Друг мой, брат мой... (рассказ Григория Потанина)

рубников исполнил свое неясное намерение и познакомил Потанина с троюродной сестрой, с Сонечкой.

Тетушка Лизавета Кирилловна встретила Потанина настороженно и первое время пыталась дамскими язвительными способами указать странному сибиряку его место — впрочем, каково то место, Лизавета Кирилловна в точности не представляла, в географии она была вовсе не сведуща, а Потанин уж очень держался сибиряком, как бы воздвигая между собой и почтенной петербургской дамой всю массу Уральского хребта. Кончилось тем, что Лизавета Кирилловна вовсе оставила его своим вниманием, а Сонечка к тому времени и определила место Потанину — быть, как ему нравится, то есть самим собой, с казацкой простецой, со всеми учеными знаниями, со всем равнодушием к успеху в обществе.

К удивлению Трубникова, Григорий Николаевич все больше находил, что Сонечка — Потанин ее называл, разумеется, Софьей Николаевной — никак не жестокая красавица, а славная барышня и с доброй русской душой. К тому же чем-то похожая на женщину, которая когда-то заменила малолетнему Грише мать. Добрая женщина была женой полковника, командовавшего бригадой, что стояла в Пресновске. А Гриша жил там у дяди, потому как отец разорился вконец и мать умерла. Полковница взяла мальчика к себе в дом, учила вместе со своими детьми, из ее рук он получил «Робинзона Крузо», возбудившего мечты о путешествиях...

С воспоминаний о Пресновске и начался однажды рассказ Григория Николаевича о детстве своем и ранней юности.

— ...а когда мне исполнилось десять лет, меня отвезли в Омск, в кадетский корпус. Первые два года в корпусе я страдал от одиночества. И вот судьба посылает мне друга, маленького киргиза, привезенного в корпус. Он ни слова не говорит по-русски, я — ни слова по-киргизски. Нас познакомил переводчик Дашевский, он позвал меня к себе на квартиру, и там я увидел мальчика, который сидел за столом и усердно рисовал. Я заглянул в рисунок — то был вид главной улицы, схваченный чрезвычайно точно. «Вот твой новый товарищ, — сказал мне Дашевский. — Помоги ему на первых порах». Мальчик встал, мы глядели друг на друга и молчали. «Вот и славно», — сказал Дашевский, и я пошел обратно в корпус.

На другой день маленького киргиза привели к нам в эскадрон. В Омском кадетском корпусе воспитанников тогда делили на роту и эскадрон. В роте состояли дети офицеров и чиновников. В эскадроне — дети казаков. Разумеется, эскадрон был принижен. И хотя мой знакомец происходил из киргизского знатного рода, а его отец служил в чине подполковника, начальство все же определило Валиханова к плебеям в эскадрон...

— Валиханова! — воскликнул Трубников. — Так то был он!..

— Кайсацкий принц, о котором столько говорят? — спросила Софья Николаевна.

— Да, он... Чокану пришлось начать учение среди казачат. Он был барчонок по воспитанию, а мы плебеи.

— Хвастаться простым происхождением так же дурно, как кичиться титулом, Григорий Николаевич, — с упреком поглядела Софья Николаевна. Никогда прежде не слыхивал от нее Трубников таких речей.

— Вы правы! — покраснел сибиряк.

— Прошу вас, продолжайте, — сказала Софья Николаевна.

— Я думаю, что Дашевский не случайно из всех кадетов выбрал для первого знакомства с Чоканом именно меня. Тогда я уже определил свою детскую мечту стать путешественником. А юного султана Валиханова назначали именно к тому поприщу, на котором он сейчас достиг столь больших успехов. В корпусе ему давали книги, недоступные другим кадетам. Так вместе с ним я прочел «Путешествие Палласа» и «Дневные записки Рычкова». Все казалось притягательным для меня: толщина книг, старинная печать, старинные обороты речи, даже затхлость бумаги — во всем оживала поэзия дальних странствий. Над этими книгами я думал о своем отце. Он тоже внес свою лепту в исследование русскими Средней Азии. В чине хорунжего мой отец совершил путешествие в Кокандское ханство. Хорунжий Николай Потанин всю дорогу вел дневник и маршрутную карту, а также собрал ценнейшие сведения о Коканде, Ташкенте, Чимкенте. Он видел владыку Коканда, одетого в шубу на собольем сибирском меху. Владыка безмерно гордился индийским слоном, полученным в дар от эмира Бухарского... Через некоторое время после столь удачного путешествия отец был снова послан в Коканд — сопровождать посольство хана, которое вело слона в дар русскому царю. Сей элефант издох в пустыне на полпути... Не буду занимать ваше внимание рассказом о дальнейших неприятностях отца и причинах его полного разорения. В странствиях своих он не искал карьеры, а стремился служить России. Я имел удовольствие передать Чокану маршруты, составленные моим отцом, и они ему очень, очень пригодились...

Но это было уже после окончания нами кадетского корпуса, а тогда...

Тогда в годы учения, — продолжал Потанин, — при всей разнице характеров нас сблизила общая цель в будущем. К тому же маленький киргиз оказался первым на моем пути объектом научного исследования. Его рассказы о степных обычаях я прилежно заносил в тетрадь, а приятель мой иллюстрировал мои записки рисунками. Этнография и география Степи сделались для нас любимым занятием. Мой Чокан оказался человеком чрезвычайно сведущим. Я понял это, когда нашими тетрадками заинтересовался Николай Федорович Костылецкий, учитель русского языка и русской словесности. Он был по образованию ориенталист и владел арабским, персидским и татарским. Ему-то Чокан и показал свою детскую запись степной эпической поэмы об Едиге. Как сейчас вижу эти листы, плотно заполненные арабской вязью. Ведь до того как поступить в корпус, Чокан учился в мусульманской школе. Сын султана должен знать языки семи народов. Позже, в корпусе, Костылецкий направлял его интерес к записям народных сказок и легенд. Помню, из очередного отпуска Валиханов привез Николаю Федоровичу поэму о двух влюбленных... Представляете себе восторг нашего Костылецкого?! Он был личностью во всех отношениях замечательной. Николай Федорович читал свой курс не по казенной программе, а по запрещенному тогда Белинскому. Он отличался независимым характером и был очень остроумен, пошлость он преследовал язвительными насмешками... Ему мы все обязаны очень многим...

Из воспитателей наших я назвал бы еще инспектора классов Ждан-Пушкина. Молодой артиллерийский капитан, разносторонне образованный, он читал нам алгебру. Математика Чокану давалась плохо. Помню, однажды весной мы все, собравшись в классе, готовились к экзаменам, а Чокан, махнув рукой на алгебру, бездельничал. Вошел Ждан-Пушкин: «Валиханов, почему не занимаетесь?» Чокан встал и ответил: «Если я не усвоил предмет в течение года под руководством опытного учителя, то что мне теперь дадут два-три часа занятий с товарищами». Ждан-Пушкин распорядился: «Валиханов, пойдете со мной». Мы думали, что он повел Чокана в карцер, а инспектор привел его к себе в кабинет и дал читать свежий номер «Современника»... Таков был наш Ждан-Пушкин! Уже после мы узнали, что именно через него пересылал в Петербург свои стихи заключенный в Омской каторжной тюрьме поэт Сергей Дуров...

Историю нам читал молодой учитель Гонсевский, — продолжал свой рассказ Потанин. — Вопреки программе он подробнейшим образом изложил ход событий Великой французской революции. Географ Старков предмет свой знал досконально. Воспитанникам Омского корпуса предстояло служить в полках, разбросанных по крепостям киргизской степи, география которой еще мало была изучена. Старков вел свой предмет не по учебнику, а по собственноручно составленным очеркам и картам... Расскажу еще о Карле Казимировиче Гутковском, он вел у нас геодезию. Учитель он был небрежный, но отменнейший знаток Степи, а также и всех районов приграничных. Степными делами он и занимался при генерал-губернаторе, а в корпусе появлялся ненадолго. Он искал среди кадет будущих своих помощников. Чокана сразу же приблизил к себе и ввел в свою семью, постоянно опекал, как родного сына. В те годы, что мы учились в корпусе, Гутковский совершил несколько ценных экспедиций, одну из них по сбору сведений о восстании Джангир-ходжи в Кашгаре... Именно он снаряжал Чокана в опаснейшее путешествие с караваном в Кашгар. Никто бы этого не сделал лучше Гутковского.

Софья Николаевна перебила рассказчика:

— Но как мог ваш Гутковский рисковать жизнью юноши, которого любил... Разве это не жестоко? Тем более по отношению к Валиханову. По вашим рассказам, он человек необыкновенный.

— Трудный вы мне задали вопрос, Софья Николаевна, — нахмурился Потанин. — Судьба Валиханова действительно необыкновенна. Мне кажется, он сам ощущал с юных лет высокое свое назначение. Мальчиками мы как-то играли во дворе, а после сели на скамью, и он, откинувшись на спинку, беспечно болтал ногами и вдруг, задрав одну из них в мальчишеском озорстве, произнес каким-то странным голосом: «Кто знает, где еще придется ступить этой ноге». Да, с юных лет он знал в себе кого-то нам еще неизвестного. Мне казалось, что он живет не сегодняшним днем, а как бы на несколько годов вперед.,. Что же касается опаснейшей экспедиции в Кашгар под чужим именем... Жестоко ли рисковать жизнью столь одаренного юноши, который первым в Степи получил вполне европейское образование?.. Я могу ответить лишь, что сам он мечтал о том страстно и добивался того со всей настойчивостью... Перед вечностью все ничтожно, — эту фразу он любит повторять в шутку, но, кажется, она выражает его самую властительную думу.

Потанин умолк. Слушатели не торопили его. После долгой паузы Потанин продолжал:

— Кроме природного ума, Чокан имел возможности развиваться быстрее других, даже старших, товарищей. В Омске интересовались появившимся в корпусе одаренным сыном султана Валиханова. Еще маленьким он никогда не оставался на воскресенье в корпусе, как я, грешный, а гостил то в одной, то в другой русской семье. Потом Гутковский ввел его в самые лучшие, самые просвещенные дома.

У Капустиных собирался кружок людей образованных. Екатерина Ивановна Капустина по матери происходит из рода Корнильевых, считавших предком своим выходца из Туркестана. А по отцу она Менделеева, ее брат Дмитрий Иванович ныне один из самых блистательных наших химиков, он командирован университетом в Гейдельберг. Чокан еще кадетом свел с Дмитрием крепкую дружбу. И с умницей Семеном, пасынком Екатерины Ивановны. Дом Капустиных имел на него огромное влияние, а через Чокана и на многих в кадетском корпусе. У Капустиных получали журнал «Современник», увлекались стихами Гейне, Диккенс почитался самым любимым писателем. Если через Омск проезжал какой-нибудь ученый, он непременно попадал в гостиную Екатерины Ивановны. Постоянными гостями там были политические ссыльные. Один из них, Сергей Федорович Дуров, — я вам о нем еще непременно расскажу — говорил мне, что Екатерине Ивановне он обязан жизнью и называл ее святой женщиной. Чокану она стала второй матерью.

В доме у Ивановой, дочери декабриста Анненкова, Чокана тоже привечали. Там-то он и познакомился с Достоевским...

— Вы больше рассказываете о Чокане и меньше о себе, — заметила Софья Николаевна.

— Погодите, сейчас дойдет и до меня, — Потанин потеребил бороду. — Ведь после корпуса мы расстались на пять лет. Но детство наше прошло неразлучно. Мы с ним ровесники, по-казахски сказать курдасы, я лишь на месяц старше. Мы с Чоканом мечтали составить вдвоем одного идеального исследователя Азии с его знанием восточных языков и с моим усиливающимся интересом к естественным наукам. Как-то мы с Чоканом сидели на берегу Иртыша. Оттуда открывался вид на степь с уходящим в бесконечность горизонтом. Чувствовалось, что стоишь у ворот в среднеазиатские пустыни. Чокан описывал с жаром, как мы с ним оба проникнем в степь до южных пределов, где начинаются загадочные дальние страны, сколько новостей мы вывезем из terra incognita[14], которая чуть не у самого забора корпуса начинается... Однако, — Потанин неловко усмехнулся, — однако, разделяя мечты Чокана, я постоянно ощущал, что он-то, сын султана, волен выбирать себе будущее, а я нет... Я казак, а казаки — крепостные государя. Как офицеру из казаков мне предстояло служить двадцать пять лет. Солдаты говорят: служить как медному котелку! — Потанин поглядел на Софью Николаевну. — Да, да. И на этот раз я не заслуживаю прежнего вашего упрека. Мы были неравны с Чоканом. Я по происхождению из державного племени, а Чокан инородец. Я был неправоспособен, а он свободный гражданин. Не где-нибудь живем, а в Российской империи...

Немного помолчав, Потанин заговорил с горькой горячностью:

— В юности я представлял себе Россию скачущей вперед во весь опор. Помните, у Гоголя в «Мертвых душах»? Наше отечество в виде скачущей тройки. Тройка мчится, дух захватывает, и все сторонятся с дороги. Значит, конями управляет опытная рука, и тарантас ни в ров не угодит, ни на камень не наткнется... Нас учили в корпусе, что Петр Великий был гений. Как же допустить, что император Николай Первый ниже Петра? Ведь это значило бы допустить движение России вспять. — Потанин был сейчас мыслями далеко от петербургской гостиной, где слушали его Трубников и Софья Николаевна.

— Простите, Софья Николаевна, я, кажется, зашел в пределы, вам неинтересные.

— Нет, нет, — быстро отозвалась она, — я вам очень благодарна, Григорий Николаевич, что вы говорите со мной о том, чего я не понимаю вполне... Чего я по воспитанию своему не готова понимать.

— За что же тогда благодарить? — удивился Потанин.

— За то, что вы искренни со мной. Это дает мне надежду, что если не сейчас, то впоследствии я стану слушательницей более понятливой. Прошу вас, продолжайте.

— После выпуска из корпуса наши с Валихановым пути круто разошлись, как я вам уже сказывал... Чокану предстояло еще год обучаться в кадетском корпусе. Затем он был взят адъютантом к губернатору барону Гасфорту и получил предписание заниматься учеными изысканиями. Я же в чине хорунжего отправился в Семипалатинск, прозванный среди офицеров «чертовой песочницей». В Семипалатинске я прожил зиму в непрестанных занятиях строем — нудных и отупляющих, — а весной меня назначили в поход. Две казачьи сотни шли за реку Или, чтобы положить основание новой русской крепости. Ей предстояло взять наименование не местное, как Копал или Аягуз. Уже стало известно, что укрепление поименуют Верным.

В Копале к нашим двум казачьим сотням присоединилась рота солдат. Мы вышли к древней переправе через Или. Вода катилась желтая, быстрая, с многочисленными водоворотами, а лодки на переправе ветхие, ненадежные. Для пушек мы построили паром, лошади перебрались вплавь. И вот наконец мы на другом берегу. Перед нами открывается величественная цепь гор со снеговыми вершинами. Я подскакал к полковнику Пэремышльскому, возглавляющему нашу экспедицию. «За этими горами, — сказал мне полковник, — лежит страна еще никому из европейцев не известная, никем не виданная...»

Я глаз не мог оторвать от гор. Чокан еще корпит в Омске, а я уж здесь, у преддверия неведомых земель.

— Опять Чокан! — улыбнулась Софья Николаевна. — Вы неразлучны с ним по-прежнему.

— Вы правы, — согласился Потанин. — Неразлучен.

Наш отряд, — продолжал он, — остановился в урочище Алматы. Поблизости собралось народное вече, которое должно было решить, воевать с нами, пришельцами с запада, или замириться. Большинство оказалось за мир с Россией. В наш лагерь потянулись гости, везли бурдюки с кумысом, угощали солдат и казаков. Я обратил внимание, что солдаты — уроженцы центральных губерний России — меньше подвержены расовым предрассудкам, чем казаки, живущие бок о бок с инородцами Сибири. Я не раз видел, как солдат забавляет узкоглазого замурзанного ребенка, потчует хлебом или куском сахара... За казаками таких нежностей не водилось. Сибирское начальство не только потворствовало казаку, когда он обирал инородца, но даже поощряло такие повадки... А русский откуда-нибудь из Вологды или Рязани, как я мог заметить, на степняков глядел с понятием...

— Один из тех солдат состоял потом у нас в гимназии сторожем, — оживился Трубников. — В самом деле он рассуждал о степняках без предрассудков. Вспоминал, что жили бедно из-за вечных междоусобиц...

— Да, смутные там прошли времена. Междоусобицы, набеги из-за гор. Оттого и общее разорение. Не встретили бы нас так мирно, если бы не надеялись, что русская крепость оборонит от опустошительных набегов...

Перемышльский приступил к строительству крепости. Солдаты охотно взялись за топоры — орудия более приятные их крестьянским рукам, чем ружья. Построили казарму, дома для офицеров. Обнесли крепость надежным земляным валом. Без всякого приказа завелись огородишки — капуста, картофель и прочие овощи. И верх радости — первый клочок земли, засеянный пшеницей! Целина, вовсе никогда не паханная, обещала уродить отменно. Киргизы наезжали посмотреть, как русский мужик хозяйничает. Глядя на них, я размышлял, могут ли кочевые племена взяться за земледелие и тем самым подняться на новую ступень развития. Как-то сказал о своих размышлениях Перемышльскому и услышал от него, что среди начальства российского на этот счет разные имеются воззрения. Императрица Екатерина Вторая составила проект, как увлечь киргиз-кайсаков выгодами оседлой жизни. Генерал Перовский не дозволял местным племенам пахать землю: пусть кочуют, чем темнее инородцы, тем легче ими управлять. А губернатор Катенин поощрял земледелие, надеясь, что оно внесет смирение в беспокойный характер кочевника...

Чем ближе я знакомился с Перемышльским, тем приятнее становился мне наш командир. Однажды я услышал от полковника, что Михаил Лермонтов был его однокашником по Московскому университету. Мне казалось, что мое общение с Перемышльским несет в себе таинственное причастие к русской литературе. Лермонтов был любимый поэт — мой и Чокана. Особенно Чокан стремился во всем ему подражать.

— То-то мне почудилось в нем сходство с Лермонтовым! — воскликнул Трубников.

— В характере у него еще больше лермонтовского, чем во внешности, — заметил Потанин. — Он готов донимать насмешками самого близкого друга. Увлекшись собственным остроумием, он может посмеяться не только над пошлостью, но задеть и физические недостатки. Но, если с другом что-то случилось, Чокан будет заботиться о нем с нежностью...

— Опять Чокан! — воскликнула Софья Николаевна. — Право же, я не узнаю в вашем описании того кайсацкого принца, о котором так много говорят в гостиных.

— Чокана на все хватает. Даже на то, чтобы разыгрывать перед публикой принца кайсацкого...

Каждый раз, когда Потанин заговаривал о друге, его лицо преображалось, и глаза вспыхивали глубоким светом.

— Вы рассказывали о своей жизни в Верном... — напомнила Софья Николаевна.

- Да. И о том, как сблизился с полковником Перемышльским, первым ее строителем. Перемышльский видел, как скучна мне служебная лямка. На второй год службы я получил распоряжение сопровождать в Западный Китай, в город Кульджу чиновника, который вез жалованье сотрудникам русского консульства. Два казака под моим командованием составляли всю охрану. Жалованье мы везли не в звонкой монете и не в ассигнациях, а серебряными слитками величиной с кусок туалетного мыла. Мы ехали девять дней, беря в аулах сменных лошадей. Дело было в декабре, и в горах лежал снег. А за перевалом Алтын-Эмель перед нами открылась страна тепла и света. Снега нет и в помине, солнце так припекает, что приходится проворно сбрасывать шубы. Мы начали спускаться с Алтын-Эмеля на равнину. Вдали я увидел не то низкие горы, не то лежащие у горизонта облака. Мне казалось, что я вижу всю Азию вплоть до Тихого океана.

Кульджа довольно шумный торговый город, окруженный зубчатыми стенами с башнями по углам. Русский консул Захаров Иван Ильич оказался человеком ученым, знатоком маньчжурского языка. От него я впервые получил представление о том, что значит в жизни народов и государств торговое дело. Консул Захаров с величайшим уважением отзывался о сибирских приказчиках, не стесняющихся никаким расстоянием, никаким различием языка и обычаев, восхищался их обширными знаниями и своеобразием мыслей. Несколько дней в обществе Захарова были для меня праздником. Он патриот Сибири. Вот его подлинные слова: «Сибирь пока только беззаботно белкует и соболюет, но придет время, она скажет свое слово».

После командировки в Кульджу я был затребован полковым начальством обратно в Семипалатинск. Снова жизнь тоскливая и унизительная. Ни книг, ни образованных друзей. Начальство преследует мелкими придирками. Наконец вспыхивает безобразная ссора, и меня переводят в другой полк, что стоит по станицам от Усть-Каменогорска до Бийска. Я не знал, куда себя девать, чем заняться... Как избавление от неволи пришел приказ мне ехать в Омск на службу в войсковое управление.

Словно родные братья встретились мы с Чоканом после пятилетней разлуки. Он жил в центре города, в той его части, что зовется Мокрое. Дом деревянный, одноэтажный, окна у самой земли, однако внутри Чокан устроил барскую обстановку. Я так и замер на пороге. «Тысяча китайских церемоний! — вскричал Чокан, это его любимое присловье. — Да входи же!»

Он повел меня к покровителю своему Гутковскому, который расспросил меня о Верном, о Кульдже и дал поручение разбирать бумаги Омского областного архива, выискивая ценные сведения о приграничных районах. Я засел в архиве. Там хранились пожелтевшие связки, и среди них — любопытнейшие документы о караванах из Кашгара или Яркенда, показания лазутчиков. И Гутковский и Чокан живо интересовались моими находками, они уже обдумывали план экспедиции в Кашгар.

Меня поразило, насколько за пять лет нашей разлуки мой друг продвинулся в своем развитии. Больше всего поразили меня его суждения о современной нам жизни. Чокана бесили мои патриархальные казачьи взгляды на положение дел в нашем отечестве. Сам он обрел иные убеждения, чем те, с какими нас выпустили из корпуса. Большой город, кружок образованных людей. Через Омск возвращались из ссылки декабристы, их чествовали как героев. Но самое сильное влияние имел на Чокана отбывший каторгу и живший в Омске Сергей Федорович Дуров. Он был поэт, приговоренный по делу Петрашевского к смертной казни. Он стоял на эшафоте рядом с Достоевским, с другими. Осужденным на смерть уже прочли приговор, уже надели холщовые саваны, надвинули капюшоны на глаза, и солдаты подняли ружья, как вдруг послышался приказ «Отставь!». Подкативший на экипаже офицер прочел бумагу, что император дарует преступникам жизнь. Ответом было молчание. Наконец его прервал раздраженный возглас Дурова: «Кто просил?»

Таков был человек, к которому повез меня Чокан, когда отчаялся сам меня переубедить. Чокан представил меня и тотчас уехал. Я остался в бедной комнате с голыми стенами перед бывшим каторжанином, изнуренным болезнями, но удивительно сильным духом.

Дуров поинтересовался, какие такие были особые обстоятельства, что из меня не вышел казачий офицер, дающий киргизам вперед товар, а потом собирающий дань баранами. Я рассказал ему свое детство и юность. Дуров заметил, что коль скоро жаждущие знаний начинают появляться в таких захолустьях, откуда прежде этого никак нельзя было ожидать, значит, Россию охватил небывалый подъем духа, ростки новой силы выходят из русской земли на смену погибшим поколениям... Одно лишь тревожило Сергея Федоровича — он не доверял совершающемуся в России оживлению общественной жизни и боялся, что молодежь увлечется, ринется вперед, а западня возьмет да и прихлопнет всех...

— Нет! Нет! — возразил Трубников. — Никогда больше Россия не возвратится к временам Николая.

— Как знать... — Потанин пожал плечами. — Мы с вами, Аркадий Константинович, не пережили того, что пришлось испытать Дурову. В тюрьме Сергея Федоровича употребляли на самые тяжелые работы. В осенние холода — пока не станет Иртыш — он выкатывал бревна из воды. А его друг Григорьев! Дуров мне рассказывал, что Григорьев, стоя под расстрелом, помешался. Но вместо больницы помешанного повезли на каторгу. Григорьев был одержим особой манией. Он брал в руки какое-нибудь острое оружие, упирал в стену, сверлил и воображал, что... сверлит сердце императора Николая. Рассказывая об этом, Дуров указал мне на стену своей комнаты, и я увидел на штукатурке заметное отверстие — память Дурову о краткой встрече с безумным другом... Я глаз не мог оторвать от страшной меты. Каков же был император, мною с детства обожаемый, если он вызвал столь неукротимое желание сверлить и сверлить его каменное сердце... — Потанин осекся.

Соня плакала. Трубников закрыл лицо руками,

— Я вышел от Дурова другим человеком. Мои взгляды совершенно перевернулись. И этим я обязан Чокану.

— Как жаль, что я не слышал вашего рассказа раньше! — с горечью отозвался Трубников. — Я увидел Валиханова в дурную минуту. Как бы я хотел вновь встретиться с ним.

Загрузка...