акы имел привычку являться без стука, но как учить степняка русскому обыкновению, коли он не мог слышать ни стука своего, ни ответного возгласа.
Трубников, выросший единственным ребенком, искренне привязался к подростку. Он побывал на Гороховой, и тамошние воспитатели научили его объясняться с Макы. От них же узнал Трубников, что Макажан Валиханов — сын богатого и влиятельного человека, султана киргиз-кайсацкой Средней орды. Отец мальчика приезжал несколько лет назад в Петербург в составе депутации киргиз-кайсаков. Тогда-то он и привез с собой Макажана, и сам князь Чернышев ходатайствовал перед императором об устройстве глухонемого сына султана Валиханова в училище для воспитания на казенный счет.
Трубников поразился столь необычным в его жизни и неслучайным — как теперь представлялось — совпадениям: гимназистом он видел в праздничной процессии на Невском среди загадочных людей в восточных одеждах, отца маленького Макажана, а старший брат мальчика оказался тем самым таинственным другом Григория Потанина, что недавно заявился в Петербург.
Со старшим братом Макы Трубников имел неприятную встречу на второй день рождества. Макы, хотя и мусульманин, был отпущен из училища на рождественские каникулы. Так отчего бы не показать маленькому степняку лучший из детских праздников — елку! Скрепя сердце Трубников пошел на поклон к тетушке Лизавете Кирилловне. Она никак не могла понять, зачем какому-то инородцу, нехристю, веселиться на елке, да еще среди мальчиков и девочек из хороших семейств. Спасибо, Сонечка пришла Трубникову на помощь: «Пусть придет. Надеюсь, он не собирается играть в фанты с поцелуями?»
Трубников и Макы на детской елке тихо стояли в сторонке, почти спрятавшись за портьеру. В узких черных глазах Макы прыгали огоньки свечей. Какие догадки, какие мысли будил в подростке христианский праздник — дерево в игрушках, в серебряной канители, игры и танцы? И кто все-таки догадался припасти в подарок для нежданного гостя ящичек акварельных красок? Неужели Сонечка?.. «Вы нас совсем забыли, мой кузен!» — небрежно сказала она на прощание... «Ах, если бы забыть!» — думал Трубников.
На другой день Макы затащил его к старшему брату. Невский с утра кипел празднично и суматошно, проносились экипажи с нарядными седоками, офицеры столичных полков гремели саблями, презирая непогоду и все штатское человечество.
Свернув с Невского и миновав дворец великой княгини Марии Николаевны, Трубников и его юный приятель оказались в Новом переулке, у парадного подъезда богатого дома. Швейцар, приглядевшись к Макы, сделал некий полупочтительный жест, и вот они уже на лестнице, устланной пушистым ковром. Дверь в квартиру бельэтажа. Макы по своей привычке открыл без стука. В передней дремал на стуле солдат с рябым широким лицом, похожим на непропеченный блин. На Трубникова уставились глаза ловкача и пройдохи. Но что-то еще, кроме плутовства, жило в цепком взгляде денщика. Этот взгляд словно насадил Трубникова как жука на булавку — для дальнейшего рассмотрения и приобщения к коллекции. Лениво привстав, денщик-коллекционер кивнул Макы: проходи.
Из прихожей они — и опять без стука! — попали в богато убранную комнату. Масса безделушек на изящном письменном столе. В углу китайская ваза на подставке. Дорогой ковер над турецким диваном. Перед зеркалом в бронзовой раме стоит невысокого роста офицер. Он резко повернулся к вошедшим, и Трубникова поразило два сразу сходства: виденный как-то вечером у Потанина армейский поручик был удивительно похож на узкоглазого Макы и... на мятежного поэта России Михаила Юрьевича Лермонтова.
Поручик радушно предложил Трубникову сесть и начал за что-то строго выговаривать брату. Не поймешь — говорит на своем степном языке. Макы что-то объясняет жестами.
— Прошу извинить меня! — поворачивается поручик к Трубникову. — Случилось недоразумение. Я принял вас за воспитателя из училища и сгоряча напустился на Макы. В училище на брата жалуются — большой лодырь. Трудно уследить за ним — сын вольного кочевья, питает пристрастие к побегам на волю, к ночлегу на свежем воздухе. — Голос поручика звучит насмешливо. — Я слышал от Макы историю вашего знакомства. Рад возможности поблагодарить вас за участие к брату. Вы очень добры...
Валиханов в эту первую встречу отнесся к Трубникову настороженно. Он знал, что далеко не всегда жалость к убогим, к слепым или глухим, как Макы, бывает искренней. Мало ли охотников покрасоваться фальшивым милосердием!
Трубникову слышится что-то неискреннее в благодарственных словах старшего брата. Бросается в глаза нелепо длинный ноготь на мизинце выхоленной руки. Немалых, наверное, стоило забот отрастить такую «красу»...
— Чокан! Ради бога! Простите! Виноват! Опоздал, опоздал... — в комнату влетает расфранченный молодой человек, внося с собой запах английских духов и шампанского. — Вы еще не готовы? Нас ждут! — Франт мимоходом треплет по щеке Макы и выразительно взглядывает на Трубникова. Взгляд говорит: послушайте — как вас там? — не пора ли и честь знать?
Этот молодой франт — поэт Всеволод Крестовский, знающий весь Петербург. У него особый нюх на людей примечательных, поэтому Крестовский уже знаком с поручиком Валихановым.
— Я готов, Всеволод! — поручик озабоченно глядит на дорогой брегет. — Мы здесь немного заболтались. — Он поворачивается на каблуках и кричит в глубину квартиры какие-то повелительные слова на степном клекочущем наречии.
Вбегает кривоногий слуга-инородец с распахнутой наготове шинелью и становится за спиной хозяина. Однако поручик совершенно забыл о слуге. Говорит с Крестовским о какой-то чепухе: ложи, танцовщицы, испанские веера... Слуга ждет, деревенеет. Трубникову нестерпимо стыдно оказаться свидетелем — почти участником — унижения человека, пусть и полудикого азиата. Он отворачивается, глядит по сторонам и замечает, что в богатом холостяцком жилище, кроме трубок и дорогих безделушек, еще есть множество книг, большей частью старинных... И рукописи... И свернутые трубкой карты... Здесь живет человек образованный. Тем непростительней его обращение с несчастным слугой!
Наконец-то хозяин вспомнил о слуге и разрешил накинуть себе на плечи шинель с бобровым воротником.
— Клянусь синим ослом, мы действительно опаздываем! — он вполоборота кланяется Трубникову и уходит следом за франтом.
«Как непохожи могут оказаться родные братья, — думает Трубников. — Один чистая душа. А другой... Но откуда же взялось — не померещилось ли? — его сходство с Лермонтовым?»
Трубников понял, что появление в Петербурге старшего брата Макы вряд ли что переменит в жизни глухонемого подростка. Трубников даже обрадовался, что все останется у него с Макы по-прежнему.
С первой встречи, с осени они полюбили бродить вдвоем по Петербургу, стоять над Невой, часами наблюдать за отражением дворцов в холодной глубине, за маневрами парусника, приплывшего из дальних стран, за медленным движением прозаической баржи с дровами.
Зимой затруднительны стали прогулки, и Трубников с юным приятелем чаще посещали Эрмитаж. Судьба, лишив Макы языка и слуха, дала ему художественный дар, чуткую душу и чистые глаза. Макы бывал счастлив часами, проведенными в мире, где звуки спят, а живут линии и цвет.
Однажды они стояли перед картиной Брюллова «Последний день Помпеи». Откуда-то сбоку в зал вошел Тарас Григорьевич Шевченко. Трубников отступил, чтобы не мешать. Поэт пришел сюда, как на свидание с давним другом. Брюллов был одним из тех, кто когда-то вызволил Тараса из крепостного рабства.
Шевченко долго стоял перед картиной. Потом оглянулся и увидел Макы, заулыбался всеми морщинами степного лица, ласково поманил к себе. Шевченко очень любил детишек и говаривал, что если кого дети любят, то уж без ошибки человек хороший. Потому-то наверное, и понравился ему Трубников, взявший Макы под свою опеку.
Из Эрмитажа Шевченко повел их к себе. Его квартира при Академии художеств оказалась всего одной, очень узкой и высокой комнатой, перегороженной на два этажа. Внизу — мастерская художника, на антресолях — спальня.
Шевченко показал Трубникову сесть на диван. Макы усадил перед собой на стул.
— Сиди и не вертись. Экое лицо у тебя, Макарушка, сейчас просветленное. Нарисую тебя, а ты отцу с матерью пошлешь. Лишь бы не забранили они нас с тобой. Ведь вера-то ваша мусульманская запрет наложила на изображение персоны человеческой. Экая, Макарушка, жестокость! Мне за крамольные дерзости мои государь-император запретил в ссылке писать и рисовать. Понимал, значит, чем можно душу живую уязвить. А муллы ваши всей пастве такой запрет наложили. За что же, скажи на милость?
Легкими штрихами Шевченко набрасывал на плотной бумаге круглую, скуластую, мечтательную физиономию и сам удивлялся тому, что проступало на бумаге.
— Вот ты, оказывается, какой. Сразу и не догадаешься, пока своей рукой вдруг да не выведешь невзначай, о чем разум еще и догадки не имел. И у тебя, хлопчик, в руке есть тайная сила. Рисуешь ты, я видал, славно. Однако, кажется мне, что истинное твое призвание — ваять. Уж поверь старому Тарасу...
Трубников сидит в уголке дивана, раскрыл книгу, что подал ему Шевченко. Книга на чужой земле изданная, в Лейпциге, от царских цензоров подальше. Новые стихотворения Пушкина и Шевченко. В одной книге два поэта, русский и малороссийский, как в одном доме. Беседуют друг с другом, понимают.
Поглядывая на старшего приятеля Макы, не мог не догадываться Шевченко, какие чувства захватили юношу. А хлопчик шустрый, что сейчас непривычно затих на стуле, далеко уводил думы Шевченко.
В этой же комнате прошлой зимой сиживал много сеансов венецианский мавр Отелло, то бишь Айра Олдридж, трагик таланта величайшего. На диване Катенька расположилась, дочка Федора Толстого, президента Академии художеств, прилежная переводчица с английского. До того навострилась, что беседовали Айра и Тарас словно на одном языке. Да и как им друг друга не понимать! Братьям по доле своей... Тарас крепостным родился, Айра — негром в своей Америке. Тарас мальчиком в казачках у барина подзатыльники зарабатывал, Айра лакеем нанялся к одному актеру, потому что неграм в Америке вход в театр воспрещен, а хотелось поглядеть на представление. Тарасу ли не понять, сколько страданий перенес этот сильный человек с печальным черным лицом! В Петербурге публика Айру цветами задаривает, овации устраивает, самые пылкие зрители руки ему кидаются целовать — за рабство его былое. И совпало же, что в год приезда Олдриджа у Некрасова в «Современнике» вышла в русском переводе «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу... Но не только раскрепощение африканского раба Россия чествует, когда Айра на русскую сцену выходит, но и о своих крепостных рабах страдает. Тарасу ли того не знать, не чувствовать. Братья его и сестра родная до сих пор в крепостном рабстве.
Написал он своего брата черного не печальным, нет... Айра Олдридж глядел с законченного портрета задумчиво и удивленно, словно спросить хотел: «Какая же ты, Россия? Чего ищешь? Куда идешь?»
Что ему сказать — черному Айре?
Всего лишь три года назад разрешили Шевченко вернуться в Россию из богом проклятой азиатской пустыни, из песками заносимого форта Новопетровского [13].
В Нижнем Новгороде он пересиживал срок, пока друзья, а всех горячей Катенькин отец, Федор Петрович, выхлопатывали ему разрешение проживать в столице. Вот тогда-то в Нижний Новгород и пришло Тарасу Григорьевичу лукавое письмо от бывшего соучастника по Кирилло-Мефодиевскому братству. Молодыми они были, собираясь в тайное братство. Мысли имели смелые, как лучше устроить на Украине жизнь народную. За то и поплатились, но не все так жестоко, как Тарас. Его не столько за участие в братстве карали, сколько за стихи крамольные... И вот теперь братчик уже давно благоденствует в столице. Мог бы, кажется, приехать в Нижний — так нет, забоялся. Я, мол, теперь в обществе человек заметный, сразу все узнают. Зато на советы братчик не скупился: повестей, что в ссылке написаны на русском языке, ни в коем случае не печатать... Не по душе, значит, ему «российщина».
Да если дальше пойти рассуждать, подобно братчику, дружбе неверному, то должен был бы Тарас и все русское возненавидеть, а заодно и киргизов — за то, что в их краю страдать пришлось столько лет. Ан нет!.. Полюбились ссыльному сыну Украины детишки замурзанные, с бритыми головенками, в лохмотьях несчастных. Только вышла возможность получить рисовальные принадлежности, поставил Тарас перед собой маленьких приятелей своих — тот, что поменьше, миску в руки взял, тот, что постарше, ладони горстью сложил... Точно просят чего оба. Но не у Тараса просят. Он уже после себя самого дорисовал - позади детишек, выглядывающего из дверей. И вышло нечаянно, что детишки за него, за поэта и художника опального, у судьбы милости просили: отпустите его на волю!.. Славные детишки — запали они ему в душу на всю жизнь. Увидел Макы в классах — сразу тех вспомнил, из форта Новопетровского, заступников своих. За то, наверное, и полюбился ему кал-мыковатый хлопчик, а не только за дар свой светлый... Нелегко ему тут, на чужбине! И все же посчастливилось хлопчику, что привела его судьба в город Петербург.
После родной Украины ни о чем так не тосковал Тарас в песках закаспийских, как о Петербурге. Приехал — и в первые же дни, несмотря на худую погоду, на слякоть, обегал весь город. Порадовался, что Исаакиевский собор наконец достроили, что Эрмитаж с редчайшими картинами для публики открылся. Что выросло здесь и окрепло украинское землячество, тянется к Чернышевскому, «Колоколом» зачитывается, что польские друзья, с которыми Тарас в ссылке близко сошелся, здесь, в Петербурге, вольную газету затеяли... Видно, не так уж долго ждать остается, когда поедут в Петербург и смелые люди из тех краев, откуда Макы родом, а зачем поедут — дело понятное, объяснять не надо. Ссылка Тараса приучила лишних слов не говорить. Как вышел на волю, дневник было откровенный завел, а теперь бумаге молчок. Пи слова о том, о чем вечерами долгими беседует Тарас с новым другом своим, Чернышевским Николаем Гавриловичем. Великую цель Чернышевский видит, и потому пойдут за ним лучшие из лучших... На бунт подымать народ, к топору звать... На муки и страдания пойдут тоже с поднятой головой. И гордость за них охватывает, и сердце болит у Тараса от тревожных предчувствий.
Задумался Шевченко, склонившись низко к мольберту. Макы повертелся на стуле — никаких замечаний. Осмелился и слез...
— Что? Устал? — Шевченко поднял голову. — А мне, хлопчик, занедужилось. Словно жаба у меня в груди. До того мерзкая, до того похожая на одну высокую особу, кою я в виршах своих просмеивал, аж дыхание перехватывает... Вы, ребятки, ступайте. Не вышло мне, Макарушка, сегодня твой портрет закончить. Уж после как-нибудь. Пойду, прилягу.
Шевченко медленно, с трудом, двинулся от окна к лесенке на антресоли.
— Ступайте, ступайте, ребятки... Не велика радость глядеть, как человека жизнь доконала...
— Воля ваша! — вспыхнул Трубников. — Но мы, Тарас Григорьевич, не вправе вас одного оставить. Надо послать за доктором...
— Кто говорит о докторе? — послышался в дверях звучный голос. — Нет, право же, я теперь не доктор... — Беспечные слова оборвались, едва вошедший веселый господин в бобровой шапке, сдвинутой набок, в шубе нараспашку увидел белое от боли лицо хозяина. — Тарасенька! Тарасенька! — кинулся он к Шевченко. — Дай-ка я тебя сейчас... — он необидно отстранил неумелого Трубникова и, подхватив Шевченко на руки, понес на антресоли и уже оттуда позвал в помощники. — Юноша, поднимайтесь-ка сюда! Здесь на столе графин. Налейте...
Трубников мигом был наверху. Увидел в углу столик с графином, налил и подал стакан. Меж тем гость раздел Тараса Григорьевича и уложил в постель с ловкостью опытной сиделки.
Николай Степанович Курочкин, близкий друг Шевченко, старший из братьев Курочкиных, издававших сатирический журнал «Искра», был врачом. Впрочем, медицину он в последние годы оставил ради литературы. В тот день он радостно летел к Тарасеньке, другу своему, с новым переводом из «Кобзаря». Прочел бы с порога и сразу увидел по лицу Шевченко, хороши ли получились на русском стихи. А тут...
— Подайте пузырек с лекарством! — указывал Курочкин, и Трубников помогал ему, еще не зная, кому помогает, но уже восприняв уверенность и спокойствие Николая Степановича.
Отодвинув рукой склянку, поднесенную к губам, Шевченко взмолился:
— Да убери ты это зелье! Читай скорей, чего принес. Пользительней будет любой микстуры.
Из кармана сюртука Курочкин извлек сложенный вдвое листок.
— Слушай, Тарасенька... Перевел я нынче «Музу» твою. — Он отступил от постели и торжественно начал : — В степи безлюдной, вдалеке блистала ты в моей неволе, в моем страдальческом венке, как пышный цвет сияет в поле! В казарме душной надо мной ты легким призраком носилась, и мысль тревожно за тобой на волю и простор просилась!..
Опустившись на пол у постели, слушает стихи Трубников. Шевченко ладонью сгоняет слезу со щеки. А Макы внизу один. Печально разглядывает себя на рисунке Шевченко.