Ηρμη κοσμοκρατωρ, εγκάρδιε, κύκλε σελήνης
στρογγυλέ και τετράγωνε, λόγων αρχηγετα γλώσσης,
πειθοδικαιοσυνε, χλαμυδηφορε, τηνοπεδιλε,
παμφωνου γλώσσης μεδεων, θνητοισι προφητα...
«Гермес миродержец, сердцежитель, диск лунный,
Круглый и квадратный, зачинатель словес во языцех,
Правде послушный, хламидоносец, крылами обутый,
Всезвучного языка промыслитель, смертным прорицатель»
Внося свой вклад в настоящий симпозиум по Гермесу[1], я попытаюсь показать, что этот отливающий всеми цветами и способный на любые козни бог не канул в небытие с гибелью античного мира, а продолжал жить в странных и причудливых обличьях еще долгие века, вплоть до самого недавнего времени, своими лукавыми художествами и целительными дарами удерживая дух человеческий в постоянном напряжении. Детям и сейчас еще рассказывают сказку братьев Гримм «Дух в бутылке» — она вечно жива, как и все сказки, но, кроме того, в ней — квинтэссенция и глубочайший смысл герметического таинства, каким оно дошло до наших дней.
Жил однажды на свете бедный дровосек. Был у него единственный сын, которого он хотел послать учиться в университет. Однако на ученье сына он сумел выделить лишь очень незначительную сумму, так что деньги кончились задолго до экзаменов. Сын воротился домой и стал помогать отцу на работе в лесу. Как-то во время полуденного отдыха отправился он бродить по лесу и набрел на старый могучий дуб. Внезапно он услыхал чей-то голос, доносившийся из-под земли. Кто-то кричал: «Выпусти меня, выпусти!» Покопался он среди корней и нашел там плотно запечатанную бутылку, из которой вроде бы и доносился голос. Он вынул пробку — и тотчас оттуда вышел дух, который начал расти и за несколько мгновений стал высотой с полдерева. Страшным голосом закричал ему дух: «Знаешь ли ты, что меня заперли в наказание? Я — могущественный Меркурий. Кто освободит меня, тому я должен сломать шею». Молодому человеку стало не по себе, но он быстро придумал одну хитрость. «Всякий может сказать, будто сидел в этой маленькой бутылке,— стал он поддразнивать духа,— только прежде он это доказать должен». Поддавшись на уловку, дух залез обратно в бутылку. Юноша поспешил закупорить ее, и дух снова оказался пленником. На сей раз дух посулил юноше богатое вознаграждение, если тот его опять выпустит. Тогда юноша выпустил духа — и получил от того в награду небольшой лоскут вроде пластыря. «Если потрешь ты одним концом рану, то она заживет, а потрешь другим концом сталь или железо, обратятся они в серебро»,— молвил дух. Когда юноша провел этим лоскутом по своему сломанному топору, топор превратился в серебро, и он сумел продать его за четыреста талеров. Так отец с сыном избавились от всех забот и тревог. Юноша смог продолжить учение, а благодаря волшебному пластырю стал впоследствии знаменитым лекарем[2].
Какую же мудрость нам надлежит извлечь из этой истории? Как известно, сказки, подобно сновидениям, мы можем рассматривать как продукты фантазии, понимая их в качестве спонтанных высказываний бессознательного о самом себе.
В начале многих сновидений говорится что-либо о сцене, на которой разворачивается действие сна — так и в нашей сказке местом чудесного происшествия назван лес. Лесная чаща, место темное и непроницаемое,— вместилище всего неведомого и таинственного, подобно водным глубинам и морской пучине. Лес — удачный синоним бессознательного. Среди множества деревьев — живых существ, которые в совокупности образуют лес,— особенно выделяется своими размерами одно дерево. Деревья, подобно плавающим в воде рыбам, суть живые содержания бессознательного. Среди них отмечается особо значимое содержание — «дуб». У деревьев есть индивидуальность. Вот почему дерево часто выступает синонимом личности[3]. Рассказывают, что Людовик II Баварский повелел отдавать честь некоторым особенно внушительным деревьям в своем парке. Старый могучий дуб — что-то вроде лесного короля. Среди содержаний бессознательного он — центральная фигура, которая отличается наиболее ярко выраженными личностными чертами. Это прототип самости, символ истока и цели индивидуационного процесса[4]. Дуб знаменует собой еще бессознательное ядро личности; растительная символика передает глубоко бессознательное состояние последней. Отсюда можно заключить, что герой сказки относится к самому себе в высшей степени бессознательно. Он из числа «спящих», «слепцов» или «людей с завязанными глазами», каких мы видим на иллюстрациях к некоторым алхимическим трактатам[5]. Все это «непробудившиеся», которые не осознали еще самих себя, не интегрировали свою грядущую, более объемную личность, свою «целостность», или, говоря языком мистиков, те, кто не достиг еще «просветления». Для нашего героя, стало быть, дерево хранит в себе великую тайну[6].
Тайна сокрыта не в кроне, но у корней дерева[7]. Это — личность или нечто с чертами личности, обладающее поэтому и наиболее примечательными характеристиками личности — голосом, даром речи, осознанной целью. И эта таинственная личность требует, чтобы герой освободил ее. Она пленена и заточена против своей воли — заточена в земле, меж корнями дерева. Корни тянутся вглубь, в мир неживой материи, в царство минералов. В переводе на язык психологии это означает: самость укоренена в теле (= земле), даже в химических элементах тела. И что бы там ни значило само по себе это примечательное высказывание нашей сказки, оно ничуть не диковиннее того чуда, какое являет собой живое растение, уходящее корнями в неодушевленную стихию земли. Алхимики описывают стихии — свои четыре первоэлемента — как radices, соответствующие рг^ооцата Эмпедокла, видя в них составные компоненты наиболее значимого, центрального символа алхимии, lapis philosophorum, который представляет собой цель индивидуационного процесса[8].
Тайна, сокрытая у корней,— это запертый в бутылку дух. Таится он у корней не изначально, не естественным образом, но сперва был заточен в бутылку, которую затем и спрятали под деревом. Можно предположить, что поймал и запер духа в бутылке некий чародей, т. е. алхимик. Однако, как мы увидим в дальнейшем, дух этот есть нечто вроде нумена дерева, его spiritus vegetativus [жизненный дух] — а это одно из определений Меркурия. В качестве жизненного принципа дерева он есть своего рода духовная квинтэссенция, абстрагированная от самого дерева, которую можно обозначить и как principium individuationis. Дерево в таком случае предстает внешним, зримым проявлением само-осушествления. Подобной точки зрения придерживались, очевидно, и алхимики. Так, в «Aurelia occulta» говорится: «С превеликим рвением искали философы центр дерева, что стоит посреди рая земного»[9]. Согласно тому же источнику, это райское дерево — Христос[10]. Впрочем, сравнение Христа с деревом встречается уже у Евлогия Александрийского (ок. 600 г.), который утверждает: «В Отце зри корень, в Сыне ветвь, в Духе плод, ибо сущность (оиога) в Троих едина»[11]. Меркурий тоже trinus et unus [триедин].
В переводе на язык психологии наша сказка повествует вот о чем. Меркуриева сущность, т. е. principium individuationis, могла бы свободно развернуться в естественных условиях, но в результате предумышленного вмешательства извне была лишена своей свободы, искусственным образом заперта и скована заклятием, подобно злому духу. (Только на злых духов накладывается заклятие, а злобность духа Меркурия сказывается в его намерении убить юношу.) Допустим, сказка права, и дух действительно был таким злобным, как в ней рассказывается: тогда мы должны сделать вывод, что мастер, наложивший заклятие на principium individuationis, преследовал какую-то благую цель. Но кто же он, этот благонамеренный мастер, в чьей власти заклясть и объявить вне закона принцип человеческой индивидуации? Подобной властью может быть облечен лишь властитель ! душ в духовном царстве. У Шопенгауэра principium indi! viduationis — источник всего зла; еще отчетливее эта идея выражена в буддизме. Но и в христианстве природа человеческая рисуется обремененной peccatum originale [первородным грехом], печать которого искупается самопожертвованием Христа. «Естественный» человек, предстающий в своей «природной» данности, не добр и не чист, и если бы ему пришлось развиваться per vias naturales [естественным путем], то из него выросло бы существо, не слишком отличающееся от животного. Голый инстинкт и наивная бессознательность, не омраченная никаким чувством вины,— вот что возобладало бы, не положи «мастер» конец этому бездумному существованию природного существа, нарушив его свободное развитие размежеванием «добра» и «зла» и объявлением «зла» вне закона. Поскольку без вины нет нравственного сознания, а без восприятия различий — вообще никакого, то нам следует признать, что странное вмешательство мастера душ было совершенно необходимо для развития любого рода сознания и в этом смысле пошло на благо. Согласно нашей вере, этот мастер — сам Бог, и алхимик на своем уровне состязается с Создателем, стремясь сделать работу, аналогичную сотворению мира, а потому уподобляет свой микрокосмический труд деянию Творца[12].
Наша сказка изгоняет природное зло к «корням», т. е. в землю — в тело. Высказанная здесь идея согласуется с тем историческим фактом, что христианская мысль, в общем, относилась к телу пренебрежительно, не особенно, как известно, заботясь о более тонких догматических различениях[13]. Согласно последним, ни тело, ни природа вообще не являются безусловным злом: природа, дело рук Бога или даже форма его проявления, никак не может быть злом. Вот и в сказке злой дух не просто предается земле, но лишь прячется в ней — прячется в особом, надежном футляре, который должен помешать ему свободно передвигаться в стихии земли: привлечь к себе внимание он может только в одном месте — под дубом. Бутылка — искусственный предмет, изготовленный человеком, она подразумевает интеллектуальную преднамеренность и искусственность процедуры, очевидная цель которой — изолировать духа от окружающей среды. Как алхимический vas hermeticum, бутылка закупорена «герметически» (т. е. опечатана гермесовым знаком[14]); ей следовало быть vitrum (склянкой) и круглой, насколько это только возможно, ибо она призвана изображать вселенную, в недрах которой творилась земля[15].
Прозрачное стекло — что-то вроде твердой воды или воздуха (то и другое — синонимы «духа»): вот почему алхимическая реторта равнозначна мировой душе (anima mundi), окутывающей вселенную[16]. Цезарий Гейстербахский (XIII в.) упоминает одно видение, в котором душа предстает в виде сферического стеклянного сосуда[17]. «Духовный», или «эфирный» (spiritualis vel aethereus) Камень философов тоже оказывается драгоценным стеклом (называемым иногда vitrum malleabile, ковким стеклом), которое соотносится со стеклянным золотом (aurum vitreum) небесного Иерусалима[18].
Примечательно, что немецкая сказка называет заточенного в бутылку духа именем языческого бога Меркурия, который считался тождественным национальному богу германцев Вотану. Упоминание Меркурия относит сказку к разряду алхимических легенд фольклорного типа, которые, с одной стороны, близко родственны аллегорическим ^наставлениям, использовавшимся при обучении алхимии, и, с другой, входят в известную группу народных сказок, сосредоточенных на мотиве «заточенного духа». Итак, наша сказка истолковывает злого духа как языческого бога, который под влиянием христианства был вынужден спуститься в мрачный подземный мир и тем самым подвергся моральной дисквалификации. Гермес становится демоном, чествуемым в мистериях всевозможных tenebriones («мракобесов»), Вотан — демоном лесов и бурь, Меркурий — душою металлов, рудным человечком (homunculus), драконом (draco или serpens mercurialis), ревущим огненным львом, ночным вороном (nycticorax) и черным орлом — и все это синонимы дьявола: змий, лев, ворон, орел. Дух из бутылки, действительно, ведет себя в точности, как черт во множестве других сказок: он дарует богатство, превращая неблагородный металл в золото, и тоже оказывается обманутым.
Прежде чем продолжить обсуждение духа Меркурия, я хотел бы обратить внимание на один сам по себе значительный факт: дух заточен не где-нибудь, а в очень важном, существенном месте — под могучим дубом, этим лесным королем; на языке психологии это означает, что злой дух томится в узилище у корней самости, как сокрытая в principium individuationis тайна. Он не тождествен дереву или его корням, а помещен туда искусственно. Сказка не дает нам никаких оснований думать, будто изображающий самость дуб вырос из духа в бутылке; проще предположить, что высившееся посреди леса исполинское дерево оказалось подходящим местом для того, чтобы спрятать тайное сокровище. Так, место, где зарыт клад, чаще всего отмечено какой-нибудь приметой естественного или искусственного происхождения. Общим прототипом дуба нашей сказки и множества подобных образов служит райское дерево: оно тоже не отождествляется с голосом змия, доносящимся из его ветвей[19]. Не следует, однако, упускать из виду, что мифологические мотивы такого рода значимым образом соотносятся с известными психическими феноменами, наблюдаемыми среди первобытных народов. Во всех подобных случаях налицо заметная аналогия с фактами первобытного анимизма: некоторые деревья одушевляются, наделяются душой — личностными чертами, как сказали бы мы; обладая голосом, они могут, например, отдавать людям приказы. Эмери Толбот сообщает о случае такого рода, имевшем место в Нигерии[20]: один туземный солдат (askari) услыхал крик взывавшего к нему дерева oji, после чего предпринял отчаянную попытку вырваться из казармы, чтобы броситься к дереву. На допросе он сообщил, что все носящие имя этого дерева время от времени слышат его голос. В данном случае голос, несомненно, тождествен дереву. С учетом этих психических феноменов можно предположить, что изначально дерево и демон — одно и то же существо, а их разделение — явление вторичное, соответствующее более высокой ступени культуры и сознания. Изначальное явление — не что иное как природное божество, чистое tremendum [нечто внушающее трепет], в моральном отношении безразличное; но уже вторичное явление предполагает различение, которое означает раскол человека и природы, как раз этим свидетельствуя о достижении сознанием более высокой дифференциации. Вдобавок оно привносит — быть может, в качестве феномена третьего порядка, означающего еще более высокий уровень сознания,— момент моральной квалификации, объявляющей голос злым духом, на которого наложено заклятие. Понятно без объяснений, что эта третья ступень характеризуется верой в «вышнего» и «доброго» Бога, который, хотя и не разделался окончательно со своим противником, все же на какое-то время обезвредил его, бросив в заточение[21].
На нынешнем уровне сознания мы не можем допустить существования древесных демонов, поэтому нам приходится утверждать, что первобытный человек галлюцинирует; т. е. слышит собственное бессознательное, спроецированное в дерево. Если это утверждение корректно — а я не знаю, как мы можем сегодня сформулировать его иначе,— тогда как раз второй уровень сознания провел различие между индифферентным объектом «дерево» и спроецированным в него бессознательным содержанием, осуществив тем самым акт «просвещения». Третий уровень забирает еще выше, называя атрибутом отделенного от объекта психического содержания «зло». Наконец, четвертый уровень — достигнутый нашим сегодняшним сознанием — усугубляет просвещенческую тенденцию, отвергая объективное существование «духа» и утверждая, что дикарь вообще ничего не слышал, а просто галлюцинировал — что ему только мерещилось, будто он слышит нечто. В результате весь феномен тает у нас на глазах как дым — и большим преимуществом подобного отношения является признание «злого» духа несуществующим: он попросту сходит со сцены как до смешного незначительная фигура. Однако на пятой ступени своего развития сознание, nolens volens вынужденное рассматривать вещи «квинтэссенциально», приходит в изумление от этого циклического обращения изначального чуда в бессмысленный самообман, от этого змея, кусающего собственный хвост, и вопрошает, как тот мальчишка, который наврал отцу с три короба о бродивших по лесу шестидесяти оленях: «А что же тогда так шумело-то в лесу?» На пятом уровне сознание полагает, что нечто все же произошло, и если даже психическое содержание не предстает уже ни деревом, ни духом в дереве, ни вообще каким угодно духом,— все равно оно есть некий выпирающий из бессознательного феномен, существование которого мы не можем отрицать, если только не хотим отказать психе в какой бы то ни было реальности. Если мы так поступим, то нам придется значительно расширить сферу божественного creatio ex nihilo — которое современному рассудку кажется более чем предосудительным понятием,— включив в нее паровые машины, двигатели внутреннего сгорания, радио и все на свете библиотеки: все это в таком случае должно было бы возникнуть из невообразимо случайных конгломератов атомов. Единственное, что могло бы вследствие этого произойти, так это переименование Творца в «conglomeratio».
На пятой ступени своего развития сознание принимает к сведению, что бессознательное есть некая экзистенция, по своей реальности не уступающая никакой другой. Это означает, сколь бы одиозным сие ни представлялось, что и «дух» становится реальностью, притом «злой» дух. Что еще хуже, различие между «добром» и «злом» перестает вдруг быть устаревшим и делается в высшей степени актуальным и необходимым. Но вершина всего то, что нами, коль скоро мы неспособны выследить духа в области субъективного психического переживания, снова начинают всерьез браться в расчет как его возможные вместилища даже деревья или иные более или менее подходящие объекты.
Сейчас мы не будем углубляться в парадоксальную реальность бессознательного, а вернемся к нашей сказке о духе в бутылке. Как мы заметили, дух Меркурий имеет сходство с «обманутым чертом». Но аналогия эта не более чем поверхностна: в отличие от даров черта, золото Меркурия не превращается в лошадиный навоз, а волшебный пластырь не рассыпается наутро прахом, но сохраняет свою целительную силу. Да и обманут Меркурий не потому, что у него хитростью выманили обратно душу, которую он хотел забрать. Обман сводится лишь к тому, что Меркурий как бы «приманивается» к его собственной лучшей природе — поскольку юноше удается еще раз заточить духа в бутылку, чтобы прогнать его дурное настроение и сделать смирным. Меркурий становится учтивым, предлагает юноше подходящий выкуп и, соответственно, освобождается. Дальше сказка рассказывает о счастье и процветании студента, который, став лекарем, творит чудеса — но странным образом мы ничего не узнаем о делах самого духа после его выхода на свободу, а между тем они вполне могли бы нас заинтересовать, принимая во внимание разветвленную сеть значений, которой опутывает нас благодаря своим множественным ассоциациям Меркурий. Что происходит, когда этот дух Гермес-Меркурий-Вотан, этот языческий бог, снова отпускается на свободу? Бог чародеев, spiritus vegetativus, демон бурь, он едва ли вернется в заточение, и сказка не дает нам повода думать, что заточение это окончательно изменило его природу и сделало безусловно добрым. Avis Hermetis (птица гермесова) выпорхнула из стеклянной темницы: произошло нечто такое, чего сведущий алхимик хотел избежать любой ценой. Вот почему он опечатывал пробку своей бутыли магическими знаками и как можно дольше держал ее на самом медленном огне, дабы «не ускользнул тот, кто внутри». Ведь если он ускользает, то все отнявшее столько сил Деяние идет прахом и должно быть начато с самого начала. Наш юноша родился в сорочке и, верно, принадлежал к нищим духом, наделенным частицей Царства Небесного в виде вечно самообновляющейся тинктуры, которую алхимики имеют в виду, когда говорят, что Деяние должно быть совершено лишь единожды[22]. Но если бы он потерял волшебный пластырь, то наверняка не сумел бы добыть его вторично своими собственными силами. С этой точки зрения все выглядит так, как будто неведомому мастеру удалось по крайней мере поймать serpens mercurialis, которого он схоронил затем в надежном месте — приберегая, возможно, на будущее, когда ему найдется какое-либо применение. Возможно также, что он замыслил укротить «дикого» Меркурия, продержав какое-то время в заточении, чтобы тот сделался послушным его воле «служебным духом» (familiaris, каковым был для Фауста Мефистофель). (Алхимии не чужд подобный ход мыслей.) Вернувшись к дубу, он, наверное, был весьма неприятно удивлен, обнаружив, что пташка упорхнула. А коли так, то ему с самого начала, пожалуй, лучше было бы не оставлять бутылку на волю случая.
Как бы там ни было, а поведение молодого человека — какой бы выгодой оно для него ни обернулось — следует назвать алхимически некорректным. Не говоря уж о том, что, освободив Меркурия, юноша нанес, вероятно, ущерб законным притязаниям неизвестного мастера, он вдобавок совершенно не осознавал при этом, что могло воспоследовать, окажись этот необузданный дух на воле. Расцвет алхимии приходится на XVI и первую половину XVII вв. В ту пору из духовного сосуда, безусловно воспринимавшегося демонами как темница, действительно вырвался на волю некий буревестник. Алхимики, как уже говорилось, были против того, чтобы отпускать Меркурия на свободу. Они хотели, чтобы он оставался в бутылке и подвергался «внутренней» метаморфозе, ибо считали, что «свинец» (еще одна арканная субстанция вроде Меркурия), как «рек Петасий Философ», «настолько одержим бесом (багцоуюпХт^^а) и бесстыден, что все желающие исследовать его по неведению лишаются рассудка»[23]. То же самое говорилось о порхающем, ускользающем от любой хватки Меркурии — настоящем трикстере, приводившем алхимиков в полное отчаяние[24].
Благосклонный читатель вместе со мной должен почувствовать тут потребность узнать о Меркурии больше — особенно его должны заинтересовать мнения и высказывания об этом духе наших предков. Отвечая такой потребности, я и попытаюсь с помощью цитат из различных текстов набросать портрет этого, переменчивого, всеми цветами мерцающего бога, каким он виделся мастерам королевского искусства. Для этой цели мы должны обратиться за советом к темной и невероятно запутанной алхимической литературе, которой до сих пор так и не посчастливилось найти у потомков адекватного понимания. Естественно, в позднейшие времена историей алхимии интересовались в первую очередь химики. Имея возможность проследить в этой области историю открытия множества химических веществ, они тем не менее не могли примириться с плачевной скудостью, как им казалось, познавательного содержания алхимии. Старые авторы вроде Шмидера еще были способны питать какие-то надежды по поводу возможности изготовить золото и относиться к искусству, ставящему перед собой такую цель, с уважением и симпатией. Химик же, который с этими надеждами распрощался, мог лишь раздражаться бесполезности рецептов и надувательскому характеру алхимических спекуляций вообще. Алхимия должна была казаться ему одним гигантским заблуждением, затянувшимся на два с лишним тысячелетия. Но стоило лишь ему хотя бы раз задаться вопросом, подлинной ли была химическая интенция алхимии, т. е. подлинными ли химиками были адепты королевского искусства, или же просто пользовались химическим жаргоном,— и сами тексты красноречиво подсказали бы ему необходимость рассматривать алхимию под иным углом зрения, отказавшись от чисто химической ее трактовки. Впрочем, научного оснащения химика недостаточно, чтобы позволить ему рассмотреть алхимию под этим иным углом зрения, ибо перспектива в этом случае проходит через область исторического религиоведения. Вот почему мы обязаны предварительными исследованиями данного предмета — чрезвычайно ценными и поучительными — не кому-нибудь, а филологу: [Рихарду] Райценштайну. Именно он сумел распознать мифологические и гностические идеи, содержащиеся в алхимии, открыв тем самым новый подход ко всей этой области, который обещает стать в высшей степени плодотворным. Ведь алхимия, как показывают древнейшие греческие и китайские тексты, составляла изначально один из пластов гностической натурфилософской спекуляции, включавшей в себя также детальное практическое знание ювелирного искусства, техники подделки драгоценных камней, металлургии, горного дела, навыков москательщика и аптекаря. Вот почему и на Востоке, и на Западе алхимия имеет своим ядром гностическое учение об Антропосе и по сути своей является своеобразным учением о спасении. Этот-то факт неизбежно должен был ускользнуть от химика, хотя достаточно ясно выражен в алхимических трактатах на греческом и латинском языках, как и в китайских текстах примерно того же периода.
Конечно, прежде всего нужно учесть, что наш рассудок с его естественнонаучной выучкой и уклоном в критику познания практически утратил способность снова прочувствовать то первобытное духовное состояние «мистической сопричастности», которое характеризуется тождеством субъективных и объективных данностей. Здесь мне очень пригодились находки современной психологии. Практический опыт вновь и вновь показывает нам, что всякая продолжительная поглощенность каким-либо незнакомым предметом действует на бессознательное как почти неотразимая приманка, побуждая его проецировать себя в неведомую природу предмета и принимать вытекающее отсюда (предвзятое) восприятие и производное толкование за объективные. В практической психологии и, в частности, психотерапии с этим явлением сталкиваешься каждый день. Нет сомнений, что оно представляет собой остаток не вполне изжитой первобытности: ведь на первобытном уровне вся жизнь управляется анимистическими «предпосылками», т. е. проекциями субъективных содержаний в объективны;; данности. (Например, Карл фон ден Штайнен рассказывает, что представители племени бороро считают самих себя красными какаду — хотя с легкостью признают, что перьев у них нет[25].) На этом уровне алхимическая гипотеза о том, что некоей субстанции присущи тайные силы и свойства или что где-то есть чудотворная первоматерия,— нечто само собой разумеющееся. Конечно, такой факт не может быть ни понят, ни хотя бы помыслен с точки зрения химии, но представляет собой психологический феномен. Вот почему психология способна внести весомый вклад в понимание алхимического менталитета. В том, что химику кажется плодом абсурдной алхимической фантазии, психолог без особых трудностей распознает психический материал, как бы контаминированный химическими веществами. Материал этот изначально происходит из бессознательного и потому идентичен порождениям фантазии, какие мы и ныне можем встретить у самых разных людей, здоровых и больных, которые об алхимии слыхом не слыхивали. Если точнее, место происхождения такого материала — коллективное бессознательное. Из-за первобытного характера своих проекций алхимия, столь бесплодная область для химика, для нас оказывается подлинным кладезем всевозможных сведений, проливающих чрезвычайно ценный свет на структуру бессознательного.
В дальнейшем я не раз буду обращаться к первоисточникам, так что может оказаться полезным вставить здесь несколько слов об использованной литературе, тем более что некоторые тексты труднодоступны. Я оставляю без внимания горстку переведенных китайских текстов, упомянув лишь, что представителем этого жанра может служить трактат «Тайна Золотого Цветка», совместно изданный Рихардом Вильхельмом и мною. За рамками рассмотрения должна остаться и «Ртутная система» индийской алхимии[26]. Использованная мной западная литература распадается на четыре группы:
а. Древние авторы. К этой группе относятся главным образом греческие тексты, изданные Бертло, в том числе те, что дошли до нас в арабском переводе (последние также изданы Бертло). Датируются они примерно IVIII вв.
b. Старые латинские авторы. Наиболее важные среди текстов этой группы — латинские переводы с арабского (или еврейского?). Новейшие исследования показывают, что большинство текстов такого рода возникли в философской школе Харрана, которая процветала примерно до 1050 г. (и к которой также предположительно восходит Corpus hermeticum). К этой же группе относятся работы так называемых «арабизаторов», т. е. тексты, чье арабское происхождение сомнительно, но в которых по крайней мере сказывается какое-то арабское влияние, например, «Summa perfectionis» Гебера или трактаты Аристотеля и Авиценны. Соответствующий период — примерно IX—XIII вв.
с. Поздние латинские авторы. Эти тексты образуют основную группу и датируются временем с XIV по XVII вв.
d. Тексты на национальных европейских языках. XVI— XVII вв. После этой даты упадок алхимии становится совершенно очевиден, поэтому тексты XVIII в. использовались мной лишь в виде исключения.
В первую очередь и практически повсеместно под Меркурием понимается hydrargyrum (Hg), по-английски mercury, ртуть, или «живое серебро», argentum vivum (пофранцузски vif-argent или argentvive). В таком качестве Меркурий зовется «vulgaris» (обыкновенным) и «crudus» (сырым, необработанным) Как правило, проводилось строгое различие между этим Меркурием и «Mercunus philosophicus», отчетливо выраженной арканной субстанцией Иногда считалось, что «философский Меркурий» присутствует в «Mercunus crudus», иногда — что это toto genere отличная от него субстанция Она-то и есть подлинный объект алхимической процедуры, а вовсе не обыкновенная ртуть Hg, вещество текучее и быстро испаряющееся, определялась из-за этих своих качеств и как вода[27] Часто о ней говорили «aqua tangentem non madefaciens» (вода, что не мочит касающегося)[28] Другие обозначения — «aqua vitae» (вода жизни)[29], «aqua alba» (белая вода)[30] и «aqua sicca» (сухая вода)[31] На последний термин я хотел бы обратить особое внимание он парадоксален, а природа обозначенного предмета характеризуется именно парадоксальностью Термины «aqua septies distillata» (семижды дистиллированная вода) и «aqueum subtile» (тонко-водянистое тело)[32] ясно указывают на сублимированную («духовную») сущность философского Меркурия Многие трактаты называют Меркурия просто водой[33] К учению о «humidum radicale» (коренной влаге) отсылают такие обозначения, как «humidum album» (белая влага)[34], «humiditas maxime permanens, incombustibilis, et unctuosa» (влага наипостояннейшая, несожигаемая и маслянистая)[35], «humiditas radicale»[36] Говорится также, что Меркурий возникает из влаги подобно пару (чем опять-таки указывается на его «духовную» природу)[37], или что он «правит водой»[38] Столь часто упоминаемая в греческих текстах иосор 9eiov (божественная вода) — не что иное как hydrargyrum[39] Понимание Меркурия в качестве арканной субстанции и золотой тинктуры засвидетельствовано наименованием «aqua aurea» и описанием воды как «Mercuni caduceus» (посоха герме сова)[40]
Многие трактаты называют Меркурия просто огнем[41] Он «огонь элементарный» (ignis elementans)[42], «наш надежнейший природный огонь» (noster naturalis ignis certissimus)[43] слово «наш» указывает на его «философскую» сущность Aqua mercunalis [меркуриева вода] названа даже «божественным» огнем[44] Огонь этот «сильно дымит» (vaporosus)[45] Вообще, Меркурий — единственный огонь во всем процессе[46] Это «огонь незримый, тайнодейственный»[47] В одном тексте говорится, что «сердце» Меркурия — на Северном полюсе, и он (Меркурий) подобен пламени (северному сиянию')[48] По свидетельству другого текста, Меркурий «есть вселенский искрящийся Огонь, исполненный Духа Небесного»[49] Это место особенно важно для истолкования Меркурия, поскольку связывает его с понятием lumen naturae, этого мистического источника познания, уступающего лишь святому Откровению Писания. Гермес снова выходит на сцену в своей древней роли бога откровения. Хотя lumen naturae, изначально дарованное Творцом своим созданиям, по природе не противно Богу, все же сущность его воспринималась как нечто принадлежащее адской бездне, поскольку ignis mercurialis связывался также и с пеклом преисподней. Сдается, однако, что наши «философы» не понимали ад и пламя адское как нечто абсолютно внешнее по отношению к Богу или ему противное, но, скорее, воспринимали их как внутренний компонент самого Божества — именно так и должно быть, если усматривать в Боге coincidentia oppositorum. Иными словами, понятие всеобъемлющего Бога с необходимостью должно включать в себя его противоположность, хотя «совпадение» это не должно быть чересчур радикальным, ибо тогда Бог перечеркнул бы самого себя[50] Вот почему принцип совпадения противоположностей должен быть еще дополнен принципом абсолютной противоположности, чтобы стать полностью парадоксальным и вместе с тем психологически значимым
Меркуриев огонь полыхает в «центре земли», или в чреве дракона, где он находится в текучем состоянии. Об этом пишет Бенедикт Фигул:
Спустись глубоко, в самый центр земли,
Огонь в глыбе пламени там найди...[51]
В другом трактате говорится, что огонь этот есть «тайный огонь преисподней, чудо света, система высших сил в нижних пределах»[52] Меркурий, природный свет откровения, есть также адское пламя, которое чудесным образом оказывается не чем иным как составом, или системой, высшего, т. е. небесных или духовных сил, в нижнем, т е в хтонической области нашего материального мира, который уже во времена св. Павла считался отданным во власть дьявола. Огонь преисподней, подлинная энергия зла, предстает здесь четко соответствующей противоположностью всего высшего, духовного и благого, но каким-то образом обладает, по сути, тождественной со всем этим субстанцией. После этого нас уже не может шокировать высказывание другого трактата о том, что Меркуриев огонь есть то пламя, «в котором Бог горит божественной любовью»[53]. Пожалуй, мы не погрешим против истины, сказав, что в разбросанных тут и там замечаниях такого рода чувствуется дух истинного мистицизма
Поскольку Меркурий сам — огненной природы, то пламя не причиняет ему никакого урона, он остается в нем в целости и сохранности; здесь он в своей родной стихии[54], как саламандр[55] Излишне напоминать, что с ртутью дело обстоит совсем иначе — она испаряется под действием жара, и алхимики с давних пор отлично это знали
Из содержания двух предшествующих главок должно стать ясно, что, если бы Меркурий понимался только как Hg, не потребовалось бы всех этих иносказательных обозначений Тот факт, что необходимость в них все-таки возникает, как мы видели это уже на двух примерах («вода» и «огонь»), недвусмысленно свидетельствует о недостаточности какого-либо простого, не вызывающего разночтений термина для обозначения загадочной сущности, которую имели в виду алхимики, говоря о Меркурии. Определенно, это была ртуть — но совершенно особая ртуть, «наш» Меркурий: эссенция, влага или принцип, кроющиеся за химическим элементом «ртуть» или где-то внутри него,— именно то непостижимое, завораживающее, раздражающее и ускользающее нечто, которое притягивает к себе бессознательную проекцию «Философский» Меркурий, этот «servus fugitivus» (беглый раб) или «cervus fugitivus» (бегущий олень), есть в высшей степени насыщенное бессознательное содержание, которое, как можно видеть уже по двум предшествующим главкам, угрожает разветвиться в целый пучок всеобъемлющих психологических проблем. Понятие опасным образом разбухает, делается все более растяжимым, и мы начинаем подозревать, что растяжению этому конца-края не будет. Вот почему мы не хотели бы на основании нескольких приведенных выше намеков раньше времени привязывать это понятие к какому-то определенному значению, но для начала удовольствуемся констатацией того, что «философский» Меркурий, столь дорогой сердцу алхимика как арканная субстанция превращения, явно представляет собой проекцию бессознательного, каковая имеет место всякий раз, когда пытливый ум, поглощенный исследованием какой-либо неизвестной величины, выказывает недостаток необходимой самокритики
По некоторым указаниям уже можно было догадаться, что от алхимиков не ускользнула психическая природа их арканной субстанции Действительно, они прямо называют ее «духом» и «душой» Но поскольку понятия эти — особенно в более ранние времена — всегда отличались большой неоднозначностью, нам следует всякий раз подходить к ним критически и с долей осмотрительности, если только мы хотим с достаточной надежностью установить, что именно подразумевалось в языке алхимии под терминами «spiritus» и «anima».
Предшественниками алхимического Меркурия в его воздушном обличьи были Гермес, изначально божество ветра, и соответствующий ему египетский бог Тот, который все души «заставляет дышать»[56] Термины pneuma и spiritus неоднократно используются в наших текстах в первоначальном конкретном смысле «веяния», «дуновения воздуха». Так что, когда в «Rosarium philosophorum» (XV в.)[57] Меркурий описывается как дух «aereus» (воздушный) и «volans» (летающий), а у Хогеланде (XVI в ) — как «totus aereus et spiritualis» (всецело воздушный и духовный)[58], то подразумевается прежде всего именно газообразное агрегатное состояние вещества. Нечто похожее означает поэтическое выражение «serenitas аёгеа» (воздушная безмятежность) в так называемом «Ripley Scrowie»[59] и слова того же автора о превращении Меркурия в воздух[60]. Меркурий — «lapis elevatus cum vento» (ветром поднятый камень)[61]. В выражении «spintuale corpus» (духовное тело) тоже вряд ли имеется в виду нечто большее, чем просто «воздух»[62], как и в определении «spiritus visibilis. tamen impalpabilis» (дух видимый, но неосязаемый)[63], стоит лишь вспомнить об упоминавшейся уже парообразной природе Меркурия. По-видимому, даже выражение «spiritus prae cunctis valde purus» (всех и вся чистотою превосходящий дух)[64] едва ли могло означать что-то большее. А вот эпитет «incombustibilis» (несожигаемый)[65] уже вызывает некоторые сомнения, поскольку этот термин часто использовался синонимично с «incorruptibilis» (нетленный), означая тогда «вечный», как мы это еще увидим. Пенот (XVI в ), ученик Парацельса, акцентирует телесный аспект, утверждая, что Меркурий есть «не что иное как дух мира, ставший в земле телесным»[66]. Это высказывание как ничто другое демонстрирует немыслимую для современного мышления контаминацию двух различных миров, духа и материи, ибо для средневекового человека spiritus mundi был не просто каким-то проникающим газом, но и господствующим над природой «мировым духом». С аналогичными трудностями мы сталкиваемся и когда другой автор, Милиус, в своей «Philosophia reformata» называет Меркурия «средней субстанцией» (media substantia)[67], каковая явно синонимична его же понятию «anima media natura» (души как средней природы), ибо Меркурий в глазах Милиуса — это «spiritus et anima corporum» [дух и душа тел][68].
«Душа» (anima) представляет собой понятие более высокого порядка, чем «дух» в смысле «воздуха» или «газа». В качестве «subtle body», или «души-дыхания», anima означает нечто нематериальное или «более тонкое», чем простой воздух. По самой своей сути она — начало «одушевляющее» и «одушевленное», а потому без труда может воплощать собой жизненный принцип Меркурий часто называли «anima» (следовательно, существом женского пола, например, «foemina» или «virgo») или «nostra anima»[69], причем «наша» означает здесь не «нашу собственную (психе)», а, как и в выражениях «aqua nostra», «Mercunus noster», «corpus nostrum», служит показателем того, что речь идет именно об арканной субстанции.
Однако зачастую anima так или иначе связывается со spiritus или вообще к нему приравнивается[70]. Ведь духу тоже присуща свойственная душе «жизненность», и по этой причине Меркурий часто именуется «spiritus vegetativus»[71], или «spiritus seminalis» (семенным духом)[72] Одно своеобразное обозначение встречается в трактате Авраама Иудея (Abraham Ie Juif), этой подделке XVIII в выдаваемой за «тайную книгу», упомянутую Николя Фламелем (XIV в.). «spiritus Phytonis» (от (pho, «порождать», (phiton, «порождение», (phitor, «породитель», и Пифона. Дельфийского змея), пишется со знаком змея: Ω[73] Значительно более материально-конкретна дефиниция Меркурия как «животворящей силы, подобной клею, которая спаивает мир и занимает середину между духом и телом»[74]. Такая концепция соответствует определению Меркурия как «anima media natura» (Милиус). Отсюда лишь шаг до отождествления Меркурия с «anima mundi» (мировой душой) вообще[75] — именно так он и определялся еще Авиценной (текст XII-XIII вв.?). «Он — дух Господа, который наполняет весь мир, а в начале плавал (supernatant) по водам. Зовут его также духом Истины, от мира сокрытой»[76]. В другом тексте говорится, что Меркурий — «наднебесный (supracoelestis) дух, который со светом обвенчан (maritatus!) и по праву может называться anima mundi»[77] Как явствует из целого ряда текстов, свое понятие anima mundi алхимики соотносили не только с мировой душой из платоновского «Тимея», но и со ев Духом, который при сотворении мира сыграл роль оплодотворителя ((рглсйр), насытив воды семенами жизни, а позднее, на более высокой ступени, исполнил ту же роль своим наитием на Марию (obumbratio Mariae)[78] В другом месте мы читаем о «жизненной силе, что обретается в необыкновенном (поп vulgaris) Меркурии, который летает по воздуху, подобно твердому белому снегу. Се дух обоих миров, макрокосма и микрокосма, от которого, после anima rationalis, зависит сама природа человеческая, ее текучесть и подвижность»[79] Снег символизирует очищенного М'еркурия в состоянии «albedo» (белизна или чистота, в обычном словоупотреблении — «духовность»); дух и материя здесь снова тождественны. Стоит обратить внимание на обусловленную присутствием Меркурия раздвоенность души' с одной стороны, мы имеем (бессмертную) разумную душу (anima rationalis), которую вдохнул в человека Бог и которая отличает его от животных; с другой — меркуриальную жизненную душу, которая, по всей видимости, связана с inflatio или inspiratio св. Духом. Эта раздвоенность — психологическая основа двойственности источников озарения.
Во множестве случаев остается весьма спорным, означает ли spiritus (или esprit, перевод с арабского Бертло) «дух» в абстрактном смысле[80]. С определенной долей уверенности это можно утверждать в случае Дорна (XVI в.), ибо он пишет, что «Меркурий обладает свойством нетленного духа, который подобен душе и по причине своей нетленности называется intellectualis»[81] (т. е. принадлежащим к mundus intelligibilis). В одном из текстов он прямо назван spiritualis и hyperphysicus[82], в другом говорится, что дух Меркурия — небесного происхождения[83]. Лаврентий Вентура (XVI в.) определяет духа Меркурия как «sibi omnino similis» (всецело себе подобного) и «simplex» (простого)[84]: скорее всего, здесь сказывается влияние «Книги тетралогий» («Platonis liber quartorum») и, стало быть, неоплатонических идей Харранской школы, поскольку в названной книге арканная субстанция описывается как «rex simplex» и отождествляется с Богом[85].
Наиболее раннее упоминание меркуриальной пневмы мы встречаем в древнем (не исключено, что дохристианском) изречении Останеса: «Ступай к потокам Нильским, и обретешь там камень, духом обладающий»[86]. У Зосимы Меркурий назван «бестелесным» (aocou.a'cov)[87], у другого автора — «эфирным» (?????????? ??????) и «достигшим благоразумия, или мудрости» (?????? ????????)[88]. В очень древнем трактате «Исида — Гору» (I в.) божественная вода приносится Исиде неким ангелом и происхождения явно небесного — или демонического, поскольку сам «ангел» (???????), Амнаил, по свидетельству текста — фигура не вполне безупречная в моральном отношении[89]. В глазах алхимиков, как мы узнаем не только от древних, но и от более поздних авторов, Меркурий в качестве арканной субстанции связан (более или менее тайно) с богиней любви. В «Книге Кратета» (автор, вероятно, александриец, но до нас книга дошла в переводе на арабский) Афродита держит сосуд, из которого неиссякающим потоком струится ртуть[90], а центральная мистерия «Химической свадьбы» — посещение Христианом Розенкрейцом тайного покоя спящей Венеры[91].
Истолкование Меркурия в качестве «духа» и «души», несмотря на неизбежно возникающую в этом случае дилемму духа и тела, неопровержимо указывает на тот факт, что сами алхимики воспринимали свою арканную субстанцию как нечто такое, что сегодня мы назвали бы психическим феноменом. Ведь чем бы там ни были еще «дух» и «душа», с феноменологической точки зрения они — именно некие «психические» образования. Алхимики неустанно привлекают внимание к психической природе своего Меркурия. Рассмотрев наиболее частые в статистическом отношении синонимы Меркурия (вода, огонь, дух и душа), мы можем теперь сделать вывод, что все эти обозначения относятся к психологической ситуации, которая лучше всего характеризуется антиномической номенклатурой — или даже требует для себя таковой. Вода и огонь — классические противоположности и годятся для дефиниции одной и той же вещи лишь в том случае, если та соединяет в себе контрарные свойства воды и огня. Таким образом, психологема «Меркурий» по сути своей должна обладать антиномически двойственной природой.
Согласно гермесовой традиции, Меркурий многогранен, изменчив и обманчив. Дорн говорит о «varius ille Mercurius» (этом непостоянном Меркурии)[92], другой автор называет его «versipellis» (меняющим обличья, лицедействующим)[93]. Он duplex, и основная его характеристика — двойственность, двуличие[94]. О Меркурии говорится, что он «обегает весь свет, равно наслаждаясь обществом и добрых, и злых»[95]. Он — «два дракона»[96], «близнец» (geminus)[97], возникший из «двух природ»[98] или «двух субстанций»[99]. Он — «gigas gemmae substantiae» [гигант с двойственной сущностью]. Для разъяснения итого выражения в тексте[100] цитируется 26-я глава Евангелия от Матфея, содержащая установительные слова таинства Евхаристии: аналогия с Христом очевидна. Две субстанции Меркурия мыслились неравными, даже противоположными одна другой: так, в качестве дракона он «крылат и бескрыл»[101]; в одной параболе о нем говорится: «На горе сей возлежит вечно бодрствующий дракон, зовущийся Пантофталмос, ибо он исполнен очей с обоих боков, спереди и сзади, и когда спит, то иные из очей смежаются, а другие остаются отверсты»[102]. Меркурий внутренне различается как «обыкновенный и философский»[103]; он состоит из «земляной сухости и тягучей влажности»[104]. Два его элемента, земля и вода, пассивны; два других, воздух и огонь, активны[105]. Он и добр, и зол[106]. Колоритное описание Меркурия дается в «Aurelia occulta»[107]: «Я — напитанный ядом дракон, вездесущий и любому доступный. То, на чем покоюсь я и что на мне покоится, во мне обретет тот, кто ведет поиск в согласии с правилами Искусства. Огонь и вода мои рушат и вяжут; из тела моего ты можешь извлечь зеленого льва и красного. Но если не знаешь меня как следует, то мой огонь погубит пять твоих чувств. Уже многим принес смерть яд, что растекается из моих ноздрей. Итак, ты должен уметь отделить грубое от тонкого, если не хочешь впасть в полное убожество. Дарую тебе силы мужского и женского, дарую тебе силы неба и земли. Таинства моего искусства надлежит справлять с отвагой и великодушием, если хочешь ты одолеть меня силою[108] огня, ибо многие уже, очень многие пострадали, а все их состояние и работа пошли прахом. Я — природы яйцо, ведомое лишь мудрым, кои со скромностью и благочестием извлекают из меня микрокосм (что всем человекам уготован был Богом Всевышним, но лишь немногим дарован, тогда как большинство тщетно его домогается), чтоб от богатств моих сотворить добро бедным, да не привяжутся души их к бренному злату. Философы называют меня Меркурием; моя супруга — [философское] золото; я — древний дракон, сущий по всему кругу земель, отец и мать, отрок и старец, всесильный и всех слабейший, смерть и воскресение, видимый и невидимый, твердый и мягкий; я спускаюсь под землю и подымаюсь на небеса, я наивысшее и наинизшее, самое легкое и самое тяжелое; строй природный часто искажается во мне цветом, числом, весом и мерой; во мне заключен свет природный (naturale lumen); я темен и светел; я притекаю с неба и от земли; меня знают, но я вовсе не существую[109]; в солнечных лучах я отливаю всеми цветами и всеми металлами. Я — солнечный карбункул, благороднейшая просветленная земля, которой медь, железо, олово и свинец ты можешь превратить в золото».
Из-за сдвоенной, двуснастной природы Меркурия его называли гермафродитом. Иногда говорили, что тело у него женское, а дух мужской, иногда наоборот. В «Rosarium philosophorum», например, содержатся обе версии[110]. В качестве «vulgaris» он есть мертвое мужское тело, но в качестве «нашего Меркурия» — он женствен, духовен, полон жизни и животворен[111]. Называли его также супругом и супругой[112], невестой и женихом или возлюбленной и возлюбленным[113]. Противоположные природы Меркурия часто обозначались как Mercurius sensu strictiori и Sulphur (Сера): «собственно Меркурий» — это женщина, земля и Ева, тогда как Сульфур — мужчина, вода и Адам[114]. У Дорна Меркурий назван «истинным гермафродитическим Адамом»[115]; у Кунрата он «зачат от гермафродитического семени Макрокосма» как «непорочное порождение гермафродитической материи» (хаоса, т. е. первоматерии)[116]. Милиус называет его «гермафродитическим монстром»[117]. В качестве Адама он является также микрокосмом, даже «сердцем микрокосма»[118], или как бы носит микрокосм «в себе, и там же содержатся четыре элемента и quinta essentia, каковую называют они Небом»[119]. Напрашивается мысль, что обозначающий Меркурия термин «coelum» восходит к «firmamentum» Парацельса, однако это не так: он встречается еще раньше, у Иоанна де Рупесциссы (XIV в.)[120]. Применительно к Меркурию синонимом «микрокосма» служит «homo», например, в выражении «философский Человек двоякого пола (ambigui sexus)»[121]. В очень древних «Dicta Belini» (Belinus или Balinus — искаженное имя Аполлония Тианского) он фигурирует как «человек, встающий из реки»[122]; скорее всего, это выражение следует связывать с видением Ездры[123]. В «Splendor solis» (XVI в.) имеется соответствующая иллюстрация[124]. Само это представление восходит, вероятно, к вавилонскому Оаннесу, «вышедшему из реки» учителю мудрости. Подобному родословию вполне соответствует даваемое Меркурию имя «высокого человека»[125]. Адамом и микрокосмом он именуется во множестве текстов[126], но в поддельной книге Авраама Иудея Меркурий без обиняков назван Адамом Кадмоном[127]. Я уже указывал на бесспорные свидетельства того, что в алхимии продолжает жить гностическое учение об Антропосе[128], и сейчас мне нет необходимости специально углубляться в обсуждение соответствующего аспекта Меркурия[129]. Вместе с тем я еще раз должен подчеркнуть, что идея Антропоса совпадает с психологическим понятием самости. Очевидные доказательства этому наряду с алхимией предъявляет учение об Атмане и Пуруше.
Еще один аспект противоречивой двойственности Меркурия проявляется в его описании как «старца» (seпех)[130] — и как «отрока» (puer)[131]. Археологически засвидетельствованный старческий облик Гермеса непосредственно сближает его с Сатурном, и в алхимии эта взаимосвязь играет очень важную роль[132]. Меркурий, действительно, состоит из самых крайних противоположностей; с одной стороны, он, безусловно, родствен Божеству, с другой же — его можно найти в сточных канавах, среди нечистот. Розин (арабизированный Зосима) называет его даже «terminus ani»[133]. В «Бундахишне» зад Гаротмана сравнивается с «разверстой в земле преисподней»[134].
Несмотря на очевидную двойственность Меркурия, в текстах подчеркивается также его единство, особенно в форме Камня. Он «Один во всем мире»[135] В большинстве случаев это единство оказывается в то же время тройственностью: аналогия с Троицей несомненна, однако представление о тройственном характере Меркурия не выводится из христианского догмата, а восходит к более ранним временам. Триады встречаются нам уже в трактате Зосимы Перг аретщ, (Об искусстве)[136]. Марциал называет Меркурия «omnia solus et ter unus» (всеединственным и триждыединым)[137] В аркадской Монакрии почитался трехглавый Гермес, был и галльский Mercurius tricephalus[138]. Этот галльский бог считался также психопомпом. Тройственность вообще свойственна божествам преисподней: вспомним, например, трехтелого (трюсоцато»,) Тифона, трехтелую и трехликую (тригрооюлсх;) Гекату[139], или змеевидных тргтопаторе^ («предков») — по Цицерону[140], то были три сына Зевса-басилевса, «древнейшего царя» (rex antiquissimus)[141]. Они назывались «первопредками» и почитались божествами ветра[142]; та же, по-видимому, логика заставляет индейцев хопи верить, что (хтонические) змеи — это в то же время и предвещающие дождь молнии небесные. Кунрат называет Меркурия «triunus» (триединым)[143] и «ternarius» (Tepнарием, т. е. тройкой)[144]. Милиус изображает его в облике трехглавого змея[145]. В «Aquarium sapientum» говорится, что он — «триединая, универсальная сущность», называемая Истовой[146]. Он божествен и в то же время человечен[147].
Все это указывает на то, что Меркурий соответствует не одному только Христу, но триединому Божеству вообще. В «Aurelia occulta» он именуется «Azoth», что объясняется следующим образом: «Ибо он [Меркурий] есть Альфа и Омега, вездесущий. Философы украсили [его] именем Azoth, от латинян взяв А и Z, от греков а и а>, от евреев алеф и тау, составив в итоге имя:
А{z/ω/ת}Azoth»[148].
Кажется, яснее и не выразишь этот параллелизм[149]. Столь же недвусмысленно анонимный комментатор «Tractatus aureus» проводит параллель с Христом-Логосом. Все вещи проистекают от «coelum Philosophicum infinita astrorum multitudine mirifice exornatum»[150], от «ставшего плотию» Слова Творенья, иоаннова Логоса, без которого «ничто не начало быть, что начало быть». Комментатор говорит следующее: «Таким образом, Слово возрождения незримо присутствует во всем, но это не проявляется в телах элементарных и плотных, если не вернуть их к сущности пятой, иначе говоря, к природе небесной и астральной. Итак, Слово сие есть семя обетования, или небо философов, несчетных звезд светочами лучезарнейшее»[151]. Меркурий есть миром ставший Логос. Приведенное описание может свидетельствовать о его сушностном тождестве с коллективным бессознательным, ибо звездное небо, как я уже пытался показать в своей работе «Der Geist der Psychologie»[152], есть, очевидно, визуализация своеобразной природы бессознательного. Поскольку Меркурий очень часто называется «filius», то его «сыновство» как таковое не ставится под вопрос[153]. Значит, он все равно что брат Христу и второй сын Божий, хотя по времени-то должен считаться старшим и потому первородным. Эта идея восходит к воззрениям евхитов, о которых сообщает Михаил Пселл (1050 г.)[154]. Евхиты считали первым сыном Божьим Сатанаила[155], Христа же — только вторым[156]. Вместе с тем Меркурий не просто соперник или двойник Христа (поскольку он «сын»), но и двойник Троицы в целом — поскольку он мыслится как некая хтоническая троица. С этой точки зрения он предстает одной из половин христианского Бога. Половина, конечно,— темная, хтоническая, но вовсе не зло как таковое, поскольку Меркурий зовется «добрым и злым», «системой высших сил в нижних пределах». Он наводит на мысль о той двойственной фигуре, что маячит за спинами Христа и дьявола: о загадочном Люцифере, чья «светоносность» так или иначе присуща им обоим. В «Откровении» 22, 16 Иисус говорит о себе: «Ego sum radix et genus David, Stella splendida et matutina».
В текстах очень часто отмечается одна особенность Меркурия, которая, безусловно, сближает его с божеством, а именно с первобытным богом-творцом: его способность порождать самого себя. В трактате «Allegoriae super librum Turbae» о Меркурии говорится: «Мать родила меня, и сама была мною зачата»[157]. В обличьи дракона, т. е. уробора, он сам себя оплодотворяет, зачинает, рождает, пожирает и умерщвляет и «превозносится самим собою», как говорит автор «Розария»[158], парафразируя тем самым таинство жертвенной смерти Бога. Здесь, как и в целом ряде сходных случаев, не следует спешить с выводом, что средневековыми алхимиками подобные умозаключения осознавались в той же мере, в какой они, возможно, осознаются нами. Но человек и через него — бессознательное высказывают много такого, что не обязательно должно быть осознанным во всех своих импликациях. И все же, несмотря на эту оговорку, я не хотел бы создавать впечатление, будто алхимики совершенно не осознавали своих мыслительных процессов. Вышеприведенные цитаты прекрасно показывают, сколь мало подобное предположение соответствует действительности. Однако хотя Меркурий и определяется во множестве текстов как trinus et unus, это не мешает ему быть сильнейшим образом причастным кеатернарности Камня, которому он, по сути, тождествен. Стало быть, он являет собой ту странную дилемму, которую выражает известная проблема трех и четырех — я имею в виду загадочную аксиому Марии Пророчицы. Наряду с классическим Гермесом-трикефалом был и классический Гермес-тетракефал[159]. Горизонтальный план сабейского храма Меркурия — треугольник, вписанный в квадрат[160]. В схолиях к «Tractatus aureus» знак Меркурия — квадрат, который вписан в треугольник, обведенный кругом (символ целостности)[161].
Одним из своих корней своеобразная философия Меркурия, несомненно, уходит в древнюю астрологию и производное от нее учение об архонтах и зонах. С соответствующей планетой Меркурия связывает отношение мистического тождества, обусловленное либо глубокой контаминацией, либо неким духовным тождеством. В первом случае ртуть есть просто планета Меркурий, какой она явлена в земле (таким же образом и золото есть просто Солнце в земле)[162]; во втором случае уже «дух» ртути тождествен соответствующему планетному духу. Оба духа по отдельности или как единый дух персонифицировались и призывались на помощь или заклинались магическими средствами служить в качестве паредра (spiritus familiaris). В алхимической традиции указания для процедур такого рода предлагает харранитский трактат «Clavis maioris sapientiae» Артефия[163]; они согласуются с описаниями инвокаций, упоминаемых Дози и де Геже[164]. Ссылки на подобные процедуры встречаются и в «Liber quartorum»[165]. Параллелью к этому служит рассказ о Демокрите, узнавшем тайну иероглифов от гения планеты Меркурий[166]. Дух Меркурий предстает здесь в роли мистагога, как в «Corpus henneticum» или в сновидениях Зосимы. Ту же роль он играет в примечательном видений из «Aurelia occulta», где является в облике Антропоса, увенчанного звездным венцом[167]. Маленькая звездочка под боком у Солнца, он — дитя последнего и Луны[168]. С другой стороны, он — родитель своих родителей, Solis et Lunae[169]; или, что примерно то же самое, «золото получает свои качества от Меркурия», как замечает в своем трактате Вэй Пу-янь (ок. 142 г. до Р. X.)[170]. (В силу контаминации астрологический миф всегда мыслился также и в химических терминах.) Из-за своей наполовину женской природы Меркурий часто отождествляется с Луной[171] и Венерой[172]. В качестве своей собственной божественной спутницы он легко обращается в богиню любви — точно так же как в качестве Гермеса он итифалличен. Но называли его и «virgo castissima»[173]. Связь ртути с Луной, т. е. серебром, очевидна. Меркурий как OTiA,p(uv, лучезарная планета, подобно Венере появляющаяся на утреннем или вечернем небосклоне под боком у Солнца,— тоже, как и Венера, <рсо сфоро<э, lucifer, Светоносец. Подобно Утренней звезде, только гораздо непосредственнее, он предвещает грядущий рассвет.
Но особенно важно для толкования Меркурия его отношение к Сатурну. Меркурий-старец идентичен Сатурну, и для многих алхимиков, особенно древних, не ртуть, но связанный с Сатурном свинец символизировал первоматерию. В арабском тексте «Turba»[174] ртуть отождествляется с «водою Луны и Сатурна». В «Речениях Белина» Сатурн говорит: «Мой дух — вода, возвращающая гибкость окоченевшим членам братьев моих»[175]. Речь идет о «вечной воде», а это и есть Меркурий. Раймунд Луллий замечает, что «из философского свинца извлекается некое масло золотого цвета»[176]. У Кунрата Меркурий есть «соль» Сатурна[177], или же Сатурн — это просто Меркурий. Сатурн «черпает воду вечную»[178]. Как и Меркурий, Сатурн гермафродит[179]. Сатурн — «старец на горе; в нем природы сочетаются со своим дополнением [четыре первоэлемента], и все это в Сатурне»[180]. То же самое говорится и о Меркурии. Сатурн — отец и исток Меркурия, поэтому последний называется «дитя Сатурново» (Saturnia proles)[181]. Ртуть проистекает из «сердца Сатурна или Сатурном является»[182], а из травы Сатурнии извлекают «светлую воду», и «нет в мире воды и цветка совершеннее»[183]. Это высказывание сэра Джорджа Рипли, Бридлингтонского каноника, представляет собой замечательную параллель к гностическому учению о Кроносе (Сатурне) как некоей «силе цвета воды (•ибатохрогх;)», которая все разрушает, ибо «вода есть разрушение»[184].
Как и планетный дух Меркурия, дух Сатурна «весьма пригоден для сего деяния»[185]. Мы знаем, что одна из манифестаций Меркурия в алхимическом процессе превращения — лев, иногда зеленый, иногда красный. Кунрат называет это превращение «выманиванием льва из пещеры горы Сатурновой»[186]. Лев издавна и прежде всего ассоциировался именно с Сатурном[187]. Он — «Leo de tribirCatholica»[188] (парафраза «leo de tribu David» — аллегории Христа![189]). Кунрат именует Сатурна «львом зеленым и красным»[190]. В гностицизме Сатурн — верховный архонт, львиноголовый Иалдабаоф, «Дитя хаоса»[191]. Но на алхимическом языке «дитя хаоса» — это Меркурий[192].
Связь и тождество с Сатурном важны потому, что последний — не просто maleficus [злодей], но обиталище самого дьявола. Даже будучи первым архонтом и демиургом, он получил в гностицизме не самую лучшую репутацию. Согласно одному каббалистическому источнику, с ним ассоциировался Вельзевул[193]. В «Liber quartorum» он назван «злым» (malus[194]), и еще Милиус утверждает, что Утренняя звезда (Lucifer) упала бы с неба, когда бы Меркурий очистился[195]. Современная (начало XVII в.) рукописная заметка на полях одного из находящихся в моем распоряжении трактатов поясняет термин sulphur (мужской принцип Меркурия[196]) словом «diabolus». Если Меркурий и не сам злой дух как таковой, то по крайней мере несет его в себе, т. е. безразличен в моральном отношении, добр и зол, или, по выражению Кунрата, «beneficus cum bonis, maleficus cum malis»[197] (добр с добрыми, зол со злыми). Но еще точнее сущность его определяется тогда, когда он понимается как процесс, начинающийся злом и кончающийся добром. Одна в литературном отношении довольно жалкая, но колоритная поэма из «Verus Hermes» (1620) следующим образом резюмирует этот процесс:
Младенец я, старик седой,
«Дракон» — зовет меня иной.
В темницу ныне заточен,
Чтоб королем был возрожден.
Меня меч огненный томит,
Мне плоть и кости смерть точит.
Я дух с душой не удержу,
Зловонным ядом исхожу,
Что ворон, черен ныне я —
За грех награда такова.
Лежу во прахе недвижим:
Да вспрянет из Троих Един!
Не покидай, душа, меня,
Чтоб вновь увидел я свет дня,
И свету из себя явил
Того, кто мир бы примирил![198]
В этой поэме Меркурий описывает свое превращение, которое одновременно означает мистическое превращение алхимика (artifex)[199], ибо не только фигура, или символ, Меркурия есть проекция коллективного бессознательного, но и то, что с Меркурием происходит. Это, как легко можно вывести из вышеизложенного, проекция индивидуационного процесса, который, будучи естественным психическим процессом, протекает и без участия сознания. Если же сознание все-таки принимает в нем участие, то процесс всегда сопровождается эмоциями, присущими религиозному переживанию или озарению. В опыте подобных переживаний — корень и причина отождествления Меркурия с Премудростью (Sapientia) и св. Духом. Вполне вероятно поэтому, что еретическое течение, начавшееся с евхитов, павликиан, богомилов и катаров и развивавшее учение о Параклете в духе основателя христианства, получило дальнейшее продолжение в алхимии, частью бессознательно, частью в завуалированном виде[200].
Мы уже столкнулись с рядом алхимических высказываний, которые ясно показывают, что характер классического Гермеса был более чем верно воспроизведен в фигуре Меркурия. Отчасти это бессознательное повторение, отчасти спонтанно воспроизведенное переживание; наконец, это и вполне сознательная сверка с образом языческого бога. Так, Михаил Майер, несомненно, сознательно намекает на o5riyo<, (указующего путь Гермеса), когда говорит, что в своем peregrinatio (мистическом странствии) обрел статую Меркурия, указывающую путь в рай[201]; и он имеет в виду Гермеса-мистагога, когда вкладывает в уста Эритрейской сивиллы такие слова (о Меркурии): «Он сделает тебя свидетелем мистерий Бога (Magnalium Dei) и таинств природы»[202]. И в другом тексте Меркурий как «divinus Ternarius» назван источником откровения божественных таинств[203]; в форме золота он понимается как душа арканной субстанции (magnesia)[204] или как оплодотворитель философского древа (arbor sapientiae)[205] В «Epigramma Mercuno philosophico dicatum»[206] Меркурий именуется посланцем богов, герменевтом (толкователем) и «Тевтием» (Тотом) египетским Михаил Майер рискнул даже связать его с Гермесом Киллением, назвав «Arcadium hue mvenem miidum, mmiumque fugacem» (этим вероломным и чересчур уклончивым аркадским юношей)[207] В Аркадии имелось святилище Килления — итифаллического Гермеса В схолиях к «Золотому трактату» Меркурий прямо назван «Cyllenius heros»[208] Слова «infidus mmiusque fugax» вполне могли бы относиться и к Эросу И действительно, в «Химической свадьбе» Христиана Розенкрейца Меркурий предстает в облике Купидона[209], который в наказание за любопытство, проявленное адептом Христианом при посещении Госпожи Венеры, ранит тому руку своей стрелой Стрела эта — «telum passioms» (дротик страсти), атрибут Меркурия[210] Меркурий — «Sagittarius» (стрелец), причем такой, который «стреляет без лука» и которого «не сыскать на всей земле»[211] —те, очевидно, его следует представлять себе как демона В Таблице символов[212] Пенота он ассоциируется с нимфами, что наводит на мысль о пастушеском боге Пане Его сладострастие выявляется на одном рисунке из «Tnpus Sendivogianus»[213], где он изображен на триумфальной колеснице, запряженной петухом и курицей, а позади него можно видеть пару нагих любовников, слившихся в объятии В этой связи можно также упомянуть о множестве довольно-таки непристойных изображений coniunctio в старых печатных изданиях, которые зачастую сохранялись именно благодаря этим картинкам, расцениваясь как чисто порнографические Равным образом к этой сфере ^Oovioq (хтонического Гермеса) относятся встречающиеся в старинных манускриптах изображения экскреторных актов, включая рвоту[214] Меркурий воплощает то «непрерывное сожительство»[215], которое в наиболее чистом виде представлено в тантристском учении о Шиве и Шакти Ведь связи греческой и арабской алхимии с Индией вполне вероятны Райценштайн[216] приводит повесть о Падманабе из турецкой народной книги о сорока визирях, которая может датироваться эпохой Моголов. Уже в первые века нашей эры в южной Месопотамии заметны индийские религиозные влияния, а во II в до Р. Х в Персии существовали буддийские монастыри В царском храме Падманабхапуры в Траванкоре (примерно XV в ) я обнаружил два рельефа с изображением совершенно не индийского по виду senex ithyphallicus с крыльями. На одном из изображений он стоит по пояс в чаше Луны Невольно вспоминается крылатый итифаллический старец, который, по представлениям ипполитовых гностиков, преследует «синюю» (или «на пса похожую») женщину[217] Киллений тоже упоминается у Ипполита[218] как тождественный, с одной стороны, Логосу, с другой — злобному Корибанту, фаллосу и демиургическому принципу вообще[219] Один из аспектов этого темного Меркурия — инцест между матерью и сыном[220]; исторически его можно объяснить влиянием мандаизма, где Набу (Меркурий) и Иштар (Астарта) образуют сизигию Астарта почиталась как богиня-мать и богиня любви на всем Ближнем Востоке, и повсюду с ее культом был неразрывно связан мотив инцеста Набу — «мессия лжи», который наказывается за свою порочность и держится Солнцем в заточении[221] Итак, не приходится удивляться постоянным напоминаниям наших текстов о том, что Меркурий «in sterquilinio invenitur» (обретается в навозной куче),— только к этому добавляется ироническое замечание о «многих, которые рылись в навозных кучах, да так и остались с пустыми руками»[222].
Этого темного Меркурия следует рассматривать как начальное состояние nigredo, причем первоначально преобладающее низшее должно пониматься как символ высшего, а высшее — низшего: «Anfang und Ende reichen sich die Hande»[223]. Это уробор, ev то nav (Единое и Все), соединение противоположностей, осуществляемое в ходе процесса, о котором Пенот говорит следующее:
«Меркурий порожден природой как сын природы и плод стихии текучей. Но подобно тому как Сын Человеческий порождается философом и сотворяется плодом Девы, так и он [Меркурий] должен быть возвышен над землей и от всего земного очищен, и тогда он всецело возносится в воздух и духом становится. Так исполняется слово философа: "он восходит от земли к небу и принимает силу Верха и Низа, и сбрасывает нечистую земную природу, и облекается природой небесной"»[224].
Поскольку Пенот ссылается здесь на «Tabula smaragdina», необходимо отметить, что в одном существенном пункте он отклоняется от духа «Скрижали». Восхождение Меркурия в его изображении полностью соответствует христианской идее превращения гилического человека в пневматического. В «Скрижали» же говорится: «Он восходит от земли к небу и снова спускается к земле, и воспринимает в себя силу Верха и Низа»[225]. И далее: «Сила его совершенна, когда обращена к земле». Так что здесь речь не идет об одностороннем восхождении на небо: в противоположность христианскому Спасителю, спускающемуся сверху вниз и оттуда снова возвращающемуся наверх, filius macrocosmi начинает свое поприще внизу, поднимается вверх, затем возвращается, объединив силы Верха и Низа, обратно на землю. Итак, он движется в обратном направлении, являя тем самым природу, которая противоположна природе Христа и гностических спасителей,— хотя, с другой стороны, выказывает определенную близость идее «третьего сыновства» Василида. Меркурий обладает круглой природой уробора, поэтому символом его служит «простой круг» (circulus simplex), причем Меркурий — одновременно и средоточие круга (punctum medii)[226]. Вот почему он может сказать о себе: «Unum ego sum, et multi in me» (Я един, и многие во мне)[227]. В том же трактате говорится, что centrum circuli [центром круга] в человеке является земля, и называется это средоточие «солью», о которой упоминал Христос[228] («Вы — соль земли»).
По общему мнению алхимиков, Меркурий — arcanum[229], prima materia[230], «отец всех металлов»[231], предначальный хаос, райская земля, «материя, над которой природа немного потрудилась, однако оставила несовершенной»[232]. Но он — и ultima materia, конечная цель своего собственного превращения, Камень[233], тинктура, философское золото, карбункул, homo philosophicus, второй Адам, analogia Christi, царь, светоч светочей (свет светов), deus terrestris, даже само Божество или его полноценное соответствие. Здесь мне нет нужды вдаваться в дальнейшие подробности, поскольку синонимы и значения Камня уже обсуждались мной в другом месте.
Но Меркурий — не только низкое начало (первоматерия) и высочайшая цель (Камень); он и расположенный в промежутке процесс и, сверх того, средство его осуществления. Он «начало, середина и конец Деяния»[234] Вот почему он называется mediator[235], servator и salvator Он mediator, как и Гермес. Как «medicina catholica» и «alexipharmakon», он — «servator mundi» (хранитель мира, миродержец). С одной стороны, он «Salvator omnium imperfectorum corporum» (целитель всех несовершенных тел)[236], с другой — «typus... Incarnationis Christi» (образ воплощения Христова)[237], «unigenitus» (единородный) и «consubstantialis parenti Hermaphrodite» (единосущный, op.oo'uoicx;, родителю Гермафродиту)[238]; вообще он во всех отношениях представляет собой в макрокосме (природе) то, чем в mundus rationalis божественного откровения является Христос. Но, как показывают слова «свет мой превосходит всякий (иной) свет»[239], притязания Меркурия идут еще дальше, потому и наделили его алхимики качествами Троицы[240] — чтобы не оставить никаких сомнений относительно его полного соответствия Богу Как известно, дантов Сатана — трикефал, т. е. тройственность в единстве Он соответствует Богу, но как противоположность. Совсем иной точки зрения на Меркурия придерживались алхимики' они видели в нем божественную эманацию или творение, гармоничные самой сущности Бога, Собственно, тот факт, что они неизменно подчеркивали его способность к самопорождению, самопревращению, самоуничтожению и совокуплению с самим собой, противоречит точке зрения на Меркурия как на существо тварное. Поэтому совершенно логично, что Парацельс и Дорн выдвигают идею о том, что первоматерия есть нечто несотворенное («increatum»), т. е. совечный Богу принцип. Это отрицание creatio ex nihilo подкрепляется тем фактом, что когда Бог приступил к творению (Быт. 1), уже имелась tehom — тот самый материнский мир Тиамат, чей сын предстает перед нами в облике Меркурия[241].
[Подытожим разнообразные аспекты Меркурия:]
а Он состоит из всех мыслимых противоположностей. Таким образом, он есть ярко выраженная двойственность — но постоянно именуется единством, пусть даже его многочисленные внутренние противоположности в любой миг готовы распасться на столь же многочисленные разрозненные и по видимости совершенно самостоятельные фигуры.
b Он и материален, и духовен.
с. Он — процесс превращения низшего, материального в высшее, духовное, и наоборот.
d. Он — черт, спаситель и психопомп, неуловимый «трикстер», наконец — отражение Бога в матери-природе.
е. Он также — зеркальное отражение мистического переживания алхимика, которое совпадает с opus alchymicum.
f. В качестве такого переживания он представляет, с одной стороны, самость, с другой — индивидуационный процесс, а также, в силу неограниченности своих определений,— коллективное бессознательное[242].
Конечно, изготовление золота и химические исследования вообще были важнейшей заботой алхимиков. Но еще более важной, всепоглощающей заботой было даже не «исследование», а, скорее, переживание бессознательного. То, что эта сторона алхимии — ^•uotiko: — так долго не находила понимания, объясняется единственно тем обстоятельством, что ничего не было известно о психологии, а особенно — о надличностном коллективном бессознательном. Пока человек ничего не знает о психической экзистенции, она будет проецироваться, если вообще как-то себя проявит. Так первое знание о душевном законе и строе было обретено на звездном небе; в дальнейшем оно пополнилось за счет незнакомого вещества. От этих двух областей опыта отпочковались науки: астрология стала астрономией, алхимия — химией. С другой стороны, особое соотношение между характером и астрономическим определением времени лишь в самое недавнее время понемногу начало оформляться в нечто похожее на научную эмпирию. Действительно важные психические факты нельзя ни измерить, ни взвесить, ни увидеть в пробирке или под микроскопом. Поэтому они все равно что невидимы, иными словами, должны быть предоставлены людям, имеющим на них внутреннее чутье, так же как цвета следует показывать не слепцам, а зрячим.
Сокровищница проекций, заключенная в алхимии, еще менее известна, если такое вообще возможно. К тому же здесь имеется одно неблагоприятное обстоятельство, делающее более тщательное исследование невероятно трудным. Ведь в отличие от астрологических диспозиций характера — которые, если они негативного плана, самое большее могут быть неприятны отдельному человеку, но зато служат забавой его ближнему,— алхимические проекции представляют коллективные содержания, являющие мучительнейший контраст с нашими в высшей степени рациональными убеждениями и ценностями, или, лучше сказать, связанные с ними неким компенсаторным отношением. Они дают природной душе странно звучащие ответы на последние и важнейшие вопросы, оставленные разумом в стороне. Вопреки всякой вере в прогресс и вожделенное будущее, которое должно вызволить нас из скорбного настоящего, они указывают на нечто первобытное, на ту вечную и по видимости безнадежно статичную круговерть вещей, на фоне которой наш мир, в который мы так искренне верим, предстает фантасмагорической чередой непрерывно меняющихся декораций. Они показывают нам, как спасительную цель нашей активной, вожделеющей жизни, символ неодушевленного Камня, который сам не живет, но просто есть или «становится», которому жизнь выпадает в неохватной и неизмеримой игре противоположностей. «Душа», эта пустая абстракция нашего рационального интеллекта, и «дух», эта плоская метафора нашей худосочной философской диалектики, в алхимической проекции предстают в почти материальной пластичности, как почти осязаемые воздушные тела, и отказываются функционировать в качестве заменяемых компонентов нашего рационального сознания. Тут и приходит конец надеждам построить психологию без души, тут и рассеиваются наши иллюзии, будто бессознательное было открыто только что: в своеобразной форме, конечно, но оно было известно вот уже почти два тысячелетия. Но не будем обманывать самих себя: отделить диспозиции характера от астрономического определения времени мы способны в столь же малой степени, как отделить этого непокорного и неуловимого Меркурия от автономии материи. К проекции всегда пристает нечто от носителя проекции, и даже если мы попытаемся интегрировать в наше сознание все, что признается психическим, и нам это в известной мере удастся,— заодно мы интегрируем и нечто от космоса и его материальности; или, скорее всего, раз космос столь бесконечно огромнее нас, сами будем ассимилированы неорганическим. «Transmutemini in vivos lapides philosophicos»[243],— восклицает алхимик, но он не знает, сколь бесконечно долго «становится» Камень, т. е. не желает этого знать, потому что как деятельный европеец справедливо полагает, что такое знание его попросту задушит. Всякий, кто всерьез задумается над lumen naturale, которое исходит от проекций алхимии, конечно же, признает правоту автора, говорившего об «immensae diuturnitas meditationis» (длительности нескончаемой медитации), необходимость которой диктуется Деянием. В этих проекциях мы встречаем феноменологию «объективного» духа, истинную матрицу душевной жизни, подходящим символом которой оказывается поэтому материя. Нигде и никогда человек не получал власти над материей без тщательного наблюдения за ее поведением и величайшего внимания к ее законам. Лишь в той мере, в какой он это делал, мог он осуществлять свою власть над ней. Так же обстоит дело и с этим объективным духом, который сегодня мы называем бессознательным: он строптив, как материя, скрытен и неуловим, подобно ей, и подчиняется «законам», которые настолько нечеловечны или надчеловечны, что большей частью кажутся нам чем-то вроде «crimen laesae maiestatis humanae»[244]. Если человек берется за Деяние, то он, по словам алхимиков, повторяет дело божественного Творца. Единоборство с неоформленным, с хаосом мира Тиамат есть на самом деле прапереживание.
В непосредственном опыте психическое предстает нам в «живом» веществе и сливается с ним в единое целое, поэтому Меркурий и называется argentum vivum. Сознательная дискриминация означает и осуществляет хирургическое вмешательство, отделяющее тело от души, и дух Меркурия — от hydrargyrum, как бы вытягивая дух в бутылку, если вспомнить нашу сказку. Но поскольку душа и тело, несмотря на искусственное разделение, едины в таинстве жизни, то spiritus mercurialis, хотя и запертый в бутылку, находится все же у корней дерева как его квинтэссенция и живой нумен. Говоря языком «Упанишад», он — личный атман дерева. Изолированный в бутылке, он соответствует Я и тем самым прискорбному principium individuationis (Шопенгауэр!), который по индийским воззрениям ведет к иллюзии обособленного существования. Если же Меркурий освобождается из заточения, то принимает характер сверхличностного атмана. Он становится единым spiritus vegetativus всех созданий, hiranyagarbha[245], золотым зародышем, сверхличностной самостью, которую представляет filius macrocosmi, единый Камень мудрых (lapis est unus!). «Liber definitionum Rosini» приводит одно изречение «Malus Philosophus»[246], в котором заметна попытка сформулировать характер психологического отношения Камня к человеческому сознанию: «Hie lapis est subtus te, quantum ad obedientiam: supra te, quo ad dominium; ergo a te, quantum ad scientiam: circa te, quantum ad aequales». (Камень этот под тобой, если речь о повиновении; над тобой, если касаться господства; стало быть, от тебя [зависит] в том, что касается науки; вокруг тебя, если говорить о равных [тебе][247].) Если перенести это изречение на самость, получится следующее: «С одной стороны, самость тебе подчинена, с другой — господствует над тобой. Она зависит от твоих собственных усилий и знания, но выходит за твои пределы, объемля также всех, кто тебе равен или придерживается одинакового с тобой образа мыслей». Последняя формулировка, очевидно, относится к коллективной природе самости, поскольку самость воплощает собой целостность человеческой личности. По определению, целостность вбирает коллективное бессознательное, которое, как доказывает опыт, повсюду тождественно самому себе[248].
Встреча бедного студента с запертым в бутылку духом Меркурием изображает духовное приключение, выпавшее на долю слепого, непробудившегося человека. Этот же мотив лежит в основе и другой сказки — о свинопасе, взобравшемся на мировое древо[249], и вообще образует лейтмотив алхимии. Ведь означает он не что иное как индивидуационный процесс, который подготавливается в бессознательном и лишь постепенно переходит в сознание. Излюбленный символ этого процесса в алхимии — дерево, arbor philosophica, ведущее свое происхождение от райского древа познания. В Писании, как и в нашей сказке, к познанию подталкивает и подстрекает демонический змий — или злой дух. Имея перед глазами этот библейский образец, мы не должны удивляться тому, что и дух Меркурий обладает многочисленными, мягко выражаясь, связями с темной стороной. Он ведь и сам отчасти — змеевидная демоница, Лилит или Мелюзина, на древе тайной философии. В то же время он не только причастен св. Духу, но, как утверждает алхимия, по сути, ему тождествен. Нам остается лишь смириться с этим шокирующим парадоксом — после всего, что мы выяснили на предшествующих страницах об амбивалентном архетипе духа. Наш Mercurius ambiguus просто подтверждает правило. Во всяком случае, еще неизвестно, что хуже: этот парадокс или своенравная мысль Творца оживить свой мирный, невинный сад присутствием древесного змия, явно скорее опасного, нежели безобидного, который «случайно» оказывается на том самом дереве, где как раз растут яблоки, объявленные «запретным плодом».
Невозможно отрицать, что сказка, как и алхимия, показывает духа Меркурия преимущественно в невыгодном освещении, и это тем более поразительно, что позитивный аспект Меркурия соотносит его не только со св. Духом, но и — в форме Камня — с Христом, а как «триединство» — вообще со всей св. Троицей. Все выглядит так, как если бы именно эти соотношения заставляли алхимиков всячески подчеркивать темную и сомнительную природу Меркурия, и это обстоятельство решительно подрывает гипотезу о том, что под своим Камнем они подразумевали, собственно, Христа. Если бы все было именно так, то зачем потребовалось бы переименовывать Христа в lapis philosophorum? Самое большее. Камень есть correspondentia, или analogia, Christi в физическом мире. Его символизм, как и символизм Меркурия, составляющего его субстанцию, психологически указывает на самость, и то же самое делает символическая фигура Христа[250]. В сравнении с чистотой и однозначностью символа Христа Меркурий-Камень выказывает себя двусмысленным, темным, парадоксальным и совершенно языческим. Он, следовательно, репрезентирует ту часть психе, которая в любом случае не была оформлена по-христиански и потому никак не может быть выражена символом «Христос». Напротив, немало в нем такого, что прямо указывает на дьявола, который подчас, как известно, рядится в одежды ангела света. Камень выражает, собственно, ту сторону самости, которая стоит особняком, привязана к природе и неадекватна духу христианства. Он репрезентирует попросту все, что было исключено из христианской модели. Но поскольку исключенное обладает живой действительностью, оно может выразить себя только темной герметической символикой. Парадоксальная сущность Меркурия отражает важный аспект самости, а именно тот факт, что самость представляет собой, по сути, complexio oppositorum, да и не может быть ничем иным, коль скоро она должна означать тотальность. Меркурий как «deus terrestris» имеет в себе нечто от «deus absconditus» (потаенного Бога), составляющего существенный аспект психологической самости, которую ничто не может отличить от образа Бога — кроме веры, не подлежащей обсуждению и недоказуемой. Хотя я и подчеркнул то обстоятельство, что Камень есть объемлющий противоположности символ, не следует думать, что он, так сказать,— более совершенный символ самости. Такое предположение определенно оказалось бы неверным, потому что в действительности Камень представляет собой некий образ, форма и содержание которого обусловливаются преимущественно бессознательным. Вот почему он никогда не встречается нам в текстах в готовой и четко определенной форме: мы должны собирать разбросанные тут и там указания на различные арканные субстанции, на Меркурия, процесс превращения и его конечный продукт. Хотя почти всюду Камень в той или иной форме является предметом обсуждения, действительный consensus omnium относительно его облика отсутствует. Почти каждый автор пользуется своими собственными, особыми аллегориями, синонимами и метафорами. Это обстоятельство позволяет ясно увидеть, что Камень, хотя и был, конечно, объектом зсеобщего эксперимента, в еще большей степени представлял собой порождение бессознательного, которое, спорадически переступая границы субъективности, произвело в результате некое расплывчатое всеобщее понятие lapis philosophorum.
Против этой фигуры, вечно таящейся в полутьме более или менее эзотерических учений, на стороне сознания стоит резко очерченный догматом «Сын Человеческий» и salvator mundi, Христос, этот sol novus, рядом с которым блекнут меньшие звезды. Он есть исповедание дневного света сознания и как таковой имеет троическую природу. Во всех отношениях фигура Христа обрисована столь ясно и определенно, что все иное кажется — чем дальше от нее, тем больше — по возрастающей, не только неполноценным, но и отверженным. К этому следствию подводит не учение самого Христа, но учение о нем, в особенности же та кристальная чистота, которой догмат наделил его фигуру. В результате возникает напряжение между противоположностями, какого еще не знала священная история начиная с самого первого дня творения: напряжение между Христом и Антихристом (сатаной, падшим ангелом). Еще во времена Иова мы застаем сатану среди сынов Божьих. «И был день, когда пришли сыны Божий,— говорится в Иов 1, б,— предстать пред Господа, между ними пришел и сатана». Эта картина сбора небесного семейства не дает еще никакого повода заподозрить в будущем что-либо подобное новозаветному Ynaye, oarava (Vade, Satana)[251], или дракону, скованному в преисподней на тысячу лет[252]. Создается впечатление, что непомерное изобилие света на одной стороне породило столь же непомерно черную темень на другой. Можно также представить, что при необычайно широком распространении черной субстанции существо «sine macula peccati» кажется практически немыслимым. Любовная вера в подобное существо, естественно, не может не побудить верующего очистить от черной грязи собственный дом. Но эту грязь нужно куда-то выкидывать, и помойка, где бы она ни находилась, будет отравлять своим зловонием даже самый здоровый воздух и самую прекрасную природу.
Равновесие первобытного мира нарушается. Разумеется, у меня и в мыслях не было выдавать подобную констатацию критически-порицающим тоном. Я слишком глубоко убежден не только в неумолимой логике, но и в целесообразности такого развития. Более глубокое разделение противоположностей равнозначно более острой дискриминации, а последняя представляет собой conditio sine qua поп любого расширения или интенсификации сознания. Прогрессирующая дифференциация сознания есть важнейшая из задач, стоящих перед .человеческой биологией, и соответственно награды за ее решение — самые высокие: приумножение вида, расширение его ареала и раскрытие потенциала его возможностей (Machtentfaltung). Вот почему сознание по своим эффектам с филогенетической точки зрения сопоставимо с такими достижениями, как дыхание через легкие или теплокровие Но увеличение ясности сознания с необходимостью влечет за собой затемнение менее ясных элементов психе, обладающих меньшей способностью становиться осознанными, и рано или поздно в психической системе пролегает трещина разлада, которая, впрочем, поначалу не признается за таковую и потому проецируется, т. е. проявляется в мировоззренческой проекции, а именно в форме раскола между силами света и силами тьмы. Возможность этой проекции обеспечивается наличием в любую эпоху многочисленных архаических следов изначальных демонов света и тьмы. Поэтому кажется вероятным, что напряжение между противоположностями в христианстве в еще не до конца выясненной степени представляет собой наследие старинного персидского дуализма, хотя и не тождественно ему.
Не может быть никаких сомнений в том, что развитие христианства приводит к моральным последствиям, которые являют собой весьма значительный прогресс по сравнению с архаической израильской религией закона. Христианство синоптических Евангелий означает прежде всего разбирательство со спорными вопросами внутри иудаизма, которое мы с полным правом можем сопоставить с гораздо более ранней по времени буддистской реформацией индуистского политеизма. С психологической точки зрения, обе реформации имели следствием мощное усиление сознания. Это с особой ясностью демонстрирует майевтический метод Шакьямуни. Но и «логии Иисуса» позволяют ясно распознать ту же тенденцию, даже если не принимать в расчет как апокрифическую наиболее четкую формулировку такого рода — логию [из Codex Bezae] к Лк. 6, 4: «Человек! если ты знаешь, что делаешь, ты благословен, но если не знаешь, ты проклят как преступивший закон»[253]. Во всяком случае, притча о неверном домоправителе (Лк. 16) в число, апокрифов не попала — хотя там она выглядела бы на своем месте.
Трещина в метафизическом мире медленно доходит до сознания, представая как раскол в самой человеческой душе, и борьба между светом и тьмой смещается на внутренний театр военных действий. Это перемещение не вполне самоочевидно, и потому Игнатий Лойола посчитал нужным открыть эту борьбу нашему внутреннему взору посредством особых и весьма сильнодействующих «Exercitia spiritualia»[254]. По вполне понятным причинам эти усилия имели лишь очень ограниченную сферу приложения. И вот, странным образом, к концу XIX в. потребовалось вмешательство врачей, чтобы снова привести в движение застопорившийся было процесс осознанивания. Подойдя к проблеме с естественнонаучных позиций и совершенно не имея в виду каких бы то ни было религиозных целей, Фрейд сорвал покров, наброшенный просвещенческим оптимизмом на бездонный мрак человеческой природы, и с тех пор психотерапия в той или иной форме не покладая рук трудится над разоблачением обширной области тьмы, которую сам я назвал «тенью» человека. Но и эта попытка едва ли удалась: современная наука сумела раскрыть глаза лишь очень немногим. Зато исторические события нашего времени запечатлели картину психической реальности человека несмываемыми красками — огнем и кровью. Наглядный урок для человека, которого ему никогда не забыть, если — и это еще большой вопрос — он уже сегодня обладает достаточной сознательностью, чтобы поспевать за бешеным темпом дьявола внутри себя самого — или чтобы отказаться давать волю своим творческим способностям, покуда они расточаются на созидание орудий материальной власти. К сожалению, все предпринимаемые в этом направлении попытки выглядят бескровными утопиями.
Фигура Христа-Логоса подняла anima rationalis в человеке до высокой степени значимости, которая не вызывает никаких нареканий, пока душа эта знает свое место под кг)рю<;. Господом духов, и ему подчинена. Но «разум» освободился и себя самого объявил господиномОднажды, в предзнаменование грядущих событий, он был возведен на трон в Нотр-Дам под именем Deesse Raison[255]. Наше сознание не удерживается больше в священном участке (temenos) внемирских, эсхатологических образов. Оно сумело вырваться оттуда благодаря некоей силе, но сила эта не притекла к нему свыше, не была lumen de lumine, но воздвиглась вместе с чудовищным напором мрака, чья мощь увеличивалась по мере того как сознание, отрешаясь от мрака, поднималось все выше к свету. В соответствии с господствующим во всей природе принципом комплементарности всякое психическое развитие — неважно, индивидуальное или коллективное,— имеет некий оптимум, который в случае своего превышения порождает энантиодромию, т. е. превращается в свою противоположность. Компенсаторные тенденции, исходящие от бессознательного, делаются заметными уже во время подъема к критической высоте, но совершенно вытесняются, если сознание не сворачивает с избранного пути. Рождающиеся во мраке порывы неизбежно представляются дьявольским обманом и предательством идеала одухотворения. Разум не может не проклинать как неразумное все, что ему противостоит или отклоняется от его «законов». Мораль не может, вопреки всем контраргументам, позволить себе никакой способности к изменению, ибо все, что с нею не согласуется, неизбежно оказывается аморальным и потому должно подавляться. Нетрудно представить себе, какая уйма энергии утекает при таком господстве сознания в бессознательное.
Медленно и нерешительно, словно во сне, столетия интроспективных раздумий выкристаллизовали фигуру Меркурия, создав тем самым символ, который по всем правилам психологической науки связывается с образом Христа компенсаторным отношением. Он не призван занять его место; и он ему не тождествен, иначе действительно мог бы его заменить. Своим существованием он обязан закону комплементарности, а его цель — посредством тончайшей компенсаторной настройки на образ Христа перекинуть мостик над бездной, разделяющей два душевных мира. Тот факт, что в «Фаусте» компенсаторной фигурой предстает не хитроумный посланец богов, которого мы почти должны были бы ожидать в этой роли, учитывая известное предрасположение автора к античности, но некий familiaris, поднявшийся из выгребных ям средневекового колдовства, как показывает само его имя[256],— факт этот доказывает, если он вообще может что-либо доказать, закоренелую «христианскость» гетевского сознания. Христианскому сознанию темный «другой» всегда и повсюду видится дьяволом. Как показано выше, Меркурий избегает опасности сделаться объектом этого предубеждения — но лишь на волосок, и избегает он ее благодаря тому обстоятельству, что почитает недостойной себя оппозицию a tout prix. Магия его имени позволяет ему, вопреки всей его двойственности и двусмысленности, удерживаться вне раскола, ибо как античный языческий бог он сохраняет еще природную неразделенность, которой не в силах повредить никакие логические или моральные противоречия. Это придает ему неуязвимость и неразложимость — как раз те качества, в которых столь настоятельно нуждается человек, чтобы исцелить раскол внутри себя самого, Если составить синоптический обзор всех описаний и изображений алхимического Меркурия, то мы получим поразительную параллель к происходящим из иных источников символам самости, на что я уже указывал. Едва ли можно уклониться от вывода, что МеркурийКамень есть символическое выражение того психологического комплекса, который я определил как самость. Равным образом и по тем же самым причинам как символ самости должна рассматриваться и фигура Христа. Но это ведет к неразрешимому по видимости противоречию, ибо поначалу трудно себе представить, каким способом бессознательному удается создать два совершенно разных образа из одного и того же содержания, которому к тому же полагается иметь характер тотальности. Конечно, столетия духовной работы над этими фигурами не прошли бесследно, и мы могли бы склониться к предположению, что обе они были в значительной степени антропоморфизированы в процессе ассимиляции. Поэтому для тех, кто считает две эти фигуры изобретением рассудка, противоречие быстро разрешается, оказываясь просто отражением субъективного психического состояния: двойственность фигур в таком случае передает двойственность человека и его тени.
Это очень простое и очевидное решение, к несчастью, основывается на не выдерживающих критики предпосылках. Фигуры Христа и дьявола основаны на архетипических образцах: как следствие, они никогда и никем не изобретались — они переживались. Они существовали прежде всякого знания о них[257], и рассудку не остается ничего иного, кроме как усвоить их и, если возможно, инкорпорировать в свое мировосприятие. Лишь поверхностное умничанье может упустить из виду этот фундаментальный факт. Мы фактически сталкиваемся с двумя разными образами самости, которые, по всей вероятности, представляли собой диаду уже в своей первоначальной форме. Двойственность эта не изобретается, но является автономным феноменом.
Поскольку мы, естественно, мыслим с позиций сознания, мы неизбежно приходим к выводу, что единственная причина этой двойственности — раскол между сознанием и бессознательным. Но опыт доказывает существование предсознательной психической активности и соответствующих автойомных факторов — архетипов. Если мы можем заставить себя признать тот факт, что «голоса» и бредовые идеи душевнобольного автономны, что фобии и навязчивые состояния невротика не подчиняются его рассудку и воле и что Я не может стряпать сны по собственному произволу, но лишь видит во сне то, что должно видеть, тогда мы сумеем понять и то, что сначала были боги, а уж затем возникла теология. Конечно же, мы должны сделать еще один шаг и принять на веру, что сначала были две фигуры, одна светлая, другая сумеречная, и лишь позднее — свет сознания, отрешившийся от ночи с ее неверным звездным мерцанием.
Итак, если Христос и это темное природное божество суть доступные непосредственному опыту автономные образы, то мы вынуждены перевернуть наш рационалистический причинный ряд и вместо того чтобы выводить эти фигуры из наших психических предпосылок — вывести наши психические предпосылки из этих фигур. Конечно, это означает требовать от современного разума слишком многого, что, впрочем, ничуть не нарушает стройности нашей гипотезы. С этих позиций Христос предстает архетипом сознания, Меркурий — бессознательного. В качестве Купидона и Килления он искушает нас, подстрекая к экспансии в пространстве чувственного мира; он — «benedicta viriditas» и «multi flores» ранней весны, морочащий и обманывающий бог, о котором по праву сказано: «Invenitur in vena/Sanguine plena»[258]. Он одновременно Гермес Хтоний и Эрос, но по завершении пути земного из него исходит «lumen superans omnia lumina», «lux moderna», ведь Камень — не что иное как состоящая из одного света фигура, которая окутана материей[259]. Именно это имеет в виду Августин, когда цитирует 1 Фее. 5, 5: «Omnes enim vos filii lucis estis, et filii diei: non sumus noctis, neque tenebrarum», и различает два рода познания, «cognitio vespertina» и «cognitio matutina»; первое соответствует «scientia creaturae», второе — «scientia Creatoris»[260]. Если подставить вместо «cognitio» сознание, то мысль Августина следовало бы понимать в том смысле, что только-человеческое, естественное сознание темнеет или смеркается, как может смеркаться под вечер. Но подобно тому как вечер сменяется утром, так и из тьмы возникает новый свет, stella matutina, которая одновременно — вечерняя и утренняя звезда, lucifer, Светоносец.
Меркурий вовсе не христианский дьявол — последний, уж если на то пошло, возник в результате «дьяволизации» Люцифера, иначе говоря, Меркурия. Меркурий есть затемнение изначальной фигуры Светоносца, а последний сам никогда не бывает светом: он — (рсоскрорсх;, несущий lumen naturae, свет луны и звезд, затмеваемый новым рассветом, о котором Августин говорит, что он никогда уже не вернется к ночи, если Создатель не будет оставлен любовью создания. Но и это входит в закон смены дня и ночи. Гёльдерлйн говорит:
...позорно
Нам сила сердце рвет из груди;
Всяк небожитель требует жертвы.
Если одну не принес ты —
После добра уж не жди[261].
Когда все видимые светочи угасли, обретается, по словам мудрого Яджнявалкьи, свет самости: «Что тогда свет человека? Сам он (atman) служит себе светом. Ибо при свете самости (души) человек отдыхает, выходит, делает свою работу и возвращается домой»[262]. Вот и у Августина первый день творения начинается с «cognitio sui ipsius» (самопознания)[263], под которым, если понимать правильно, подразумевается познание не Я, но самости, этого объективного феномена, чьим субъектом выступает Я[264] Затем, в соответствии с порядком остальных дней творения согласно Книге Бытия, следует познание тверди небесной, земли, моря, растений, звезд, животных водной и воздушной стихий, наконец, тех, кто обитает на суше, и «ipsius hominis», самого человека — на шестой день. Cognitio matutina есть самопознание, тогда как cognitio vespertina — это cognitio hominis[265]. Как описывает Августин, cognitio matutina постепенно стареет, все больше разбрасываясь и теряясь в «десятке тысяч вещей», под конец достигая и человека — хотя можно было бы предположить, что это уже случилось при самопознании. Но если бы это действительно было так, тогда августиновская парабола утратила бы смысл, противореча самой себе Нельзя приписывать столь гениальному человеку столь явный промах В действительности он хотел сказать, что самопознание есть «scientia Creatoris»[266], утренний свет, явленный после ночи, которую сознание проспало, окутанное тьмой бессознательного. Но явившееся с первым светом знание неизбежно в конечном счете становится scientia hominis, знанием человека, который спрашивает себя «Кто же знает и понимает все? Да ведь это я'» И это означает наступление темноты[267], из которой рождается седьмой день, день покоя и отдыха- «Sed requies Dei requiem significat eorum qui requiescunt in Deo»[268]. Стало быть, суббота — это день, в который человек возвращается к Богу и снова восприемлет свет cognitio matutina Этот день не знает вечера[269]. С точки зрения истории символов, может оказаться важным то обстоятельство, что Августин имел в виду языческие названия дней недели Сгущающаяся тьма достигает наибольшей интенсивности на 5/6-й день, dies Venens, и внезапно становится Люцифером, «светоносной», в день старца Сатурна Dies Saturni предвещает грядущий свет, который в полную силу засияет в воскресенье Как показано выше, Меркурий близко связан не только с Венерой, но и прежде всего с Сатурном: как Меркурий он iuvenis, как Сатурн — senex
Мне кажется, что отец Церкви, о котором мы говорим, догадывался об одной глубокой истине — что всякая духовная истина постепенно овеществляется и превращается в материю или орудие в человеческих руках. Как следствие, человек едва ли может удержаться от того, чтобы увидеть в себе познающего, даже творца с поистине безграничными возможностями. Алхимик, по сути,— человек именно такого склада, но в значительно меньшей степени, нежели современный человек. Алхимик еще мог молиться: «Horridas nostrae mentis purga tenebras»[270]. Современный человек затемнен уже до такой степени, что кроме света его разума ничто больше не озаряет его мира. «Occasus Christi, passio Christi»[271]. Вот, наверное, почему с нашей хваленой культурой происходят такие удивительные вещи, уже куда больше похожие на всемировой закат, чем на обычные вечерние сумерки.
Меркурий, бог двусмысленный, приходит на помощь в виде lumen naturae, как servator и salvator, лишь тем, чей разум устремлен к высочайшему свету, когда-либо воспринятому человечеством, и кто не доверяет, забыв об этом свете, исключительно своему cognitio vespertina. Ведь если забыть о нем, тогда lumen naturae превращается в обманчивый свет блуждающих огней, а психопомп — в дьявольского искусителя. Люцифер, который мог бы нести свет, становится духом лжи, а последний в наше время, поддержанный прессой и радио, справляет неслыханные оргии, увлекая к погибели бесчисленные миллионы людей.
Гермес — бог воров и мошенников, но и бог откровения, давший свое имя целому направлению античной философии — герметическому. Психологическим моментом высочайшей значимости представляется в исторической ретроспективе предложение гуманиста Патрици папе Григорию XIV поставить в церковном учении на место Аристотеля герметическую философию. В то мгновение соприкоснулись два мира, которым в будущем — бог знает, после каких еще событий! — суждено объединиться. В то время это, очевидно, было невозможно. Прежде чем объединение может быть хоть как-то налажено, необходимо дальнейшее психологическое развитие как религиозных, так и научных воззрений.
Эта книга содержит два доклада, прочитанных по случаю 400-летней годовщины со дня смерти Парацельса. Первый, «Парацельс как врач», был зачитан в Базеле 7 сентября 1941 г., в Schweizerischen Gesellschaft fur Geschichte der Medizin und der Naturwissenschaften на ежегодном собрании Naturforschenden Gesellschaft; второй, «Парацельс как духовное явление»,— 5 октября 1941 г. на чествовании памяти Парацельса в Айнзидельне. Если первый доклад, не считая ряда мелких поправок, был отдан в печать практически без изменений, то второй, в силу необычности его темы, мне пришлось расширить за первоначальные рамки и превратить в настоящую монографию. Форма и объем доклада не позволяют адекватно изобразить неизвестного и труднообъяснимого Парацельса — загадочную фигуру, которая стоит за или рядом с другой, хорошо знакомой нам по его многочисленным медицинским, естественнонаучным и теологическим сочинениям. Только взятые вместе дают они цельную картину этой противоречивой, но вместе с тем столь значительной личности.
Я отдаю себе отчет в том, что заглавие доклада звучит, пожалуй, чересчур претенциозно. Пускай же читатель в первую очередь воспринимает эту работу просто как мой вклад в изучение тайной философии Парацельса. Я не притязаю на то, что моя трактовка этого сложного предмета есть нечто окончательное или решающее, слишком ясно сознавая все ее недостатки и изъяны. Замысел мой ограничивался лишь тем, чтобы указать путь к корням и психическим основаниям парацельсовой «философии» — если можно ее так называть. Многим сразу был Парацельс, но наряду со всем прочим и на самом глубоком, быть может, уровне он предстает перед нами как алхимический «философ», чье религиозное мировоззрение являет собой противоположность христианской мысли и вере его времени. Сам Парацельс не осознавал этого чреватого конфликтом антагонизма, а нам он кажется невероятно запутанным — но именно в этой путанице содержатся зачатки будущих философских, психологических и религиозных проблем, которые начинают приобретать более отчетливые очертания уже в нашу эпоху. Вот почему я посчитал чуть ли не долгом своим послужить восстановлению исторической справедливости и личным вкладом воздать должное провидческим идеям, завещанным нам Парацельсом в трактате «De vita longa».
Октябрь 1941 г
К. Г. Юнг
Сегодня мы отмечаем 400-летие со дня смерти человека, чье мощное влияние и неповторимый духовный склад в большей или меньшей мере затронули все последующие поколения. Главным образом влияние это распространялось на область медицины и естествознания. В сфере философии плодотворные импульсы восприняла от него мистическая спекуляция, а умирающая наука алхимии получила мощный толчок к дальнейшему развитию и в результате достигла нового расцвета. Не секрет, что и Гёте, как ясно видно по второй части «Фауста», все еще испытывал сильнейшее воздействие могучего духа Парацельса.
Нелегко схватить духовный феномен Парацельса целиком и изобразить его действительно всеобъемлющим образом. Слишком он для этого противоречив или хаотически многосторонен — при всей своей недвусмысленной односторонности в иных отношениях. Прежде всего он был врач, отдававший своему призванию все силы души и духа, опираясь при этом на крепкую религиозную веру. Так, в «Buch Paragranum» Парацельс говорит: «Ты должен обладать честной, искренней, крепкой, истинной верой в Бога, и верить всей душой, сердцем, умом и помыслом, со всею любовью и доверием. И в ответ на такую веру и любовь Бог не отнимет у тебя своей истины, и откроет тебе труд свой: достоверно, наглядно, утешительно. Если же, наперекор Богу, не обладаешь ты такой верой, тогда собьешься с пути в трудах своих и будешь терпеть в них неудачу. Вследствие этого и люди не будут иметь к тебе никакой веры»[273]. Искусство врачевания и его требования для Парацельса суть высшие критерии. Облегчение людских страданий, лечение людей — вот цель, которой подчинено все остальное в его жизни. Все переживания, все познания и все усилия сосредоточены на этом кардинальном устремлении. Подобное имеет место лишь тогда, когда человеком исподволь движет какая-то могучая эмоциональная сила, некая великая страсть, которая, возвышаясь над рефлексией и критикой, затмевает все прочее в его жизни: в случае Парацельса такой силой оказалось великое сострадание. Он восклицает: «Милосердие — наставник врачей!»[274] Милосердие должно быть врожденным качеством врача. Сострадание, которое окрыляло и побуждало к подвигам уже стольких великих людей, и для Парацельса стало определяющим судьбу фактором первого порядка.
Орудием, которое он поставил на службу своей страсти, великому состраданию, стали его наука и искусство, перенятые от отца. Но dynamis его трудов, само сострадание, исходит, пожалуй, от первоисточника всего эмоционального — от матери, о которой Парацельс никогда не говорит. Она рано умерла и, наверное, оставила сыну в наследство неутолимую тоску по себе — столь сильную, что, насколько нам известно, никакой другой женщине так и не удалось потеснить далекий, но тем более внушительный материнский образ в его душе. Парацельс утверждает, что мать — планета и звезда ребенка, и это в высшей степени верно применительно к нему самому. Чем отдаленнее и нереальнее личность матери, тем глубже захватывает тоска по ней недра сыновней души, пробуждая к жизни тот изначальный и извечный образ матери, благодаря которому материнский облик означает для нас все объемлющее, оберегающее, вскармливающее и помогающее — от alma mater университета до персонификаций городов, стран, наук и идеалов. Матери в наивысшем смысле, матери-Церкви, Парацельс до самой смерти хранил нерушимую верность, несмотря на всю вольность своей критики изъянов тогдашнего христианства. Он не поддался великому искушению своего времени, Расколу, хотя и мог, вероятно, подумывать о переходе в другой лагерь. Ведь он был натурой конфликтной, да и не мог быть иным, потому что без напряжения противоположностей нет энергии, и если уж начинает извергаться такой вулкан, каким был Парацельс, то мы не ошибемся, предположив, что в столкновение пришли вода и огонь.
Но хотя Церковь оставалась для Парацельса матерью всю его жизнь, у него все же было две матери: второй была мать-Природа. И если уже первая выступала безусловным авторитетом, то таковым же — со всей решительностью — воспринималась им и вторая. Хотя он и пытается по возможности сгладить конфликт между двумя материнскими сферами, но все-таки достаточно честен, чтобы в какой-то мере признать само существование конфликта; он даже, кажется, догадывается, что означает подобная дилемма. Так, он говорит: «Признаюсь и в том, что пишу по-язычески, будучи, однако же, христианином»[275]. Соответственно пять разделов своей работы «Paramirum de quinque entibus morborum» он называет pagoya. «Pagoyum» — один из излюбленных его неологизмов, vox hybrida из латинского «paganum» и еврейского «gojim». «Языческим», на его взгляд, является познание сущности болезни, идущее от «света природы», а не от святого Откровения. «Magica» есть «наставник и учитель» врача[276] получающего свое знание от lumen naturae[277]. He подлежит сомнению, что «свет природы» был для Парацельса вторым, независимым источником познания. Его ближайший ученик, Адам фон Боденштайн, формулировал это так: «Спагирик (натурфилософ) имеет природные вещи не от авторитета, но благодаря собственному опыту»[278]. Понятие lumen naturae можно найти уже в «Occulta philosophia» Агриппы Неттесхаймского (15Ю): этот автор говорит о «luminositas sensus naturae», чье сияние распространяется и на животных, наделяя их способностью предрекать будущее[279]. Этому месту у Агриппы соответствует следующее высказывание Парацельса: «А посему надлежит знать также, что авгурии птиц — от этих врожденных духов, когда, к примеру, своим карканьем петухи предрекают погоду, а павлины — смерть хозяина и иные подобные вещи. Все это — от врожденного духа и есть свет природы. И как есть он в животном и является природным, так имеет его в себе и человек, принесший его с собою в мир. Кто чист, тот хороший предсказатель, будучи природным, как птицы; птиц же этих предсказания не против природы, но от природы; каждому, стало быть, свое. Вещи сии, каковые предрекаются птицами, предвещаются и в сновидении, тогда это дух грезы, который есть незримое тело природное[280]. Итак, надлежит знать, что когда человек пророчествует, то говорит он не от дьявола, не от сатаны, не от Святого Духа, но вещает из врожденной природы незримого тела, которое учит magiam и от которого происходит magus»[281]. Свет природы исходит от astrum: «В человеке не может быть ничего, что не было бы даровано ему светом природы, а в свете природном все — действие светила»[282]. Язычники владели еще природным светом, «действовать же в свете природном и оным услаждаться божественно, пусть ты и смертей». До пришествия Христа мир был еще одарен светом природным, но в сравнении с Сыном Божьим то был «меньший свет». «Посему надлежит нам знать, что природу мы должны толковать из духа природы, Слово Божье — из Духа Божьего, дьявола — опять же из его духа». Кто знать не знает об этих вещах, тот «просто набитый осел, не оставляющий места ни учению, ни опыту». Свет природы есть quinta essentia, самим Богом извлеченная из четырех первоэлементов и заключенная «в нашем сердце»[283]. Возжигается он Святым Духом[284]. Природный свет есть интуитивное постижение фактов и обстоятельств, род озарения[285]. Собственно, у него два источника: бренный («смертный») и вечный; последний у Парацельса называется «ангелом»[286]. Человек, по его словам, «тоже ангел, он обладает всеми свойствами последнего». Он имеет природный свет, но также и некий свет помимо lumen naturae, который позволяет ему исследовать сверхъестественное[287]. Достаточно неясно, в каком отношении находится этот «сверхъестественный» свет к свету святого Откровения. Сдается, однако, что Парацельс придерживался на этот счет своеобразного трихотомического воззрения[288].
Независимость непосредственного опыта природы от авторитета традиции — основная тема парацельсовского мышления. С этих позиций он ведет борьбу с традиционными медицинскими школами, а ученики его распространяют революционный порыв учителя на всю аристотелевскую философию[289]. Такая установка открывала дорогу научному исследованию природы и способствовала обретению естествознанием независимости от авторитета традиции. Имея плодотворнейшие последствия, это освободительное деяние вело, однако, и к тому конфликту между «знанием и верой», который сильно отравил духовную атмосферу XIX столетия. Разумеется, Парацельс ни сном ни духом не мог догадываться об этих отдаленных последствиях. Средневековый христианин, он жил еще в едином мире и не воспринимал двойственность источников познания, божественного и природного, как потенциальный конфликт, каковым двойственность эта обернулась в последующие века. Так, в «Philosophia sagax» он пишет: «Итак, в мире этом две премудрости: вечная и смертная. Вечная непосредственно проистекает от света Святого Духа, другая — непосредственно от света природы»[290]. Это второе знание, по его словам, «не из плоти и крови, но из светила в плоти и крови; это сокровище, природное summum bonum». Человек двойствен, «частью смертей, частью вечен, и каждая часть берет свой свет от Бога, смертная и вечная, и нет ничего, что не брало бы начала в Боге. Зачем же тогда признавать свет Отца языческим, а во мне видеть и осуждать язычника?» Бог Отец «сотворил человека снизу доверху». Бог Сын — «сверху донизу». И Парацельс спрашивает: «...Поскольку же Отец и Сын суть одно, как могу я почитать два света? Меня осудили бы как идолопоклонника — но меня хранит число один. И если я двум отдаю свою любовь, и каждому уделяю свет его, как и наказал всем Господь,— как же тогда могу я быть язычником?»[291]
Из сказанного со всей очевидностью явствует отношение Парацельса к проблеме двух источников познания: оба света восходят к единому Богу. И все же почему он положительно оценивает то, что пишет, вдохновляемый светом природы, как pagoyum? Что это — остроумная игра слов, одна видимость, или же непроизвольное признание, смутная догадка о двойственности в мире и душе? Действительно ли Парацельса не затронул раскольнический дух его времени, действительно ли единственными объектами его нападок в борьбе с авторитетами были лишь Гален, Авиценна, Разес и Арнальд [де Вилланова]?
Скептицизм и бунтарство своего духа Парацельс сдерживает перед Церковью — но также перед алхимией, астрологией, магией, в которые он верит столь же глубоко, как и в святое Откровение, ибо они в его глазах исходят от авторитета lumen naturae. Рассуждая о божественной должности врача, он заявляет: «Я под Господом, Господь подо мной: я под Ним вне моей должности, и Он подо мной вне своей должности»[292]. Каким духом изрекаются подобные слова? Не напоминают ли они те, что скажет позднее Ангелус Силезиус?
Я столь велик, как Бог, Он столь же мал, как я:
Не может быть Он надо мной, под Ним — быть я[293].
Нельзя отрицать, что здесь во всеуслышание заявляет о своем богородстве человеческое Я, желающее быть признанным в подобном качестве. Таков дух Возрождения — ставить рядом с Богом человека, показывая всю его мощь, силу ума и красоту. Deus et Homo в каком-то новом смысле, да в каком! В своей исполненной скептического и мятежного духа книге «De incertitudine et vanitate scientiarum» Корнелий Агриппа, старший современник Парацельса и его главный каббалистический авторитет, восклицает:
Nullis hie parcit Agrippa.
Contemnit, scit, nescit, net, ridet, irascitur,
insectatur, carpit omnia.
Ipse Philosophus, daemon, heros, Deus
et omnia[294].
Впрочем, до этих высот (столь, признаться, современных — к несчастью) Парацельс все же не добрался. Он ощущал себя в единстве с Богом и самим собой. Его беспокойный ум, всецело занятый практическими нуждами врачебного искусства, не тратил времени на бесплодные раздумья об абстрактных проблемах, его иррациональная, интуитивная натура никогда не задерживалась на логических рефлексиях достаточно долго, чтобы дать вызреть в себе гибельным прозрениям.
У Парацельса был только один отец, к которому он питал преданное уважение и доверие, но, как и у всякого настоящего героя,— две матери, небесная и земная, матерь-Церковь и мать-Природа. Может ли кто-либо служить двум матерям сразу? И не внушает ли подозрений то, что человек, даже если он, подобно Теофрасту, ощущает себя врачом милостью Божьей, на своей врачебной должности берет к себе, так сказать, на службу Бога? Можно возразить, что это, как и многое другое, сказано им лишь вскользь и потому не должно приниматься всерьез. Сам Парацельс, пожалуй, был бы удивлен и возмущен, если бы кто-нибудь попытался подобным образом поймать его на слове. Вышедшие из-под его пера слова своим происхождением обязаны больше духу времени, чем глубокому размышлению. Никто не может похвастаться, что остался абсолютно невосприимчив к духу эпохи или полностью его познал. Независимо от наших сознательных убеждений всех нас без исключения, коль скоро каждый — частица массы, так или иначе окрашивает, разъедает и подрывает проницающий массы дух. Свобода наша не распространяется за границы, до которых дотягивается наше сознание. За ними мы подчиняемся бессознательным влияниям своего окружения. Даже если мы не можем логически объяснить глубинное значение своих слов и поступков, значения эти все-таки существуют и как таковые оказывают свое психологическое воздействие. Знаем мы это или нет, но в каждом из нас скрыта чудовищная противоположность между человеком, который служит Богу, и человеком, который Богу приказывает.
Но чем значительнее противоположность, тем значительнее и потенциал. Большая энергия производится лишь соответственно большим напряжением между противоположностями. Именно констелляции в своей душе принципиальнейших противоположностей обязан Парацельс своей почти демонической энергией — энергией, которая не была чистым даром Божьим, но шла рука об руку с его безудержно страстным, воинственным темпераментом, его нетерпеливостью, торопливостью, неудовлетворенностью и заносчивостью. Неслучайно Парацельс послужил прообразом гётевскому Фаусту — этому «великому первозданному образу» в душе немецкой нации, как сказал однажды Якоб Буркхарт[295]. От Фауста же — прямая линия к Штирнеру и Ницше, который как никто другой воплотил в себе фаустовского человека. То, что у Парацельса или Ангелуса Силезиуса все еще взаимно уравновешивалось — я под Богом, и Бог подо мной,— в XX веке утратило равновесие, и чаша весов все ниже опускается под растущим весом Я, воображающим себя все более богоподобным. С Ангелусом Силезиусом Парацельса объединяет, с одной стороны, внутренняя набожность, с другой — трогательная, но и опасная простота религиозного отношения к Богу. Однако наряду с этим и вопреки этому в Парацельсе рвется наружу земной, хтонический дух, чей порыв иногда ощущается с такой силой, что просто-таки устрашает: так, не найдется практически ни одной формы мантики или магии, которую он не практиковал бы сам или не рекомендовал другим. Но занятия подобными искусствами — неважно, насколько просвещенным воображает себя занимающийся ими человек,— отнюдь не безопасны для души. Магия всегда была и все еще остается источником завороженности, неким fascinosum. Во времена Парацельса, впрочем, мир еще полон чудес: каждый сознает непосредственную близость темных сил природы. Человек того времени еще не оторвался от природы. Астрономия и астрология еще не разделяются. Кеплер составляет гороскопы. Химии еще нет — только алхимия. Амулеты, талисманы, заговоры от ран и болезней — в порядке вещей. Столь жадный до знаний человек, как Парацельс, не мог, конечно, обойтись без внимательнейшего ознакомления со всеми этими вещами — чтобы в результате выяснить, что их применение порождает весьма странные и примечательные эффекты. Однако, насколько мне известно, сам он никогда ясно не высказывался по поводу психических опасностей магии для адепта[296]. Он даже прямо упрекает врачей в том, что они ничего не смыслят в магии. Но вот о том, что они держатся от нее подальше из-за вполне обоснованных опасений,— об этом он не говорит. И все же благодаря свидетельству Конрада Геснера из Цюриха мы знаем, что те самые академические врачи, которые подвергались нападкам Парацельса, сторонились магии по религиозным мотивам и обвиняли Парацельса и его учеников именно в занятиях колдовством. Так, Геснер пишет доктору Кратону фон Крафтхайму по поводу Боденштайна, ученика Парацельса: «Я знаю, что большинство людей этого сорта — ариане и отрицают божественность Христа... Опорин в Базеле, некогда бывший учеником и приват-ассистентом (familiaris) Теофраста, передал удивительные сведения об общении того с демонами. Они [ученики] занимаются бессмысленной астрологией, геомантией, некромантией и прочими запретными искусствами такого же рода. Я сам подозреваю, что они — последыши друидов, которые у древних кельтов в течение нескольких лет наставлялись демонами в неких подземных обителях. Ведь нам точно известно, что подобное происходило вплоть до наших дней в Саламанке, в Испании. Из этой школы происходят странствующие школяры (scholastic! vagantes), как они обычно называются. Среди них особенно прославился умерший не так давно Фауст». В другом месте того же письма Геснер говорит: «Теофраст наверняка был человеком неблагочестивым (impius homo) и колдуном (magus), и имел общение с демонами»[297].
Хотя суждение это основано частью на ненадежном свидетельстве Опорина, да и само по себе несправедливо, оно тем не менее показывает, сколь неподобающим считали современные Теофрасту именитые врачи его занятия магией. У самого Парацельса, как уже сказано, мы подобных сомнений не обнаруживаем. Магию, как и вообще все достойное познания, он включает в сферу своих интересов и пытается использовать в искусстве врачевания на благо больным, не заботясь о том, какие последствия это может иметь для него лично или что может означать занятие подобными искусствами с религиозной точки зрения. Наконец, magia и sapientia природы, на его взгляд, находят себе место внутри божественного мироустройства как mysterium et magnate Dei, поэтому ему нетрудно было перекинуть мост через ту бездну, в которой сгинуло полмира[298]. Вместо того чтобы рвать и терзать самого себя, он нашел архиврага вовне, в образе великих медицинских авторитетов прошлого и стаи академических врачей, на которых он напускался как настоящий швейцарский наемник. Сопротивление оппонентов раздражает его безмерно, он повсюду наживает себе врагов. Та же неуемная энергия, которая переполняет его жизнь и не дает долго усидеть на одном месте, проявляется и в том, как он пишет. Стиль его выражение риторичен. Он точно все время настойчиво обращается к кому-то — к тому, у кого нет охоты его слушать или такая толстая кожа, что от нее отскакивают даже самые лучшие аргументы. Вот почему он редко излагает свой предмет систематично или хотя бы ровно, но все время перебивает сам себя деликатными, а то и грубыми увещеваниями в адрес незримого слушателя, пораженного моральной глухотой. Слишком часто Парацельс бывает уверен, что находится лицом к лицу с врагом, не замечая того, что враг-то — в его собственной груди. Он сочетал в себе в каком-то смысле две личности, которые никогда не вступали в единоборство Ни разу не дает он нам даже малейшего повода подозревать, что он, возможно, был в разладе с самим собой. Он ощущает себя единым и неделимым, а если что-то и встает ему все время поперек дороги, так это, конечно же, не иначе как внешние враги. Их он должен одолеть и доказать им, что он «monarcha», единовластный правитель — но как раз этим-то, втайне и бессознательно для него самого, он и не был. Его внутренний конфликт всецело оставался на бессознательном уровне, так что он даже не замечал в доме своем второго 'правителя, втайне противодействующего всему, чего хочет первый. Именно так выражается любой бессознательный конфликт: человек сам себе препятствует и подкапывается под самого себя. Парацельсу невдомек, что истина Церкви и христианского мировоззрения вообще никогда и ни при каких обстоятельствах не может ужиться с имплицитным основоположением алхимической мысли — «Бог подо мной». Когда человек бессознательно противодействует себе самому, появляется нетерпеливость, раздражительность и бессильное желание любыми средствами раз и навсегда подчинить противника. В этой ситуации часто возникают специфические симптомы, среди которых — использование особого языка: желая говорить эффектно, чтобы произвести на противника впечатление, человек прибегает к особому напыщенному стилю, полному словесных новообразований, так называемых неологизмов, которые можно было бы обозначить как «слова власти»[299]. Этот симптом мы наблюдаем не только в психиатрической клинике, но и у некоторых современных философов, прежде всего в тех случаях, когда вопреки внутреннему сопротивлению необходимо настоять на чем-либо не заслуживающем веры: язык тогда разбухает, раздувается, «лезет из кожи вон», чеканя странные, непонятные слова, отличающиеся лишь ненужной усложненностью. Тем самым на слово возлагается задача, которую не удалось решить честными средствами. Это древняя словесная магия, которая в соответствующих условиях может выродиться в подлинную манию. Эта напасть и Парацельсом овладела в такой мере, что уже ближайшие ученики его оказались вынуждены составлять так называемые «onomastica», словесные указатели, и издавать комментарии. Неподготовленный читатель парацельсовых сочинений постоянно спотыкается об эти неологизмы. Поначалу он беспомощно останавливается перед ними, поскольку автор очевидно не позаботился привести какое-либо объяснение, даже когда речь идет, как это порой случается, о ала!; ^.eyop-evov (слове, встречающемся лишь раз). Зачастую смысл того или иного термина мы можем удостоверить лишь при сличении нескольких текстов. Впрочем, тут есть одно смягчающее обстоятельство: врачи издревле пристрастились использовать особый профессиональный жаргон, в котором непонятные, «магические» слова обозначают самые заурядные вещи. В конце концов, это входит в искусство поддерживать престиж профессии. Странно, однако, что именно Парацельс, который гордился тем, что преподает и пишет по-немецки, состряпал столько замысловатейших неологизмов из обрывков латинских, греческих, итальянских, еврейских и, возможно, даже арабских слов.
Магия вкрадчива, и в этом ее опасность. В одном тексте, обсуждая обычаи ведьм, Парацельс вдруг ни с того ни с сего принимается сам использовать их колдовской язык, причем не дает ни малейшего разъяснения на этот счет. Например, вместо «Zwirnfaden» (нить) он пишет Swindafnerz, вместо «Nadel» (игла) — Dallen, вместо «Leiche» (мертвое тело) — Chely, вместо «Faden» (нитка) — Daphne и т. д.[300] В колдовских обрядах перестановка букв преследует дьявольскую цель извратить божественный порядок в инфернальный беспорядок посредством магически искаженного слова. Примечательно, насколько бездумно и беззаботно Парацельс подхватывает эти слова и предоставляет читателю самому с ними разбираться. Это указывает на его основательное знакомство даже с самыми грубыми народными суевериями, и мы напрасно стали бы искать признаки того, что он чурался подобных малоаппетитных вещей, хотя в случае Парацельса это свидетельствует не столько о бесчувственности, сколько об известном простодушии и наивности. Он сам предписывал использование восковых человечков при некоторых заболеваниях[301], применял различные амулеты и печати и сам, кажется, делал их эскизы[302]. По его убеждению, врачи должны разбираться в магических искусствах и не страшиться применять колдовские средства ради блага больных. Но дух этой народной магии не христианский, а явным образом языческий: «pagoyum», если воспользоваться его собственным выражением.
Помимо многосторонних контактов с народным суеверием, было и другое заслуживающее упоминания обстоятельство, объясняющее силу влияния на Парацельса «pagoyum»: его интенсивные занятия алхимией, которую он применял не только в своей фармакогнозии и фармакопее, но и преследуя «философские», так сказать, цели. Алхимия с древнейших времен заключает в себе некое арканное учение — или сама является таковым. С победой христианства при Константине языческие представления вовсе не сгинули бесследно, но продолжали жить — среди прочего в причудливой арканной терминологии и философии алхимии. Ее главная фигура — Гермес или Меркурий с его двойным значением ртути и мировой души и двумя спутниками: Солнцем (золотом) и Луной (серебром). Существо алхимической операции состояло в разделении prima materia, иначе хаоса, на активный принцип, душу, и пассивный, тело, которые затем в персонифицированном виде снова сочетались в ходе «coniunctio», «химической свадьбы»; иными словами, конъюнкция аллегоризировалась как hieros gamos, ритуальное совокупление Солнца и Луны. Плодом этого соединения являлся filius sapientiae, или filius philosophorum, превращенный Меркурий, который в знак своего «круглого» совершенства мыслился гермафродитом.
Opus alchymicum, невзирая на свои химические аспекты, всегда понималось как род культового действа наподобие opus divinum. Вот почему Мельхиор Цибинский в начале XVI века все еще мог представить его в виде мессы[303]; уже задолго до этого filius — или lapis — philosophorum понимался как allegoria Christi[304]. В свете этой традиции у Парацельса становится понятным многое такое, что иначе осталось бы непостижимым. В арканном учении этой традиции можно найти источники практически всей парацельсовой философии, за вычетом ее каббалистического аспекта. По его сочинениям видно, что он владел значительными познаниями в области герметической литературы[305]. Как и все средневековые алхимики, он, кажется, не осознавал истинной природы алхимии — хотя отказ базельского печатника Конрада Вальдкирха в конце XVI века печатать первую часть «Aurea hora» (иначе «Aurora consurgens», важный трактат, ложно приписывавшийся св. Фоме Аквинскому) из-за «богохульного» характера этого сочинения[306] доказывает, что и непосвященный в то время ясно понимал всю сомнительность алхимии в религиозном отношении. Я почти уверен, что Парацельс в этом плане действовал абсолютно наивно, заботясь лишь о благе больных — он использовал алхимию прежде всего как практический метод, не думая о ее темной подоплеке. На сознательном уровне алхимия означала для него знание materia medica и химическую процедуру для изготовления медикаментов, прежде всего излюбленных arcana, тайны> снадобий. Верил он и в возможность изготовления золота и гомункулов[307]. Этот аспект алхимии настолько преобладает над прочими, что мы почти упускаем из виду. что алхимия означала для Парацельса все-таки и нечто большее. Мы узнаем это из одного коротенького замечания в «Liber Paragranum», где он говорит, что сам врач делается благодаря алхимии «спелым», т. е. достигает зрелости[308]. Звучит это так, как если бы алхимическая матурация шла рука об руку с созреванием врача. Если наша догадка не ошибочна, то следует заключить, что Парацельс был знаком с арканным учением, больше того — убежден в его правильности. Доказать это без детального исследования, естественно, невозможно; ведь то уважение к алхимии, которое Парацельс неоднократно выражает во всех своих сочинениях, может в конечном счете относиться только к ее химическому аспекту Это его особое предпочтение сделало Парацельса предшественником и зачинателем современной химической медицины. Даже его вера в трансмутацию металлов и lapis philosophorum, разделяемая со многими другими, еще не доказывает более глубокое отношение к мистической подоплеке artis auriferae. И все же подобное отношение весьма вероятно, коль скоро ближайшие ученики Парацельса оказались среди врачей алхимического направления[309].
Теперь мы должны вплотную заняться арканным учением: это чрезвычайно важно для понимания духовного облика Парацельса. Заранее должен просить у читателя извинений за то, что вынужден подвергнуть его внимание и терпение столь суровому испытанию. Предмет этот запутан и темен, но он определяет саму суть парацельсова духа и то глубочайшее, поистине неоценимое воздействие этого духа на Гёте — начиная с Лейпцига и до глубокой старости поэта,— которому мы обязаны появлением «Фауста».
Читая Парацельса, мы сталкиваемся со множеством технических неологизмов, и нам кажется, что в них вся тайна. Но если попытаться установить их этимологию и смысл, это никуда нас не приведет. Например, мы можем догадаться, что «Илиастр» (iliaster или yliastrum) этимологически восходит к •иХл («материя») и аотт|р («звезда») и равнозначен древнему алхимическому понятию spiritus vitae; или что «Кагастр» (cagastrum) представляет собой сочетание коимх, и аотг|р, означая «дурную звезду», a anthos и anthera — греческую версию традиционных алхимических flores. Философские понятия Парацельса, например, учение о звезде, отчасти также лишь уводят нас в недра известной алхимической и астрологической традиции, и тогда нам становится ясно, что даже учение о corpus astrale вовсе не было его собственным открытием. Концепцию «астрального тела» мы обнаруживаем уже в старом классическом произведении, так называемом «Письме Аристотеля», где утверждается, что действие планет внутри человека сильнее влияния небесных тел; и если Парацельс уверяет, что лекарство находится в astrum, то в том же письме мы читаем: «...in homine, qui ad similitudinem Dei factus est, inveniri [potest] causa et medicina»[310].
Отгадать взаимосвязи, рассеивающие темноту парацельсовой religio medica, нам позволяет, однако, средоточие его учения — убежденность в существовании «света природного». Свет, потаенный в природе, особенно в человеческой природе,— тоже древнее алхимическое представление. В том же «Письме Аристотеля» говорится: «Vide igitur, ne Lumen, quod in te est, tenebrae sint»[311]. Свету природы придается в алхимии действительно большое значение. По Парацельсу, он просвещает человека в том, что касается свойств природы, и, по его выражению, открывает «per magiam cagastricam» понимание природных вещей[312], а цель алхимии как раз в том, чтобы произвести этот свет в облике «философского сына». Не менее древний текст арабского происхождения, приписываемый Гермесу[313] «Tractatus aureus», вкладывает в уста духа Меркурия такие слова: «Свет мой превосходит всякий иной свет, и богатства мои превыше всех иных. Я порождаю свет. Но и тьма входит в мою природу. В мире не может произойти ничего более прекрасного и достойного преклонения, чем мое соединение с сыном моим»[314]. В другом древнем сочинении, «Dicta Belini» (некто Псевдо-Аполлоний Тианский), дух Меркурия говорит: «Я освещаю все мое, и являю свет на пути от отца моего Сатурна»[315]. «Я увековечиваю дни мира, и всякий свет освещаю светом своим»[316]. В другом труде о «химической свадьбе», плодом которой должен стать filius philosophorum, говорится: «Они заключили друг друга в объятья, и зачат был свет новый (lux moderna), с коим не сравнится никакой иной свет во всем мире»[317].
Идея этого света у Парацельса, как и у других алхимиков, совпадает с понятием sapientia или scientia. Можно не колеблясь назвать этот свет центральной мистерией философской алхимии. Он почти всегда персонифицируется как filius, по крайней мере упоминается как одно из важнейших свойств «философского сына». Он есть чистой воды 5aip.ovi.ov. В текстах часто указывается, что адепту необходима помощь служебного духа (familiaris). Магические папирусы не стесняются привлекать на эту службу даже великих богов[318]. Магический filius остается во власти адепта. Так, в «Трактате Али, царя Аравии» значится: «...et iste filius servabit te in domo tua ab initio in hoc Mundo et in alio»[319]. Как уже упоминалось, задолго до Парацельса была проведена параллель между этим «сыном» и Христом. Совершенно отчетливо параллелизм этот обнаруживается у немецких алхимиков XVI века, испытавших влияние Парацельса. Так, Генрих Кунрат пишет «Этот [filius philosophorum], сын Макрокосма, есть Бог и тварь... тот же [Христос] Сын Божий, theanthropos, т е. Бог и человек. Один зачат в девственном чреве Макрокосма, другой — Микрокосма. Без всякого богохульства я утверждаю: в книге Природы, иначе ее Зерцале, философский Камень, Хранитель Макрокосма, есть образ Христа распятого, Спасителя всего рода человеческого, т. е. Микрокосма. Из Камня ты естественным образом познаешь Христа, из Христа — Камень»[320].
Я почти уверен, что Парацельс не сознавал всех импликаций подобных учений, если они вообще были ему известны, как и Кунрат, который тоже думал, что рассуждает «absque blasphemia». Но даже если их значение оставалось неосознанным, учения эти принадлежат к самой сути философской алхимии[321], и всякий, кто ею занимался,— мыслил, жил и действовал в их атмосфере, влияние которой очевидно было тем более коварным, чем больше наивности и некритичности выказывал тот, кто в нее погружался. «Природный свет человека» или «astrum в человеке» звучит настолько безобидно, что ни один из тогдашних или более ранних авторов не заметил и намека на таящуюся в этом возможность конфликта. И, однако, этот lumen, этот filius philosophorum открыто провозглашался величайшим, победоноснейшим светом и ставился бок о бок с Христом как salvator и servator! И если в Христе сам Бог соделался человеком, то filius philosophorum искусством человеческим извлекается из первоматерии, вырастая по ходу Деяния в нового Светоносца. В первом случае свершается чудо спасения человека Богом, во втором — спасение и преображение вселенной духом человеческим — Deo concedente, как не забывают добавить авторы. В первом случае человек признает себя под Богом, во втором — Бога под собой В этом случае человек занимает место Создателя. В средневековой алхимии идет подготовка величайшего вторжения человека в божественный миропорядок, на которое он когда-либо отваживался: алхимия — заря естественнонаучной эры, когда демониум научного духа вынуждает силы природы служить человеку в неслыханных доселе масштабах. Из духа алхимии вывел Гёте фигуру «сверхчеловека» Фауста — именем которого ницшевский Заратустра провозглашает смерть Бога, являя волю собственной властью произвести на свет сверхчеловека, «создать из своих семи чертей Бога», по его выражению[322]. Здесь настоящий корень действующих сегодня в мире сил, они — результат вековых подготовительных процессов, протекавших в глубинах человеческой души. Конечно, техника и наука завоевали весь мир, но вот выиграла ли что-либо от этого душа — уже другой вопрос.
Духовная сущность Парацельса несет на себе печать того влияния, которому он был открыт вследствие неравнодушного отношения к алхимии. Глубинная сила, определяющая все устремления алхимии,— дерзание, и нельзя недооценивать ни демонического величия этой силы, ни опасности, которую она представляет собой для души[323]. Именно отсюда заносчивость, гордыня и высокомерие Парацельса, столь удивительно контрастирующие с его подлинно христианским смирением. То, что Агриппа подобно вулкану изверг в словах «ipse... daemon, heros, Deus», у Парацельса оставалось скрытым под порогом христианского сознания и выражалось лишь косвенно, в его непомерных претензиях и болезненном тщеславии, из-за которых он постоянно наживал себе врагов. По опыту мы знаем, что подобный симптом основан на безотчетном чувстве неполноценности: человек обладает каким-то реальным недостатком, но, как правило, не сознает его. В каждом из нас живет безжалостный судья, обвиняющий нас даже тогда, когда мы не знаем за собой никакого преступления. Хотя мы сами ничего об этом не ведаем, складывается впечатление, будто где-то об этом все известно. Решимость Парацельса помогать больным любой ценой идет, несомненно, от чистого сердца. Однако использование магических средств и особенно тайное идейное содержание алхимии — нечто диаметрально противоположное христианскому духу. Знал Парацельс об этом или нет, но это так. На субъективном уровне всякая вина с него снимается — что не помешало упомянутому безжалостному судье приговорить его к чувству неполноценности, которое омрачило ему всю жизнь.
Этот критический пункт, арканное учение алхимии о чудесном «сыне философов»,— объект пусть и недружелюбной, но зато проницательной критики Конрада Геснера. Вот что он пишет Кратону по поводу работ одного из учеников Парацельса, Александра а Зухтена[324]: «Но посмотрите только, кого он предъявляет нам в качестве Сына Божьего — ведь это не кто иной как дух мира и природы, тот самый, что живет в наших телах (удивительно, что сюда же он не присовокупил духа осла или быка!). Разнообразные технические процедуры позволяют теофрастовым ученикам отделять этот дух от материй, или тел первоэлементов. Если бы кто-нибудь поймал его на слове, он ответил бы, что высказал только положение философов, а не собственное мнение. Но он же вторит ему, выражая тем самым свое с ним согласие! И я отлично знаю, что и другие теофрастиане марают подобными вещами свои писания, из чего легко заключить, что они отрицают божественность Христа. Я совершенно уверен, что сам Теофраст был арианином. Они стремятся убедить нас в том, что Христос был совершенно обычным человеком (omnino nudum hominem fuisse) и в нем был тот же дух, что и в нас»[325].
Упреки Геснера в адрес теофрастовых учеников и самого мэтра могут быть отнесены к алхимии вообще. Извлечение из материи мировой души не назовешь особенностью именно парацельсовой алхимии. Но упрек в арианстве — неоправдан. Поводом к нему служило, очевидно, все то же популярное среди алхимиков уподобление «сына философов» Сыну Божьему, хотя, насколько мне известно, в собственных сочинениях Парацельса эта параллель нигде не проводится. С другой стороны, в трактате «Откровение Гермеса», который Хузер приписывает Парацельсу, мы находим полный алхимический символ веры, придающий известный вес геснеровскому обвинению. В этом сочинении автор говорит о «духе пятой сущности [квинтэссенции]» следующее: «Се есть дух истины, коего мир не может постичь без внушения Святого Духа или наставления тех, кому он ведом»[326]. «Он есть душа мира», двигатель и хранитель всего. В своей первичной, земной форме (в своей изначальной сатурнической тьме) он нечист, но очищается все больше и больше в ходе своего восхождения через формы водную, воздушную и огненную. Наконец, в пятой сущности он предстает «просветленным телом»[327]. «Дух этот есть тайна, бывшая скрытой от века».
Здесь Парацельс говорит как подлинный алхимик. Подобно своим ученикам, он включает в круг алхимической спекуляции каббалу, доступ к которой открыли миру в ту пору работы Пико делла Мирандолы и Агриппы. Так, Парацельс утверждает: «И все вы, кого религия ваша подводит к умению толковать людям грядущее, прошлое и настоящее, кто проникает взором в дальние дали и читает письмена тайные, и книги за семью печатями, кто ищет сокрытое в земле и в стенах,— если хотите применить свои умения, подумайте о том, чтобы принять религию Габалы и ходить в свете ее; ибо Габала стоит на твердой почве: просите, и дано будет вам, стучитесь, и вас услышат, и откроют вам. И в даянии и откровении этих изольется на вас все, чего вы желаете. Взглядом вы проникнете в недра земные, на дно преисподней и на третье небо; вы обретете премудрость большую, нежели Соломон, будете иметь общение с Богом более близкое, чем Моисей и Аарон»[328].
Подобно тому как каббалистическая премудрость совпала с sapientia алхимиков, так и фигура Адама Кадмона идентифицировалась с filius philosophorum. Праобразом этой фигуры был, очевидно, av^pcoreo<; (pa>t6ivo<„ заточенный в Адаме Светочеловек, которого мы встречаем в сочинениях Зосимы Панополитанского (III в.)[329]. Но это представление о Светочеловеке — только отзвук дохристианского учения о Прачеловеке. Получив под влиянием Марсилио Фичино и Пико делла Мирандолы повсеместное распространение уже в XV в., эти и подобные им неоплатонические идеи стали, так сказать, неотъемлемым достоянием всякого образованного человека. В алхимии они встретились с еще бытовавшими там остатками античной традиции. Сюда же добавились и каббалистические воззрения, философскую оценку которых осуществил главным образом Пико[330]. Труды Пико и, во вторую очередь, Агриппы[331] были, вероятно, источниками, из которых Парацельс почерпнул свои довольно-таки скудные каббалистические познания. Парацельс отождествляет Прачеловека с «астральным» человеком: по его словам, истинный человек есть заключенная в каждом из нас звезда[332]; «звезда жаждет подвигнуть человека к великой премудрости»[333]. В «Buch Раragranum» говорится: «Ибо небо человек, и человек небо, и все люди — одно небо, и небо — один только человек»[334] Человек относится к внутреннему небу, как сын к отцу[335], и этого отца Парацельс называет homo maximum («великим человеком»)[336], или арканным именем Adech[337] (неологизм, производный от имени Адама). В другом месте он вскользь назван Археем- «Итак, он подобен человеку и укоренен в четырех элементах, и есть Архей, и составлен из четырех частей; можно, значит, сказать, что он есть Макрокосм.. »[338] Это, несомненно, Прачеловек, ибо Парацельс утверждает: «Во всем Иде заключен лишь один Человек, он же извлекается Илиастром[339] и есть Протопласт» — Ideus, или Ides есть «врата, из которых произведено всякое тварное существо»[340] Другие криптонимы, обозначающие Прачеловека,— Idechtrum[341] и Protothoma[342]. Уже одна только множественность имен для одного и того же понятия показывает, насколько эта идея занимала ум Парацельса. Древнее учение об Антропосе-Прачеловеке гласит, что Божество или иной agens творения явился в облике «первозданного» (ргоtoplastus) человека космических размеров. В Индии это Праджапати или Пуруша, который вместе с тем «величиной с большой палец» и обитает в сердце каждого человека[343], подобно парацельсову Илиастру. В Иране это Гайомарт (gayo-maretan, «смертная жизнь»), юноша ослепительной белизны — каким алхимики всегда изображали своего Меркурия. В каббалистической книге «Зохар» это Метатрон, сотворенный вместе со светом. Это тот небесный человек, которого мы встречаем в видениях Даниила, Ездры, Еноха, затем у Филона Иудея. Это также одна из главных фигур в гностицизме: здесь, как и везде, он связывается с проблемами творения и спасения[344] То же самое мы видим у Парацельса.
Трактат «De vita longa»[345], местами понятный лишь с трудом, дает на этот счет некоторые сведения, хотя нам и приходится с большими усилиями вылущивать их из скорлупы арканной терминологии Трактат этот — одно из немногочисленных латинских сочинений Парацельса; написан он неимоверно причудливым стилем, однако содержит в себе настолько значительные указания и намеки, что стоит труда исследовать его повнимательнее. В датированной 1562 годом epistola dedicatoria Людвигу Вольфгангу фон Хапсбергу, фогту Баденвайлера, издатель Адам фон Боденштайн пишет, что трактат «ех ore Paracelsi diligenter exceptus et recognitus» (есть тщательно выправленная запись собственных слов Парацельса)[346] Отсюда напрашивается вывод, что трактат основан на записях парацельсовых лекций, не являясь оригинальным текстом мэтра Но поскольку латынь самого Боденштайна легка и понятна, чего далеко не скажешь о языке нашего трактата, следует предположить, что он не уделил этому сочинению особенно много внимания и не потрудился придать ему лучший, более ясный вид — иначе отличительные особенности его собственного стиля были бы куда заметнее. Возможно, Боденштайн оставил записи лекций в их более или менее первоначальном виде, что особенно бросается в глаза ближе к концу. Весьма вероятно также, что он, как и Опорин, предполагаемый переводчик, не слишком-то ясно понимал, о чем в них шла речь. Это, впрочем, неудивительно, поскольку мэтру слишком часто недоставало необходимой ясности именно при обсуждении сколько-нибудь сложных вещей. В подобных обстоятельствах трудно сказать, что списать на счет недопонимания, с одной стороны, и что — на счет недостаточной дисциплины мышления, с другой. Не исключается и возможность просто ошибок и описок[347]. Вот почему при толковании трактата мы с самого начала оказываемся на весьма зыбкой почве, и многому суждено остаться не более чем догадкой и домыслом. Но все-таки Парацельс при всей своей оригинальности испытал сильное влияние алхимической мысли, поэтому знание более ранних и современных ему алхимических трактатов, а также сочинений его ближайших учеников и последователей может оказать нам помощь при истолковании определенных понятий и заполнении ряда лакун, помощь, которой не следует пренебрегать. Так что, несмотря на все указанные трудности, попытка прокомментировать и истолковать этот трактат все же не совсем безнадежна.
Трактат посвящен описанию и обсуждению условий, при которых достигается longaevitas, долголетие. «Долгая жизнь», по Парацельсу, может длиться до тысячи лет. Ниже я привожу главным образом те места, которые имеют отношение к тайному учению и способствуют его объяснению[348]. В начале трактата Парацельс дает дефиницию долгой жизни, которая звучит следующим образом: «Nihil mehercle vita est aliud, nisi Mummia quaedam Balsamita, conservans mortale corpus a mortalibus vermibus et aestphara, cum impressa liquoris salium commistura». («Клянусь Гераклом, жизнь не что иное как некая набальзамированная мумия, сохраняющая смертное тело от могильных червей и гниения[349] посредством смешанного соляного раствора».) Мумия — средневековое лекарственное средство, состоявшее из размельченных частей настоящих египетских мумий, которыми в ту пору бойко торговали. Нетленность Парацельс приписывает действию особого agens, или virtus, под названием «бальзам». Бальзам — нечто вроде естественного elixir vitae, благодаря которому тело сохраняет свою жизнь или, если оно уже умерло, наделяется нетленностью[350]. Возникновение подобной гипотезы обязано той же логике, которая объясняла существование ядовитых змей и скорпионов тем, что они содержат в себе алексифармакон (противоядие),— ведь иначе они погибли бы от собственного яда.
В трактате обсуждается множество лекарственных средств: болезни сокращают жизнь, ими и следует заняться в первую очередь. Главными среди этих снадобий оказываются золото и жемчуга, причем последние могут быть превращены в quinta essentia. Под конец, в четвертой книге, рассматривается арканное средство Cheyri[351], которому приписывается совершенно особая действенность: оно до такой степени укрепляет микрокосмическое тело, что то «необходимо должно пребывать в сохранности своей через вселенскую анатомию четырех элементов»[352]. Поэтому, продолжает Парацельс, врач должен смотреть за тем, чтобы структура (анатомия) четырех элементов «была стянута в единую анатомию микрокосма — не из телесного, а из того, что поддерживает телесное в сохранности». Последнее есть бальзам, ставящийся даже выше квинтэссенции (обычно ведь quinta essentia выступает тем, что спаивает четыре элемента). Бальзам выше самой природы («qui ipsam quoque naturam antecellat»), ибо производится алхимическим процессом[353]. Мысль о том, что «искусство» может произвести нечто стоящее выше природы — типично алхимическая. Бальзам есть принцип жизни (spiritus Mercurii), значит, он более или менее совпадает с парацельсовским понятием Илиастра[354]. Последний толкуется как prima materia, из которой происходят три основных субстанции: Mercurius, Sulphur и Sal (ртуть, сера и соль). Он стоит выше четырех элементов и определяет продолжительность жизни. Итак, это примерно то же, что и бальзам: последний мы могли бы назвать фармакологическим или химическим аспектом Илиастра. Илиастр наделяет долгой жизнью как естественным путем, так и при помощи искусства. Есть три его формы: Iliaster sanctitus[355], paratetus[356] и magnum. Все они находятся в сфере досягаемости человека (microcosmo subditi sunt) и могут быть собраны «в один gamonymus». Поскольку Парацельс приписывает Илиастру особую «coniunctionis vis atque potestas»[357], то этот загадочный «gamonymus» (ср. уацо<;, «свадьба» и ovoua, «имя») можно истолковать как род «химической свадьбы», или нерасторжимое («гермафродитическое») единение[358]. В этом трактате автор буквально захлебывается всевозможными тайными именами и неологизмами, и это не столько пустозвонство, сколько средство ухватить трудноуловимые интуиции, которые, очевидно, не слишком-то ясны ему самому. Так, он без всякой необходимости называет людей с необычайно долгой продолжительностью жизни «Enochdiani et Heliezati». (Енох достиг 365 лет, а после был еще «восхищен»[359]; то же самое Илия.) Илиастров столько же, сколько людей; это означает, что в каждом человеке живет индивидуальный Илиастр, образующий особенную для каждого индивида комбинацию свойств[360]. Вот почему он представляется своего рода (всеобщим) принципом формообразования и индивидуации[361].
Илиастр — исходный момент в тайном приготовлении долгой жизни. Имея в виду эту цель, первым делом необходимо очистить, разделяя элементы, нечистую субстанцию жизни, «что делается твоею медитацией». Последняя состоит в «укреплении духа твоего, помимо всякой телесной и механической работы»[362].
Я перевел imaginatio как «медитация». В понимании Парацельса imaginatio есть действующая сила astrum (звезды), или corpus coeleste sive supracoeleste (Руланд: небесного или наднебесного тела), т. е. высшего (внутреннего) человека. Мы сталкиваемся здесь с психическим фактором в алхимии: художник (алхимик) сопровождает химическую операцию одновременной духовной работой, осуществляемой посредством воображения. Ее цель — удаление нечистых примесей и в то же время «скрепление», или «укрепление» духа. (Парацельсов неологизм «confirmamentum», очевидно, связан со словом Firmament, «небесная твердь», и потому может быть переведен как «уподобление тверди».) В ходе этой работы человек возвышается духом и делается равным Еноху[363]. Вот почему необходимо до предела прокалить его «внутреннюю анатомию»: благодаря этому все нечистое сгорает, и остается, уже «без ржавчины», только твердое[364]. Прокаливая вещество в печи, алхимик и сам в моральном плане подвергается той же пытке огненной — и очищается[365]. Проецируя себя в вещество, он бессознательно с ним отождествляется, в силу чего претерпевает тот же процесс[366]. Парацельс не забывает обратить внимание читателя на то, что этот огонь никоим образом не тождествен пламени, полыхающему в печи. Ибо в этом огне уже нет «саламандрической сущности, или мелюзинова Ареса» — скорее, это некая «retorta distillatio из средоточия центра, помимо и превыше всякого огня, питающегося углями». Коль скоро Мелюзина — существо водное, «melosinicum Ares»[367] имеет отношение к так называемому «Аквастру»[368], который представляет собой «водяной» аспект Илиастра, т. е. Одушевляющего и сохраняющего телесные жидкости Илиастра. Несомненно, Илиастр есть некий духовный, незримый принцип, хотя в то же время это и нечто вроде prima materia — которая, однако, у алхимиков отнюдь не соответствовала тому, что мы понимаем под материей. Она называлась humidum radicale[369], водой[370], spiritus aquae[371] и vapor terrae[372]; она — «душа» химических субстанций[373], sperma mundi[374], райское древо Адама, усыпанное множеством цветов и растущее в море[375], круглое corpus из центра[376], Адам и проклятый человек[377], monstrum Негmaphroditum[378], Единое и корень себя самого[379]. Все[380] и т. д. Символические наименования первоматерии показывают, что речь идет об anima mundi, платоновском Прачеловеке, Антропосе и мистическом Адаме, который мыслился «круглым» (признак целостности), состоящим из четырех частей (т. е. соединяющим в себе различное), гермафродитическим (за пределами полового различия, сверхчеловеческим) и влажным (т. е. психическим). Эта фигура описывает не что иное как самость, неописуемую целостность человека.
Аквастр — тоже духовный принцип: например, он указывает адепту «путь», следуя которому тот может отыскать magiam Divinam. Сам адепт — «аквастрический маг». «Скайолический[381] Аквастр» показывает ему «великое основание» с помощью trarames (призрачных духов).
Христос облекся плотью из небесного Аквастра. «Аквастрической и некрокомической»[382] была также плоть Марии Мария произошла из «илиастрического Аквастра». Там, в вышних, как отмечает Парацельс, она стояла на Луне (Луна всегда ставится в связь с водой!). Христос рожден в небесном Аквастре. На человеческом черепе имеется некая «аквастрическая щель», у мужчины на лбу, у женщины на затылке. У женщин эта щель (сзади) открывает проход в их (женщин) «кагастрическом» Аквастре толпе бесовских духов. Мужчина же через свою щель (спереди) порождает «некрокомически, не кагастрически, некрокомическую animam vel spiritum vitae microcosmi, илиастрический spiritus vitae в сердце своем». В «центре же сердца живет истинная душа, дыхание Божье»[383]
Из приведенных цитат нетрудно понять, что, собственно, подразумевается под Аквастром. В то время как Илиастр представляет собой динамический духовный принцип, способный и на добро, и на зло, Аквастр (в силу своей «влажной» природы) есть «психическое» начало с выраженным квазиматериальным характером (вспомним плоть Христа и Марии') Однако функционирует Аквастр психически, как «некрокомический» (т. е. телепатический) agens, относящийся к миру духов, и как место рождения «духа жизни» Таким образом, из всех парацельсовых концепций Аквастр ближе всего к современному понятию бессознательного. Так что мы можем понять Парацельса, когда он персонифицирует Аквастр как гомункула и называет душу небесным Аквастром. Аквастр и Илиастр мыслились Парацельсом еще в подлинно алхимическом духе, т е протянувшимися и вверх, и вниз. они могут иметь как «духовную», небесную форму, так и земную, квазиматериальную Это вполне соответствует основному положению «Изумрудной скрижали» «То, что внизу, подобно тому, что наверху. То, что наверху, подобно тому, что внизу, дабы свершилось чудо единой вещи» (...quod est supenus, est sicut quod est inferius, ad perpetranda miracula rei unius) Единая вещь — это lapis или filius philosophorum[384] Дефиниции и наименования первоматерии более чем ясно показывают, что в алхимии материя одновременно материальна и духовна, а дух — духовен и материален Только в первом случае материя cruda, confusa, grossa, crassa, densa, тогда как во втором — subtilis. Так думал и Парацельс К этой сфере Аквастра принадлежит и Мелюзина — фея вод с рыбьим или змеиным хвостом. В старофранцузском сказании она «mere Lusine», родоначальница графов де Люзиньян Однажды ее супруг застал ее врасплох и увидел рыбий хвост, который она должна была носить не всегда, а лишь по субботам, т. е. в Сатурнов день. После этого Мелюзине пришлось исчезнуть, вернувшись в водное царство, ибо тайна ее была раскрыта. Время от времени она возвращалась, но появление ее всегда оказывалось недобрым предзнаменованием[385].
В довольно поверхностном толковании Адама фон Боденштайна «Арес»[386] есть «первая природа вещей (natura prima rerum), определяющая их форму и вид»[387]. Руландом Арес ставится в один ряд с Илиастром и Археем. Но если Илиастр предстает ипостасью бытия вообще (generis generalissimi substantia), то Архею отводится роль «распределителя природы» (naturae dispensator) и «зачинателя» Арес же, по Руланду, «уделитель», сообщающий индивидуальную форму: «peculiarem cuique speciei naturam atque formam ab aliis differentem largitur»[388].
Следовательно, Арес может пониматься как принцип индивидуации в строгом смысле. Он исходит от звезды, от corpora supracoelestia, «ибо свойство и природа наднебесных тел таковы, что они прямо из ничего производят телесную фантазию (imaginationem corporalem), принимаемую нами за плотное тело. Такого рода Арес: случись кому, скажем, подумать о волке, волк и появляется. Этот мир подобен созданиям, сложенным из четырех элементов. Из элементов возникают вещи, совсем непохожие на свои первоистоки, но тем не менее Арес все это носит в себе»[389]
Тем самым Арес оказывается интуитивным понятием для выражения предсознательной творческой формообразующей силы, которая способна дать жизнь индивидуальным созданиям. Значит, Арес — более конкретная сила индивидуации, нежели Илиастр, поэтому он учитывается в первую очередь при огненном очищении природного человека, его преображении в «Енохдиана». По замечанию Парацельса, огонь, в котором тот прокаливается, уже не обычное пламя, поскольку не содержит «мелюзинова Ареса» и «саламандрической сущности». Саламандр символизирует огонь алхимиков. Сам будучи огненной природы, он есть essentia ignea. Парацельсовы Salamandrini и Saldini — это homines vel spiritus ignei (люди или духи огненные). Согласно древнему представлению, им свойственна особенно долгая жизнь: в огне они доказали свою нетленность. Саламандр поэтому есть также sulphur incombustibile (несгораемая сера): еще одно имя тайной субстанции, из которой производится Камень, или filius sapientiae. В огне, прокаливающем человека, уже не остается следов мелюзинова (т. е. «водяного») формообразующего принципа, под которым можно понимать бессознательные силы воображения. Равным образом не остается в нем ничего от природы Саламандра, который есть незрелая, переходная форма «сына философов» — того нетленного существа, чьи символы показательны для самости.
Арес получает у Парацельса определение «melosinicum». Мелюзина, несомненно, принадлежит к водному царству, царству нимф («nymphididica natura»), поэтому такое определение привносит в понятие Ареса, само по себе духовное, некую «водянистость». Этим указывается, что в данном случае Арес отнесен к более низкой, менее разреженной сфере и теснейшим образом привязан к телу. В результате Арес настолько сближается с Аквастром, что практически не остается возможности провести между ними какое-либо понятийное различие. Это характерная черта алхимического мышления вообще и парацельсова в частности: в них не только отсутствует строгое разграничение понятий, но одно понятие может подменять другое — и так до бесконечности. В то же время каждое понятие выказывает склонность к гипостазированию, т. е. ведет себя как некая субстанция, которая не может одновременно быть и какой-то другой субстанцией. С этим типично первобытным феноменом мы сталкиваемся также в индийской философии, которая буквально кишмя кишит всевозможными ипостасями. Примером тому служат мифы о богах, содержащие абсолютно противоречивые высказывания об одном и том же боге (как и в греческой или египетской мифологии). И несмотря на всю свою противоречивость мифы прекрасно уживаются друг с другом.
При толковании нашего текста мы не раз еще встретимся с Мелюзиной, поэтому нам следует несколько ближе ознакомиться с природой этого сказочного существа, в частности, с той ролью, которая отведена ей у Парацельса.
Мелюзина относится к одному разряду с нимфами и сиренами — «нимфическими» существами, обитающими в воде[390]. В трактате «De sanguine»[391] конкретизируется характер нимфы, которая названа там «Schrettii» (мара, кикимора). «Melosiniae», с другой стороны, живут в крови человека[392]. В трактате «De pygmaeis»[393] Парацельс сообщает, что Мелюзина изначально была нимфой, которую Вельзевул подбил заняться ведьмовством. Происходила она от того самого кита, в чьем чреве пророк Иона узрел таинства великие. Подобная генеалогия не маловажна, ибо выводит Мелюзину из чрева таинств т. е. того самого места, которое сегодня мы называем бессознательным. У Мелюзин нет гениталий[394] — обстоятельство, характеризующее их как существа райские ибо в раю у Адама с Евой тоже не было еще гениталий[395]. Более того, рай находился тогда под водой — он «все еще там»[396]. Когда дьявол «проскользнул» в ветви райского древа, оно «омрачилось», и Ева была совращена «адским василиском» (Basilisco infernali)[397]. Адам с Евой «наглядеться не могли» (vergafft) на змия и в результате сделались «монстрами», т. е. этот их недогляд, со змием наградил их гениталиями[398]. Мелюзины же остались, как существа водные, в изначальном райское состоянии и продолжают жить в человеческой крови Коль скоро кровь — первобытный символ души[399]. Meлюзина поддается истолкованию как некий «дух» («при видение»), во всяком случае — какое-то психическо явление. Это толкование подтверждается в комментариях Дорна, где говорится, что Мелюзина есть «visio in ment apparens», т. е. появляющееся в мыслях видение[400]. Вся кий, кому знакомы подпороговые психические процессы превращения, без труда узнает в ней фигуру Анимы Парацельсова Мелюзина предстает вариантом serpen mercurialis, изображавшегося помимо прочего и в вид девы-змеи[401],— подобная monstrositas была призвана выразить двойственность природы Меркурия. Спасение этого существа изображалось в виде assumptio и coronatio Mariae[402].
Однако здесь не место углубляться в рассмотрение отношений парацельсовой Мелюзины к serpens mercurialis. Я только хотел указать алхимические образцы, которые могли в этой связи оказать влияние на Парацельса, и отметить, что тоска русалки по душе и спасению зеркально отражается в томлении «царственной субстанции», которая сокрыта в пучине морской и вопиет об избавлении. Об этом томящемся на дне моря «царском сыне» (regius filius) пишет в своих «Symbola aureae mensae» (1617) Михаил Майер: «Живет он в глубине морской и взывает оттуда[403]: Кто вызволит меня из вод и выведет на сушу? Но даже если многими услышан крик этот, никто, движимый состраданием, не берет на себя труд отправиться на поиски короля. Ибо кто, говорят они, станет бросаться в воду? Кто станет рисковать собственной жизнью, чтобы отвратить опасность от другого? Лишь немногие верят горестному плачу его, и мнится им, что слышат они рокот и рев Сциллы и Харибды. Потому остаются они, нерадивые, дома и не пекутся ни о царском сокровище, ни о собственном своем спасении»[404].
Мы знаем, что Майер не мог иметь доступа к «Philosophoumena» Ипполита, которые долгое время считались утраченными, однако слова его звучат так, как если бы именно там он позаимствовал образец для описания 1аmentatio Regis. Разбирая таинства наассенов, Ипполит пишет следующее: «Но что такое эта форма, нисходящая свыше, от Неразличимого (ахарактпрютои), не знает никто. Она в персти земной, однако никто ее не признает. Но это Бог, обитающий в великом потопе[405]. В Псалтыри вопиет и взывает он из вод многих[406]. Многие воды, говорят они, суть множественность тварных и смертных людей, из которой вопиет и взывает он громким голосом к Человеку неразличимому <9ео<; av9p(oit0(;, Богочеловеку>: Спаси единородную мою (тпу ц.оуоуеул u.oi))[407] от львов[408]». В ответ ему говорится: «Et nunc haec dicit Dominus creans te lacob et formans te Israhel. Noli timere quia redemi te et vocavi nomine tuo: meus es tu. Cum transieris per aquas tecum его et flumina non operient te: cum ambulaveris in igne non combureris et flamma non ardebit in te ..»[409] Далее Ипполит цитирует Пс. 23, 7 слл., относя слова псалма к восхождению (civoSof;) или возрождению (avayevvr|oi<;) Адама: «Attolite portas principes vestras et elevamini portae aeternales: et introibit rex gloriae. Quis est iste rex gloriae? Dominus fortis et potens: Dominus potens in proelio... Quis est iste rex gloriae? Dominus virtutum ipse est rex gloriae»[410]. «Кто сей царь славы? Червь, а не человек [оксоХг|^, "дождевой червь; глист"], позор для человека, гонимый между людьми [e^ou5evr|ua ^aoi)]»[411].
Нетрудно понять, что имеет в виду Михаил Майер Как явствует из одного (не приеденного здесь) текста, у него regius filius, или rex marinus,— это antimonium[412], у которого, однако, с химическим элементом сурьмой общее только имя. В действительности это — тайная субстанция превращения, изначально падшая или изгнанная с высочайших высот в темные глубины материи («infixus in limo profundi»!), где и ждет своего избавления. Но никто не отваживается спуститься в эти глубины, дабы собственным превращением во тьме кромешной, претерпев пытку огненную, спасти и своего короля. Им все мнится бушующая погибель, и в этом хаотическом рокоте они не в силах различить голос короля «Mare nostrum» алхимиков обозначает темень в их собственных душах, мрак бессознательного. Эту limus ргоfundi на свой лад верно истолковал еще Епифаний — как «materia.. ex mente nascens sordida cogitatio et coenosae ratiocinationes peccati»; поэтому и воскликнул преследуемый Давид: «Infixus sum in materia profundi»[413]. В глазах отца Церкви эти темные глубины могли означать только само зло, и если царь в них погряз — что ж, он попал туда за грехи свои. Алхимики присягают более оптимистической точке зрения: на темном дне души не одно только зло, но и гех, способный спастись и в спасении нуждающийся, о котором они говорят: «В конце Деяния выйдет к тебе король, диадемой увенчанный, блистательный как Солнце, сверкающий как карбункул все время в огне»[414]. И о ничего не стоящей materia prima' «He пренебрегай пеплом, ибо он диадема сердца твоего и материя вещей вечных»[415].
По-моему, нелишне было с помощью этих цитат дать какое-то представление о мистическом сиянии, которое окружало «царского сына» философской алхимии, и вместе с тем привлечь внимание к тому далекому прошлому, когда центральные идеи алхимии оставались еще предметом открытой дискуссии, а именно среди гностиков; и Ипполит, пожалуй, лучше и полнее других позволяет нам заглянуть в глубины аналогической гностической мысли, которая столь родственна алхимии. Любой, кто в первой половине XVI века вступал в соприкосновение с алхимией, не мог не поддаться колдовскому влиянию гностических идей. Хотя Майер жил и трудился спустя семьдесят с лишком лет после Парацельса и вместе с тем у нас нет причин предполагать знакомство самого Парацельса с ересиологами, все же его знания алхимических трактатов (в особенности Гермеса, которого он так часто цитирует) должно было оказаться вполне достаточно, чтобы впечатляющая фигура «царского сына» — как и фигура превозносимой до небес mater natura, не слишком-то гармонирующая с христианским мировоззрением,— глубоко запала ему в душу. Так, в «Tractatus aureus Hermetis» мы читаем: «О величайшая природа природ, создательница, содержащая и отделяющая среднюю из природ, ты со светом являешься и со светом рождена, ты темную мглу породила, ты мать всех существ!»[416] В этом призыве слышен отзвук античного чувства природы, а по стилю он живо напоминает древнейшие алхимические трактаты Псевдо-Демокрита или «Греческих магических папирусов». В том же «Золотом трактате Гермеса» нам встречаются гех соronatus и filius noster rex genitus. 0 последнем говорится: «Ибо сын сей — благословение и обладает мудростью. Идите же сюда, сыны мудрых, возвеселимся и возрадуемся между собой, ибо попрана смерть, и сын наш воцарился, и облачен в багряное платье (toga) и пурпур (enemies)!» «Наш огонь» дарит ему жизнь, а «огнем меньшим» природа «питает присносущего». Когда Деяние вдыхает в сына жизнь, тот превращается в «огнь воинственный» — или в «огнеборца»[417].
Вернемся теперь, после этого необходимого разъяснения некоторых коренных концепций алхимии, к парацельсову процессу превращения Илиастра. Наш автор называет этот процесс «retorta distillatio». Дистилляция у алхимиков всегда означала некое утончение и одухотворение, ее целью было извлечение летучей субстанции, т. е. spiritus, из несовершенного, нечистого тела. Процесс этот переживался как физически, так и психически. Выражение «retorta distillatio» не входит в число известных технических терминов. Оно может означать замкнутую, или зацикленную, дистилляцию (популярная у алхимиков distillatio circulatoria) в так называемом «пеликане», когда получаемые дистилляты раз за разом перегонялись обратно в «брюхо» реторты. Путем «тысячекратной» дистилляции алхимики надеялись получить особенно «тонкий» конечный продукт[418]. Вполне вероятно, что Парацельс имел в виду нечто в этом роде, ведь он стремился к такой доскональной depuratio человеческого тела, чтобы оно в конечном счете смогло соединиться с maior homo, или внутренним духовным человеком, и приобщиться таким образом к его долголетию. Как уже отмечалось, речь здесь идет не о заурядной химической операции, но прежде всего о некоей психологической, как мы сказали бы сегодня, процедуре. Используемый в ней огонь имеет символический характер, а дистилляция должна начинаться ex medio centri, «из середины центра».
Это акцентирование центра — опять-таки одна из коренных идей алхимии. В центре, согласно Михаилу Майеру, находится «неделимая точка» (punctum indivisibile), которая проста (simplex), неразложима и вечна. В физическом мире ей соответствует золото, тем самым выступающее символом вечности[419]. Кристиан сравнивал центр с раем и его четырьмя реками. Последние символизируют vypa (жидкости) философов, которые суть эманации центра[420]. «В центре земли укоренились семь планет, и силы их оставлены там, потому в земле таится вода порождения»,— утверждается в «Aurora consurgens»[421]. А вот что говорит Бенедикт Фигул:
Спустись глубоко, в самый центр земли,
Огонь в глыбе пламени там найди,
И силой гнева и любви
Очисть, расправь и вверх гони…
Этот центр называется у него domus ignis, или Enoch[422] (последнее обозначение явно позаимствовано у Парацельса) Дорн утверждает, что ничто так не походит на Божество, как центр. Ведь центр не занимает никакого пространства, значит, его невозможно ни постичь, ни увидеть, ни измерить. Такова же природа Бога и духов Центр поэтому есть «бесконечная бездна тайн»[423]. Огонь, имеющий центр своим истоком, все выносит наверх; когда же он охладевает, все вновь отпадает к центру «Движение это физиохимики называют кружным и подражают ему в своих действованиях»[424]. В момент кульминации, как раз перед падением вниз, элементы (вследствие приближения к тверди небесной) воспринимают «мужеское семя звезд», которое проникает в элементарные matrices (т е несублимированные элементы) во время падения. Таким образом, у всех созданий по четыре отца и четыре матери Восприятие семени (зачатие) происходит per influxum et impressionem Солнца и Луны, которые, стало быть, предстают некими природными божествами, хотя Дорн и выражает это не столь уж отчетливо[425]
Возникновение элементов и вознесение их силой огня к тверди небесной служат образцом для спагирического процесса. Нижние воды, очищенные от своей тьмы (depuratio), должны быть отделены от вод небесных с помощью тщательно регулируемого пламени. Благодаря этому происходит следующее: возносясь вверх, spagynca foetura облекается небесной природой, а при обратном спуске восприемлет природу земного центра, но сохранив при этом «втайне» природу центра небесного. Spagyrica foetura есть не что иное как filius philosophorum, т. е. внутренний вечный человек, скрытый под скорлупой человека внешнего и смертного. Это не только панацея от всех телесных недугов, но и особое снадобье от «тончайшей духовной болезни в человеческом духе»[426] «Ибо в единице,— продолжает Дорн,— единица есть и единицы несть; она проста и состоит из четверицы Когда последняя очищается огнем на солнце[427], проступает вода чистая[428], и она (единица как четверица), вернувшись к простоте, покажет адепту исполнение таинств[429] Здесь центр природной мудрости, чья окружность, замкнутая на себе самой, образует круг: неизмеримый порядок, протянувшийся в бесконечность... Здесь четверица, внутри которой троица, сочетаясь с двоицей в единицу, исполняет все и делает это чудесным образом»[430]. В этих соотношениях между числами 4, 3, 2 и 1, по словам Дорна, «вершина всего знания и мистического искусства, и непогрешимый центр середины» (infallibile medij centrum)[431]. Единица есть средоточие круга, центр троицы, а также «foetus novenarius», т. е. она — как девятка по отношению к огдоаде, или квинтэссенция — по отношению к четверице[432].
Средоточие центра — огонь. На нем зиждется наиболее простая и совершенная форма: круг. Точка ближе всего к природе света[433], а свет есть «simulacrum Dei»[434]. Как твердь была создана посреди вод («mediam inter supra et infra coelestes aquas naturam habebit»)[435], так и в человеке есть некое lucidum corpus [светлое, или прозрачное, тело], а именно humidum radicale, проистекающее из области наднебесных вод. Это corpus — «сидерический бальзам», поддерживающий жизненное тепло. «Spiritus ille aquarum supra coelestium» размещается в мозгу, откуда контролирует работу органов чувств. Бальзам обретается в сердце микрокосма, как Солнце в макрокосме[436]. «Corpus lucens» — это астральное тело, «твердь», или «звезда», в человеке. Подобно Солнцу на небе, бальзам в человеческом сердце есть огненный, лучезарный центр. Это «punctum Solis» встречается нам уже в «Turba philosophorum», где означает зародыш яйца в желтке, пробуждаемый к жизни теплом наседки[437]. В древнем трактате «Consilium coniugii» говорится, что в яйце содержатся четыре элемента и в придачу «красный punctus Solis посередине» — маленькая курочка[438]. В этом «цыпленке» (pullus) Милиус видит «птицу Гермесову»[439], которая есть не что иное как еще один синоним Spiritus mercurialis.
Как показывает все вышеизложенное, retorta distillatio ex medio centri означает пробуждение и развитие некоего душевного центра — понятие, которое психологически совпадает с понятием самости.
В конце процесса, утверждает Парацельс, должна блеснуть некая «физическая молния», произойдет отделение «молнии Сатурновой» от Солнечной, и явленное в этой молнии[440] принадлежит якобы к «жизни долгой, к тому несомненно великому Илиастру». Процесс ничуть не уменьшает вес тела, а лишь его «турбуленцию», и причина этого успокоения — «цвета прозрачные»[441]. Другие алхимики также отмечали «tranquillitas mentis» [спокойствие духа] как цель процесса. Для тела у Парацельса не находится добрых слов Оно «malum ас putridum», дурное и испорченное (в смысле «прогнившее»). Пока тело живо, оно вообще живет только за счет «Мумии» Оно усердствует лишь в том, что постоянно гниет и обращается в нечистоты («id quod continuum eius studium est»). Через Мумию «peregrinus microcosmus» (чужестранник микрокосм) контролирует физическое тело, но для этого ему необходимы arcana[442]. Ранее Парацельс уже говорил о значении Хейри; здесь же он особо выделяет Терениабин[443] и Ностох[444], а также Мелиссу, в которой скрыты «неслыханные силы» Подобной чести Мелисса удостаивается по той причине, что в древней медицине ее считали веселящим снадобьем, используя против melancholia capitis и вообще для очистки тела от «черной, выгоревшей меланхолической крови»[445]. Мелисса соединяет в себе силы «наднебесного союза» (supercoelestis coniunctio), каковой союз есть «Илох, происходящий от истинного Аниада» Поскольку только что Парацельс говорил о «Ностохе», можно предположить, что незаметно для него самого Илиастр превратился у него в «Илоха»[446]. Aniadus, который здесь впервые появляется на сцене, составляет сущность Илоха, т. е. coniunctio Но к чему эта конъюнкция относится? Чуть выше Парацельс говорил о разделении Сатурна и Солнца. Сатурн — это холодное, темное, тяжелое и нечистое. Солнце — противоположность всего этого. Когда разделение свершилось и тело очистилось благодаря Мелиссе, избавившись от сатурнической меланхолии,— может состояться coniunctio с долгожительствующим внутренним (астральным) человеком[447]. Плодом подобного союза станет «Енохдиан»; Илох (или Аниад) представляется чем-то вроде virtus этого вечносущего человека. Сие «великое таинство» (magnale) осуществляется благодаря «экзальтации обоих миров», и «Aniada должны собираться в истинный Май, когда зачинаются их экзальтации»[448] Здесь Парацельс снова из кожи вон лезет, чтобы как можно больше затемнить смысл; но ясно по крайней мере то, что «Aniadus» означает весеннее состояние, «rerum efficacitas» [действенность, энергию вещей], по определению Дорна[449].
Этот мотив мы встречаем уже в одном из древнейших греческих текстов, озаглавленном «Наставление Клеопатры первосвященником Комарием»[450]. Останес и его спутники просят Клеопатру:
«Скажи нам, как нисходит высшее к низшему, и как низшее к высшему восходит, как среднее сближается с низшим и высшим, так что те сходятся и соединяются с ним воедино[451]; как воды освященные притекают свыше пробудить мертвых, что лежат окрест посреди Аида, скованные и угнетенные во мраке; как является им эликсир жизни, и будит их, стряхивая с них сон»
Клеопатра отвечает им:
«Внидут воды, и пробудятся тела и духи, что ныне скованы и бессильны Расправятся они понемногу, воспрянут, и оденут их цвета пестрые[452], прекрасные, как цветы весенней порой. Весна же возвеселится и возрадуется цветущей зрелости, которой облеклись они».
«Aniada»[453] определяются Руландом как «плоды и силы рая и неба, они также — Таинства христиан все то, что вразумением, воображением, рассуждением (aestimatio) и фантазией развивает в нас долголетие»[454] Aniada предстают тогда силами, дарующими жизнь вечную, еще более мощным (рарцакоу aQavaciac,, нежели упомянутые ранее Хейри, Терениабин, Ностох и Мелисса Они соответствуют «освященным водам» Комария, а также, как видим, субстанциям святого причастия Весной все жизненные силы пребывают в состоянии праздничной экзальтации, и opus alchymicum также должен начинаться весной[455] (впрочем, уже «in Anete», когда Солнце вступает в знак Овна, владыка которого — Марс) В эту пору и следует «собирать» Aniada — как если бы речь шла о неких целебных травах Но выражение это двусмысленно, оно может указывать также на необходимость собрать все силы душевные в преддверии великого превращения В мае же происходит mystenum coniunctioms Полифила[456] священный союз с душой, воплощающей в себе мир богов На этой «свадьбе» соединяются человеческое и божественное вот что такое «exaltationes utnusque mundi», о которых говорит Парацельс Он тут же добавляет (весьма многозначительно, как мне кажется) «И пламенеют экзальтации крапивы, и огонька цвет блещет и сверкает»[457] Крапиву использовали в медицинских целях (для приготовления крапивного настоя) и собирали в мае — молодая крапива жжется всего сильнее вот почему крапива служила символом юности «ad libidinis flammas pronissima»[458] Упоминая жгучую крапиву (Urtica urens) и flammula[459], Парацельс ненавязчиво напоминает, что в месяце мае царит не только Мария, но и Венера В следующем предложении он замечает, что сила эта «traduci in aliud potest» (может быть переведена в нечто иное) ведь есть «экзальтации» куда мощнее крапивы, а именно Aniada, которые обретаются не в «матрицах», т е не в физических элементах, но в небесных Idaeus[460] остался бы поистине ничем, если бы не произвел более великих вещей А именно, им создан еще и другой Май — месяц, в который расцветают цветы небесные Об эту пору должен извлекаться и сохраняться Anachmus[461] — точно так же мускус хранится в pomambra[462], а в Лаудануме — virtus золота[463] Долголетием можно насладиться лишь тогда, когда собраны силы Анахма. И, по-моему, нет никакой возможности провести различие между этим Анахмом и Аниадом.
Aniadus (или Aniadum), трактуемый Боденштайном и Дорном как «rerum efficacitas», у Руланда определяется уже как «возрожденный в нас духовный человек (homo spiritualis in nobis regeneratus), небесное тело, что внедрено в нас, христиан, Духом Святым через посредство св. Таинств»[464]. Подобное толкование полностью соответствует той роли, которая отведена Аниаду в тексте Парацельса. Нам ясно видна связь Аниада с христианскими Таинствами, особенно с причастием, но равным образом мы видим и то, что речь идет вовсе не о пробуждении или внедрении внутреннего человека в христианском смысле, но, скорее, о «научном» соединении духовного «человека» с природным при помощи арканных средств медицинского характера. Парацельс тщательно избегает церковной терминологии, пользуясь вместо этого едва поддающимся расшифровке тайным языком — с очевидной целью отмежевать «природную» мистерию превращения от церковной и эффективно скрыть ее от глаз любопытствующих. Иначе и не объяснить чудовищного нагромождения арканной терминологии в нашем трактате. Мы не можем также отделаться от впечатления, что природная мистерия известным образом противопоставлялась церковной: «полыхающая крапива» и «огонек» выдают, что и двусмысленности Эроса не были ей чужды[465]. Вот почему у нее значительно больше общего с языческой античностью, чем с христианским таинством, что находит подтверждение и в «Гипнэротомахии». У нас также нет оснований полагать, будто Парацельсом двигало стремление докопаться до неких черных тайн; скорее, он просто опирался на свой опыт врача, который видит человека таким, каков он есть, а не таким, каким он должен быть и каким он биологически никогда быть не может. Перед врачом встает множество вопросов, отвечая на которые он не может, если хочет остаться честным, ссылаться на «должное»: ответы ему надлежит искать в своем опыте и знании природы. В этих фрагментах природной мистерии нет никакого злонамеренного интереса или извращенного любопытства — лишь неизбежное участие психологически ориентированного врача, с напряжением и самопожертвованием ищущего ответы на те вопросы, которые церковный казуист склонен перетолковывать в своих собственных интересах.
Природная мистерия действительно настолько противостоит Церкви несмотря на все внешние аналогии, что придворный астролог Владислава II (1471-1516) Николай Мельхиор Себень[466] отважился даже представить opus alchymicum в форме мессы[467]. Трудно проверить, сознательно ли—и если да, то до какой степени — алхимики ставили себя в оппозицию к Церкви. Большей частью они не выказывали какого-либо понимания того, что делали. Это верно и применительно к Парацельсу — если не считать горстки не совсем внятных намеков (pagoyum!). Такое отношение тем более понятно, что они не могли развить в себе никакой подлинной самокритики и поскольку полагали, что выполняют угодную Господу работу, исходя из принципа «quod natura relinquit imperfectum, ars perficit»[468]. Сам Парацельс был преисполнен ощущения богоугодности своего врачебного призвания, и ничто не смущало и не тревожило его христианской веры. Он полагал само собой разумеющимся, что работа его дополняет руку Господа, считая себя верным распорядителем вверенного ему таланта. И фактически он был прав, ибо душа человеческая вовсе не отрезана от природы. Она принадлежит к природным явлениям, и проблемы ее столь же весомы, как и все те вопросы и загадки, которые задает врачу болезнь тела. К тому же едва ли найдется такая болезнь тела, в которой не играли бы определенной роли некие психические факторы, так же как телесные факторы должны приниматься в расчет при многих психогенных расстройствах. Парацельс полностью отдавал себе в этом отчет. Потому он и учитывал, на свой особый лад, душевные феномены в такой большой степени, в какой этого не делал, пожалуй, ни один из великих врачей до или после него. Хотя все эти гомункулы, trarames, durdales, нимфы, мелюзины и т. п. для нас, так называемых современных людей, суть грубейшее суеверие, для человека его эпохи все обстояло совсем иначе. В то время эти фигуры еще жили и действовали; конечно, то были лишь проекции, но и об этом Парацельс догадывался, поскольку, как явствует из его многочисленных высказываний, он сознавал, что гомункулы и прочие подобные им создания порождаются воображением. Его более первобытный склад ума наделял проекции реальностью, что в значительно большей степени отдает должное их воздействию, чем наша рационалистическая гипотеза об абсолютной нереальности спроецированных содержаний Какой бы там ни была их реальность, функционально они в любом случае ведут себя именно как реальности. Мы не вправе уступать современному рационалистическому страху перед суевериями, давая ему ослеплять себя до такой степени, чтобы полностью терять из виду эти еще малоизвестные психические феномены, которые выходят за рамки наших нынешних рационалистических понятий. Хотя Парацельс не имел еще никакого представления о психологии, он тем не менее являет нам — именно во «мраке своего суеверия» — глубочайшие прозрения в сущность душевных событий, к которым лишь теперь заново подступается самая новейшая психология. Даже если мифология не «истинна» в том смысле, в каком говорят об истинности математической теоремы или физического эксперимента, она все равно остается серьезной областью исследования, в которой «истин» не меньше, чем в какой-нибудь естественной науке — просто расположены они на психическом уровне. И занятия мифологией могут быть абсолютно научными, ибо она — такой же природный продукт, как и растения, животные или химические элементы.
Будь даже психе чисто произвольным продуктом, и тогда она не оказалась бы вне природы. Безусловно, если бы Парацельс разработал свою натурфилософию в эпоху дискредитации психического как объекта научного познания, это означало бы еще большее достижение. А так — он просто включил в круг своих естественнонаучных исследований нечто такое, что было уже налицо и существование чего ему не нужно было доказывать заново. Но заслуга Парацельса и так достаточно велика, пусть даже современным людям пока еще трудно в полном объеме оценить психологические импликации его воззрений. В конце концов, что мы знаем сегодня о причинах и мотивах, на протяжении тысячи с лишним лет заставлявших средневекового человека верить в этот «абсурд» — трансмутацию металлов и одновременное душевное превращение алхимика-исследователя? Мы никогда всерьез не учитывали того факта, что для средневекового естествоиспытателя спасение мира Сыном Божьим и преложение евхаристических субстанций вовсе не были последним словом, последним ответом на многочисленные загадки человека и его души. Если opus alchymicum требовал равноправия с opus divinum мессы, то причина здесь — вовсе не гротескная самонадеянность, но тот факт, что своего признания повелительно требовала необъятная, как мир, неведомая природа, оставленная без должного внимания церковными истинами. Задолго до нашего времени Парацельс знал, что природа не исчерпывается одним химико-физическим аспектом, но является также и психической природой. Пускай его trarames не могут быть показаны ни в одной пробирке — в его мире они тем не менее имели свое законное место. И пусть Парацельс, как и все остальные алхимики, так и не сумел изготовить никакого золота — он все-таки напал на след процесса душевного превращения, который для счастья человеческого несравненно весомее, чем обладание «красной тинктурой».
Когда мы пытаемся прояснить загадки «Vita longa», то следуем вехами психологического процесса, который составляет жизненно важную тайну всех ищущих истину. Не всем выпадает благодать веры, предвосхищающей все решения, и не всем дано безмятежно довольствоваться солнцем истины, явленной в откровении. Тот свет, что возжигается в сердце per gratiam Spiritus sancti, тот самый lumen naturae, сколь бы слабым он ни был, для ищущих важнее или по крайней мере настолько же важен, как и великий свет, во тьме светящий и тьмою не объятый. Им открылось, что в самой тьме природы сокрыт некий свет, искорка (scintilla), без которой и тьма не была бы тьмой[469]. Парацельс был одним из них. Конечно, он благонамеренный и полный смирения христианин. Его этика и исповедание были христианскими, однако самая сокровенная и глубокая его страсть, его творческое томление уносили его помыслы к свету природному, к погребенной во тьме божественной искорке, чей смертный сон не смогло одолеть даже откровение Сына Божьего. Свет свыше делает тьму еще кромешней; но lumen naturae — это свет самой тьмы, он озаряет свой собственный мрак, и этот свет тьма объемлет. Поэтому он превращает черное в светлое, сожигает «все лишнее» и оставляет лишь «faecem et scoriam et terram damnatam» (шлак и окалину и проклятую землю).
Как все философствующие алхимики, Парацельс искал нечто такое, что позволило бы ухватить темную, телом повязанную природу человека, ухватить душу, неуловимую в ее переплетении с миром и материей, которая себе самой являлась в страшных, чуждых, демонических обличьях и была тайным корнем укорачивающих жизнь болезней. Церковь могла применять экзорцизм и изгонять демонов, но тем самым она отчуждала человека от его собственной природы — природы, которая, не сознавая саму себя, облекалась этими призрачными обличьями. Алхимия стремилась не к разделению природ, но к их соединению. Со времен Демокрита ее лейтмотив — «природа природе радуется, природа природу побеждает, природа природой правит»[470]. Этот принцип — языческого происхождения и выражает античное чувство природы. Природа не просто содержит некий процесс превращения — она сама есть превращение. Она стремится не к разобщению, но к coniunctio, к свадебному торжеству, за которым следуют смерть и второе рождение. Парацельсова «экзальтация в Мае» и есть эта свадьба, «gamonymus», или hieros gamos света и тьмы в обличьях Солнца и Луны. Противоположности, резко разграниченные светом свыше, здесь соединяются. Это не возврат к античности, но сохранение и развитие того столь чуждого христианству религиозного чувства природы, которое так замечательно выражено в гтп^л агеокр1)(ро<; (тайной надписи) «Большого Парижского магического папируса»:
«Приветствую тебя, все здание Духа воздушного; приветствую тебя, о Дух, проницающий пространство от неба до земли, и от земли, что пребывает посреди вселенной, до последних пределов бездны; приветствую тебя, о Дух, меня проницающий, меня постигающий и от меня во благости отлетающий по воле Божьей; приветствую тебя, начало и конец природы незыблемой; приветствую тебя, элементов круговращенье, неутомимым исполненное служением; приветствую тебя, свет солнечный, миру озаренье; приветствую тебя, светила ночного неверное сиянье; приветствую всех вас, кому во хвалу приветствие подносится, братья и сестры, благочестивые мужи и жены! О великое, величайшее, непостижимое, круглое мироустроенье! О Небожитель, на небесах сущий, дух эфирный, в эфире обитающий, форму принимающий воды и земли, огня и ветра, света и тьмы, звездой сверкающий, влажно-огненно-холодный Дух! Возношу хвалу тебе. Богу богов, кто мир расчленил, глубины на незримой опоре их твердой основы собрал, небо от земли отделил, и вечными золотыми крылами небо окутал, землю же на опорах вековечных утвердил, кто эфир высоко над землею навесил, самодвижными ветрами воздух развеял, воду всюду окрест заложил, кто бурю вызывает, громом громыхает, молнией сверкает, дождем орошает: Сокрушитель, живых существ Родитель, Бог эонов — велик ты. Господи, Боже, Владыка вселенной!»[471]
Как эту молитву мы извлекаем в «Папирусе» из беспорядочной массы всевозможных магических рецептов, так и lumen naturae подымается из мира кобольдов и прочих созданий тьмы, окутанный колдовскими словесами и тайными заклятиями, почти задушенный всей этой сорной травой. Впрочем, природа двусмысленна, и нельзя упрекать ни Парацельса, ни других алхимиков за то, что они, страшась ответственности, выражались осторожно и иносказательно (parabolice). Такой метод действительно больше всего подходит их предмету. То, что происходит между светом и тьмой, то, что соединяет противоположности,— причастно обеим сторонам и как таковое может быть оценено и слева, и справа, только вот ума это нам не добавит, поскольку так мы можем лишь снова вскрыть противоположность. Помогает здесь только символ, представляющий собой, сообразно своей парадоксальной природе, то самое tertium, которое, по приговору логики, поп datur, но которое в действительности есть живая истина. Поэтому мы не должны держать зуб на Парацельса и алхимиков за то, что они говорят загадками: более глубокое проникновение в проблематику душевного становления очень скоро учит нас, насколько предпочтительнее придержать суждение вместо того, чтобы торопиться объявить urbi et orbi, что к чему. Конечно, всем нам по понятным причинам хочется недвусмысленной ясности, да только мы забываем, что душевные материи суть процессы переживания, т. е. некие превращения, которые мы не должны обозначать сколько-нибудь однозначно, если не хотим, чтобы живое движение обратилось в нечто статичное. Скользящая между определенностью и неопределенностью мифологема и мерцающий символ выражают душевные процессы удачнее, совершеннее и притом бесконечно яснее самого что ни на есть ясного понятия, поскольку символ дает нам не только зрительный образ процесса, но также — и это, возможно, настолько же важно — его повторное переживание: сопереживание того полумрака, который лишь бережным сочувствием может быть понят, а от грубого натиска ясности попросту рассеивается. Так, символические намеки на свадьбу и экзальтацию в «истинном Мае», когда расцветают небесные цветы и раскрывается тайна внутреннего человека, уже самим выбором и звучанием слов сообщает образ и переживание некоей кульминационной точки, все значение которой могла бы амплифицировать лишь самая высокая поэзия[472]. Ясному и однозначному понятию не нашлось бы здесь даже самого неприметного места, на котором оно было бы кстати,— и все же здесь высказывается нечто в высшей степени важное, ибо, как справедливо замечает Парацельс, «quando enim... supercoelestis coniunctio sese unit, quis virtutem ei quantumvis eximiam abneget?» (когда связываются узы наднебесного союза, кто станет отрицать его превосходящую все и вся силу?[473]).
Парацельс пытается выразить здесь нечто очень существенное; в знак признания этого факта я и решил вставить чуть выше апологию символа — символа, который разделенное связывает воедино. Однако и сам Парацельс чувствовал необходимость в известном разъяснении. Так, во Второй главе Книги V он говорит, что человек обладает двумя жизненными силами, одна из них природна, другая же «воздушна и не имеет в себе ничего телесного». (Мы бы сказали, что у жизни два аспекта: физиологический и душевный.) Вот почему он завершает свое сочинение обсуждением вещей бестелесных. «Жалки в этом отношении те смертные, кому природа отказала в первом и лучшем из сокровищ, каковое заключает в себе монархия природы, а именно в свете природном!»[474] — восклицает Парацельс, не оставляя нам никаких сомнений в том, сколь много значило для него lumen naturae Он говорит, что хочет теперь выйти за рамки природы и рассмотреть Аниада. Пусть никого не шокирует то, что он собирается поведать о силе и сущности Гваринов, Салдинов, Саламандринов, а также Мелюзины. Кого-то это может обескуражить, но лучше здесь не задерживаться, а дочитать до конца — тогда и станут понятны все детали. «Нимфидида» — царство нимф, область первобытных (райских) водных существ, сегодня мы назвали бы эту область бессознательным. Guarini — «люди, живущие небесными вливаниями». Saldini — огненные духи, как и Саламандрины. Мелюзина — существо, стоящее между водным царством и человеческим миром. Она соответствует моему понятию Анимы. Нимфидида, таким образом, укрывает в себе не только Аниму, но и царство духов[475] — и это делает ее совершенным образом бессознательного.
Согласно Парацельсу, наибольшего долголетия достигли те, кто жил «воздушной жизнью» (vitam aeream). Продолжительность их жизни колебалась от 600 до 1000 или 1100 лет, и все потому, что жили они в соответствии с предписанием (praescriptum) «магналий, каковые легко постижимы суть» Человеку надлежит подражать Аяиаду, делая это при помощи «одного воздуха <т. е. психическими средствами;», чья сила столь велика, что смерть не имеет с ним ничего общего». Если же воздуха этого недостаточно, «тогда вырвется наружу то, что сокрыто в капсуле»[476]. Под «капсулой» Парацельс, очевидно, подразумевает сердце. Душа, или anima iliastri, обитает в огне сердца; она impassibilis (невосприимчива, неспособна к страданию), в отличие от души «кагастрической» (passibilis), которая «плавает» по воде капсулы[477]. В сердце же локализуется и воображение. «Сердце есть солнце микрокосма»[478]. Итак, душа, anima iliastri, может вырваться из сердца, когда недостает «воздуха»; иными словами, если не применяются психические средства, наступает безвременная кончина[479]. «Если же,— продолжает Парацельс,— наполнить ее <живущую в сердце душу> до отказа этим <воздухом>, который заново обновляется, и затем перенести в середину, то есть вне того, под чем она прежде скрывалась и скрывается по ею пору <т. е. вне капсулы сердца>, тогда, как вещь покойную, ее вовсе не услышать чем-либо телесным, и откликается она только как Аниад, Адех и Эдохин. Отсюда проистекает рождение того великого Аквастра, что рождается вне природы <т. е. сверхъестественным образом>»[480].
Смысл этого трудоемкого разъяснения, очевидно, в следующем. Целебные средства психической природы не только предотвращают ускользание души, но и переносят ее обратно в середину, т. е. в область сердца, только теперь душа уже не заперта в capsula cordis, где она была до сих пор скрыта и как бы пленена, а находится вне своего прежнего обиталища: вероятно, это намек на известное ослабление зависимости от тела, отсюда «спокойствие» души, которая внутри сердца была еще слишком подвержена действию imaginatio, Apeca и формообразующего принципа. Ведь сердце, при всех его добродетелях, в то же время вещь беспокойная, эмоциональная, оно с легкостью бросается в водоворот страстей, вовлекаясь в turbulentia corporis. В нем, наконец, обитает та низшая, привязанная к материальному, кагастрическая душа, которую надлежит отделить от более высокого, более духовного Илиастра. В этой освобожденной и более спокойной сфере душа, неслышимая телом, может стать «отзвуком» высших сущностей: Аниада, Адеха и Эдохина.
Мы видели уже, что Адех равнозначен внутреннему «великому человеку». Он — астральный человек, манифестация макрокосма в микрокосме. Поскольку он назван в одном ряду с Аниадом и Эдохином, то все это, по-видимому, суть параллельные обозначения одного и того же. Для Аниада, как уже упоминалось, такое значение устанавливается твердо. Имя же Edochinus, очевидно, образовано путем метатезы из Enochdianus; Енох — один из тех родственных Прачеловеку протопластов, которые «смерти не вкусили» или, во всяком случае, прожили множество веков. Вероятно, три разных обозначения — не что иное как амплификации одного и того же представления о бессмертном Прачеловеке, к которому средствами алхимической работы надлежит вплотную подвести смертного человека. В результате этого приближения силы и свойства великого человека, неся помощь и исцеление, вливаются в земную природу человека меньшего и смертного. Это воззрение Парацельса проливает яркий свет на психологические мотивы алхимической работы вообще, объясняя, каким образом основной продукт этой работы, «aurum non vulgi» или lapis philosophorum, получил столько разнообразных наименований и дефиниций, как-то: elixir vitae, панацея, тинктура, квинтэссенция, свет, восток, заря, Овен, живой источник, плодовое дерево, животное, Адам, человек, homo altus, форма человеческая, брат, сын, отец, pater mirabilis, царь, гермафродит, deus terrenus, salvator, servator, filius macrocosmi и т. д.[481] В сравнении с «mille nomina» алхимиков Парацельс доводит дело всего до какого-нибудь десятка разных обозначений этой сущности, беспокоившей спекулятивную фантазию на протяжении шестнадцати с лишним столетий.
Дорновский комментарий равным образом выделяет только что разъясненное место как особенно важное. Согласно Дорну, эти трое — Аниад, Адех и Эдохин — вместе образуют единый «чистый и выдержанный элемент»[482], контрастирующий с четырьмя нечистыми, грубыми, мирскими элементами, которым далеко до долгой жизни. От этой троицы исходит духовное видение (mentalis visio) того великого Аквастра, что рождается сверхъестественным образом, иными словами, из этой аниадической матери при посредстве Адеха и силой вышеупомянутого влияния (воображения) исходит великое видение, которое оплодотворяет место, откуда оно берет начало, т. е. сверхъестественную матрицу, так что та производит на свет незримого отпрыска (foetum) жизни долгой, сотворенного или зачатого незримым или внешним по отношению к трем означенным сущностям Илиастром. Упорство, с которым Дорн настаивает на числе три в его противопоставленности четырем, объясняется его особой полемической позицией в отношении аксиомы Марии, которую я разобрал в другой своей работе[483]. Характерным образом он упускает из виду, что четвертый в данном случае — это смертный человек, дополняющий горнюю троицу.
Соединение с великим человеком порождает новую жизнь, которую Парацельс называет «vita cosmographiса». В жизни этой появляется «и время, и тело Jesahach» (cum locus turn corpus Jesahach)[484]. Jesahach — не получивший объяснения неологизм. Locus может иметь как временное, так и пространственное значение. Поскольку здесь, как мы это еще увидим, речь идет именно о времени, о своего рода золотом веке, я передаю locus как «время». Corpus Jesahach[485] может поэтому означать corpus glorificationis, воскрешенное тело алхимиков, совпадая тем самым с corpus astrale Парацельса.
В последней главе трактата содержатся практически непереводимые намеки на четырех Scaiolae, и нам далеко не ясно, что мог бы подразумевать под этим Парацельс. Руланд, выказывающий себя хорошим знатоком современной ему парацельсианской литературы, определяет Scaiolae как «spirituales mentis vires» (духовные силы ума): четырехкратные, по числу первоэлементов, свойства, качества и способности Это четыре колеса огненной колесницы, унесшей Илию на небо. Скайолы, по словам Руланда, берут начало в «духе» (animus) человека, «от которого они исходят и к которому возвращаются» (а quo recedunt, et ad quern reflectuntur)[486].
Подобно четырем временам года и четырем сторонам света, четыре элемента — кватернарная система ориентации, которая всегда выражает некую целостность. В данном случае речь идет о целостности «духа» — правда, «animus» в этом контексте лучше переводить современным понятием «сознание» (включая его содержания). Система ориентации сознания имеет четыре аспекта, соответствующие четырем эмпирическим функциям: ощущению (чувственному восприятию), мышлению, чувству и интуиции (способности предугадывать)[487]. Эта четверичность есть архетипический строй[488]. Как архетип, этот строй допускает бесконечное число толкований, что показывает нам и Руланд: прежде всего он толкует четверку психологически как phantasia[489], imaginatio[490], speculatio[491], agnata fides[492]. Подобное толкование имеет какой-либо вес лишь постольку, поскольку безошибочно намекает на определенные психические функции. Психологически всякий архетип есть некое fascinosum, т. е разом возбуждает и завораживает фантазию, поэтому он с легкостью рядится в оболочки религиозных представлений (которые уже сами по себе — архетипической природы). Вот почему Руланд говорит, что четыре Скайола соответствуют четырем основоположениям христианской веры[493]: крещению, вере в Иисуса Христа, таинству причастия и любви к ближнему[494]. У Парацельса «Scaioli» — возлюбленные премудрости. Он говорит: «О вы, благочестивые filii Scayolae et Anachmi»[495]. Итак, с четверкой Scaiolae теснейшим образом связан Анахм (= Аниаду, см. выше) Поэтому не покажется чересчур смелым вывод, что четыре Скайола соответствуют традиционно четырехчастному Прачеловеку и служат выражением его всеобъемлющей целостности Четырехчастность великого человека — основание и первопричина всякого деления на четыре четыре времени года, четыре первоэлемента, четыре стороны света и т д[496] Парацельс говорит, что в этой последней главе Скайолы уготовили ему величайшие трудности[497], «ибо в них нет ничего смертного» Но он уверяет, что живущий «сообразно Скайолам» (pro ratione scaiolarum) бессмертен, и показывает это на примере Енохдианов и их потомства Дорн объясняет трудность Скайолов тем, что духу приходится изводить себя невероятными усилиями (mentem exercere mins laborious), а поскольку в Скайолах нет ничего смертного, труд этот превосходит доступное простому смертному напряжение сил (mortales etiam superat labores)[498]
Хотя Дорн, подобно Руланду, акцентирует психическую природу Скайолов («mentales vires atque virtutes, mentalium artium propnetates»), так что они оказываются, собственно, атрибутами естественного человека и должны поэтому быть смертными, и хотя сам Парацельс в других своих текстах подчеркивает «бренность» света природного, здесь тем не менее утверждается, что естественные силы духа обладают бессмертной природой и относятся к archa (домировому началу) Здесь мы уже не услышим о смертности lumen naturae — нам говорят о вечных принципах, об mvisibilis homo maximus (Дорн) и четырех его Скайолах, которые отчетливо вырисовываются в качестве mentales vires и психологических функций Противоречие разрешается, если принять во внимание, что эти воззрения не возникли у Парацельса в результате интеллектуального или рационального продумывания, но стали плодом интуитивной интроспекции, сумевшей постичь как четверичную структуру сознания, так и ее архетипическую природу
Дорновское объяснение того, почему Скайолы столь «трудны», можно было бы распространить и на «Адеха» (Антропоса), который предстает владыкой или квинтэссенцией Скайолов И действительно, Парацельс называет его «difficilis ille Adech» Вдобавок «maximus ille Adech»[499] мешает осуществлению наших замыслов Difficultates artis [трудности искусства] играли в алхимии далеко не последнюю роль Большей частью они объясняются как технические трудности, но достаточно часто — как в греческих текстах, так и в более поздних латинских — мы встречаем замечания о психической природе опасностей и препятствий, осложняющих работу Частью это демонические влияния, частью психические расстройства вроде меланхолии Эти трудности находят свое выражение также в наименованиях и дефинициях первоматерии, которая, служа исходным материалом Деяния, в первую очередь давала повод для изматывающих испытаний терпения Pnma matena «tantalizing», если воспользоваться метким английским словом она дешева и общедоступна, только никто не знает ее, в то же время она столь же уклончива и неопределенна, как и производимый из нее Камень, у нее «тысяча имен» Самое скверное то, что без нее работа не могла бы даже начаться. Таким образом, задача алхимика, пожалуй, равнозначна тому, чтобы, по выражению Шпиттелера, стрелой рассечь подвешенную к облаку нить. У первоматерии сатурнический характер, a maleficus Saturnus — обиталище дьявола; она самая презренная вещь на свете, ее с легкостью выбрасывают и втаптывают в грязь[500]. В этих эпитетах отражается не только замешательство исследователя, но и подполье его души, заполняющее образами лежащую перед ним тьму. В протекции он открывает качества бессознательного. Этот факт, доказать который вовсе не трудно, рассеивает и ту тьму, что окутывает усилия его духа, labor Sophiae: это разбирательство с бессознательным, затеваемое всякий раз, когда человек с ним сталкивается. Подобная конфронтация неизбежно навязывалась алхимику, как только он делал сколько-нибудь серьезную попытку найти первоматерию.
Не знаю, сколько найдется сегодня людей — много или мало, которые вообще могут вообразить себе нечто вроде «разбирательства с бессознательным». Боюсь, их очень немного. Со мной, наверное, согласятся, что вторая часть гётевского «Фауста» в довольно сомнительной степени представляет собой чисто эстетическую проблему, но в гораздо большей — проблему человеческую, которой поэт был захвачен вплоть до глубокой старости. То было алхимическое разбирательство с бессознательным, сопоставимое с «labor Sophiae» Парацельса. Это, с одной стороны, попытка постичь mundus archetypus души, с другой — борьба против грозящей разуму завороженности неизмеримыми высотами и глубинами, парадоксальностью непосредственной душевной истины. Более плотный, конкретный дух дневного мира достигает здесь своих границ; для Ceduruni, «
С учетом только что сказанного мы, возможно, сумеем понять еще одно темное место из заключительной главы. Звучит оно так: «Поэтому если согласно некролиям <"адептам" или "тайному знанию"> внедряешься в Скайолы
Создается впечатление, будто Адех почти враждебен адепту или, по крайней мере, каким-то образом срывает его замыслы. Наши собственные соображения, основанные на практическом опыте общения с реальными людьми, позволили нам увидеть всю проблематичность отношения Я к самости. Остается лишь предположить, что Парацельс имеет в виду то же самое. Сдается мне, это именно так: он «внедряется в Скайолы», т. е. причисляет себя к Scaioli, философам, или же укореняется в Scaiolae, четверичности Прачеловека, что кажется мне вполне возможной идеей, коль скоро другими синонимами четверичности выступает рай с его четырьмя реками и вечный город, Метрополис, с его четырьмя воротами[503] (алхимическое соответствие — domus Sapientiae и квадратура круга). Так он получает возможность оказаться в непосредственном соседстве с Адехом и стать гражданином вечного города — что опять-таки весьма созвучно христианским представлениям. То, что Адех не придает работе (modus здесь означает, по-видимому, «метод, род метода», в противоположность propositum, «намерению, замыслу») иного направления, вполне понятно, поскольку речь, несомненно, идет об алхимическом Деянии, которое в качестве всеобщего метода всегда остается одним и тем же, тогда как цели его могут быть самыми разными: иногда это изготовление золота (хрисопоэйя), иногда — эликсир жизни, иногда — aurum potabile, или, наконец, таинственный filius unicus. Да и сам алхимик (operator) может занимать либо более корыстолюбивую, либо более идеалистическую установку в отношении Деяния.
Мы подошли к заключительному отрезку трактата «De vita longa», где Парацельс подытоживает суть операции в необычайно сжатой манере, что сталкивает истолкование с дополнительными трудностями. Здесь, как и во многих других местах «Vita longa», мы снова вынуждены задавать вопрос: намеренно ли автор хочет казаться темным или же он просто не может выражаться яснее? А может быть, всю эту путаницу следует отнести на счет издателя, Адама фон Боденштайна? Что до неясности, то среди всех сочинений Парацельса едва ли найдется такое, которое сравнилось бы с последней главой «Vita longa». Мы вообще не трогали бы этого трактата, но в нем содержатся такие вещи, которые, нам кажется, вплотную приближаются к открытиям самой современной психологии.
Для тех моих читателей, которые захотят составить об этом собственное суждение, я привожу оригинальный текст Парацельса вместе с дорновским комментарием к нему.
Atque ad hunc modum abijt ё nymphididica natura interventientibus Scaiolis in aliam transmutationem permansura Melosyne, si difficilis ille Adech annuisset, qui utrunque existit, cum mors, turn vita Scaiolarum. Annuit praeterea prima tempora, sed ad finem seipsum immutat. Ex quibus colligo supermonica[504] figmenta in cyphantis aperire fenestram. Sed ut ea figantur, recusant gesta Melosynes, quae cuiusmodi sunt, missa facimus. Sed ad naturam nymphididicam. Et ut in animis nostris concipiatur, atque ita ad annum aniadin[505] immortales perveniamus arripimus characteres Veneris, quos et si vos una cum aliis cognoscitis, minime tamen usurpatis. Idipsum autem absolvimus eo quod in prioribus capitibus indicavimus, ut hanc vitam secure tandem adsequamur, in qua aniadus dominatur ac regnat, et cum eo, cui sine fine assistimus, permanet. Haec atque alia arcana, nulla re prorsus indigent[506]. Et in hunc modum vitam longam conclusam relinquimus.
«И таким образом, чрез вмешательство Скайолов, отходит от нимфидической природы в иную трансмутацию [= принимает иной облик] Мелюзина, в каковой осталась бы она, когда бы одобрил сие тот трудный [= непреклонный] Адех, что правит смертью и жизнью Скайолов. И одобряет он начинания сии, однако ж под конец переменяется. Из чего заключаю я, что образы супермонические в кифантах окно отворяют. Но чтобы закрепиться, они [образы] должны отринуть лицедейства Мелюзиновы, каковые, чем бы ни были они, отметаем мы в природу нимфидическую. И чтобы ей [Мелюзине] зачаться в духе нашем, а нам, стало быть, бессмертными достигнуть года Аниадинова, хватаем мы знаки Венерины, которые, впрочем, вы почти не используете [или: не упоминаете], даже если сознаете себя заодно с другими. И на этом завершаем мы начатое в предшествующих главах рассмотрение того, как нам достигнуть, наконец, благополучно жизни той, в которой властвует и царит Аниад, и которая вовек пребудет с ним, с кем мы навек неразлучны. Эта и другие тайны ни в чем более не нуждаются. Завершив таким образом "Жизнь долгую", мы ее теперь оставляем».
[Paracelsus] ait Melosinam, id est, apparentem in mente visionem... ё nymphididica natura, in aliam transmutationem abire, in qua permansura[m esse], si modo difficilis ille Adech, interior homo vdl. annuerit, hoc est faverit: qui quidem utrunque efficit, videlicet mortem, et vitam, Scaiularum, i. e. mentalium operationum. Harum tempora prima, i. e. initia annuit, i. e. admittit, sed ad finem seipsum immutat, intellige propter intervenientes ac impedientes distractiones, qu6 minus consequantur effectum inchoatae, scl. operationes. Ex quibus [Paracelsus] colligit supermonica figmenta, hoc est, speculationes aenigmaticas, in cyphantis [vas stillatorium], i. e. separationum vel praeparationum operationibus, aperire fenestram, hoc est, intellectum, sed ut figantur, i. e. ad finem perducantur, recusant gesta Melosines, hoc est, visionum varietates, et observationes, quae cuius modi sunt [ait] missa facimus. Ad naturam nymphididicam rediens, ut in animis nostris concipiatur, inquit atque hac vita ad annum aniadin perveniamus, hoc est, ad vitam longam per imaginationem, arripimus characteres Veneris, i. e. amoris scutum et loricam ad viriliter adversis resistendum obstaculis: amor enim omnem difficultatem superat: quos et si vos una cum alijs cognoscitis, putato characteres, minime tamen usurpatis. Absolvit itaque iam Paracelsus ea, quae prioribus capitibus indicavit in vitam hanc secure consequendam, in qua dominatur et regnat aniadus, i. e. rerum efficacia et cum ea is, cui sine fine assistimus, permanet, aniadus nempe coelestis. Haec atque alia arcana nulla re prorsus indignet.
«[Парацельс] говорит, что Мелюзина, т. e. появляющееся в мыслях видение... отходит от природы нимфидической в иную трансмутацию, в каковой осталась бы она, когда бы только этот трудный Адех, сиречь внутренний человек, сие одобрил, иными словами приветствовал; оный же есть причина смерти и жизни Скайолов, т. e. умственных операций. Их начинания, то бишь начатки, он одобряет, допускает, значит, однако ж под конец переменяется, на что показывает чье-то вмешательство, каковое препоны ставит и отвлекает, не давая начатому, т. e. операциям, осуществиться. Из чего [Парацельс] заключает, что образы супермонические, иначе сказать, умозрения загадочные, в кифантах [перегонных сосудах] окно, т. e. разумение, отворяют, а именно операциями разделения и приготовления; но чтобы закрепиться, довершиться, стало быть, должны они отринуть лицедейства Мелюзиновы, т. e. разного рода видения и наблюдения, каковые, чем бы ни были они, отметаем мы от себя. А чтобы она, воротившись к природе нимфидической, в духе нашем зачалась, и мы достигли бы таким путем года Аниадинова, т. e. жизни долгой чрез воображение, хватаем мы знаки Венерины, щит и панцирь любви, значит, дабы препятствиям вражьим мужественно противостать, ведь любовь побеждает любую трудность; каковые знаки, впрочем, вы почти не используете, даже если сознаете себя заодно с другими. Так завершает Парацельс начатое в предшествующих главах рассмотрение того, как нам достигнуть благополучно жизни той, в которой властвует и царит Аниад, иначе говоря, вещей энергия, и вовеки пребудет с ней он, с кем мы навек неразлучны, именно Аниад небесный. Эта и другие тайны ни в чем более не нуждаются»[507].
Но этот текст нуждается, пожалуй, в комментарии. Скайолы как четыре части, члена или эманации Антропоса суть также органы, через посредство которых он деятельно вторгается в мир явлений, или которыми он связан с этим миром[508], подобно тому как незримая quinta essentia (эфир) проявляется в этом мире в виде воспринимаемых чувствами четырех элементов, или наоборот, заново из них составляется. Поскольку Скайолы, как мы уже выяснили,— это также психические функции, то их следует понимать как проявления, или эманации. Единого, т. е. незримого Антропоса. В качестве функций сознания, в частности, как imaginatio, speculatio, phantasia и fides (согласно руландовскому и отчасти также дорновскому толкованию), Скайолы «вмешиваются», т. е. возбуждают и подстрекают Мелюзину — водяную фею, которая может принимать человеческий облик,— именно это и сделать: предстать в человеческом обличьи. Дорн под этим подразумевает некое «видение», предстающее духовному взору, а не проекцию на конкретную живую женщину. Эта последняя возможность как будто не учитывалась и самим Парацельсом, насколько мы знаем его биографию. Мадонна Полия в «Полифиле» наделяется достаточно высокой степенью реальности (гораздо большей, чем потусторонняя дантова Беатриче, но все же не такой, как Елена во второй части «Фауста»), однако и она тает в воздухе, подобно сладкой грезе, с первыми проблесками зари первого майского дня:
«En ces e'ntrefaictes, et tout en un instant les larmes luy sortirent des yeux comme crystal, ou petites perles rondes, si que vous eussiez diet que c'estoient gouttes de rosee sur les feuilles d'une rose incamaye espannie au lever du Soleil en la saison du mois de May. Et comme j'estois en ce comble de liesse, celle digne figure s'evanouit, montant en 1'air ainsi qu'une petite fun-iee de Beniouyn: et laissa une odeur tant exquise que toutes les senteurs de 1'Arabie heureuse ne s'y scauroient accomparer: Ie delicieux sommeil se separa de mes yeux. Le bel esprit se resolvant en 1'air avec le delicieux dormr, tout se retira trop vistement, et s'enfuit en haste, disant: Poliphile mon cher amant Adieu»[509].
Полия тает в воздухе за миг до долгожданного соединения с возлюбленным. Елена же (во второй части «Фауста») утрачивает телесность лишь с исчезновением ее сына Эвфориона. Парацельс ясно дает почувствовать свадебное настроение своими «экзальтациями» Мая и упоминанием urtica и flammula, однако он совершенно пренебрегает возможностью проекции на конкретную личность или конкретно оформленный, персонифицированный образ; он избирает вместо этого легендарную фигуру Мелюзины. Последняя, впрочем,— вовсе не какая-нибудь аллегорическая химера или пустая метафора: она обладает особой психической реальностью «привидения», каковое по самой природе своей есть психически обусловленное видение, но вместе с тем, в силу присущей душе способности к имагинативной реализации,— и отчетливая объективная сущность наподобие сновидения, на время обратившегося в реальность. Фигура Мелюзины превосходно подходит для этой цели.
Анима принадлежит к тем «пограничным явлениям», которые происходят главным образом в совершенно особых психических ситуациях. Подобные ситуации всегда характеризуются более или менее внезапной ломкой образа или стиля жизни, которые до этого казались необходимым условием и фундаментом всего индивидуального существования. Когда разражается подобная катастрофа, для человека не только отрезаны все пути к отступлению в прошлое, но и нет, кажется, никакого пути для движения вперед, в будущее. Он оказывается один на один с беспросветной и непроницаемой тьмой, чья бездонная пустота внезапно заполняется неким видением, осязаемым присутствием какого-то чуждого, но способного прийти на помощь существа: так для человека, долгое время проведшего в полном одиночестве, безмолвие и темнота вдруг зримо, слышимо и осязаемо оживают, а неведомое в нем самом подступает к нему в каком-то неведомом обличьи.
Эта особенность феномена анимы присутствует и в сказании о Мелюзине. Эммерих, граф Пуатье, усыновляет Раймонда, сына своего бедного родственника. Приемные отец и сын ладят друг с другом. Однажды на охоте, гоня вепря, они оторвались от свиты и заблудились в густом лесу. Наступила ночь, они разожгли костер, чтобы согреться. Вдруг откуда ни возьмись выскакивает загнанный вепрь и бросается на Эммериха. Раймонд ударяет зверя мечом, но по роковой случайности клинок отскакивает и смертельно ранит Эммериха. Безутешный Раймонд вскакивает в седло и гонит коня сам не знает куда. Спустя какое-то время он выезжает на поляну с источником. Там он находит трех прекрасных женщин, одна из них — Мелюзина. Ее мудрый совет спасает Раймонда от бесчестья и незавидной судьбы изгнанника.
Раймонд легенды оказался как раз в описанной нами ситуации: разрушилось все устройство его жизни, перед ним не осталось ничего, кроме пустоты и беспросветности. Именно в этот момент появляется судьбоносная анима, архетип объективной души, коллективного бессознательного. В сказании Мелюзина наделяется то рыбьим, то змеиным хвостом; она наполовину человек, наполовину животное. Иногда она вообще предстает только в змеином обличьи. Очевидно, у этого сказания кельтские корни[510], но сам мотив встречается на большей части обитаемой земли. Он не только пользовался исключительной популярностью в средневековой Европе, но обнаруживается также в Индии, в предании об Урваши и Пуруравасе, упоминаемом уже в «СатапатхаБрахмане»[511]. Встречается он и у североамериканских индейцев[512]. Мотив получеловека-полурыбы — практически повсеместно распространенный тип. Особого упоминания заслуживает сообщение Конрада Вецерия, согласно которому Мелюзина («Melyssina») явилась с острова в океане, где живут девять сирен, владеющих, помимо всего прочего, искусством менять и принимать любое обличье[513]. Это сообщение представляет особый интерес, поскольку Парацельс упоминает наряду с Мелюзиной и «Syrena»[514]. По-видимому, данная традиция восходит к Помпонию Меле, который именует остров «Sena», a обитающих на нем существ — «Senae». Они вызывают бури, могут менять облик, излечивают неизлечимые болезни и провидят будущее[515]. Так как serpens mercurialis алхимиков нередко обозначался как virgo и (еще до Парацельса) изображался в виде Мелюзины, способность последней менять обличья и врачевать недуги весьма многозначительна, поскольку этими же самыми особенностями подчеркнуто характеризовался и Меркурий. С другой стороны, Меркурий часто изображался и в виде старца Гермеса (Трисмегиста), откуда явствует, что в символической феноменологии Меркурия сливаются два эмпирически необычайно распространенных архетипа: анимы и мудрого старца[516]. Оба — 5ai|iove<;, ниспосылающие откровение, а в форме Меркурия представляют собой панацею. Меркурий постоянно получал такие обозначения, как versatilis, versipellis, mutabilis, servus (или cervus) fugitivus. Протей и т. п.
Алхимики, а с ними и Парацельс, часто, наверное, оказывались перед темной бездной незнания: не в силах продолжать работу, они, по их собственному признанию, были вынуждены ждать какого-то откровения, озарения, несущего помощь сна. По этой самой причине им нужен был «служебный дух», familiaris, или тсаре8ро<э; о заклинании такого духа говорится в «Греческих магических папирусах». Змеиный облик божества откровения и духов вообще — универсальный тип.
Впрочем, Парацельс ничего, кажется, не знал о каких-либо психологических предпосылках. Появление и превращение Мелюзины он соотносит с «вмешательством» Скайолов, движущих духовных сил, берущих начало в homo maximus. Именно им было подчинено Деяние, поскольку оно нацелено на возвышение человека до сферы Антропоса. Работа философствующего алхимика, несомненно, имела целью более высокое самоосуществление, создание homo maior, как называл его Парацельс, т. е. индивидуацию, как сказали бы мы сегодня. Уже одна лишь эта цель с самого начала сталкивала алхимиков с так пугавшим их всех одиночеством, при котором компанию себе составить можешь «только» ты сам. Алхимик в принципе работает совершенно один. Он не создает никакой школы. Этого принципиального одиночества вкупе с его поглощенностью бесконечно темной работой достаточно для того, чтобы активизировать бессознательное, т. е., как говорит Дорн, привести в действие imaginatio, силой воображения вызвать к жизни такие вещи, которых прежде, очевидно, вовсе не было. В таких условиях и возникают «умозрения загадочные» — образы фантазии, в которых бессознательное делается зримым и постижимым: поистине «spiritales imaginationes». Мелюзина поднимается из своего водного царства и принимает «человеческий облик», по возможности вполне конкретный, как в первой части «Фауста», где безысходность героя толкает его в объятья Гретхен. Скорее всего, Мелюзина осталась бы в этом облике, но разражается катастрофа, после которой Фауст еще глубже уходит в мир магии: Мелюзина превращается в Елену, но и в этом облике не остается навсегда, ибо все надежды на конкретизацию оказываются разбиты, как реторта гомункула — о трон Галатеи. В действие вступает иная сила: «difficilis ille Adech», который «под конец переменяется». Этот больший человек «препятствует нашему замыслу»; ибо самому Фаусту надлежит перемениться, в смерти обратившись в младенца, в того риег aetemus, которому истинный мир будет показан лишь после того, как он отринет от себя все корыстные вожделения. «Misero... mortales, quibus primum ac optimum thesaurum... natura recusavit, puta naturae lumen!»[517]
Это Адех, внутренний человек, направляет своими Скайолами замысел адепта и показывает обманчивые образы, из которых тот выведет ложные заключения, создав себе из них ситуации, о преходящем и непрочном характере которых он и не догадывается. Не знает он и того, что, стучась в двери неведомого, он подчиняется закону внутреннего, грядущего человека, и что он непослушен этому закону всякий раз, когда хочет обеспечить себе своей работой какую-либо долговечную выгоду или собственность. Нет, его Я, этот фрагмент личности, здесь ни при чем; но некая целостность, частью которой он является, стремится трансформироваться из латентного состояния бессознательного и приблизиться к осознанности себя самой.
Gesta Melosynae — обманчивые образы фантазии, в которых высочайший смысл смешан с пагубнейшей бессмыслицей, настоящее покрывало Майи, манящее и сбивающее смертных с пути истинного. Мудрец из этих образов извлечет «супермоническое», т. е. внушенное свыше; все осмысленное и ценное он извлекает как в процессе дистилляции[518], ловя драгоценные капли liquor Sophiae в подготовленный для этого сосуд своей души, где они «отворяют окно» его разумению, т. е. просвещают его. Здесь Парацельс намекает на процесс дискриминации и разделения, т. е. критического суждения, отделяющий плевелы от злаков,— это необходимая часть разбирательства с бессознательным! Чтобы поглупеть, не надо никакого искусства; все искусство в том, чтобы извлечь из глупости мудрость. Глупость — мать мудрых, не смышленость. Закрепление («ut ea figantur») алхимически относится к Камню, психологически же—к укреплению «нрава». Дистиллят или экстракт должны быть «закреплены», обратиться в «крепкое» убеждение и прочное содержание.
Мелюзина, обманчивая Шакти, должна вернуться в водное царство, иначе работа не достигнет своей цели. Ей больше не следует маячить перед адептом, соблазняя его своими жестами, она должна обратиться в то, чем и всегда-то была: в часть его целостности[519]. В качестве таковой Мелюзина должна возникнуть перед его внутренним взором («ut in animis nostris concipiatur»). Это ведет к соединению сознания и бессознательного, соединению, которое всегда было налицо бессознательно, но всегда отрицалось односторонней установкой сознания. Благодаря этому союзу возникает целостность, которую интроспективная философия и мудрость всех времен и народов обозначала символами, именами и понятиями, чья множественность поистине неисчерпаема. «Mille nomina» заслоняют от нас тот факт, что эта сопiunctio уже не подразумевает нечто дискурсивное; это попросту непередаваемое переживание, к самой природе которого относится чувство непоколебимой вековечности и вневременности.
Не стану повторять здесь того, что сказал на этот счет в другом месте. Так или иначе, не столь важно, что именно мы об этом говорим. Парацельс, впрочем, добавляет еще один намек, который я не могу обойти молчанием: «characteres Veneris»[520].
Как фея вод Мелюзина близко родственна Моргане, «Морерожденной», чей античный, восточный аналог — «Пенорожденная» Афродита. Соединение с олицетворенным женской фигурой гбессознательным есть, как уже отмечалось, почти что эсхатологическое переживание, отраженное, в частности, в апокалиптическом ya^iw, тог) apvioi) (nuptiae Agni, бракосочетании Агнца), христианской форме священного брака (hieros gamos). Вот соответствующее место: «[И слышал я как бы голос многочисленного народа, как бы шум вод многих, как бы голос громов сильных, говорящих: аллилуйя! ибо воцарился Господь Бог Вседержитель. Возрадуемся и возвеселимся и воздадим Ему славу;] ибо наступил брак Агнца, и жена Его приготовила себя. И дано было ей облечься в виссон чистый и светлый; виссон же есть праведность святых. И сказал мне Ангел: напиши: блаженны званные на брачную вечерю Агнца. И сказал мне: сии суть истинные слова Божий. Я пал к ногам его, чтобы поклониться ему; но он сказал мне: смотри, не делай сего; я сослужитель (сп)у5огЛо<;) тебе и братьям твоим [, имеющим свидетельство Иисусово. И Богу поклонись, ибо свидетельство Иисусово есть дух пророчества]»[521].
Обращающийся к Иоанну Ангел на языке Парацельса — homo maior, Адех. Мне едва ли нужно напоминать, что как богиня любви Венера теснейшим образом связана с переднеазиатской Астартой, иерогамные празднества в честь которой были известны каждому. Переживание соединения, в конечном счете лежащее в основе этих брачных торжеств, равнозначно объятию и слиянию двух душ в весенней exaltatio, в «истинном Мае», удавшемуся исцелению, казалось бы, неисцелимой раздвоенности, расколовшей целостность отдельного существа. Это единство объемлет множественность всех существ. Вот почему Парацельс говорит: «Si vos una cum aliis cognoscitis»[522]. Адех — не только моя самость, но и самость моих братьев: «Conservus tuus sum et fratrum tuorum»[523]. Вот особое определение переживания coniunctio: самость, объемлющая меня, объемлет также многих других, ибо бессознательное, «conceptum in animo nostro», мне не принадлежит и не является моей собственностью: оно везде и повсюду. Это парадоксальным образом — квинтэссенция индивида и в то же время — коллектив.
Участники брака Агнца погружаются в вечное блаженство; они «девственники» и «искуплены из людей»[524] У Парацельса цель искупления — annus aniadin: время свершения, царство Прачеловека.
Но почему все-таки Парацельс не воспользовался христианскими образами, которые столь отчетливо выражают ту же самую мысль? Почему место Мелюзины заступает античная богиня любви и почему это не брак Агнца, a hieros gamos Марса и Венеры, как явствует из содержащихся в тексте намеков? Причина, видимо, та же, что побудила Франческо Колонна, автора «Гипнэротомахии», изобразить Полифила ищущим свою возлюбленную Полию не у Богоматери, но у Госпожи Венеры. По той же причине в «Химической свадьбе»[525] Христиана Розенкрейца отрок ведет героя в подземелье Венеры, на дверях которого медными буквами[526] выведена тайная надпись. В подземелье они видят треугольное надгробие с медным сосудом посередине, и в нем стоит ангел, держащий в руках дерево, с которого в сосуд непрерывно падают капли. Надгробие поддерживается тремя животными: орлом, волом и львом[527]. Отрок объясняет, что под этой плитой погребена Госпожа Венера, сгубившая уже немало высокородных людей. Спустившись еще ниже, они заходят в комнату Венеры и видят спящую на своем ложе богиню. Отрок нескромно стягивает с богини покров, открывая всю ее неприкрытую красоту[528].
Античный мир вбирал в себя природность и целый ряд спорных вещей, на которые христианство просто должно было закрыть глаза, если не хотело безнадежно скомпрометировать надежность и твердость духовной точки зрения. Никакой свод уголовных законов, никакой моральный кодекс, никакая тончайшая казуистика никогда не смогут окончательно рубрицировать и справедливо разрешить все заблуждения, коллизии долга и невидимые трагедии природного человека в его столкновении с требованиями культуры. «Дух» — это один аспект, природа — другой. «Naturam expellas furca, tamen usque recurret!»[529] Природа не должна выиграть игру, но она не может ее проиграть. И всякий раз, когда сознание застревает на четко определенных, чересчур резко очерченных понятиях, попадаясь в ловушку им же самим выбранных законов и правил,— а это происходит неминуемо и относится к самой сущности цивилизованного сознания,— на передний план выступает природа со своими неизбежными требованиями. Природа — не только материя, но также и дух. Если бы это было не так, тогда единственным источником духа оказался бы человеческий разум. Большая заслуга Парацельса в том, что он принципиальным образом и гораздо основательнее, чем его предшественник Агриппа, выделил значимость «света природного». Lumen naturae — природный дух, чье удивительное и исполненное значения действие мы можем наблюдать в проявлениях бессознательного, коль скоро психологическая наука достигла понимания того, что бессознательное — не просто какой-то «подсознательный» довесок к сознанию или даже выгребная яма сознания, но, скорее, практически полностью автономная психическая система, которая частью функционально компенсирует отклонения и односторонности сознания, частью же выправляет их, иногда и насильственным путем. Известно, что сознание может с таким же успехом отклониться в естественность, или природность, как и в духовность,— это только логическое следствие его относительной свободы. Бессознательное не ограничивается лишь инстинктивными и рефлекторными процессами подкорковых центров; оно простирается и за пределы сознания и предвосхищает своими символами грядущие сознательные процессы.
Убеждения и моральные ценности не имели бы никакого смысла, если бы в них не верили и не наделяли их исключительной значимостью. И, однако, это чисто человеческие и обусловленные эпохой объяснения и утверждения, о которых мы совершенно твердо знаем, что они могут подвергнуться многочисленным модификациям, как это уже случалось в прошлом и снова может произойти в будущем. Сколь часто такое происходило за последние два тысячелетия! Убеждения обеспечивают надежную колею только для определенных отрезков пути, но затем наступает болезненное изменение, которое воспринимается как порча и разложение, пока не укоренится новое убеждение. Поскольку существенные черты человеческой природы практически всегда остаются одними и теми же, некоторые моральные ценности пользуются вечной значимостью. Но и самое скрупулезное соблюдение заповедей не помеха какой-нибудь более утонченной мерзости, а куда более высокий принцип христианской любви к ближнему, случается, приводит к таким запутанным коллизиям долга, что частенько их неподдающийся распутыванию клубок можно лишь разрубить весьма нехристианским мечом.
Парацельс, как и многие другие, не мог воспользоваться христианской символикой, потому что христианская формула неизбежно подсказала бы христианское же решение, подведя тем самым именно к тому, чего требовалось избежать. Природа и ее особенный «свет» — вот что следовало признать, вот с чем нужно было жить наперекор тому воззрению, которое нарочито закрывало на них глаза. Происходить это могло лишь под покровом тайны (arcanum) Но мы не должны представлять себе дело так, будто Парацельс или другие алхимики просто взяли да и выдумали некую арканную терминологию с целью зашифровать свое новое учение. Подобная затея предполагает наличие ясных воззрений и четко сформулированных понятий Но об этом не было и речи: ни один алхимик никогда не знал ясно, о чем, собственно, говорит в конечном счете его философия Это лучше всего доказывает тот факт, что всякий маломальски оригинальный мыслитель измышлял собственную терминологию, так что ни один из них не понимал другого вполне, и для одного Луллий был обскурантом и шарлатаном, а Гебер — авторитетом, другому же Гебер казался неким сфинксом, а Луллий, напротив,— источником всяческого просвещения Так и с Парацельсом; нет никаких оснований предполагать, что за его неологизмами стоят какие-то ясные, но сознательно скрывае- R мые понятия. Напротив, вероятнее то, что своими бесчисленными арканными терминами он пытался уловить нечто для него непостижимое и при этом хватался за любой символический намек, который предлагался бессознательным. Новый мир естествознания все еще пребывал в дремотном состоянии становления — некий чреватый будущим туман, в котором неведомые фигуры искали для себя подходящей словесной оболочки Пара- I цельс вовсе не цеплялся за прошлое и изначальное; скорее, за неимением чего-либо подходящего в настоящем, он использовал все оставшееся от прошлого, чтобы придать новую форму обновленному архетипическому со- держанию Если бы алхимики чувствовали серьезную потребность в реанимации прошлого, то их ученость легко позволила бы им воспользоваться неисчерпаемым кладезем ересиологии. Но я обнаружил лишь одного автора (XVI века), который с внутренним содроганием сознается в том, что ему пришлось прочитать «Panarium» Епифания. Не обнаружить нам и тайных следов гностического словоупотребления, хотя от бессознательных параллелей буквально в глазах рябит.
В нашем тексте ясно дается понять, что описываемая процедура ведет к обретению не более и не менее чем бессмертия («affirmo eum immortalem esse» и «ad annum aniadin immortales perveniamus»[530]). Но ведь есть лишь один путь к этой цели, и проходит он через Таинства Церкви. В тексте этому пути — меньше словом, чем делом — противопоставлено «таинство» алхимического Деяния, впрочем, без малейших признаков размежевания с христианской точкой зрения.
Какой же путь Парацельс считал истинным? Или истинными в его глазах были оба пути? Видимо, верно последнее, а все прочее он «оставляет обсудить теоретикам»
Остается неясным, что именно подразумевается под «characteres Veneris» Столь ценившийся Парацельсом сапфир[531], желтофиоль (petraea lutea), ladanum, ambra и muscus принадлежат, согласно Агриппе[532], Венере. Богиня в нашем тексте ставится, несомненно, на более высокую ступень, соответствующую ее античным эпитетам docta, sublimis, magistra rerum humanarum divinarumque и т п[533] К ее characteres, безусловно, принадлежит и любовь в самом широком смысле, так что Дорн не ошибается, истолковывая «знаки Венерины» как amor. «Щит и панцирь», однако, больше подходят Марсу — но, в конце концов, была ведь и Venus annata[534]. Дорн, хотя он и был последователем Парацельса, занимал тем не менее решительную христиански-полемическую позицию по отношению к некоторым основоположениям алхимии, в частности, противопоставляя троичность четверичности, так что ему очень кстати оказалась христианская amor proximi, вооруженная против всяческого зла. Но если говорить о самом Парацельсе, то такое толкование сомнительно; термин «Venus» указывает в совсем ином направлении, и притом христианские дары благодати были неотъемлемой частью его католического вероисповедания, так что ему незачем было христианизировать amor. Какая-нибудь Venus magistra или Афродита Урания, даже София, как будто лучше вяжутся с мистерией света природного. Слова «minime tamen usurpatis»[535] могли бы также означать намек на скромность, тогда эпизод с Венерой из «Химической свадьбы» приобрел бы для толкования этого темного места больший вес, нежели благонамеренная попытка Дорна замять суть дела.
Заключение трактата с упоминанием «бесконечной» жизни под владычеством Аниада снова очень напоминают «Откровение» 20, 4: «Они ожили и царствовали со Христом тысячу лет». Как мы знаем, vita longa длится тысячу лет; тогда annus aniadin будет соответствовать «тысячелетнему царству» «Апокалипсиса».
Подводя итог, я хотел бы отметить, что обзор тайного учения Парацельса, который я попытался здесь наметить, показывает вероятность того, что наряду с врачом и христианином в нашем авторе громко заявлял о себе и философствующий алхимик, который, стремясь добраться до последних следствий и аналогий, пытался проникнуть в божественные тайны. Параллелизм с mysteria fidei christianae, который мы можем воспринимать лишь как опаснейший конфликт, не казался ему какой-то гностической ересью, несмотря на ошеломляющее сходство с таковой; для него, как и для всех алхимиков, параллелизм этот свидетельствовал, скорее, о вверенной человеку задаче довести до совершенства вложенную в природу волю Божью — поистине сакраментальный труд. На вопрос «Hermeticus es, ut videris» он вместе с Лазарелло мог бы ответить: «Christianus ego sum, о rex, et Hermeticum simul esse non pudet»[536]
Я давно уже сознавал, что алхимия не только мать химии, но и предшественница современной психологии бессознательного. Таким образом, Парацельс видится нам первопроходцем не только в области химической медицины, но и в сферах эмпирической психологии и психотерапии.
Может, пожалуй, показаться, что я слишком мало сказал о самоотверженном враче и христианине Парацельсе и слишком много — о той темной тени, о том другом Парацельсе, чья душа вплеталась еще одной прядью в удивительный поток духовной жизни, который, истекая из древнейших истоков, устремился после него в далекое будущее. Но — ex tenebris lux — именно его поглощенность магией позволила Парацельсу открыть грядущим столетиям двери к реальной природе. В нем, как и во многих выдающихся фигурах Ренессанса, сосуществовали христианский и архаически-языческий человек, удивительным и величественным образом составляя вместе некое конфликтное целое. Хотя он уже нес в себе роковой конфликт, все же от болезненного переживания раскола между наукой и верой последующих веков он был избавлен. Как человек он имел одного отца, но как дух — двух матерей. Его дух был героический, поскольку творческий, а неотвратимая судьба такого — бремя прометеевской вины. Вековой конфликт, разразившийся на исходе XVI века, живой образ которого стоит у нас перед глазами в лице Парацельса, есть неизбежное условие более высокой сознательности; ибо за анализом, разложением, всегда следует синтез, составление, и разделенное на более низкой ступени всегда воссоединяется на более высокой.
Кто более или менее знаком с произведениями того великого врача, о котором мы сегодня вспоминаем, понимает, что в одном выступлении просто невозможно даже с приблизительной полнотой изложить все то, что сделало его имя бессмертным. Он был подобен мощному урагану, который сорвал с места и собрал в одну кучу все, что только двигалось. Как извергающийся вулкан, он смешивал и разрушал, но также оплодотворял и оживлял. Невозможно воздать ему по заслугам: его всегда можно либо переоценить, либо недооценить, и потому мы всегда остаемся недовольны своими собственными попытками в достаточной мере ухватить хотя бы часть его сущности. Даже если ограничиться описанием лишь «врача» Парацельса, его можно рассматривать в столь многих плоскостях и в столь разных образах, что любая попытка такого описания останется лишь жалким фрагментом целого. К тому же писательская плодовитость мало способствовала уяснению бесконечно запутанных материй, а еще менее способствовал этому тот факт, что вопрос о подлинности некоторых важных его произведений окутан мраком, не говоря уже о многочисленных противоречиях и буйно разросшейся таинственной терминологии, превращающей его в одного из крупнейших «tenebriones»[538] эпохи. Все у него принимает грандиозные размеры, можно даже сказать, все у него преувеличено. Долгие, сухие пустыни дикой болтовни чередуются с оазисами бьющего через край духа, светоносная способность которого потрясает и богатство которого столь велико, что никак не удается избавиться от неприятного чувства, что где-то упущено главное.
К сожалению, я не могу похвастаться тем, что являюсь специалистом по Парацельсу и поэтому обладаю полным знанием «Opera omnia Paraceisi». Если человек находится в таком положении, что вынужден читать еще что-то помимо Парацельса, то ему вряд ли возможно обстоятельно проработать 2600 страниц фолианта в издании Хузера 1616 г. или даже еще более подробное полное собрание сочинений, выпущенное Зудхоффом. Парацельс — это море или, менее уважительно, хаос, и поскольку он был исторически ограниченной человеческой личностью, его можно назвать плавильным горном, в который люди, боги и демоны чудовищного времени — первой половины XVI в., каждый по отдельности, влили свой металл. Первое, что бросается в глаза при чтении его произведений,— его желчный и сварливый темперамент. По всем направлениям он злобно борется против врачей-школяров, так же как и против их авторитетов — Галена, Авиценны, Разеса и всех им подобных. Исключение составляют (наряду с Гиппократом) лишь алхимические авторитеты — такие, как Гермес, Архелай, Мориенус и др., которых он цитирует доброжелательно и с уважением. Вообще он не борется ни против астрологии[539] и астрономии, ни против народных суеверий. По последней причине его произведения представляют собой кладезь фольклора. Кроме теологических трактатов, лишь очень немногие из работ, несомненно принадлежащих перу Парацельса, не содержат свидетельств его фанатичного соперничества со школьной медициной. Вновь и вновь мы наталкиваемся на аффективные высказывания, выдающие его горечь и личную обиду. Ясно видно, что речь идет уже не о деловой критике, а скорее о выражении многих личных разочарований, которые, пожалуй, особенно горьки, так как у него нет понимания своей собственной вины. Я выделяю это обстоятельство не для того, чтобы разъяснить его личную психологию, а для того, чтобы указать на одно из главных впечатлений, возникающих у читателей парацельсовых произведений. На каждой странице, можно сказать, так или иначе выступает человеческое, порой слишком человеческое начало этой столь сильной и своеобразной личности. Ему приписывают девиз: «Alterius поп sit, qui suus esse potest» — «Пусть не принадлежит другому тот, кто может принадлежать самому себе», и если для этого требуется безоглядная, даже брутальная воля к независимости, то у нас поистине имеется достаточно литературных и библиографических доказательств существования таковой. Этому бунтарскому упрямству и жестокости противостоят, как это и должно быть, с одной стороны, его неизменная приверженность церкви, с другой — его чуткое и проникновенное отношение к больным, особенно к больным, лишенным средств.
С одной стороны, Парацельс — приверженец традиций, с другой — революционер. Он консервативен по отношению к основным истинам церкви, астрологии и алхимии, скептически и бунтарски настроен против мнений школьной медицины, причем и в практическом, и в теоретическом отношениях. Последнему обстоятельству, по-видимому, он в первую очередь обязан своей известностью, ибо лично мне кажется затруднительным указать, какие другие врачебные открытия принципиального характера можно приписать Парацельсу. Кажущееся нам сегодня таким важным включение хирургического искусства в поле зрения медицины для Парацельса означало отнюдь не создание новой науки, а лишь использование искусства цирюльников и фельдшеров наряду с искусством повивальных бабок, ведьм, волшебников, астрологов и алхимиков. Мне кажется, я должен просить прощения у своих читателей за еретическую мысль, что сегодня Парацельс, несомненно, заступился бы за такие искусства, которые медицина, представленная в университетах, исключает из ряда серьезных, например, остеопатию, магнитопатию, иридодиагностику, всякого рода монодиеты, знахарство и т. д. Представим себе на мгновение эмоциональное состояние наших клиницистов на заседании факультета, в котором участвуют также ординарные профессора иридодиагностики, магнитопатии и Christian Science, и мы, безусловно, поймем неприязненные чувства ученых базельского университета при виде того, как Парацельс сжигал классические учебники медицины, читал лекции на немецком языке и вместо престижного одеяния медика появлялся на улицах в непристойном халате лаборанта. С величием базельской карьеры «лесного осла из Айнзидельна» (как его прозвали) было очень быстро покончено. Фантастический ореол парацельсовского духа все-таки оказался не под силу тогдашнему врачу-бюргеру.
Мы имеем драгоценное свидетельство врача-современника, а именно ученого доктора медицины Конрада Геснера из Цюриха, в виде письма по-латыни к императорскому придворному врачу Крато фон Крафтхайму от 16 августа 1561 г.[540] Письмо, правда, написано через 20 лет после смерти Теофраста, но дышит еще атмосферой парацельсовской деятельности. Геснер отвечает на заявление Крато о том, что у него нет списка парацельсовских произведений и что он не стремится к тому, чтобы таковой иметь, так как считает Теофраста совершенно недостойным быть упомянутым среди приличных авторов, даже среди христиански или просто граждански порядочных людей (pios saltern civiliter), какими могут быть и язычники. Он-де и его ученики — арианские еретики. Он якобы был магом и общался с демонами. «Житель Базеля Каролостадиус,— продолжает Геснер,— именуемый Боденштайн[541], несколько месяцев тому назад прислал сюда для напечатания трактат Теофраста «De anatome corporis himani». Он
Сообщение Геснера заканчивается лаконичным предложением: «Sed Typographi nostri imprimere noluerunt — но наши печатники отказали в напечатании». Из этого видно, что Парацельс не относился к числу «boni scriptores»[542]. Он даже находился под некоторым подозрением в разного рода колдовстве и, что еще хуже, его подозревали в арианской ереси[543]. Оба обвинения касались преступлений, каравшихся в то время смертью. При таких обвинениях становится несколько более понятным так называемая охота к перемене мест, или неусидчивость Парацельса, которая всю жизнь нигде не давала ему покоя, а гоняла его из города в город через пол-Европы. С полным на то основанием он должен был заботиться о своей шкуре. То, в чем Геснер обвиняет «Anatome corporis humani», справедливо, поскольку Парацельс, действительно, насмехался над начинавшимися тогда вскрытиями тел, так как врачам-де все равно в разрезанных органах ничего не видно. Для него важнейшими были космические соответствия в том виде, как он находил их в астрологической традиции. Учение об «Astrum in corpore»[544] — это даже его основная и излюбленная идея, которую мы везде встречаем в различных модификациях. Будучи верным воззрению на человека как на микрокосм, он и в тело людей помещает «небосвод», называя его «Astrum», или «Sydus». Для него это было эндосоматическое небо, движение звезд которого не совпадает с астрономическим небом, а возникает вместе с индивидуальным гороскопом («Ascendenten», или «Ноroscopus»).
Пример Геснера показывает нам, как оценивал Парацельса его влиятельный коллега-современник. Теперь попытаемся восстановить образ врача Парацельса из его собственных произведений. Для этого я хотел бы, насколько возможно, предоставить слово самому Мастеру, но поскольку это слово «несколько старомодно и понемецки грубо», а помимо этого и изобилует странными новообразованиями, то мне то и дело придется вмешиваться со своими комментариями.
Одной из задач врача является владение специфическими знаниями. Парацельс также разделял это мнение[545]. Он учился, кажется, в Ферраре и получил там степень доктора медицины. Там его снабдили знанием тогдашней классической медицины Гиппократа, Галена и Авиценны, после того как он от своего отца уже получил определенное предварительное образование. Послушаем теперь, что он говорит об «искусном» враче. В «Buch Paragranum» мы читаем[546]: «Что такое искусность врача? Это если он знает, что полезно нечувствительным <невоспринимаемым> вещам / и что им противно / что морским чудовищам / что рыбам / что зверям приятно и неприятно / что здоровое и нездоровое: это искусные вещи / касающиеся естественных вещей. Что еще? Благословение от ран и их силы / откуда или из чего они берутся / что, кроме того, есть: что есть Мелозина / что есть Сирена / что есть Пермутацио, Трансплантацио и Трансмутацио / и как охватить совершенным разумом: что над природой / что над родом / что над жизнью / что есть видимое / что есть невидимое / что дает сладость и что горечь / что дает вкус / что такое смерть / что полезно рыбаку / что кожевнику / что дубильщику / что красильщику / что кузнецу по металлу / что кузнецу по дереву[547] / что должно быть в кухнях / что в подвале / что в саду / что принадлежит времени / что знает охотник / что знает шахтер / что подобает деревенскому священнику / что подобает другим / в чем нуждается военный человек / что делает мир / что причина духовного / что мирского / что дает каждое сословие / что есть каждое сословие / в чем истоки всякого сословия / что такое Бог / что такое дьявол / что есть яд / что есть противоядие / что в женщинах / что в мужчинах / каково отличие между женщинами и девственницами / между желтым и бледным / между белым и черным / между красным и блеклым / между всеми вещами / почему один цвет тут / другой там / почему короткое / почему длинное / почему благополучное / почему отсутствующее: и как посвященность эту отыскать во всех вещах».
Эта цитата нас, так сказать, одним махом вводит в типично парацельсовскую эмпирию: мы видим его странствующим студентом вместе со всяким «бродячим людом» на проселочной дороге, он заходит к деревенскому кузнецу, который, будучи медицинским авторитетом, знает всякого рода заговоры от крови и ран. Он слушает крепкую «латынь» охотников и рыбаков[548], чудесные истории о земных и водных животных, например, об испанской черной казарке, которая при разложении превращается в черепаху, или о плодородии ветра в Португалии, создающего мышей в копне сена, надетой на палку[549]. Паромщик ему рассказывает о Лоринде, вызывающем таинственный «крик и шум воды»[550]. Животные больны и лечатся, как люди, более того, от шахтеров можно услышать о болезни металлов, о проказе меди и подобных вещах[551]. Все это должен был знать врач. Он должен был знать о чудесах природы и о странном соответствии между человеческим микрокосмом и большим миром, и притом не только с видимым универсумом, но и с невидимыми космическими «агсаnis», с тайнами. Мы сразу встречаемся с подобным чудодейственным существом, а именно с Мелозиной, о которой врач также должен знать. Мелозина — волшебное существо, принадлежащее, с одной стороны, к фольклору, о чем говорит уже имя, а с другой — к тайному алхимическому учению Парацельса, о чем свидетельствует также ее упоминание в связи с permutatio и transmutatio. Согласно его воззрению, Мелозины живут в крови, и поскольку кровь является древнейшим вместилищем души, то можно предположить, что она выступает как своего рода anima vegetativa[552]. По сути, она есть не что иное как вариант spiritus mercurialis[553], который в XIV—XV вв. тоже изображали в виде женщинымонстра. К сожалению, я не могу здесь подробно останавливаться на этом образе, столь важном для парацельсовского учения о чудодейственных таинственных средствах. Он увел бы нас слишком глубоко в тайны алхимической спекуляции. Но если мы хотим изобразить подлинного Парацельса, то нельзя по меньшей мере не упомянуть и о сокровенных сторонах этого средневекового ума.
Обратимся вновь к нашей специальной теме, т. е. к искусству врача, каким его видит Парацельс! В книге «Buch Paragranum» говорится: врач «видит и знает все болезни вне человека»[554], а в другом месте: «врач должен вырасти из внешних вещей / не из человека»[555]. «Поэтому благодаря глазам растет врач / и сквозь внешнее он видит сокрытое за ним / что означает: из внешнего он познает внутреннее. Только внешние вещи дают познание внутреннего / иначе не может быть познана ни одна внутренняя вещь»[556]. Это должно означать, что врач получает свое знание о болезнях не столько от самого больного, сколько из других, кажущихся не связанными с ним природных явлений, прежде всего из алхимии. «Если он этого не знает,— говорит Парацельс,— то он не знает таинства: и если он не знает, что делает медь / и от чего зарождаются купоросы / то он не знает / что вызывает проказу: Если он не знает, откуда берется ржавчина на железе / то он и не знает, от чего появляются гнойники: Если он также не знает, что вызывает землетрясения / то он и не знает, откуда холодные боли. Внешнее учит и указывает, откуда происходят недуги у человека / и сам человек не показывает свой недуг»[557].
Отсюда видно, что врач, например, из болезней металлов познает болезни людей. Вообще врач должен быть алхимиком. Он должен использовать scientia Alhimiae не так, «как действуют момпельерские аптекари... со своими грязными кухнями»,— это «половые тряпки / так что даже свиньи предпочитают жрать грязь»[558]. Он должен знать здоровье и болезни элементов[559]. «Species Lignorum, Lapidum, Herbarum» в том же соотношении содержатся также и в человеке, поэтому врач все это должен знать. Золото, например, в человеке является «естественным укрепляющим средством»[560]. Существует «внешнее искусство алхимии», а также «алхимия микрокосма», в качестве которой выступает процесс пищеварения. Желудок, по Парацельсу,— это алхимик в животе. Прежде всего врач должен знать алхимию, чтобы производить медикаменты, в частности, так называемые чудодейственные средства, такие, как «Aurum potabile» и «Tinctura Rebis», «Tinctura procedens», «Elixir Tincturae» и все остальные[561]. И, как это часто бывает, Парацельс, «не зная как», насмехается над самим собой, но говорит он об академических врачах: «Вы для всех арго / и сделали для себя странные словари и вокабуляры / кто это увидит / тот не может уйти не обманутым / и вы пошлете его с таким странным арго в аптеку / а ведь у него в саду нашлись бы средства получше»[562]. Чудодейственные средства играют большую роль в парацельсовской терапии (особенно при лечении душевных болезней!). Они получаются в результате алхимической процедуры. «Ибо в arcanis,— говорит он,— туф становится гиацинтом / пирит — алебастром, валун — гранатом / глина — благородным болусом, песок — жемчугом / крапива — манной, копыта — бальзамом. В этом основа описания вещей / на этом врач и должен основываться»[563]. И наконец, Парацельс восклицает: «Разве не правда / что Плиний так и не подтвердил ни одного опыта? Что он тогда писал? То, что услышал от алхимиков. Если ты не ведаешь и не знаешь, кто они, то ты Humpelartzt[564]»[565]. Кроме того, врач нуждается в алхимических знаниях, чтобы из болезней минералов диагностировать болезни людей per analogiam. И наконец, он сам subiectum, т. е. предмет алхимического процесса превращений. Благодаря ему он «поспевает», т. е. становится зрелым.
Это трудное для понимания замечание опять-таки относится к учению о таинстве. Ведь алхимия — не просто химическое предприятие в нашем смысле, а — быть может, в еще большей степени — философская процедура преобразования, т. е. своеобразный вид йоги, поскольку и йога нацелена на душевные изменения. По этой причине алхимики и усматривали параллель между transmutatio и христианско-церковной символикой превращения.
Врач должен быть не только алхимиком, но и астрологом[566]. Ибо вторым источником познания для него выступает небосвод, или небо. В «Labyrinthus medicorum» Парацельс говорит, что звезды в небе «надо свести вместе», и врач должен «из этого понимать суждение небосвода»[567]. Без искусства трактовки астрологических констелляций врач — «псевдомедик». Ведь небосвод — это не просто космическое звездное небо, a corpus, который, в свою очередь, является частью или внутренним содержанием видимого человеческого тела. «Там, где лежит Corpus,— говорит он,— там и собираются орлы... Там, где находится лекарство, там и собираются врачи»[568]. Небосводный «Corpus» представляет собой телесное соответствие[569] астрологическому небу. И поскольку астрологическая констелляция позволяет поставить диагноз, она одновременно дает представление о терапии. В этом смысле «лекарство и находится на небесах». Врачи «собираются» вокруг небосводного «Corpus», как орлы вокруг падали, потому что, как говорит Парацельс в этом не очень-то аппетитном сравнении, «падаль естественного света» пребывает на небесах. Иными словами, «Corpus sydereum» — это источник озарения со стороны «Lumen naturae», «естественного света», который играет самую большую роль не только в описаниях нашего автора, но и во всем способе его мышления. Интуитивная формулировка этого воззрения, по моему скромному мнению,— наиболее значимое явление в истории духа, поэтому не стоит косо смотреть на бессмертную позднюю славу Парацельса. Это воззрение, правда, повлияло на современное ему и еще больше на последующие поколения так называемых мистических мыслителей. Но дремлющее в нем общефилософское и специально-гносеологическое значение еще не исчерпало высших возможностей своего развития. Об этом еще предстоит сказать будущему.
Врач должен познать это внутреннее небо. «Ибо если он небо знает лишь снаружи / он остается астрономом или астрологом: но если он это упорядочит внутри человека / он знает два неба. Оба делают врача знающим относительно той части / которая касается высших сфер. Но внутри врача должно быть в полной мере заложено / чтобы он знал Caudam Droconis[570] в человеке / и знал Овна и Полярную ось / знал его полуденную линию / его ориент / его окцидент». «Во внешнем он видит внутреннее». «Итак, в человеке небосвод / как на небе / но не из одного куска / их два. Ибо рука / разделившая свет и тьму / и рука, сделавшая небо и землю / сделала то же самое внизу в микрокосме / взяла из верхнего / и включила в кожу человека / все, что охватывает небо. Поэтому и для нас внешнее небо путеводитель по небу внутреннему: кто же тогда может быть врачом / не зная внешнего неба? Ведь в данном небе мы / и- оно лежит перед нашими глазами: и небо внутри нас / не лежит перед нашими глазами / а за глазами / поэтому мы его можем и не видеть. Ибо кто смотрит вовнутрь сквозь кожу? Никто»[571].
Здесь невольно вспоминается знаменитое кантовское изречение о «звездном небе надо мной» и «моральном законе внутри меня», «категорический императив» которых в психологическом плане полностью заменил стоическое heimarmene, принуждение звездами. Не подлежит сомнению, что на интуицию Парацельса здесь повлияла основная герметическая идея о «небе наверху, небе внизу»[572]. Он, вероятно, видел в своей концепции внутреннего неба извечный образ, данный в силу своей вечной природы не только ему, но и многим другим в разные времена и в разных местах. В каждом человеке, говорит он, есть свое особое небо, целое и невредимое. «И ребенок / который будет зачат / уже имеет свое небо»[573]. «Каково большое небо / таким оно запечатлевается при рождении»[574]. Человек имеет «своего отца... в небе / и также в воздухе / и есть ребенок, сделанный и рожденный из воздуха и небосвода». Есть Млечный путь на небе и внутри нас. Галактика проходит через живот[575]. В человеческом теле также имеются полюса и Зодиак. «Так, требуется / чтобы врач познавал / понимал и знал / восход зодиакальных созвездий / конъюнкции / экзальтации планет / и так далее и все констелляции: и если он знает это в отце снаружи / то отсюда следует / как оно возникает внутри человека / ибо число людей очень велико / и их много: где ему найти небо внутри каждого из них с его соответствием / где здоровье / где болезни / где начала / где исход / где конец / где смерть. Ибо небо есть человек / и человек есть небо / и все люди — одно небо / и небо — только один человек»[576]. Так называемый «отец на небе» и есть само звездное небо. Небо — это homo maximus и corpus sydereum и, если так можно сказать, является представителем homo maximus в индивиде. «Так вот: человек не родился из человека: ибо в первом человеке не было предчеловека / а креатура / и из креатуры возник Limbus / и Limbus стал человеком / и человек остался Limbus'oM. Так как он им остался / то он должен / поскольку он замкнут кожей (и никогда вовнутрь не заглядывает / и действия не видны в нем) он должен быть воспринят из отца / а не из самого себя. Тогда внешнее небо и его небо — одно небо / но две части. Как отец и сын — двое / так и анатом / познающий одного / познает и другого»[577].
Небесный отец, т. е. собственно великий человек, также впадает в болезнь, из чего можно вывести диагноз и прогноз для человека. Небо же, как говорит Парацельс, само себе врач, «как собака для своих ран», к человеку же это не относится. Поэтому, говорит он, человек «обязан своему отцу болезнями и здоровьем. И видит / этот член создан Марсом / этот Венерой / этот Луной» и т. д.[578] Это, очевидно, означает, что врач должен усматривать болезнь и здоровье исходя из состояния отца, т. е. неба. Звезды, соответственно, этиологичны. «Подходите,— говорит он,— ко всем инфекциям через звезды / ведь от звезд они затем переходят к людям: т. е. / что на небе / то происходит и с человеком. Но дело не в том / что небо побуждает человека изнутри: и из-за этого мы не должны производить шума и дыма: Но звезды в человеке / так распорядилась рука Бога / должны повторить / что наружное небо начинает и рождает / так будет затем и в человеке. Если Солнце светит сквозь стекло / Луна дает свет на Землю: не это портит тело человека / вызывая болезни. Так же как маловероятно, что Солнце попадает в это самое место / так и звезды не попадают в человека / и их лучи человеку ничего не дадут: ибо это должны делать Corpora / а не лучи / Это — Corpora Microcosmi Astralia / наследующие род отцовский»[579]. «Corpora Astralia» равнозначны уже упомянутому corpus sydereum sive astrale. В другом месте он говорит: «от отца идут болезни»[580], а не из человека, так же как и древесный червь не происходит из древесины.
Небосвод имеет значение не только для диагноза и прогноза, но и для терапии. «Ибо отсюда возникает причина / если небо к тебе неблагосклонно / и не хочет терпеть твое лекарство / то ты ничего не сделаешь: небо должно тебя терпеть. Поэтому искусство заключено не в том / что ты должен говорить: Меллисса — материнская травка / полынь от головы: так говорят неразумные. Это заложено в Венере и Луне: если ты их хочешь иметь / так, как ты предполагаешь / то ты должен иметь благосклонное небо / иначе не произойдет никакого действия. В этом заблуждение / чересчур распространенное в медицине: дай лекарство / поможет, так поможет. Таким практическим искусством обладает каждый крестьянский батрак / для этого не требуется ни Авиценна, ни Гален»[581]. Если врач установит верную связь между corpus astrale, т. е. физиологическим Сатурном, а именно, селезенкой, или Юпитером, т. е. печенью, и небом, то он, как говорит Парацельс, «на правильном пути». «И если он потом сумеет звездный Марс и выросший Марс <т. е. corpus astrale> подчинить друг другу / и склонить и сравнить: то в этом заключается ядро / которое еще ни один врач с древних времен и до меня не раскусил. Именно так понимается то, что лекарства должны приготавливаться в звездах и что они становятся звездами. И если верхние звезды делают больными и умерщвляют / то они же и делают здоровыми. И если что-то должно случиться / то оно не случается без звезды. Так должно произойти со звездами / т. е. приготовление должно проводиться так / что таким же образом лекарства изготовляются небом»[582]. Врач «должен узнать род лекарств по звездам / таким образом, чтобы сверху и снизу были звезды. Итак, поскольку лекарство без неба будет ничем / то оно должно проводиться через небо». Это значит, что астральные воздействия должны управлять алхимической процедурой или же приготовлением чудодейственных средств. Так, Парацельс говорит: «И движение неба изучает ход и режим огня в Athanar[583] / ибо добродетель / лежащая в сапфире, дается небом через растворение / коагуляцию / и фиксацию»[584]. Относительно практического применения лекарств он говорит, что лекарства находятся «в воле звезд / и вводятся и управляются звездами. Что относится к мозгу / Луной привносится в мозг: что относится к селезенке / в селезенку привносится Сатурном: что относится к сердцу / Солнцем привносится к сердцу: и также Венерой к почкам / Юпитером к печени / Марсом к желчи. Так не только с этими / но и со всеми остальными / сложно перечислить»[585].
Названия болезней также следует ставить в отношение к астрологии — например, анатомию, под которой, как было уже отмечено, Парацельс понимает не что иное как астрофизиологическую структуру человека, а отнюдь не то, что понимал под этим Везалий. Согласно Парацельсу, анатомию следует понимать как «соглашение с мировой машиной». Недостаточно разрезать тело, «как крестьянину увидеть Псалтырь»[586]. «Анатомия» для него означает нечто вроде анализа. Так, он говорит, что «магия есть медицинская анатомия... и так магия расчленяет все corpora лекарства»[587]. Но анатомия означает для него и нечто вроде припоминания изначально врожденных знаний человека, открывающихся ему через естественный свет. В «Labyrinthus medicorum» он говорит так: «Во скольких стараниях и трудах нуждался Mille Artifex[588] / чтобы вывести эту анатомию из памяти человека / чтобы он забыл о благородном искусстве / и заставил его фантазировать / в чем нет искусства / и таким образом время на земле проходит без пользы. Ибо кто ничего не знает / тот ничего не любит... но кто понимает / тот любит / запоминает / видит»[589].
Относительно названий болезней он считал, что они должны выбираться по Зодиаку и планетам и звучать примерно так: Morbus leonis, sagittarii, Martis и т. д. Но сам он этого придерживался очень условно. Вообще, он часто забывал, как назвал какой-то предмет, и изобретал затем для него новое название, что, кстати говоря, отнюдь не облегчает понимание его произведений.
Таким образом, мы видим, что у Парацельса этиология, диагноз, прогноз, терапия, патологическая терминология, фармакология и изготовление лекарств и равным образом, last not least[590], факты практики находятся в непосредственной связи с астрологическими данными. Так, он призывает своих коллег: «Все вы врачи и, значит, должны ориентироваться в знаниях / чтобы знать истоки счастья и несчастья: если вы этого не сможете / так откажитесь от медицины»[591]. Это может также примерно означать, что при невыгодных обстоятельствах, которые следует вычислять из гороскопа больного, врач имеет возможность вовремя уйти, что, ввиду жестокости тогдашних времен, имело смысл, как мы знаем из биографии великого Кардано.
Однако врач должен быть не только алхимиком и астрологом, но и философом. Что же Парацельс понимает под «философией»? Предвосхищая ответ на этот вопрос, заметим, что философия в его понимании не имеет ничего общего с нашей трактовкой этого предмета. У него речь идет, как мы сказали бы, об оккультных вещах. Не забывайте, что Парацельс — насквозь алхимик и занимается старой натурфилософией, которая, вопреки современному мнению, имела гораздо меньшее отношение к мышлению, чем к переживанию. В алхимической традиции выражения philosophia, sapientia и scientia в существенной степени идентичны. Хотя их, с одной стороны, используют как абстрактные идеи, с другой стороны, они странным образом мыслятся как вещественные или хотя бы как содержащиеся в веществе[592] и по нему получают свои названия. Они выступают как ртуть или Меркурий, свинец или Сатурн, золото или aurum non vulgi, соль или sal sapientiae, вода или aqua permanens и т. д. Это означает, что данные вещества — чудодейственные средства и что философия, как и они,— также чудодейственное средство. Практически все сводится к тому, что философия как бы скрывается в веществе, а поэтому ее можно в веществе и отыскать[593]. Речь идет, как видно, о психологических проекциях, т. е. о первобытном состоянии духа, еще явно существовавшем во времена Парацельса, главным симптомом которого является бессознательное тождество субъекта и объекта.
Мне показалось необходимым заранее сделать эти замечания, так как они, наверное, облегчат понимание парацельсовского понятия философий. Так, Парацельс спрашивает: «Что же такое природа, если не философия?»[594] Она в человеке и вне его. Она как зеркало, которое состоит из четырех стихий, ибо в стихиях отражается микрокосм[595]. Его можно познать по его «материи»[596], т. е. из «материи» стихий. Есть, собственно говоря, «две философии» (!), а именно философии верхних и нижних сфер. В нижней речь идет о рудных жилах (minera), в верхней — о звездах[597]. Последняя и есть, собственно говоря, астрономия, откуда следует, что у Парацельса понятие философии очень мало отличается от понятия scientia. Это становится совершенно ясно, когда мы слышим, что в философии речь идет о земле и воде, а в астрономии — о воздухе и огне[598]. Философия — это познание нижней сферы. Она, как и scientia, врождена всем живым существам; так, грушевое дерево приносит груши только благодаря своей scientia. Она — «влияние», скрытое в природе. Она также скрыта в человеке, и требуется «магия», чтобы это чудодейственное средство раскрылось. Все остальные, по его словам,— «пустая фантазия и глупости / на которых растут фантасты». Этот дар (donum) scientia следует возвести «в алхимически высшую степень»[599]. Это означает, что scientia, как и химическое вещество, дистиллируется, сублимируется, субтилизируется. Если «scientiae природы» нет во враче, то, говорит он, «колеблешься туда-сюда / и ничего точно не знаешь / кроме болтовни своей пасти»[600].
Таким образом, неудивительно, что философия выступает также в качестве практики. В трактате «Fragmenta Medica» Парацельс говорит: «В философии находится познание / всего земного шара / посредством практики. Ибо философия не что иное / как практика земного шара, или сферы... Философия изучает силу и свойства земных / водяных вещей... поэтому я тебе говорю о философии / что одинаковым образом в земле / и в человеке есть философ. Ибо есть философ земли / есть — воды» и т. д.[601] Итак, в человеке есть «философ» в том же смысле, как и алхимик, в роли которого, как мы слышали, выступает не что иное как желудок. Но ту же функцию можно найти и у земли, из которой в случае чего тоже можно «вытянуть» философию. Это имеется в виду в нашем тексте под ргасtica globuli, которая ведь означает алхимическую обработку massa globosa[602], т. е. prima materia[603], собственно чудодейственной субстанции. Таким образом, философия представляет собой алхимический метод[604]. Философское познание для Парацельса фактически является активностью объекта, поэтому он его и называет «подбрасыванием». «Дерево... без алфавита дает название дерева», и оно как бы говорит, что оно есть и что содержит, точно так же как и звезды, которые тоже содержат свое «небосводное суждение». Таким образом, Парацельс может говорить, что «Archasius» человека[605] притягивает «scientiam atque prudentiam»[606]. Более того, он признает с большой скромностью: «Что изобретает человек сам / или через самого себя? Недостаточно, чтобы даже пришить заплатку к штанам»[607]. К тому же немалое число врачебных искусств «открыто дьяволом и духами»[608].
Я не хочу приводить слишком много цитат. Из сказанного должно быть ясно, что и философия врача представляет собой таинство. Поэтому почти само собой разумеется, что Парацельс был большим поклонником магии и искусства каббалистики, «Cabal». Если врач не знает магии, «то он сумасшедший и блаженный в медицине / более направлен на обман, нежели на правду Магия <ему> преподаватель и педагог»[609]. В соответствии с этим Парацельс и разработал наброски многих амулетов и печатей[610], при этом не без собственной вины нажив дурную славу колдуна О будущих врачах он говорит, и это прогнозирование будущего для него очень характерно: «Они будут геомантами / они будут адептами / они будут археями / они будут спагириками / у них будет квинтэссенция»[611] и т. д. Если сбылась химическая греза алхимии, то Парацельс чутко предугадал сегодняшнюю химическую медицину.
Прежде чем закончить свое слишком общее изложение, мне хотелось бы выделить один из весьма важных аспектов терапии Парацельса, а именно психотерапевтический. Парацельс еще знает древнейший метод заговаривания болезней, красноречивые примеры которого содержит уже древнеегипетский «Papyros Ebers»[612]. Парацельс называет этот метод «Theorica». Есть, правда, по его словам, Theorica Essentiae Curae и Theorica Essentiae Causae, но, как он поспешно добавляет: «Theorica curae et causae содержатся друг в друге и взаимосвязаны». То, о чем врач должен говорить больному, следует из собственного состояния врача: «Он должен быть совершенным, иначе он ничего не сможет сделать». «Свет природы» должен руководить им, он должен поступать интуитивно, ибо лишь благодаря иллюминации «Textus libri Naturae» станет понятным. «Theoricus medicus» поэтому должен говорить о Боге, ибо Бог создал врача[613] и лекарства, и, подобно тому как теолог берет свою истину из откровений Священного писания, врач черпает свою из «света природы». Theorica для него — «Religio medica». Он дает пример того, как следует пользоваться Theorica, т. е. как говорить с пациентом: «Или если есть человек, страдающий водянкой, то говорят / что печень у него простыла / и т. д. И также: у них есть склонность к водянке; этих слов слишком мало. Но если ты говоришь / это не теоретическое семя, оно становится дождем / дождь падает сверху вниз / из промежуточных пространств в такие-то и такие-то части, и таким образом из семени / становится вода / прудом / озером: так ты попал в точку. Потом вы видите ясное красивое небо / в котором нет облаков: в одно мгновение / появляется маленькое облако / оно разрастается и приумножается так, что в течение часа становится большим дождем / градом / ливнем / и т. д. Также и мы должны теоретизировать, из основы медицины / где болезнь / как нарисованная»[614]. Ясно, что такое суггестивное обращение должно подействовать на больного. Метеорологическое сравнение предрасполагает к осадкам: сейчас откроются шлюзы тела, и ascites[615] вытечет. Подобную психическую стимуляцию никоим образом нельзя недооценивать и для телесных болезней, и я убежден, что немало чудесных излечений нашего мастера связано с его превосходной Theorica.
Об отношении врача к больному он говорит много хорошего. Из совокупности его высказываний я в заключение хотел бы процитировать немногие, но очень красивые слова из «Liber de caducis»[616]. «Прежде всех вещей / весьма необходимо добиться милосердия / которое должно быть врожденным у врача». «Где нет любви, там нет искусства». Врач и лекарства, «оба не что иное / как милосердие к нуждающимся / от Бога». Из «дела любви» происходит искусство. «Так, врач должен не меньшим милосердием и любовью / чем Бог проявляет к человеку / также запастись». Милосердие — «наставник врачей». «Я под господином / господин подо мной / я под ним / вне моей службы / и он подо мной вне его службы. И так каждый на службе у другого /ив такой любви / каждый подчиняется другому». Врач — «средство <через которое> природа начинает действовать... лекарство растет без спроса / и вылезает из земли / когда мы уже ни о чем не просим». То, что делает врач,— не его произведение. «Упражнение в таком искусстве лежит в сердце: если твое сердце неправильное / то и врач из тебя неправильный». «Что бы он ни говорил от имени дерзкого сатаны / это невозможно». Поэтому надо доверять Богу. Ибо скорее «с тобой заговорят травы и корни/в которых тогда была сила / в которой ты нуждался бы». «Врач ест с обеда / к которому не пришли приглашенные гости».
Вот я и дошел до конца своего изложения. Я буду доволен, если мне удалось передать хотя бы некоторое впечатление о сколь странной, столь же и гениальной личности, а также о духовной атмосфере, окружавшей знаменитого врача, которого современники не без основания назвали «Luthems medicorum»[617]. Парацельс — это один из великих образов Ренессанса, которые в своей бездонности и сегодня, четыреста лет спустя, все еще представляются нам загадочными.
Этот странный человек — Филипп Ауреол Бомбаст фон Гогенхайм, известный под именем Теофраста Парацельса[619], родился здесь 10 ноября 1493 г. Его средневековый и тем не менее столь свободомыслящий дух, наверное, не поставит нам в вину то, что с достаточной учтивостью вспоминая обычаи его времени, мы сначала бросим беглый взгляд на Солнце, его крестного отца. Его Солнце стояло в знаке Скорпиона; согласно старой традиции — это хороший знак для врачей, изготовителей ядов и лекарей. Хозяином Скорпиона является гордый и бранелюбивый Марс, придающий сильному воинственную смелость, а слабому — задиристость и желчность. И вся жизнь Парацельса действительно подтверждает этот гороскоп.
Глядя теперь с неба на землю, где он родился, мы видим его родительский дом в глубокой, пустынной долине в лесной тени, окруженный темными возвышенностями гор, со всех сторон охватывающих болотистые пространства холмов и долин, исполненных меланхолического уединения. Вблизи, навевая предчувствия, высятся более крупные вершины Альп; мощь Земли здесь, очевидно, превышает волю человека и угрожающе энергично удерживает его в ложбине, навязывая ему свою волю. Здесь, где природа величественнее человека, никому не удастся уйти от нее. Холод воды, твердость камня, узловатость лесных корней и крутизна склонов формируют в душе родившегося здесь нечто такое, что действует с неукротимой жизненной силой; и это придает швейцарцу упрямство, стойкость, неповоротливость и природную гордость, которую лестно либо нелестно для него по-разному толковали как независимость или упрямство. («Le Syisse est caracterise par un noble esprit de liberte, mais aussi par une certaine froideur peu aqreable»[620],— как писал однажды некий француз.)
Отец Солнце и мать Земля были, кажется, более подлинными родителями характера Парацельса, чем его создатели по крови. Ведь Парацельс не был (во всяком случае, по отцовской линии) швейцарцем, а был швабом, сыном Вильхельма Бомбаста, внебрачного потомка Георга Бомбаста фон Гогенхайма, гроссмейстера ордена св. Иоанна. Но рожденный в кругу волшебного влияния Альп, в сердце могучей земли, которая, невзирая на кровь, сделала его своим по закону местоположения, Парацельс по характеру вышел швейцарцем.
Его мать происходила из города Айнзидельн; о ее влиянии на сына ничего не известно. Отец же его был натурой проблематичной. Он пришел в эту землю как врач и осел в этом каньоне, в этом медвежьем углу на пути паломников. Что дало ему, рожденному вне брака, право пользоваться дворянским именем отца? Чувствуется душевная трагедия внебрачного сына: мрачный, одинокий, бесправный человек, в замкнутости лесной долины отстраняющийся от своей родины с затаенной обидой и все же с неосознанной, болезненной страстью получающий сведения от паломников о внешнем мире, в который он не собирается возвращаться. Дворянская жизнь и далекий мир были в его крови и остались там погребенными. В душевном отношении ничто сильнее не действует на человеческое окружение, особенно на детей, чем непрожитая жизнь родителей. От такого отца мы вправе ожидать сильнейшего противоречивого воздействия на молодого Парацельса.
Великая, более того — единственная любовь связывает его с отцом. Это единственный человек, которого он вспоминает с любовью. Столь верный сын будет платить по долгам отца. Все, от чего отказался отец, превратится у сына в тщеславные притязания. Затаенная обида и неизбежные переживания неполноценности отца сделают сына мстителем за отцовские невзгоды. Он поднимет свой меч против всякого авторитета и будет бороться против всего, на что претендуют potestas patris[621] как соперники его отца. То, что утратил или от чего отказался отец, успех и слава имени, жизнь и независимость в далеком мире, сын должен обрести вновь, и по трагическому закону он должен порвать даже со своими друзьями, что будет неизбежным следствием роковой привязанности к единственному другу, отцу, ибо судьба тяжко карает душевную эндогамию.
Как это нередко бывает, природа плохо вооружила для роли мстителя именно его: ведь вместо героического облика бунтаря она дала ему лишь приблизительно полутораметровый рост, болезненный вид, слишком короткую верхнюю губу, не до конца прикрывающую зубы (признак, нередко встречающийся у нервных людей), и таз, женственность которого показалась поразительной, когда в XIX в. его останки эксгумировали в городе Зальцбурге[622]. Ходила даже молва, будто он был евнухом, но, по моим представлениям, этому нет убедительных доказательств. Впрочем, любовь, кажется, так никогда и не вплела розы в его земное бытие, а ее пресловутые шипы для него были нечувствительны, так как его характер и без того был колючим.
Едва достигнув возраста, позволяющего носить оружие, маленький мужчина стал препоясываться особенно крупным мечом и расставался с ним очень редко, тем более что в шаровидной рукояти он хранил содержащие опий пилюли, свой arcanum[623]. Вооруженный таким образом, он — фигура, не лишенная комизма,— отправлялся в неслыханные, фантастические путешествия, заносившие его в Германию, Францию, Италию, Нидерланды, Данию, Швецию и Россию. Будучи своеобразным чудотворцем, почти вторым Аполлонием Тианским, он, согласно легенде, путешествовал также по Африке и Азии, где якобы открыл для себя наиболее великие тайны. Он никогда не предавался регулярным занятиям, ибо подчинение любому авторитету было для него табу. Он был selfmade man[624], который весьма характерно выбрал своим девизом: «Alterius поп sit, qui suus esse potest»[625] — настоящий и подлинный швейцарский девиз. Все, что приключилось с Парацельсом в его путешествиях, навсегда останется загадкой, но, вероятно, с ним часто происходило примерно то же, что в Базеле. В 1525 г. он, будучи уже знаменитым врачом, был призван в Базель городским советом (последний, вероятно, действовал под влиянием одного из тех приступов исторической непредвзятости, которые в течение веков порою повторялись, о чем в XIX в. свидетельствует назначение профессором юноши Ницше). Это приглашение имело несколько постыдный подтекст, так как Европа в ту пору страдала от сифилиса, беспрецедентно распространившегося после Неапольской кампании. Парацельс занимал место городского врача и в этой должности не соответствовал ни вкусам университета, ни представлениям высокочтимой публики. Там он вызвал скандал тем, что читал лекции на языке слуг и служанок, т. е. на немецком, у публики — тем, что появлялся на улице не в служебном одеянии, а в лаборантском халате. Для своих коллег он был самым ненавистным человеком, и за его медицинскими работами не признавали никаких достоинств. Его обзывали «сумасшедшей бычьей головой» и «лесным ослом из Айнзидельна». Он отвечал тем же и, подобно им, на изысканно грубом языке — зрелище весьма неприглядное.
В Базеле его настигла неизбежная судьба, оставившая глубокий след в его жизни: он потерял своего друга и любимого ученика, гуманиста Иоганна Опорина, который, однако, его предал и тем самым предоставил его противникам более сильное оружие. Сам Опорин затем жалел о своей неверности, но было поздно. Ущерб был уже невозместим. Но ничто не могло укротить сварливый, дерзкий и склочный нрав Парацельса, напротив, такое предательство еще усилило эти его свойства. Вскоре он вновь отправился в путешествие, оставаясь бедняком и часто опускаясь до попрошайства.
В тридцать восемь лет его произведения претерпевают характерное изменение: наряду с медицинскими положениями в них появляются философские. «Философские», правда, не совсем верное обозначение для его духовных продуктов. Их, скорее, следовало бы назвать «гностическими». Во второй половине жизни с ним происходит та странная душевная перемена, которую можно назвать обращением перспективы душевной жизни. Лишь у немногих людей это тонкое изменение явственно выступает как обращение. У большинства оно, как и все главные события жизни, остается за порогом сознания. У великих умов такое изменение обнаруживается в форме превращения интеллекта в своего рода спекулятивную и интуитивную духовность, как мы это, например, видим у Ньютона, Сведенборга и Ницше, если назвать только эти три великих имени. У Парацельса напряжение между противоположностями не столь велико, но все же бросается в глаза.
Итак, после описания внешности и недостатков личной жизни мы переходим к Парацельсу как духовному существу и вступаем в мир идей, который современному человеку, если только он не обладает очень специальными знаниями в сфере именно позднесредневековой духовной ситуации, должен показаться весьма темным и запутанным. Прежде всего — несмотря на свое уважение к Лютеру,— Парацельс умер добрым католиком, в удивительнейшем противоречии со своей языческой философией. Нельзя, наверное, считать, что католицизм был для него просто стилем жизни. Он был для него столь само собой разумеющейся и попросту непостижимой данностью, что даже не стал предметом размышлений, иначе произошло бы опасное столкновение с церковью и с его собственной душой (Gemiit). Парацельс, очевидно, принадлежал к числу тех людей, у которых интеллект находится в одном ящике стола, а душа — в другом, так что они могут интеллектуально смело размышлять, никогда не впадая в опасность столкнуться со своей чувственной верой. Ведь это явное облегчение, когда одной руке не дано знать о том, что творит другая. Желание знать, что было бы, если бы они столкнулись,— праздное любопытство. В ту пору они по большей части не сталкивались, и в этом признак того странного времени, столь же загадочного, как душевное состояние какого-нибудь папы Александра VI и всего высшего духовенства периода чинквеченто. Как из церковной ограды вновь вырывается смеющееся язычество искусства, так и за завесой схоластической философии оживает античное язычество духа, оживает в возрождении неоплатонизма и натурфилософии. Среди представителей этого движения гуманист Марсилио Фичино повлиял своим неоплатонизмом как на Парацельса, так и на многие другие восходящие и «современные» умы той поры. Ничто так не характеризует взрывное, бунтарское и чреватое будущим умонастроение того времени, которое, далеко обгоняя протестантизм, предвосхитило XIX в., как посвящение книги Агриппы Неттесхаймского «De incertitudine et vanitate scientiarum» (1527 г.).
Nullis hie parcel Agrippa,
contemnit, scit, nescit, net, ridet,
irascitur, insectatur, carpit omnia,
ipse philosophus,daemon, heros, deus et omnia[626].
Наступило Новое время, опасно приблизилось ниспровержение авторитетов христианской церкви и тем самым исчезла метафизическая уверенность человека эпохи готики. И подобно тому как в романских странах в каждой форме вновь прорывается античность, в варварских германских странах вместо отсутствующей античной ступени на передний план вырывается примитивное непосредственное переживание духовности, представленное во многих индивидуальных формах и ступенях у великих и своеобразных мыслителей и поэтов, таких, как Майстер Экхарт, Агриппа, Парацельс, Ангелус Силезиус и Якоб Бёме. Свое варварское, но изначально сильное своеобразие все они выражают через выходящий за рамки традиции, отвергающий авторитеты, нарочито своевольный язык. Наряду с Бёме Парацельс был, пожалуй, самым большим бунтарем. Его философская терминология настолько произвольна в своей индивидуальности, что по странности и темноте во много крат превосходит даже гностические «слова силы».
Высшим космогоническим принципом, его гностическим «демиургом» был Илиастр или Хюастр, гибридное словесное новообразование из hyle (материя) и astrum (созвездие). Это понятие можно было бы перевести как «космическое вещество». Это нечто подобное hen[627] Пифагора и Эмпедокла или heimarmene[628] стоиков, примитивное понимание первовещества или первосилы. Греко-латинская форма означает, видимо, не более чем соответствующий времени стиль выражения, культурное одеяние для примитивной первоидеи, которая привлекала и досократиков, хотя Парацельс вовсе не обязательно унаследовал ее от них. Ведь эти изначальные образы принадлежат человечеству вообще и могут автохтонно вновь возникать в любой голове независимо от времени и места. Для их воспроизведения требуются лишь благоприятные обстоятельства. Подходящим моментом для этого всегда оказывается крушение мировоззрения, уносящего с собой все те формы и образы, которые когдато считались окончательным ответом на великие загадки жизни и мира. Психологическому правилу это даже вполне соответствует, когда все вырванные с корнями боги обрушиваются на человека и он восклицает: «Ipse philosophus, daemon, heros, deus et omnia», а если начинает уходить религия, которая возвеличивает дух, то взамен этого во внутреннем переживании осознается первообраз творческого вещества.
В крайнюю противоположность христианскому мировоззрению высший принцип Парацельса вполне материалистичен. Лишь на втором месте у него идет нечто духовное, а именно вышедшие из вещества anima mundi[629], ideos или ides[630], mysterium magnum[631] или «Limbus major, спиритуалистическая сущность, невидимая и неосязаемая вещь». Для него в ней все содержится в форме платоновских идей, архетипов,— зерно, посеянное, вероятно, Марсилио Фичино. Limbus — это один круг. Анимистически оживотворенный мир — больший круг, человек есть. Limbus minor, меньший круг. Он — микрокосм. Поэтому внутри все — как и вовне, внизу — как наверху. Между всеми вещами в большем и меньшем кругах царит соответствие, correspondentia,— воззрение, которое потом, в учении Сведенборга о homo maximus, перерастает в гигантскую антропоморфизацию универсума. Но в более примитивном воззрении Парацельса антропоморфизм отсутствует. Для него человек, как и мир, является живым вещественным агрегатом,— воззрение, кровно родственное научному мышлению XIX в., с той единственной разницей, что Парацельс мыслит пока не мертво, химико-механистически, а первобытно-анимистически. Его природа кишит ведьмами, инкубами, суккубами, чертями, сильфидами и ундинами. Живой душевный опыт для него еще оживлен природой. Его еще не настигла душевная смерть в виде научного материализма, но он прокладывает путь к этому концу. Он еще анимист — в соответствии с примитивностью своего мышления, и все же уже материалист. Вещество как нечто абсолютно разделенное в пространстве — естественнейший враг всякой концентрации живого, означающей душу. Скоро мир ундин и сильфид придет к концу, и лишь в эпоху расцвета души они вновь будут праздновать свое возрождение, заставляя потом удивляться, как можно было когда-либо забыть столь старые истины. Но конечно, гораздо проще считать, что того, что непонятно, не существует.
Мир Парацельса как в большом, так и в малом состоит из живых частиц, из entia. Даже болезни для него entia, так же как есть ens astrorum, veneni, naturale, spirituale и deale. Тогдашнюю великую эпидемию чумы он в письме к императору объяснил как действие суккубов, родившихся в домах терпимости. Ens также «спиритуалистическая сущность», поэтому он говорит в «Buch Paragranum»: «Болезни не суть corpora, поэтому дух должен быть использован против -духа». Под этим Парацельс подразумевает, что, согласно учению о correspondentia, каждому ens morbi соответствует arcanum природы, например растение или минерал, являющийся специфическим средством от этой болезни. Поэтому он обозначал болезни не клинически или анатомически, а по специфическим средствам их лечения. Были, например, «тартарические» болезни, а именно такие, которые вылечиваются своим соответствующим arcanum'oM, в данном случае tartarus'oM. Поэтому он высоко ценил учение о сигнатурах, которое, кажется, было одним из главных принципов тогдашней народной медицины (т. е. акушерок, фельдшеров, ведьм, знахарей и палачей). Согласно этому учению, например, растения, листья которого похожи на руку, хороши от болезни рук и т. д.
Болезнь для Парацельса — «естественный рост, духовное, жизненное семя». Можно наверняка сказать, что для него болезнь была чем-то необходимо существующим, собственным производным человеческой жизни, а не ненавистным corpus alienum[632], каким она выступает для нас. Поэтому болезнь и родственна имеющимся в природе и составляющим ее arcana, которые точно так же необходимы и принадлежат к природе, как болезни к человеку. Самый современный врач здесь пожал бы руку Парацельсу и сказал бы ему: «Я считаю, правда, что это не совсем так, но все-таки примерно так же». На свой лад он верно считает, что весь мир — аптека, а наилучший аптекарь — Бог.
Парацельс — ум, типичный для одной из великих переходных эпох. Его ищущий и борющийся интеллект только освободился от спиритуалистического мировоззрения, к которому еще тяготеет его душа. Extra ecclesiam nulla salus[633] — это положение в высшей степени верно для того духовного изменения, которое переживает каждый, кто вырывается из легендарного круга освященных стариной образов, закрывавших его познавательный горизонт в качестве истин в последней инстанции: он утрачивает все успокоительные и спасительные предрассудки, для него мир рухнул, и еще ничего не известно о новом порядке вещей. Он стал совсем бедным, неразумным, как малое дитя, которое еще ничего не знает о новом мире и лишь с трудом и смутно припоминает то, о чем древнейший опыт человечества говорит ему в его крови. Всякий авторитет для него потерян, и он должен построить новый мир из средств собственного опыта.
В дальних странствиях, не отвергая даже самых мутных источников, Парацельс приобретал опыт как редкостный прагматик. И подобно тому как он без предрассудков притягивал к себе первоэлементы внешнего опыта, он черпал из первобытных темнот своей души основные философские идеи своего творчества. Он вывел на поверхность древнее язычество, симулируя крайнее суеверие грубого народа. Христианский спиритуализм превратился в свою доисторическую праформу, в анимизм первобытного человека, и схоластический духовный склад Парацельса создал из этого философию, которая приблизилась не к христианскому праобразу, а к мышлению наиболее ненавистных врагов церкви — гностиков. Как и каждому бескомпромиссному новатору, отвергающему авторитет и традицию, ему грозил возврат к тому, от чего когда-то отказались, и тем самым смертельный и чисто деструктивный застой. Но — скорее всего благодаря тому, что пока его интеллект устремлялся вдаль и возвращался к древнейшему прошлому, его душа придерживалась традиционных ценностей,— полный регресс не состоялся. И, пожалуй, благодаря этому нестерпимому противоречию регресс превратился в прогресс. Он не отверг духа, в который верил, но возвел рядом с ним противоположный принцип материальной субстанции: земля в противовес небу, природа в противовес духу. Поэтому он не стал слепым разрушителем, полумошенническим гением, как Агриппа, а стал отцом естественных наук, пионером нового духа, за что наше время ценит его по праву. Однако, пожалуй, он покачал бы головой на том свете как раз по поводу того, что его современные поклонники больше всего ценят в нем. Не панпсихизм был его заветным открытием (скорее, он был остатком первобытной participation mystique[634] с природой), а материя и ее свойства. Состояние сознания его времени и тогдашний уровень познания не позволили ему даже увидеть человека вне природного целого. Этот момент был зарезервирован для XIX в. Неразрывная и неосознанная связь человека и мира для него была еще абсолютной данностью, с которой его ум стал бороться оружием научной эмпирии Современная медицина, которая не может больше понимать душу как простой придаток тела и поэтому все больше начинает учитывать так называемый «психический фактор», в определенном смысле вновь приближается к парацельсовскому представлению об одушевленной материи, в результате чего сам духовный образ Парацельса освещается по-новому. Подобно тому как Парацельс когда-то стал первопроходцем медицинской науки, сегодня он для нас, кажется, становится символом важного изменения нашего воззрения как на сущность болезней, так и на сущность живого вообще.