Одно из нерушимых правил игры для естественных наук — всегда предполагать свой предмет известным лишь постольку, поскольку исследование может высказать о нем нечто научно значимое. В этом смысле значимым является, однако, только то, что может быть доказано фактами. Предмет исследования — природное явление. В психологии к важнейшим явлениям относится высказывание, и в особой степени — формальные и содержательные способы его реализации, причем последнему аспекту, принимая во внимание сущность психики, принадлежит, пожалуй, наибольшее значение. Задача, которая каждый раз встает в первую очередь,— это описание и упорядочивание событий, а затем следует более точное исследование закономерностей их поведения в действительности. Вопрос о субстанции предмета наблюдения возможен в естественных науках только там, где некая архимедова точка лежит вне его. Для психики такой внешней отправной точки не существует, потому что ведь только душа может наблюдать душу. Вследствие этого познание психической субстанции невозможно, по крайней мере с нашими теперешними средствами. Тем самым никоим образом не исключается, что атомная физика будущего не сможет все-таки дать нам такую архимедову точку. Но пока что и самые тонкие изощрения нашего разума не могут зафиксировать больше того, что выражается словами: так ведет себя душа. Однако от вопроса о субстанции честный исследователь будет вежливо или почтительно воздерживаться. Я полагаю, что нелишне уведомить моего читателя об этом сколь необходимом, столь же и добровольном самоограничении психологии, чтобы он был в состоянии воспринять отнюдь не всегда понятную феноменологическую точку зрения современной психологии. Эта точка зрения не исключает наличия веры, убежденности и уверенности всевозможных видов; не оспаривает она и их возможной значимости. Насколько велико может быть их значение для индивидуальной, а также и для коллективной жизни, настолько ничтожны все средства, которые психология употребляет для доказательства их значимости в научном смысле. Можно сетовать на эту неспособность науки; но этим нельзя заставить ее прыгнуть выше собственной головы.
Немецкое слово «дух» (Geist) имеет настолько обширное поле значений, что нужны известные усилия для того, чтобы представить себе все то, что оно охватывает. В качестве духа обозначают тот принцип, который образует противоположность по отношению к материи. Под ним понимают некую имматериальную субстанцию или экзистенцию, которая на своей высшей и самой универсальной ступени называется Богом. Эту имматериальную субстанцию мыслят также в виде носителя психических феноменов или даже жизни. Вразрез с таким воззрением идет оппозиция дух—природа. Здесь понятие духа ограничено сверх- или внеприродным началом и теряет субстанциальную связь с душой и жизнью. Подобным ограничением является и концепция Спинозы, согласно которой дух есть атрибут Единой Субстанции. Еще дальше идет гилозоизм, который понимает дух как свойство вещества.
Широко распространенное воззрение представляет себе дух как высший, а душу — как более низкий принцип деятельности и, наоборот, у некоторых алхимиков дух считается ligamentum animae et corporis[636], причем последний отчетливо мыслится как spiritus vegetativus[637] (позднейший жизненный, или нервный дух). Столь же распространенной является точка зрения, согласно которой дух и душа — в сущности, одно и то же и потому могут быть разделены лишь насильственно. У Вундта дух рассматривается как «внутреннее бытие, причем никакая взаимосвязь с каким-либо внешним бытием не учитывается». У других дух ограничивается некоторыми психическими способностями, или функциями, или качествами, такими, как способность к мышлению и разум в противоположность более «душевным» характерам. У них дух означает совокупность феноменов рационального мышления, или интеллекта, включая волю, память, фантазию, силу воображения и стремления, обусловленные идеальными мотивам. Более широкое значение духа — «остроумие», под которым подразумевается многостороннее, содержательное, находчивое, блестящее, смешное и неожиданное действие разума. Далее, под духом понимают определенную установку или ее принцип, например, говорят «воспитывать в духе Песталоцци» или «дух Ваймара — непреходящее немецкое наследие». Специальный случай — «дух времени», который имеет значение принципа и мотива определенных воззрений, суждений и действий коллективной природы. Затем имеется так называемый объективный дух, под которым понимают совокупный фонд культурных достижений человечества, в особенности интеллектуального и религиозного характера.
Дух, понимаемый как установка, имеет, как показывает словоупотребление, очевидную склонность к персонификации: дух Песталоцци в самом конкретном смысле может выступать как его дух, т. е. его имаго, или видение, так же как духи Ваймара могут быть персональными духами Гёте и Шиллера, ибо дух означает все же еще и призрак, т. е. душу умершего. «Свежее дуновение» указывает, с одной стороны, на коренное родство <)Л)р1 с 1(П)хр6(; и 1|Л)^о<;, причем оба означают холодное, а с другой — на первоначальный смысл слова reveuua, которое означает не что иное как «движущийся воздух», так же как animus и anima имеют нечто общее с aveucx; (ветер). Немецкое слово «дух» имеет, пожалуй, больше общего со значением пенящегося, бушующего, из-за чего, с одной стороны, нельзя игнорировать родство с пеной, шипением, gheest[638], а с другой — с эмоциональным aghast[639]. Ведь эмоция со времен седой древности понимается как одержимость, а потому и по сей день о том, на кого напал внезапный гнев, говорят, например, что он одержим бесом или злым духом, либо что бес его попутал, вселился в него[640]. Как духи или души умерших, по древнему воззрению, согласно которому они состоят из тонкой материи, подобны дуновению воздуха или дыму, так же и у алхимиков spiritus означает тонкую, легкую, активную и оживотворящую сущность, которая понималась, например, как спирт, а также всяческие субстанции арканов. Дух на этой ступени — винный спирт, нашатырный спирт, муравьиный спирт.
Эти две дюжины значений и нюансов значений слова «дух», с одной стороны, затрудняют психологу понятийное ограничение своего предмета, а с другой стороны — облегчают его задачу описать этот предмет, поскольку разнообразие аспектов создает наглядную картину феномена. Речь идет о функциональном комплексе, который изначально, на первобытной ступени, воспринимался как невидимое, подобное дуновению присутствие — а presence. Уильям Джеймс в своем сочинении «Varieties of Religious Experience»[641] наглядно изобразил этот прафеномен. Широко известным примером является также ветер Троицына чуда. Первобытному восприятию такая персонификация невидимого присутствия как призрака или демона непосредственно близка Души или духи умершихтаковы же, как и психическая деятельность живых; онй^суть их продолжение. Тем самым~бёзусловнб выявляется воззрение, согласно которому психика есть дух. Поэтому когда в индивидууме совершается нечто психическое, которое ощущает себя принадлежащим ему самому, то это — его собственный дух. А когда в нем происходит нечто психическое, которое выступает для него как нечто чужеродное, то это — иной дух, который, может быть, вызывает одержимость. В первом случае дух соответствует' субъектйвной^установке, в последнем — общему мнению, духу времени или изначальной, еще не человеческой, а антропоидной диспозиции, которую обозначают также как бессознательное.
Соответственно своей изначальной ветровой природе дух всегда выступает как активная, окрыленная и подвижная, а также как оживотворяющая, побуждающая, восхищающая, воспламеняющая, инспирирующая сущность. Дух есть, выражаясь современным языком, динамическое начало, а потому образует классическую противоположность веществу, а именно его статичности, косности и неодушевленности. Это в конечном счете противоположность между жизнью и смертью. Позднейшее развитие этой противоположности ведет к особенно примечательному противопоставлению духа и природы. Из-за того, что дух есть начало эссенциально оживотворенное и оживотворяющее, природу не следует все же воспринимать как нечто лишенное духа или мертвое. Фактически речь идет, таким образом, о(хоистиааской) гипотезе духа. жизнь которого столь далеко превосходит жизнь природы^что последняя относится к нему как смерть.
Это специфическое развитие понимания духа покоится на признании того, что невидимое присутствие духа есть психический феномен, т. е. собственный дух, и что он состоит не только из жизненных порывов, но и из содержательных образований. Среди первых особенно выделяются те отображения и праобразы, которые заполняют внутреннее поле зрения, а среди последних — мышление и разум, которые упорядочивают этот мир образов. Так над изначальным, природным жизненным духом располагается сверхдух; мало того, он противопоставляет себя жизненному духу как чему-то чисто природному. Этот сверхдух стал сверхприродным и сверхмировым, космическим принципом порядка, и как таковому ему было дано наименование «Бог»; по меньшей мере он стал атрибутом Единой Субстанции (как у Спинозы) или ипостасью Божества (как в христианстве).
Соответствующее развитие понимания духа в обратном, гилозоистском направлении, т. е. a maiori ad minus[642], имело место при антихристианских симптомах — в материализме. Предпосылкой для такого попятного движения является исключительная убежденность в тождестве духа и психических функций, зависимость которых от мозга и обмена веществ становилась все более явственной. Надо было только дать «Единой Субстанции» другое имя и назвать ее «материей», чтобы произвести на свет такое понятие духа, которое безусловно зависело бы от питания и окружающей среды и высшей формой которого был бы интеллект, или рассудок. Тем самым изначально подобное дуновению присутствие, по всей видимости, целиком оказалось в области человеческой физиологии, и потому какой-нибудь Клагес дерзнул выдвинуть обвинение против «духа как супостата души». В последнем понятии как раз элиминирована изначальная спонтанность духа, который в результате был низведен до уровня рабского атрибута вещества. Но ведь где-то должно же было сохраниться присущее духу качество быть этаким deus ex machina, и если не у него самого, то хотя бы у его изначального синонима, души — этого пестро-переливающегося[643], бабочкообразного, подобного дуновению существа (anima, '^\>jt[).
Хотя материалистическая концепция духа распространилась не повсеместно, но и вне религиозной сферы, в пространстве феноменов сознания, это понятие все же сохранилось. Дух в качестве «субъективного духа» стал обозначением эндопсихического феномена вообще, в то время как «объективный дух» приобрел смысл не то чтобы универсального духа или божества, а совокупности интеллектуальных или культурных благ, из которых складываются наши человеческие институции и содержание наших библиотек. Дух в огромной степени утратил свою исконную сущность, свою автономию и спонтанность, за единственным исключением религиозной сферы, где, по крайней мере в принципе, сохранился его изначальный характер.
В этом резюме описана сущность, которая предстает как непосредственно психический феномен, в противоположность иным психизмам, существование которых для наивного воззрения каузально основано на физических воздействиях. Отношение этой сущности к физическим условиям отнюдь не очевидно, и по этой причине духовному феномену приписывается имматериальность, причем в еще большей мере, чем это имеет место в случае душевного — в более узком смысле — явления. Последнему примысливается не только известная зависимость от природы, но даже известная вещественность, что и демонстрирует идея^$цЫ1е body[644] и представление китайцев о душах гуй. В случае внутренней связи между некоторыми еще психическими процессами и параллельными физическими явлениями, видимо, невозможно мыслить тотальную невещественность душевного. В противовес этому consensus omnium[645] настаивает на имматериальности духа; при этом, правда, не все признают за ним даже субстанциальность. Нелегко, однако, догадаться, почему та самая гипотетическая материя, которая сегодня понимается уже совсем иначе, чем еще тридцать лет назад, одна должна быть реальной, а дух — нет. Хотя понятие имматериальности само по себе ни в коем случае не исключает понятия реальности, дилетантское воззрение постоянно связывает между собой действительность и вещественность. Дух и материя суть, видимо, формы бытия, которые сами по себе трансцендентальны. Так, например, тантристы с одинаковым на то правом говорят о том, что вещество — не что иное как определенность мыслей Бога. Единственная непосредствённсГданная реальность есть психическая реальность содержаний сознания, которой приписывается то духовное, то материальное происхождение.
Духовной сущности свойственны, во-первых, принцип спонтанности движения и деятельности, во-вторых, свойствосвободного порождения образов вне чувственного воспеиятия и, в-третьих, автономное и суверенное манипулирование этими образами. Эта сущность противостоит первобытному человеку, но по мере его развития все больше оказывается в сфере человеческого сознания и становится функцией, которая ему подчинена, благодаря чему ее изначально автономный характер как будто бы утрачивается. Последний удерживается еще только самыми консервативными из всех воззрений, а именно религиями. Нисхождение духа в сферу человеческого созна-ния выражено в мифе о божественном vouq[646], оказывающемся в темнице у (рисж;[647]. Этот процесс, растянувшийся на тысячелетия, является, видимо, роковой неизбежностью, по отношению к которой религии стали бы в позицию борцов за безнадежное дело, если бы думали, что можно пытаться остановить развитие. Но их задача (если они правильно ее понимают) состоит вовсе не в том, чтобы препятствовать неизбежному ходу вещей, а, наоборот, в том, чтобы оформлять его таким образом, дабы он мог осуществляться без фатальных душевных травм. Поэтому религии должны все вновь напоминать о происхождении и об изначальном характере духа — чтобы человек никогда не забывал, что он втягивает в свою сферу и чем он наполняет свое сознание. Ведь не он сам сотворил дух, но дух делает так, что человек творит; он дает ему импульс и счастливое наитие, упорство, воодушевление и инспирацию. Но он так проникает в природу человека, что тот оказывается перед сильнейшим искушением думать, будто он сам и есть создатель духа и будто он его имеет. В действительности же прафеномен духа завладевает человеком, и притом точно так, как физический мир, будучи якобы услужливым объектом человеческих умыслов, на самом деле налагает на свободу человека тысячи оков и становится навязчивой идеей. Дух грозит наивному человеку инфляцией, чему наше время дает поучительнейшие примеры. Опасность тем больше, чем сильнее внешний объект приковывает к себе интерес и чем сильнее забывают, что рука об руку с усложнением наших отношений к природе должно идти таковое же наших отношений к духу, чтобы создать необходимое равновесие. Если внешнему объекту не противостоит внутренний, то появляется оголтелый материализм, спаренный с безумным высокомерием или с угасанием автономной личности, что как раз и является идеалом тоталитарного массового государства.
Как видно, всеобщее современное понятие духа плохо согласуется с христианским воззрением, поскольку последнее рассматривает дух как summum bonum[648], как самого Бога. Конечно, существует еще также понятие злого духа. Но и с его учетом современное понятие духа не может быть признано удовлетворительным; ведь это понятие не включает в себя злое необходимым образом — скорее, его следует назвать морально индифферентным, или нейтральным. Когда Писание говорит: «Бог есть Дух», то это звучит как определение субстанции, или квалификация. Но черту, по всей видимости, подходит то же свойство духовной субстанции, хотя злой и испорченной. Изначальное тождество субстанции выражено еще в мысли о низвержении ангела с небес, так же как и в близких отношениях между Яхве и Сатаной в Ветхом Завете. Отголоском этого древнего отношения может быть, видимо, признана просьба, которую высказывает «Отче наш»: «И не введи нас в искушение», где это ведь исконное занятие Искусителя, самого черта.
Здесь мы вплотную подходим к вопросу, который в нашем изложении до сих пор еще не затрагивали. Ведь мы сначала привлекли к рассмотрению культурно-исторические и общепринятые воззрения, которые произошли из человеческого сознания и его рассуждений, для того чтобы построить себе картину психической проявленности фактора «дух». Но мы не принимали во внимание, что дух в силу своей изначальной и притом психологически совершенно достоверной автономии[649] сполна обладает способностью делать себя самого откровенным.
Психическое явление духа, безусловно, указывает на архетипическую природу последнего, т. е. феномен, которыи^называют духом, основывается на существовании автономного праобраза, досознательным образом универсально наличного в структуре человеческой психики.
Как и во всех подобных случаях, я сталкивался с этой проблемой у моих пациентов, а именно, при исследовании их сновидений. Поначалу мне пришло на ум, что определенная разновидность отцовского комплекса имеет, так сказать, «духовный» характер, т. е. от образа отца исходят высказывания, действия, тенденции, импульсы, мнения и т. д., которым отнюдь нельзя отказать в атрибуте «духовный». У мужчин позитивный отцовский комплекс нередко ведет к определенной доверчивости в отношении авторитетов и к выраженной готовности подчиняться всем духовным уставам и ценностям, у женщин — к активным духовным чаяниям и интересам. В сновидениях это фигура отца, от которой исходят авторитетные наставления, запреты и советы. Невидимость их источника часто подчеркивается тем, что он состоит лишь из авторитетного вещающего голоса, который выносит окончательные решения[650]. Вот почему это по большей части фигура старца, каковой и символизирует собою фактор «духа». Иногда это и «собственный» дух, а именно дух усопшего, который играет эту роль. Реже это гротескные фигуры вроде домовых или говорящие и мудрые звери, которые обозначают дух. Гномоподобные формы встречаются, по крайней мере по моим наблюдениям, главным образом у женщин, почему мне представляется логичным, когда Барлах в «Мёртвом дне» соединяет с Матерью гномоподобную фигуру «Штайсбарта» — примерно так, как бэс придан богине-матери из Карнака. Дух у обоих полов может выступать также в облике мальчика или отрока. У женщин эта фигура соответствует так называемому «позитивному» анимусу, который указывает на возможность сознательного духовного предприятия. У мужчин этот образ не столь однозначен. Он может быть позитивным и иметь тогда значение «высшей» личности, самости, или filtus regius[651], как его понимают алхимики[652]. Но он может быть и негативным и обозначать тогда инфантильную тень[653]. В обоих случаях мальчик воплощает собой тот или иной дух[654]. Старец и мальчик составляют одно целое. Эта пара и в алхимии играет значительную роль как символ Меркурия.
Невозможно со стопроцентной уверенностью утверждать, что эти образы духа в сновидениях морально добры. Часто они имеют все признаки не только двусмысленности, но и прямо-таки злобности. Я должен, однако, подчеркнуть, что великий план, по которому построена бессознательная жизнь души, настолько ускользает от нашего постижения, что мы никогда не можем знать, какое зло необходимо для того, чтобы посредством энантиодромии вызвать благо, и какое благо совращается на зло. «Probate spiritus»[655], которое рекомендует ап. Павел, при всем желании часто не может быть ничем иным, как сколь осторожным, столь и терпеливым выжиданием конечного исхода
Образ старого мудреца не только в сновидениях, но и в медитационных видениях (или так называемой «активной имагинации») может выражаться столь пластично, что, как это, по всей видимости, бывает в Индии, начинает играть роль гуру[656]. «Старый мудрец» появляется в сновидениях как маг, врач, священник, учитель, профессор, дед или как какая-нибудь личность, обладающая авторитетом. Архетип духа в образе человека, гнома или зверя выходит на сцену всякий раз в ситуации, когда постижение, понимание, добрый совет, решение, план и т. д. требуются, но не могут быть получены собственными силами. Этот архетип компенсирует подобное состояние духовной нужды посредством содержаний, которые заполняют бреши. Прекрасный пример такого рода компенсации дает сновидение о белом и черном магах, призванное компенсировать духовные проблемы одного молодого студента теологии. Самого сновидца я не знаю, так что мое личное влияние исключено
Ему снилось, будто перед ним — величественного облика священник, о котором сновидцу известно, что это — «белый маг», хотя тот носил длинное черное одеяние. Белый маг в этот момент заканчивал какую-то длительную речь такими словами: «А для этого нам необходима помощь черного мага». Тут внезапно отворилась дверь, и вошел другой старец, «черный маг», одетый в белое. У него тоже был прекрасный и величественный облик. Было видно, что черный маг хочет обратиться к белому, но не может решиться на это в присутствии сновидца. Тогда белый маг, указывая на сновидца, сказал черному: «Говори, он невиновен». Черный маг начал рассказывать странную историю о том, как он нашел ключи от рая, но не знал, что с ними делать. По его словам, он пришел к белому магу, дабы получить разъяснение тайны ключей. Он рассказал, что царь той страны, в которой он жил, искал для себя подходящую гробницу. Его подданные случайно откопали древний саркофаг, в котором лежали бренные останки неизвестной девицы. Царь велел открыть саркофаг, выбросить кости, а пустой саркофаг закопать, чтобы в будущем им воспользоваться. Но как только кости извлекли на белый свет, девица, которой они когда-то принадлежали, превратилась в черную лошадь, ускакавшую в пустыню. Черный маг, преследуя ее, прошел через всю пустыню. Испытав в дальнейшем пути множество превратностей и затруднений, он нашел потерянные ключи от рая.
На этом его история, а с нею и сновидение, увы, заканчивается.
Компенсация здесь, конечно, происходила не так, что сновидцу было вполне достаточно того, что явилось ему в качестве желаемого, но так, что он оказался лицом к лицу с проблемой, которую я обозначил выше и которую нам все вновь и вновь предлагает жизнь, а именно с проблемой неоднозначности моральных оценок, запутанной игры друг с другом добра и зла и неумолимой сопряженности вины, страдания и спасения. Этот путь к религиозному праопыту — правильный, но сколь многие могут познать его? Это тихий голос, доносящийся издалека. Он двусмыслен, двояк и темен, он означает опасность и риск; неверная тропа, которой можно идти только ради Бога, без гарантий и без санкции.
Я с удовольствием дал бы моему читателю больше современного материала, касающегося сновидений. Но боюсь, что индивидуализм сновидений выдвигает слишком высокие требования к изложению и претендует на объем, не имеющийся у нас здесь в распоряжении. Поэтому лучше обратимся к фольклору, где мы избавлены от конфронтации и неразберихи индивидуальных случаев и можем рассмотреть вариации мотива духа, не принимая во внимание более или менее уникальных индивидуальных условий. В мифах и в сказках, как и в сновидениях, душа высказывается о себе самой, и архетипы становятся откровенными в их естественной игре друг с другом как «творенье, перетворенье, вечного духа вечное развлеченье»[657].
Частота, с которой в сновидениях тип духа возникает в качестве старца, примерно соответствует таковой в сказках[658]. Старец появляется всегда, когда герой оказывается в безнадежной и отчаянной ситуации, из которой его может вывести лишь основательное обдумывание или счастливая мысль, т. е. та духовная функция или эндопсихический автоматизм. Но поскольку герой по внешнимили внутренним причинам не в состоянии осуществить"это действие, то, компенсируя это бессилие, появляется нужное знание — в форме персонифицированной мысли, а именно в облике дающего совет и помощь старца. В одной эстонской сказке[659], например, рассказывается, как мальчик-сирота, с которым жестоко обращались, потеряв во время пастьбы корову, от страха перед наказанием не вернулся домой и пустился на все четыре стороны. И вот он в безнадежном положении, из которого не_видно^ выхода. Измученный, он погрузился в глубокий сон. Проснувшись, он ощутил, что у него во рту какая-то жидкость, и увидел маленького старичка с длинной седой бородой, который уж было собрался заткнуть горлышко своего кувшинчика с молоком. «Дай мне еще попить!» — попросил мальчик. «На сегодня хватит с тебя,— возражал старичок,— если бы дорога случайно не привела меня сюда, то это был бы твой последний сон, ибо когда я тебя нашел, ты был уже почти мертв». После этого старичок спросил мальчика, кто он и куда путь держит. Мальчик рассказал все, что с ним было, насколько мог вспомнить, вплоть до вчерашних побоев. Тогда старичок сказал: «Милое дитя! Тебе пришлось не лучше и не хуже, чем многим, милые попечители и утешители которых покоятся под землей. Вернуться назад ты больше не можешь. Раз уж ты ушел, придется тебе искать в мире свое счастье. Нет у меня ни дома, ни двора, ни жены, ни детей, и не могу я дальше тебе помогать, но дам тебе даром добрый совет».
Вплоть до этого момента старичок говорит то, что мальчик, герой рассказа, мог бы подумать и сам. Если уж он, следуя напору своего аффекта, недолго думая, пускается куда глаза глядят, то он должен был по крайней мере сообразить, что должен же чем-то питаться. Далее, нужно было бы поразмыслить в такой момент о своем положении. При этом, как водится, ему пришла бы в голову вся история его прежней жизни до самого отдаленного прошлого. При такого рода анамнесисе речь идет о целесообразном процессе, который нацелен на то, чтобы в тот критический момент, когда задействованы все духовные и физические силы, каким-то образом сплотить всю личность и весь ее актив, и уже этими соединенными силами стучаться в ворота будущего. Никто не поможет ему в этом, и он должен полагаться только на себя. Возврат больше невозможен. Эта интуиция даст его действиям нужную решительность. Побуждая его к этому, старец берет на себя усилия его собственного мышления. Разумеется, сам старец и есть это целесообразное размышление и концентрация моральных и физических сил, которые спонтанно реализуются во внесознательном психическом пространстве тогда, когда сознательное мышление еще или уже невозможно. Концентрации и напряжению психических сил свойственно то, что снова и снова проявляется как магия; они-то и развивают ту неожиданную пробивную способность, которая часто намного превосходит сознательные действия воли. Можно наблюдать такое экспериментально, особенно при искусственно вызванной концентрации, во время гипноза. На своих курсах я обыкновенно клал какую-нибудь истеричку слабого телосложения в глубоком гипнотическом сне затылком на один стул, а пятками, как доску, на другой стул и оставлял ее так лежать примерно на минуту. Ее пульс постепенно повышался до 90. Какой-нибудь сильный физкультурник из числа студентов напрасно пытался повторить этот эксперимент при сознательном напряжении воли. Он тут же не выдерживал с пульсом выше 120.
Когда мудрый старец настолько сконцентрировал мальчика, мог последовать добрый совет, т. е. ситуация перестала казаться безнадежной. Он наказал ему спокойно идти дальше, все время на восток, где через семь лет он дойдет до большой горы, которая и будет означать для него счастье. Величина и направленность горы вверх указывают на повзрослевшую личность[660]. Из концентрации силы вырастает уверенность, а с нею приходит наилучшая гарантия успеха[661]. Теперь он ни в чем больше не будет испытывать недостатка. «Hd тебе мою торбу и мой кувшинчик,— сказал старик,— каждый день там будет тебе еда и питье, сколько тебе нужно». Он дал ему еще и лопуховый лист, который сможет превращаться в лодку, если мальчику нужно будет плыть по воде.
Частенько стадец в сказках ставит вопросы: «Кто? Почему? Откуда и куда?»[662], чтобы тем самым подготовить самоконцентрацию и собирание с моральными силами, а еще чаще он представляет необходимые волшебные средства[663], т. е. неожиданную и невероятную удачливость, которая являет собой характерные черты собранной личности в добре и зле. Однако столь же неизбежным, видимо, выступает вмешательство старца, т. е. спонтанная объективация архетипа, потому что осознанная воля одна навряд ли бывает в состоянии собрать воедино личность в такой мере, чтобы она стала сверхъестественно удачливой. Для этого — не только в сказках, но и в жизни вообще — достаточно уже объективного вмешательства архетипа, который парализует чисто аффективную реакцию цепью внутренних процессов конфронтации и реализации. Последние и дают ясно выявиться этим Кто, Где, Как и Зачем, а тем самым делают возможным познание теперешнего положения, а также и цели. Достигнутые посредством этого просветление и распутывание клубка судьбы частенько проявляются прямо-таки как какое-то волшебство,— опыт, не вовсе неизвестный психотерапевтам.
Тенденция старца побуждать к размышлениям обнаруживается и в форме требования сперва «об этом поспать». Девочке, которая ищет своих исчезнувших братьев, он говорит так: «Ложись спать: утро вечера мудренее»[664]. Он также понимает неясное положение оказавшегося в нужде героя или, по крайней мере, может добыть те сведения, которые пригодятся тому в дальнейшем. Для последней цели он любит пользоваться помощью зверей, а особенно птиц. Принцу, который ищет дорогу к небесному королевству, отшельник говорит: «Я живу здесь вот уже три сотни лет, но никто еще не спрашивал меня о небесном королевстве; я не могу тебе ничего сказать об этом, но наверху, на третьем. этаже этого дома, живут всякие птицы, и они тебе уж наверное скажут»[665]. Старец знает пути, ведущие к цели, и указывает их герою[666]. Он предупреждает о грозящей опасности и дает средство встретить ее во всеоружии. Например, он открывает мальчику, который должен достать серебряную воду, что источник сторожит лев, имеющий коварное обыкновение спать с открытыми глазами, а бодрствовать с закрытыми[667], или советует отроку, который должен скакать к волшебному источнику, чтобы добыть там целительное питье для короля, черпать воду только на скаку, потому что там ведьмы подкарауливают всякого, кто приходит к источнику, и удавливают его петлей[668]. Принцессе, которая ищет своего заколдованного в волка-оборотня возлюбленного, он велит развести огонь и поставить на него котел со смолой. После этого ей надо бросить в кипящую смолу свою любимую белую лилию, и когда волк-оборотень приходит, он велит ей надеть котел волку на голову, благодаря чему чары спадают с ее возлюбленного[669]. Иногда старца характеризует критическое суждение, как в той кавказской сказке о младшем принце, который должен построить для отца церковь без ошибок, чтобы наследовать престол. Он ее строит, и никто не может обнаружить ошибку, но появляется старец и говорит: «Ах, что за чудную церковь здесь построили! Жаль только, что алтарная стена кривовата!» Принц велит снести церковь и строит новую. Но и в ней старец обнаруживает ошибку, и так происходит до третьего раза[670].
Таким образом, старец представляет, с одной стороны, знание, постижение, размышление, мудрость, ум и интуицию, но, с другой стороны, также и моральные качества, каковы благожелательность и готовность помочь, благодаря чему должен окончательно проясниться его «духовный» характер. Поскольку архетип есть автономное содержание бессознательного, то сказка, которая и вообще-то конкретизирует архетипы, дает старцу возможность появляться во сне, и притом так, как это бывает и в современных сновидениях. В одной балканской сказке старец является несчастному герою во сне и дает ему добрый совет, как выполнить возложенное на него невыполнимое задание[671]. Его отношение к бессознательному становится очевидным, когда в одной русской сказке[672] он называется «лешим». Когда усталый мужик сел на пенек, оттуда вылез маленький старичок, «он был весь сморщенный, и зеленая борода висела у него до колен». «Ты кто таков?» — спросил мужик. «Я — леший Ох»,— отвечал человечек. Мужик отдал ему в услужение своего безалаберного сына. «Когда леший увел его, они пришли в другой, подземный мир, в зеленую избушку... В избушке все было зеленое: стены и скамейки были зеленые, жена Оха и дети были зеленые... и русалки, которые ему служили, были зеленые как лист». Даже еда была зеленая. Леший изображен тут как растительное или древесное божество, которое, с одной стороны, главенствует в лесу, а с другой — благодаря русалкам — имеет отношение к водяному царству, откуда отчетливо выявляется его принадлежность к бессознательному, поскольку последнее часто выражается как через лес, так и через воду.
Равным образом речь идет о принадлежности к бессознательному, когда старец появляется в виде гнома. В сказке о принцессе, искавшей возлюбленного, говорится: «Пришла ночь, спустилась тьма, звезды поднимались и опускались, а принцесса все сидела и сидела на одном месте и плакала». И вот, глубоко задумавшись, она услыхала голос: «Здравствуй, милая девушка! Что ты сидишь здесь одна и грустишь?» Она вскочила и сильно испугалась, и не диво. А когда оглянулась, увидала тблько крошечного старичка, который все кивал и выглядел дружелюбно и скромно. В одной швейцарской сказке крестьянский сын, который должен нести корзину с яблоками королевской дочке, встречает «es chlis isigs Manndle, das frogtene, was er do e dem Chratte haig?» (маленького седого человечка, который спросил его, что у него там в корзинке). В другом месте «человечек» «es isigs Chlaidle an» (одет в серую одежду)[673]. Под «isig» надо, видимо, понимать «eisern» (железный), что, вероятно, правильнее, чем «eisig» (ледяной). В последнем случае было бы «es Chlaidii vo Is» (имел одежду изо льда). Хотя имеется «ледяной человечек», но есть также и металлический человечек, и в одном из современных сновидений я обнаружил даже черного железного человечка, который появляется в момент решающего жизненного поворота, как и в этой сказке о глупом Гансе, возжелавшем жениться на принцессе.
В одном видении из ряда современных, ряда, в котором неоднократно встречается тип старого мудреца, этот мудрец первый раз нормального роста — когда он появляется на дне кратера, окаймленного высокими стенами скал, второй раз он крошечный и находится на вершине горы внутри низкой каменной ограды. Тот же самый мотив имеется и в сказке Гёте о принцессе гномов, которая живет в шкатулке[674]. К этому же ряду принадлежат антропарион, свинцовый человечек из видения Зосимы[675], а также металлические человечки рудников, искусные дактили античности, гомункулы алхимиков, домовые, шотландские brownies и т. д. Насколько «реальны» подобные представления, мне стало ясно из случая, когда сразу после тяжкого несчастья в горах двое из попавших в катастрофу при свете дня пережили коллективную галлюцинацию, увидав человечка в капюшоне, который вышел из недоступных трещин ледникового обрыва и пересек ледник, что вызвало у обоих настоящую панику. Я часто встречал мотивы, которые производили на меня такое впечатление, будто бессознательное есть мир бесконечно малых величин. Рационалистически мысля, можно было бы вывести из этого неясного ощущения, что при таких видениях речь должна идти о чем-то эндопсихическом, причем из этого делается заключение, что вещь должна быть такой маленькой, чтобы уместиться в голове. Я не симпатизирую таким «разумным» домыслам, хотя и не смею утверждать, будто они всегда попадают пальцем в небо. Мне кажется более вероятным, что склонность к диминутиву, с одной стороны, и к чрезмерному преувеличению (великаны!), с другой, имеют что-то общее с примечательной шаткостью понятий пространства и времени в бессознательном[676]. Человеческое чувство меры, т. е. наше рациональное понимание нашего большого и маленького, есть откровенный антропоморфизм, который теряет свою общезначимость не только в сфере физических явлений, но и в тех областях коллективного бессознательного, которые находятся за пределами существования специфически человеческого. Атман меньше малого и больше большого, он в дюйм величиной, но «покрывает весь мир на высоте двух ладоней». А о кабирах Гёте говорит: «Малы, да удалы». Таким образом, архетип мудреца представляет хотя и нечто крошечно малое, почти незаметное, но несущее в себе судьбоопределяющую силу, как можно видеть при по-настоящему основательном исследовании этих вещей. Архетипы имеют ту общую с атомным миром особенность, которая выразительно доказана именно в наши дни, что чем глубже в мир бесконечно малого проникает эксперимент исследователя, тем более губительные энергии, связанные там, он находит. Что самое малое может породить колоссальную энергию, стало уже очевидно не только в области физики, но и в ходе психологических исследований. Сколь часто в критические жизненные моменты все повисает на волоске!
В некоторых сказках первобытных народов просветляющая природа нашего архетипа выражается в том, что старец идентифицируется^ солнцем. Он приносит головешку, которую употребляет, чтобы испечь тыкву. Поев, он, однако, забирает огонь с собой, что побуждает людей украсть его у него[677]. В одной североамериканской сказке старец — это лекарь, который владеет огнем[678]. В духе есть аспект огня, как мы знаем по языку Ветхого Завета и по легенде о Троицыном чуде.
Наряду с умом, мудростью и знанием старец, как уже упоминалось, отличается обладанием моральных качеств, даже более того: он испытывает моральные способности людей и одаряет их в зависимости от такого испытания. Особенно показательным примером является эстонская сказка о падчерице и родной дочке. Падчерица — сирота, послушная и исполнительная. История начинается с того, что она роняет прялку в колодец. Она прыгает за ней, но не тонет в колодце, а приходит в волшебную страну и пускается на поиски, где ей встречаются корова, баран и яблоня, желания которых она выполняет. Потом она приходит в баню, где находится грязный старичок, который просит ее, чтобы она его помыла. Происходит следующий разговор. Старичок: «Милая девочка, милая девочка, помой меня, мне так не хочется быть грязным!» Она: «Чем же мне топить печку?» — «Собери колышки, вороний помет и топи». Но она достает хворост и спрашивает: «Где же мне взять воду для бани?» Он: «За овином стоит белая кобыла. Вели ей помочиться в ушат!» Но девочка берет чистую воду. «Откуда же мне взять веник?» — «Отрежь белой кобыле хвост и сделай из него веник!» Но она делает веник из березовых веток. «Откуда же мне взять мыло?» — «Возьми банный камень и потри меня им!» Но она достает мыло из деревни и моет им старичка. В награду он дает ей коробочку с золотом и самоцветами. Родная дочка, естественно, завидует и бросает прялку в колодец, где, однако, сразу ее теряет. Несмотря на это, она идет дальше и делает наоборот все то, что падчерица сделала правильно. Награда ей дается соответствующая. При частоте этого мотива дальнейшие подтверждения излишни.
Образ этого сколь рассудительного, столь же и щедрого на помощь старца напрашивается на то, чтобы поставить его в какую-то связь с божеством. В немецкой сказке о солдате и черной принцессе[679] повествуется, как жуткая принцесса из своего железного гроба каждую ночь забирает к себе солдата, стоящего у могилы на часах, и пожирает его. И вот солдат, которому подошел черед стоять на часах, хочет бежать. «Когда настал вечер, он тихонько ушел, бежал за горы и леса и попал на красивый луг». Там перед ним внезапно появился маленький человечек с длинной седой бородой, и это был не кто иной как наш возлюбленный Господь, который больше не хотел терпеть то лихо, что каждую ночь устраивал черт. «Куда путь держишь? — спросил седой человечек.— Нельзя ли с тобой?» Старичок внушал доверие, и потому солдат рассказал ему, что он убежал и почему так поступил- Следует, как водится, добрый совет. В этом рассказе старец объявляется фактически самим Богом с той же наивностью, с какой английский алхимик сэр Джордж Рипли называет «старого короля» «апtiquus diemm»[680].
Все архетипы имеют как позитивный, благоприятный, светлый, указывающий вверх характер, так и указывающий вниз, отчасти негативный и неблагоприятный, отчасти прямо хтонический, но в остальном нейтральный аспект. Архетип духа не составляет исключения из этого правила. Уже свойственное ему обличье гнома означает ограниченный диминутив, так же как и многозначительная природность растительного божества, берущего начало из подземного мира. В качестве потерпевшего ущерб, а именно потерявшего один глаз, старец выступает в одной балканской сказке. «Вилы», разновидность крылатых демонов, выбили ему глаз, и герой должен приложить все силы, чтобы они вернули его. Таким образом, часть своего зрения, т. е. своей проницательности и просветленности, старец потерял в демоническом мире тьмы: он понес от него ущерб и потому заставляет вспомнить о судьбе Осириса, который один свой глаз потерял при взгляде на черную свинью, т. е. Сета, или хотя бы о том же самом Вотане, который принес один глаз в жертву источнику Мимира. Примечательно, что скакуном старца в нашей сказке является козел, указывающий на то, что у самого старца есть и темная сторона. В одной сибирской сказке старец — это одноногий, однорукий и одноглазый дед, который оживляет мертвеца железным прутом. В ходе истории его самого по ошибке убивает этот несколько'раз оживленный мертвец, который из-за этого и упускает свое счастье. Сказка эта называется «Однобокий старик», и его ущербность на самом деле означает, что он сам некоторым образом состоит лишь из одной половины. Другая половина невидима, но выступает в повествовании в виде убийцы, который покушается на жизнь героя этой истории. В конце концов J'epoio удается убить_своего неоднократного убийцу; в порыве^езумия Ън поражает, однако, и однобокого старика, что намекает на тождество обоих убитых. Отсюда следует вероятность того, что старик_одновременно мог быть и своей противоположностью, оживляющим и убийцей — «aTutrumque'peritus»[681], как сказано у Гермеса[682].
При таких обстоятельствах по эвристическим и другим причинам необходимо внимательно осмотреть всех окружающих персонажей, где бы ни появился «скромный» и «простосердечный» старец. В нашей первой эстонской сказке о мальчике-батраке, который потерял корову, возникает поэтому подозрение, что доброхотливый старец, как раз вовремя оказавшийся на месте, перед этим хитро устранил корову, дабы создать своему подопечному подходящий повод для того, чтобы удрать. Вполне возможно, как показывает повседневный опыт, что более глубокое, но подпороговое знание о судьбе инсценирует досадный инцидент, чтобы запугать Иванадурака Я-сознания и тем самым показать ему его собственный путь, который он никогда не нашел бы уже по одному слабоумию. Если бы наш сиротка подозревал, что этот старик чарами свел у него корову, тот, конечно, показался бы ему наглым троллем или чертом. У старца, оказывается, есть и злобный аспект, подобно тому как первобытный лекарь, с одной стороны, является исцелителем-помощником, а с другой — составителем ядов, которого все боятся, так же как и слово (pdpuoncov означает одновременно лекарство и яд, а яд в конце концов и в действительности может быть и тем и другим.
Таким образом, у старца двойственный, эльфический характер, как в крайне показательном образе Мерлина; насколько в определенных обстоятельствах он может казаться самим добром, настолько же в других формах ему свойствен аспект зла. Тогда он злой чародей, который из чистого эгоизма творит зло ради зла. В одной сибирской сказке старец — это злой дух, «на голове у него было два озера, в которых плавали две утки» Питался он человечиной. В истории говорится, как герой и его люди идут на праздник в соседнюю деревню и оставляют своих собак дома. Эти ведут себя по пословице «кошка из дому — мышкам воля» и решают тоже устроить себе праздник. В разгар праздника они всей стаей набрасываются на мясные запасы. Воротившись домой, люди выгоняют собак вон из дому. А те убегают на свободу. Творец сказал Эмемкуту, герою истории: «Идите с женой собак искать!» Эмемкут попадает, однако, в страшную снежную бурю и вынужден искать убежища в избе злого духа. Затем следует пресловутый мотив одураченного черта. «Творцом» зовут отца Эмемкута. Но отца этого творца зовут «Самозданный», потому что он сам себя создал. Хотя нигде в сказке не говорится, что старец со своими двумя озерами на голове заманил героя и его жену для утоления своего голода, следует все же предположить, что в собак вселился особый дух, который и побудил их справлять праздник, как люди, чтобы после этого против своей природы пуститься наутек, из-за чего Эмемкут вынужден был их искать; и что потом герой попадает в снежную бурю, чтобы оказаться в лапах злобного старца. В качестве советчика помогает при этом «Творец», сын «Самозданного», благодаря чему возникает клубок проблем, развязывание коего мы уж лучше предоставим богослову из Сибири.
В одной балканской сказке старец дает бездетной царице поесть волшебного яблока, отчего та беременеет и рождает сына, чьим кумом вызывается быть этот старец. Мальчишка, однако, оказывается бесенком, он колотит всех детей и сводит скотину у пастухов. Десять лет он не получает имени. Является старец, втыкает ему ножик в ногу и нарекает его «Принц-ножик». Сын желает пуститься в приключения, что после длительной проволочки ему и разрешает в конце концов отец. Ножик, который воткнут ему в ногу,— условие его жизни: как только кто-то другой выдернет его, он умрет, а если выдернет он сам, останется жив. В конце концов этот ножик становится для него роком: пока он спит, старая ведьма выдергивает его. Он умирает, но его самозваные друзья оживляют его[683]. Хотя старец тут и помощник, но также и податель опасной судьбы, которая с равным успехом может быть обращена ко злу. Зло рано и ярко проявляется в жестоком характере мальчика.
Опять-таки в одной балканской сказке встречается интересный вариант нашего мотива: король ищет свою сестру, которую похитил неизвестный. По пути он заходит в домишко одной старухи, и та отговаривает его продолжать поиски. Некое увешанное плодами дерево выманивает его наружу, все время пятясь перед ним. Когда оно наконец останавливается, из его кроны спускается старец. Он приглашает короля к себе и приносит его на гору, где его (короля) сестра живет женою этого старца. Та говорит брату, что ее муж — злой дух и собирается его убить. И впрямь, спустя три дня король пропадает. Его младший брат тоже идет на поиски и убивает злого духа, выступающего в образе дракона. В результате появляется расколдованный молодой красавец, который теперь-то женится на этой сестре. Старец, впервые возникающий как божество дерева, находится в очевидном отношении к сестре. Он — убийца. Во вставном эпизоде он обвиняется в том, что заколдовал целый город, превратив его в «железный», т. е. неподвижный, оцепенелый и закрытый. К тому же он держит королевскую сестру взаперти и не дает ей вернуться к родным. Тем самым выявляется, что сестра одержима анимусом. Таким образом, вплоть до этого места старец толкуется как анимус сестры. Способ же, каким король втягивается в эту одержимость, и поиски сестры наводят на мысль, что эта сестра имеет для брата значение анимы. Судьбоносный этот архетип в соответствии с этим сперва овладевает анимой короля, т; е. лишает короля архетипа жизни, который персонифицирован именно в аниме, и вынуждает его тем самым на поиски утраченной жажды жизни, этого «трудно достающегося сокровища», превращая его в мифического героя, т. е. в высшую личность, каковая и есть выражение его собственной самости. При этом старец поступает сплошь как негодяй и должен быть устранен силой, чтобы после этого явиться в виде супруга сестры-анимы, собственно как небесный жених, празднующий священный инцест как символ единения противоположностей. Эта частенько встречающаяся смелая энантиодромия не только означает омоложение и превращение старца, но и дает почувствовать тайное внутреннее отношение зла к добру и vice-versa.
В этой истории мы видим, таким образом, архетип старца в облике злодея, погруженный в превращения и перипетии процесса индивидуации, который мало-помалу доходит до hieros gamos[684]. В приведенной выше русской сказке о лешем этот леший сначала выступает, наоборот, как помощник и благодетель, но затем не хочет вообще отпускать своего мальчика-батрака, так что главные события истории заключаются в многообразных попытках мальчика вырваться из когтей колдуна. Место поисков заступает бегство, которое, однако, по всей видимости, равнозначно отважному авантюризму, ибо в результате герой женится на царевне. А колдуну приходится довольствоваться ролью обманутого черта.
Описание нашего архетипа было бы неполным, если бы мы не вспомнили о еще одной, особенной форме его проявления, а именно о животной форме. Эта форма в главных чертах целиком относится к териоморфизму богов и демонов и имеет тот же психологический смысл. Образ животного указывает на то, что обсуждаемые содержания и функции все еще находятся во внечеловеческой сфере, т. е. по ту сторону человеческого сознания, и потому причастны, с одной стороны, демонически-сверхчеловеческому, а с другой — животно-недочеловеческому. При этом, однако, надо принять во внимание, что такое разделение имеет значение лишь в области сознания, где оно соответствует необходимому условию мышления. Логика говорит: «Tertium non datur», т. е. мы не в состоянии представить себе, что противоположности существуют в одно и то же время. Снятие существующей несмотря на это антиномии может, иными словами, считаться для нас всего только постулатом. Для бессознательного же это совсем не так, потому что его содержания все без исключения парадоксальны и антиномичны сами по себе, в том числе и категория бытия. Если кто-либо несведущий в психологии бессознательного захочет составить себе картину такого положения дел, ему можно рекомендовать изучение христианских мистиков и индийской философии. Там он найдет ярчайшие выражения антиномичности бессознательного.
Хотя старец в нашем анализе до сих пор выставлял на обозрение по большей части человеческие вид и поведение, все же его колдовские способности, включая духовное превосходство, указывают на нечто вне- или сверх- и недочеловеческое в добре и зле. Его животный аспект ни для первобытного человека, ни для бессознательного не означает понижения в ранге, ибо в какомто отношении зверь и превосходит человека. Он еще не вступил в лабиринт своего сознания и обладает той силой, которой живет, не будучи еще противопоставлен самовольному Я, а исполняя волю, господствующую в нем, почти совершенным образом. А если бы он имел сознание, то был бы благочестивее человека. Легенда о грехопадении содержит в себе глубокий смысл; ведь это выражение того неясного ощущения, что эмансипация сознания Я представляет собой люциферическое деяние. Вся история человечества изначально состоит в споре чувств неполноценности и высокомерия. Мудрость ищет середину и платит за это рискованное предприятие сомнительным родством с демоном и зверем и потому страдает моральной двусмысленностью.
Мы часто встречаем в сказках мотив зверей-помощников. Они ведут себя, как люди, говорят по-людски и выказывают ум и знание, которые даже превосходят человеческие. Тут, пожалуй, по праву можно сказать, что архетип духа выражается в облике животного. В одной немецкой сказке[685] рассказывается, как юноша, разыскивающий свою пропавшую невесту, встречает волка, который ему говорит: «Не бойся! А скажи-ка, куда путь держишь?» Юноша рассказывает свою историю, после чего волк дает ему волшебный дар, а именно шерстинки из своей шкуры, при помощи которых юноша в любой момент может вызвать его. Это интермеццо разворачивается точно так, как встреча со старцем-помощником. В этой же сказке выявляется и вторая, а именно злая сторона архетипа. Для наглядности я конспективно изложу эту сказку.
Юноша пасет в лесу свиней и обнаруживает огромное дерево, ветви которого уходят за облака. «А хорошо было бы,— думает он про себя,— с его макушки весь мир увидеть!» И вот он лезет по дереву, целый день лезет, но до веток не долезает. Настает вечер, и ему приходится заночевать на суку. На другой день лезет он дальше и в полдень долезает до кроны. Только к вечеру он долезает до деревни, построенной на ветвях. Там живут крестьяне, они его приглашают и дают ночлег. Наутро лезет он дальше. В полдень долезает до замка, в котором живет красна девица. Здесь он узнает, что выше уже лезть нельзя. Она царевна, которую держит в неволе злой колдун. Он остается с принцессой, и ему позволено заходить во все комнаты замка; только в одну ему заходить нельзя. Но любопытство побеждает. Он открывает комнату и видит там ворона, который прибит к стене тремя гвоздями. Один гвоздь проходит сквозь шею, а два других — сквозь крылья. Ворон жалуется на жажду, и юноша, движимый состраданием, дает ему попить воды. При каждом глотке один гвоздь выпадает, с последним ворон освобождается и вылетает в окно. Когда принцесса слышит об этом, то очень пугается и говорит: «Это был тот черт, который меня заколдовал. Нечего больше ждать, а то он меня заберет!» В одно прекрасное утро она действительно исчезает.
Юноша отправляется на поиски, и тут-то, как уже сказано, ему встречается волк. Таким же образом ему встречаются медведь и лев, от которых он также получает шерстинки. Кроме того, лев открывает ему, что принцесса заперта неподалеку в одном охотничьем домике. Он находит этот домик и принцессу, но узнает, что бежать невозможно, потому что у охотника есть трехногий сивка, который все знает и безошибочно предупреждает охотника. Несмотря на это, юноша делает попытку бежать, но тщетно. Охотник его ловит, но отпускает, потому что юноша когда-то спас охотнику жизнь в бытность того вороном. Охотник скачет с принцессой прочь. Но когда охотник уходит в лес, юноша прокрадывается в домик и уговаривает принцессу вызнать у охотника тайну того, как он достал своего умного сивку. Это удается ей ночью, и юноша, который прятался под кроватью, узнает, что примерно в часе пути от домика живет одна ведьма, которая разводит волшебных коней. Кто сможет три дня подряд пасти жеребят, тому позволено в награду выбрать себе лошадь. Раньше она отдавала еще и двенадцать ягнят, чтобы утолять ими голод двенадцати волков, живших в лесу вокруг, и удерживать их этим от нападения на беглеца. Но охотнику она не дала ягнят. Волки помчались за ним вслед, и когда он пересекал границу, им все-таки удалось хоть одну ногу у его сивки да оторвать. Поэтому у сивки только три ноги.
Тогда юноша немедленно разыскивает ведьму и нанимается к ней с условием, что она даст ему не только лошадь, которую он сам выберет, но еще и двенадцать ягнят в придачу. Она соглашается. Она велит жеребятам убежать от него. Чтобы его усыпить, она дает ему с собой водки. Он ее выпивает, засыпает, и жеребята убегают. В первый день он находит с помощью волка одного, на второй день ему помогает медведь, а на третий — лев. Теперь ему можно выбрать себе награду. Ведьмина малая дочка выдает ему, на какой из лошадей ездит мать. Это, естественно, лучшая лошадь, тоже сивка. Его он и берет. Но как только он выходит из конюшни, ведьма просверливает у сивки все четыре копыта и высасывает мозг из костей. Из мозга она печет пирог, который дает юноше в дорогу. Лошадь близка к смерти, но юноша кормит ее пирогом, отчего к ней возвращаются былые силы. Он невредимым выбирается из лесу, после того как утоляет голод двенадцати волков двенадцатью ягнятами. Он забирает принцессу и уезжает с ней. В свою очередь, трехногий сивка призывает охотника, который тут же гонится за беглецами и быстро настигает их, потому что четырехногий сивка не хочет скакать.
Когда охотник подъезжает, четырехногий сивка призывает трехногого: «Сестрица, сбрось его!» Колдун сброшен и затоптан обеими лошадьми. Тогда юноша сажает принцессу на трехногого сивку, и так они скачут в королевство ее батюшки, где и справляют свадьбу. Четырехногий же сивка просит юношу отрубить головы обеим лошадям, потому что иначе они накличут на него беду. Когда он это делает, лошади превращаются в видного принца и красавицу-принцессу, которые затем, через некоторое время, «возвращаются в свое королевство». Некогда они были превращены охотником в лошадей.
Помимо териоморфной символики духа, в этой сказке все дело в особенности интересно тем, что функция знания и интуиции изображается в виде скакуна. Тем самым показано, что дух может быть и имуществом. Так, трехногий сивка — собственность демонического охотника, четырехногий же поначалу — ведьмы. Дух здесь отчасти функция, которая, как вещь, может менять владельца (лошадь), отчасти же и автономный субъект (колдун как владелец лошади). Добывая у ведьмы четырехногого сивку, юноша тем самым освобождает дух, или особого рода мышление, от власти бессознательного. Ведьма тут, как и в других местах, означает mater natura[686], или изначальное, так сказать, «материальное» состояние бессознательного, что указывает на психическую конституцию, в которой бессознательному противостоит еще слабое и несамостоятельное сознание. Четырехногий сивка характеризуется тем, что превосходит трехногого, потому что может ему приказывать. Поскольку четверичность есть символ целостности, а целостность в образном мире бессознательного играет выдающуюся роль[687], победа четырехногости над трехногостью не является вовсе неожиданной. Что же, однако, должно означать противопоставление троичности и четверичности, т. е. что означает троичность в отношении целого? В алхимии эта проблема называется аксиомой Марии и сопровождает эту философию на протяжении более чем тысячелетия, чтобы, наконец, еще раз быть поднятой в «Фаусте» (сцена с кабирами). Впервые в литературе она засвидетельствована во вступительных словах «Тимея»[688], о которых вновь напоминает Гёте. Мы можем отчетливо видеть, как у алхимиков тринитарности божества соответствует нижняя, хтоническая троичность (подобная трехглавому Сатане у Данте). Она заключается в принципе, который своей символикой выдает родство со злом, хотя это никоим образом не означает раз и навсегда, что она выражает зло, и только зло. Скорее, все указывает на то, что зло, или его обычный символ, принадлежит к семейству тех фигур, которые описывают нечто темное, ночное, нижнее, хтоническое. Нижнее в этой символике относится к верхнему, как обратное соответствие[689], т. е. оно, как и верхнее, изображается в виде троичности. Тройка как чисто мужское здесь логично предназначено для злого охотника, которого надо (алхимически) понимать как нижнюю троичность. Четверка же как число женское предоставлено старцу. Обе лошади — говорящие и знающие волшебные животные и потому представляют бессознательный дух, который, однако, в одном случае подчинен злому колдуну, а в другом — ведьме.
Между троичностью и четверичностью, таким образом, существует сначала муже-женская противоположность, а уж потом четверичность является символом целостности, а троичность — нет. В свою очередь, последняя, по свидетельству алхимии, означает противоположность, причем одна троичность всегда предполагает другую, как верхнее предполагает нижнее, свет — тьму, добро — зло. Противоположность энергетически равнозначна некоему потенциалу, а где имеет место потенциал, там есть возможность процесса и события, ибо напряжение между противоположностями стремится к выравниванию. Если представить себе четверичность в виде квадрата, а квадрат разделить по диагонали на две половины,.то получится два треугольника, вершины которых будут находиться в противоположных направлениях. Поэтому метафорически можно сказать: если разделить символизируемую четверичностью целостность на равные половины, то получатся две троичности противоположной направленности. Как это простое рассуждение выводит троичность из четверичности, так и охотник объясняет плененной принцессе, что его сивка из четвероногого стал трехногим, и как это произошло, когда двенадцать волков оторвали ему одну ногу. Трехногость сивки, таким образом, обязана своим существованием несчастному случаю, который имел место как раз в тот момент, когда лошадь намеревалась покинуть царство темной матери. На языке психологии это можно выразить так: когда бессознательная целостность выявляется, т. е. бессознательное отрывается и переходит в сферу сознания, то одно из четырех остается, удерживаемое horror vacui[690] бессознательного. Благодаря этому возникает троичность, которой, как мы знаем не только из сказок, но и из истории символов, соответствует противоположная ей троичность[691], т. е. возникает конфликт. Здесь тоже можно спросить вместе с Сократом: «Раз, два, три — а где же четвертый, милый мой Тимей, из тех, что вчера были гостями, а сегодня — гостеприимцы, куда же он у нас девался?»[692] Он остался в царстве темной матери, удержанный волчьим голодом бессознательного, которое не хочет ничего выпускать из своей орбиты, даже когда взамен принесена соответствующая жертва.
Охотник, т. е. старый колдун, и ведьма соответствуют негативным imagines[693] родителей в магическом мире бессознательного. Сначала в этой сказке охотник выходит на сцену в обличьи черного ворона. Он похищает принцессу и держит ее в неволе. Та называет его «чертом». Но весьма примечательным образом он и сам заперт в одной заповедной комнате замка и там прибит к стене тремя гвоздями, т. е. все равно что распят. Он в темнице, как и любой страж темницы, и сам заклят, как всякий, кто произносит заклятие. Темница для обоих — заколдованный замок на верхушке гигантского дерева — видимо, мирового древа. Принцесса принадлежит к светлому горнему миру, который расположен вокруг солнца. Когда она, говоря без обиняков, сидит в темнице на мировом древе, то, видимо, является разновидностью anima mundi[694], оказавшейся во власти тьмы. Но, кажется, это пленение последней на пользу не пошло, ведь разбойник и сам распят, и притом при помощи трех гвоздей. Распятие очевидным образом означает мучительную связанность и подвешенность, наказание для безрассудного, который отважился вторгнуться в сферы противопринципа, как какой-нибудь Прометей. Это и сделал ворон, тождественный охотнику, ибо он похитил из светлого горнего мира драгоценную душу, и вот он в горнем, или верхнем, мире в наказание прибит к стене. Тот факт, что речь здесь идет о перевернутом отражении христианского праобраза, пожалуй, может быть признан очевидным. Спаситель, освободивший душу человечества от власти князя мира сего, прибит к кресту внизу, подлунном мире, как ворон-похититель пригвожден к стене на небесной верхушке мирового древа за злоупотребление своей властью. Инструмент заклятья, характерный для нашей сказки,— троичность гвоздей. Кто заключил ворона в темницу, в сказке не говорится. Но она звучит так, как если бы речь в ней шла о произнесении заклинания триединым именем.
Героический юноша, который залез на мировое древо и проник в заколдованный замок, где должен освободить принцессу, может входить во все комнаты, и лишь в одну не может — и как раз в ту, где находится ворон[695]. Как в рае от одного древа вкушать не должно, так и здесь одну комнату открывать нельзя, вследствие чего она именно только потому и открывается Ничто не производит такого возбуждающего внимание действия, как запрет. Он, так сказать, есть вернейший путь вызвать непослушание Очевидно, что в действие приведен тайный умысел: освободить не столысо принцессу, сколько, скорее, ворона. Как только герой попадает в поле зрения ворона, тот начинает жалобно вопить и сетовать на жажду[696], и юноша, движимый добродетелью сострадания, утоляет его жажду не иссопом и уксусом, а освежающей водой, после чего немедленно выпадают три гвоздя, и ворон вылетает в открытое окошко. Тем самым злой дух снова оказывается на свободе, превращается в охотника, вторично похищает принцессу и на сей раз запирает ее на земле в своем охотничьем домике. Тайный умысел отчасти разоблачается: принцесса должна быть приведена из верхнего мира в земной мир, что, очевидно, было невозможно без пособничества злого духа и человеческого непослушания.
Поскольку же и в земном мире охотник за душами является господином над принцессой, то герою снова приходится вмешаться: а именно, как мы уже знаем, хитростью увести у ведьмы четырехногого сивку и тем сломить трехногую власть колдуна. Эта троичность и есть то, чем заклят ворон, и эта же троичность одновременно составляет власть злого духа Это обе троичности, имеющие противоположную направленность.
Из совершенно иной области, а именно из области психологического опыта, мы знаем, что три из четырех функций сознания дифференцируются, т. е могут быть осознаны; одна же остается связанной с материнской почвой, с бессознательным, и обозначается как преисподняя, или «неполноценная» функция. Она является ахиллесовой пятой даже самого героического сознания. Где-то ведь и сильный слаб, разумный глуп, добрый плох и т. д.; верно также и обратное. В нашей сказке троичность выступает как изувеченная четверичность. Если добавить одну ногу к трем другим, то получится целостность. Так и энигматическая аксиома Марии гласит: «Из Третьего выйдет Единое (как) Четвертое» (ек той Tpwyu то ev TETCcpTOv), т. е., видимо, когда из третьего получается четвертое, то тем самым одновременно возникает и целостность. Хотя одна, пропавшая часть, находящаяся во владении у волков Великой Матери,— лишь четверть, но с тремя остальными вместе она образует ту целостность, которая упраздняет разрыв и конфликт.
Откуда же следует, что эта одна четверть, согласно такой символике, является именно троичностью? Тут символика сказки бросает нас на произвол судьбы, и мы вынуждены искать прибежища у фактов психологии. Я уже раньше говорил, что три функции могут дифференцироваться, и лишь одна пребывает под чарами бессознательного. Такая констатация должна быть уточнена. Опыт показывает, что дифференциация только приблизительно удается одной функции, которая поэтому обозначается как верховная, или главная функция, и наряду с экстра- и интровертивностью образует тип установки сознания. Этой функции сопутствуют одна или две более или менее дифференцированных вспомогательных функции, которые, однако, почти никогда не достигают такой же степени дифференцированности, т. е. способности целенаправленного использования. Поэтому они обладают более высокой степенью спонтанности, нежели главная функция, которая в большой мере выступает как надежная и послушная нашим замыслам. Напротив, четвертая, преисподняя функция, выказывает себя по отношению к нашей воле как несговорчивая. Она является то в виде кобольда со странными искажениями, то как deus ex machina. Но всегда она возникает и протекает sua sponte[697]. Из этого изложения следует, что и дифференцированные функции лишь отчасти освободились от укорененности в бессознательном и потому действуют под властью бессознательного. Трем дифференцированным функциям, которые имеются в распоряжении Я, соответствуют три бессознательных участка, еще не отделившихся от бессознательного[698]. И как трем сознательным 'и дифференцированным участкам функций противостоит — в качестве более или менее мучительного расстраивающего фактора — четвертая, недифференцированная функция, так же и верховная функция, видимо, имеет в бессознательном злейшего врага. Следует упомянуть еще и об одной особенной изюминке: как дьявол любит рядиться в одежды ангела света, так же, тайным и хитрым образом, преисподняя функция по большей части оказывает воздействие на главную, как последняя по большей части подавляет первую[699].
Эти, увы, несколько абстрактные выкладки необходимы, чтобы в некоторой мере пролить свет на хитроумные и полные намеков внутренние связи нашей, как обыкновенно выражаются, «детски простой» сказки. Обе противостоящие троичности — одна, заклинающая зло, и другая, составляющая его силу,— так сказать, до мельчайших черточек соответствуют функциональной структуре нашей сознательной и бессознательной психики. Сказка как спонтанный, наивный и нерефлектированный продукт души, видимо, не может выражать ничего иного, как именно душу. Поэтому-то не только наша сказка изображает эти структурные психические соотношения, но то же самое делают еще и бесчисленные другие сказки[700].
Наша сказка с редкостной отчетливостью обнаруживает, с одной стороны, всю противоречивость архетипа духа, а с другой — запутанную совместную игру антиномий, направленную на единую великую цель — более высокую осознанность. Юный свинопас, из звериных глубин взобравшийся на гигантское мировое древо и на самом верху, в светлом горнем мире, обнаруживший свою деву-аниму, высокородную принцессу, символизирует подъем сознания из близких к зверю областей к вершине, открывающей дальние виды, которая особенно удачно изображает приумножение горизонта сознания[701]. Если уж мужское сознание достигает этой высоты, то там "ему навстречу выходит его женское соответствие, анима[702]. Она и есть персонификация бессознательного. Эта встреча демонстрирует, сколь непригодно обозначение бессознательного как «подсознания». Оно не только «под сознанием», но и над ним, оно даже уже давно над ним, так что герой должен туда забираться лишь с трудом. Это «верхнее» бессознательное, однако, ни в коем случае не тождественно «сверхсознанию» в том смысле, что тот, кто его достиг, как наш герой, тут же оказался стоящим высоко над «подсознанием», как над земной поверхностью. Напротив, он делает неприятное открытие, что его высокая и светлая анима, принцесса-Душа, там, наверху, заколдована и пленена, как птица в золотой клетке. Хотя он и может гордиться, что приподнялся над низменностью почти звериной смутности, но душа его во власти злого духа, темного отцовского образа подземной разновидности в обличьи ворона, этой известной териоморфной фигуры черта. Что пользы ему от высоты, от горизонтов широких, коли душа его милая там в заключенье томится? О, она даже подыгрывает дольнему миру и, по всей видимости, желает препятствовать ему, дабы он не открыл тайну ее пленения, запрещая ему входить в одну комнату. Но тайно именно путем запрета она все же ведет его туда — так, как если бы у бессознательного было две руки, из которых одна всегда делала бы прямо противоположное тому, что делает другая. Принцесса хотела и не хотела, чтобы ее освобождали. Злой же дух очевидным образом тоже заманил себя в ловушку: он хотел умыкнуть для себя прекрасную душу светлого превыспреннего мира, что он и смог совершить как существо пернатое, но не посчитался с тем, что из-за этого он сам будет зачарован в превыспренний мир. И хотя он темный дух, но тоскует по свету. Это и есть его тайное оправдание, так же как заклятие означает наказание за заносчивость. Покуда злой дух пленен в превыспреннем мире, и принцессе нельзя вниз, на землю, а герой пропадает в раю. Но теперь он впадает в грех непослушания, делая тем самым возможным бегство разбойника, и вызывает новое похищение принцессы, т. е. целую серию худых последствий. В результате же принцесса попадает на землю, а сатанинский ворон принимает человечье обличье охотника. Тем самым светлая надмировая душа, как и злое начало, попадает в окружение людей, т. е. оба переводятся в человеческий диминутив и благодаря этому становятся доступными. Трехногая, всезнающая лошадь охотника представляет его собственную власть. Она соответствует бессознательным участкам дифференцируемых функций[703]. Охотник же персонифицирует преисподнюю функцию, которая заметна и в герое в качестве его любопытства и авантюризма. В дальнейшем он даже еще больше уподобляется охотнику: как тот добывает своего коня у ведьмы, так поступает и наш герой. Но в отличие от последнего охотник забывает вовремя взять с собой двенадцать ягнят, чтобы накормить двенадцать волков, которые поэтому калечат его лошадь. Он забыл отдать дань хтоническим силам именно потому, что он — не кто иной как тать. Благодаря его упущению, однако, герой узнает, что только в обмен на жертву бессознательное отпустит свои чада[704]. Число двенадцать тут, видимо, временной символ с побочным значением двенадцати дел (од^а)[705], которые должно совершить для бессознательного, прежде чем можно будет от него освободиться[706]. Охотник предстает как предварительная, неудачная попытка героя разбоем и насилием добыть во владение свою душу. Добывание же души на деле означает opus терпения, самопожертвования и самоотдачи. Овладевая четырехногой лошадью, герой полностью заступает место охотника и тем самым добывает себе принцессу. Четверичность в нашем рассказе обнаруживает себя как большая сила, ибо она интегрирует в свою целостность тот фрагмент, которого ей пока недоставало, чтобы быть целой.
Архетип духа в этой, кстати сказать, отнюдь не первобытной сказке выражен териоморфно как система из трех функций, которая подчинена единству, злому духу, а также как неназванная инстанция, посредством троичности гвоздей распявшая ворона. Это в обоих случаях начальствующее единство в первом случае соответствует преисподней функции, являющейся бессознательным супостатом главной функции, т. е. охотнику; во втором случае — главной функции, т. е. герою. Герой и охотник в конце концов уподобляются друг другу, так что функция охотника растворяется в герое. То-то и оно: герой с самого начала уже сидит в охотнике и побуждает того всеми запрещенными для него неморальными средствами осуществить умыкание души и, так сказать, против своей собственной воли потихоньку подбросить ее герою. На поверхности царит необузданная борьба между обоими, но за кулисами каждый печется о выгоде другого. Развязывается этот узел в тот момент, когда герою удается захватить четверичность, т. е., психологически выражаясь, включить преисподнюю функцию в систему троичности. Тем самым конфликт завершен одним ударом, и образ охотника окончательно улетучивается. После такой победы герой сажает свою принцессу на трехногую лошадь и скачет с ней в королевство ее батюшки. Она возглавляет и персонифицирует отныне тот регион духа, который прежде служил злому охотнику. Анима, таким образом, является и остается представительницей того участка бессознательного, который во веки веков не может быть воспринят в достижимую для человека целостность.
Когда я уже закончил рукопись, мое внимание было любезно обращено на один русский вариант нашей сказки. Она называется «Марья Моревна»[707]. Герой истории не свинопас, но Иван Царевич. Трем зверям-помощникам здесь дается интересное объяснение: они образуют соответствие трем сестрам Ивана и их мужьям, каковые, собственно говоря, суть птицы. Три сестры представляют триаду бессознательных функций, находящихся в связи с животным, или духовным царством. Птицелюди суть разновидность ангелов и подчеркивают вспомогательную природу бессознательных функций. Ведь в этой истории они тоже спасительно вмешиваются в тот решающий момент, когда герой (не так, как в немецком варианте) попадает под власть злого духа, умерщвляется и расчленяется им (типичный удел богочеловека!)[708]. Злой дух здесь — старик, часто изображаемый обнаженным; зовут его Кощей[709] Бессмертный. Соответствующая ведьма — пресловутая Баба-Яга. Три зверя-помощника немецкого варианта тут удвоены: во-первых, это птицелюди, во-вторых, лев, посторонняя птица и пчелы. Принцесса тут — царица Марья Моревна, великая водительница воинств (Мария, Царица небесная, в православном гимне восславляется как «Водительница воинств»!); в своем замке, в заповедной комнате, она держит злого духа в оковах на двенадцати цепях. Когда Иван утоляет жажду старика, тот похищает царицу. Волшебные скакуны в развязке не превращаются в людей. Русская сказка имеет откровенно более первобытный характер.
Помещенные ниже выкладки не требуют всеобщего интереса постольку, поскольку они в существенных чертах носят технический характер. В этом новом издании я хотел было оставить их в стороне, но затем сообразил иначе и присовокупил их в этом Приложении. Читатель, не интересующийся психологией специально, спокойно может пропустить этот раздел. Ниже я рассмотрю как раз эту якобы запутанную проблему трех- и четырехногости волшебных лошадей, и притом представлю мои соображения так, чтобы стал ясен используемый при этом метод. Такой психологический ход мыслей основывается, с одной стороны, на иррациональных данностях материала, т. е. сказки, мифа или сновидений, а с другой — на осознанивании «латентных» рациональных взаимоотношений этих данностей. То, что такие взаимоотношения вообще существуют, само является гипотезой, как, например, является гипотезой то, что у сновидений имеется смысл. Истинность этого предположения отнюдь не констатируется априорно. Ее полезность может обнаружиться лишь путем ее применения. Поэтому сначала надо выждать, сделает ли ее методологическое наложение на иррациональный материал возможным осмысленное толкование такового. Применение ее состоит в том, что этот материал принимается так, как если бы он обладал внутренней взаимосвязью. Для этой цели большая часть данностей нуждается в известном усилении, т. е. в известном разъяснении, генерализации и приближении к более или менее всеобщему понятию в соответствии с кардановым правилом толкования. Так, например, трехногость, чтобы ее можно было узнать, сначала должна быть отделена от лошади и приближена к своему собственному принципу, а именно к троичности. Упомянутая в сказке четырехногость появляется на более высокой ступени всеобщего понятия тоже в связи с троичностью, откуда и проистекает загадка «Тимея», а именно проблема Тройки и Четверки. Триада и Тетрада представляют архетипические структуры, которые играют значительную роль во всеобщей символике и в такой же мере важны для исследования мифов и сновидений. Подъем иррациональной данности (т. е. трех- и четырехногости) на ступень всеобщего наглядного понятия делает возможным проявление универсального значения этого мотива на поверхности образа и сообщает рассуждающему уму мужество всерьез подойти к этому аргументу. Такая задача подразумевает в себе ряд размышлений и выводов технического характера, который я не хотел бы оставить скрытым для интересующегося психологией читателя, а в особенности для специалистов, а уж тем более я не хотел бы скрывать, что такая работа ума вообще типична для развязывания символов и необходима для понимания продуктов бессознательного. Лишь таким способом смысл бессознательных взаимосвязей может быть получен из них самих, в противоположность тем дедуктивным толкованиям, которые исходят из заранее принятой теории, как, например, астрои метеоромифологические и — last not least[710] — сексуально-теоретические интерпретации.
Трехногая и четырехногая лошади и впрямь представляют собой загадочный случай, достойный более детального изучения. Трое или Четверо заставляют вспомнить не только о дилемме психологического учения о функциях, но и об аксиоме Марии Пророчицы, аксиоме, которая играет выдающуюся роль в алхимии. Поэтому имело бы смысл несколько пристальнее вглядеться в значение обеих волшебных лошадей.
Заслуживает внимания, кажется мне, прежде всего то, что Трехножка принцессы, с одной стороны, предназначена в скакуны, а с другой — сама является и кобылой, и одновременно заколдованной принцессой. Троичность здесь недвусмысленно связывается с женственностью, в то время как, согласно доминирующему религиозному взгляду сознания, она представляет собой исключительно мужское дело, совершенно не говоря уж о том, что три как число нечетное — так или иначе мужское. Поэтому можно было бы прямо переводить троичность как «мужественность», каковая выступает в еще более выразительном виде в древнеегипетском ТриЕдинстве: Бог—Ка-Мутеф[711]—Фараон.
Трехногость как животное качество означает мужественность, бессознательно присущую женской сути. У действительной женщины ей соответствовал бы анимус, который, как и волшебный конь, представляет «дух». Зато у анимы троичность совпадает не с христианскими тринитарными представлениями, а с «нижним треугольником», преисподней триадой функций, которая составляет так называемую «тень». Преисподняя половина личности в преобладающей степени бессознательна. Она равнозначна не всему бессознательному, а только его личностному слою. Анима же, поскольку она отлична от тени, персонифицирует коллективное бессознательное. Если троичность подчинена ей в качестве скакуна, то это должно означать, что она «ездит верхом» на тени, т. е. ведет себя по отношению к скакуну как Мара[712]. В этом случае она владеет тенью. Когда же она сама выступает в виде лошади, то теряет свое доминирующее положение как персонификация коллективного бессознательного, и тогда на ней «ездит верхом», т. е. владеет ею, принцесса А, супруга героя. В качестве принцессы В она, как правильно говорит сказка, заколдовывается в Трехножку.
Этот несколько запутанный вопрос может быть распутан следующим образом.
1. Принцесса А — анима[713] героя. Она скачет верхом на Трехножке, тени, т. е. на преисподней триаде функций своего будущего супруга, т. е. владеет ею. В более простом выражении это значит, что она наложила лапу на преисподнюю половину личности героя. Она его заарканила с его слабого бока, как частенько бывает в обыкновенной жизни, ибо там, где есть слабость, нужны поддержка и добавка. У слабого бока мужа жена даже на правильном и разумном месте. Пожалуй, именно так следовало бы определить ситуацию, если бы мы рассматривали героя и принцессу А как две обыкновенные личности. Но раз уж эта история чудесная и разыгрывается главным образом в мире волшебного, то толкование принцессы А как анимы героя будет, пожалуй, более верным. В таком случае герой благодаря своей встрече с анимой забывает профанный мир, как Мерлин — благодаря своей фее, т. е. как обыкновенный человек он есть тот, кто, погрузившись в чудесную грезу, видит мир уже лишь как сквозь дымку.
2. Теперь положение дел значительно осложняется из-за того неожиданного обстоятельства, что Трехножка, со своей стороны, предстает в женской ипостаси, т. е. как соответствие принцессе А. Он есть принцесса В. Таковая соответствовала бы в своем лошадином обличьи тени принцессы А (и, таким образом, ее преисподней функциональной триаде). Принцесса В отличается, однако, от принцессы А тем, что не ездит верхом на лошади, как та, но содержится в лошади, т. е. заколдована в нее, а тем самым находится под господством мужской троичности. Она, таким образом, одержима тенью.
3. Теперь такой вопрос: чьей тенью она одержима? Это не может быть тень героя, ибо тот уже взят во владение своей (героя) анимой. Сказка нам отвечает, что заколдовал ее охотник, т. е. колдун. Как мы знаем, охотник находится с героем в определенной взаимосвязи, а именно: последний постепенно становится на его место. Поэтому можно придти к предположению, что охотник по сути своей есть не что иное как тень героя. Такому взгляду противоречит теперь, однако, тот факт, что охотник репрезентирует значительную власть, которая распространяется не только на аниму героя, но и еще гораздо далее, а именно и на королевскую братскосестринскую чету, о существовании коей герой и его анима и не подозревают,— ведь она появляется в сказке внезапно. Эта власть, которая простирается далее, чем сфера действия одиночки, имеет сверхиндивидуальный характер и потому не может быть идентифицирована с тенью, поскольку мы рассматриваем и определяем ее как темную половину личности отдельного человека. Как сверхиндивидуальный фактор нумен охотника представляет собой ту доминанту коллективного бессознательного, которая благодаря своим характерным чертам, каковы Охотник, Колдун, Ворон, Волшебная Лошадь, Распятие или подвешивание на верхушке Мирового Древа[714], особенно затрагивает германскую душу. Отражение христианского мировоззрения в море бессознательного весьма закономерно принимает поэтому черты Вотана[715]. В фигуре охотника мы сталкиваемся с imago dei, образом Бога, ибо Вотан — еще и бог ветра и духа, и потому римляне верно истолковывали его как Меркурия.
4. Принц и его сестра, принцесса В, таким образом, взяты во владение языческим богом и превращены в лошадей, т. е. вытеснены вниз, в животную сферу. Последняя соответствует бессознательному. Оба в их собственном человечьем облике принадлежали некогда в соответствии с этим к царству коллективного бессознательного. Но кто же они такие?
Для ответа на этот вопрос мы должны исходить из того факта, что оба, несомненно, представляют соответствие герою и принцессе А. Оба находятся в связи с ними также и потому, что служат им скакунами, а тем самым выступают как нижние, животные половины. Зверь с его почти полной бессознательностью искони является символом тех психических сфер в человеке, которые скрыты во тьме половой жизни. Герой ездит верхом на жеребце, который характеризуется как раз (женским) числом (4); принцесса А — на кобыле, у которой лишь три ноги (т. е. мужское начало). Благодаря этим числам открывается, что с превращением в животных происходит также некоторое изменение в чертах пола: у жеребца — женский атрибут, у кобылы — мужской. Такой результат подтверждается психологией: именно в той мере, в какой мужчина охвачен (коллективным) бессознательным, беспрепятственно проявляется не только половая сфера, но и некоторые женские черты, которые я предложил называть «анима». Когда же, в свою очередь, женщина подпадает под господство бессознательного, более темная сторона ее женской природы сильнее проявляется как связанная с откровенно мужскими чертами. Последние охватываются понятием «анимус»[716].
5. Но судя по букве сказки, животная форма братскосестринской четы — несобственная и обязанная своим существованием колдовскому воздействию языческого охотничьего бога. Если бы они были только животными, то мы, видимо, могли бы удовольствоваться приведенным выше толкованием. При этом мы, безусловно, обошли бы неоправданным молчанием примечательный намек на изменения в чертах пола. Ведь сивка — не обыкновенная лошадь, а волшебное животное со сверхъестественными свойствами. Человеческая фигура, из которой колдовством получился зверь, также должна иметь сверхъестественный характер. Сказка, конечно, ничего не говорит об этом. Но если верно наше предположение, что животная форма обоих соответствует недочеловеческим составным частям героя и принцессы, то оказывается, что человеческая форма становится равнозначной их сверхчеловеческим составным частям. Сверхчеловечность того, кто сначала был свинопасом, проявляется в том, что он становится героем, т. е. все равно что полубогом, потому что не остается при своих свиньях, а залезает на мировое древо, где, примерно так же как Вотан, становится его, древа, пленником. Равным образом он не смог бы уподобиться охотнику, если бы, как мы видели, не обладал уже известным сходством с ним. Пленение принцессы А на верхушке мирового древа также означает ее известную избранность, и поскольку она делит ложе с охотником, как сообщает сказка, она даже является невестой бога.
Чрезвычайные, почти сверхчеловеческие силы героизма и избранности и есть то, что втянуло двоих обыкновенных детей человеческих в сверхчеловеческую судьбу. В простом мире благодаря этому свинопас становится королем, а принцесса получает суженого. Но поскольку для сказки существует не только простой, а еще и волшебный мир, то на человеческой судьбе свет клином не сошелся. Поэтому невозможно обойтись без намека и на то, что происходит в волшебном мире. Здесь принц и принцесса тоже попадают под власть злого духа, а тот и сам находится в весьма плачевном положении, из которого без посторонней помощи выйти не может. Тем самым человеческая судьба, которая стряслась над юношей и принцессой А, обретает свое соответствие на ступени волшебного мира. А поскольку охотник как языческий образ бога еще возвышается над миром героев и избранниц богов, то этот параллелизм выходит дальше, поверх пределов просто волшебного, в божественную и духовную сферу, где этот злой дух, черт или по меньшей мере какой-то черт, обречен на заклятие со стороны как минимум того же ранга или, может быть, еще более высокого противопринципа, который обозначен посредством трех гвоздей. Это высочайшее напряжение между противоположностями, дающее развязку всей драме, явно выступает как конфликт между высшей и низшей троичностями, или, выражаясь мировоззренчески, между христианским Богом, с одной стороны, и дьяволом, принявшим на себя черты Вотана[717],— с другой.
6. Видимо, мы должны исходить из наличия этой наивысшей инстанции, если хотим понять сказку, ибо изначальная почва для драмы состоит в предшествующем всему другому высокомерии злого духа. Ближайшим следствием является его распятие. В своем мучительном положении он нуждается в посторонней помощи, которая, поскольку она не может придти сверху, может быть призвана только снизу. Пастушок обладает сколь отчаянными, столь же и мальчишескими авантюризмом и любопытством, побуждающими его залезть на мировое древо. Если бы он свалился и переломал себе все кости, люди, пожалуй, сказали бы; «Что за злой дух внушил ему такую глупость — лезть вот именно на такое гигантское дерево!» И в самом деле, они не были бы так уж неправы, ибо это как раз то, что злому духу было просто необходимо. Пленение принцессы А было превышением меры в простом мире, а заколдовывание, как можно предположить, полубожественной братско-сестринской четы было таковым же в волшебном мире. Хотя мы этого и не знаем, но возможно, что такое святотатство заколдовывания принцессы А было по времени даже раньше. Все равно оба случая доказывают заносчивость злого духа в волшебный мир, так же как и в простой.
Видимо, более глубокий смысл заключается в том, что освободитель или спаситель — именно свинопас, как и блудный сын. Он приходит из самого низа, что роднит его со странным представлением алхимиков о Спасителе. Первое его освободительное деяние — спасение злого духа от нависшего над ним божественного наказания. Исходя из этого деяния как первой ступени лисиса и развязывается драматическая завязка вообще.
7. Мораль этой истории на самом деле в высшей степени странная. Конец приносит удовлетворение, поскольку пастух и принцесса А справляют свадьбу и становятся королевской четой. Принц и принцесса В также справляют свадьбу, но по архаичной прерогативе царей — как инцест, что могло бы вызвать некоторое возмущение, но с чем как с традицией, свойственной кругам полубогов, следует примириться[718]. А что происходит со злым духом, с освобождения которого от праведного наказания началась вся драма? Злой охотник затоптан конями, что, однако, вероятно, причинило ущерб этому духу ненадолго. Он как будто бы бесследно исчезает; но только как будто бы, потому что вопреки всему оставляет по себе след, а именно тяжко добытое счастье, и в простом, и в волшебном мире. Четверичность, представленная свинопасом и принцессой А, с одной стороны, и принцем и принцессой В—с другой, объединилась и прочно связалась по крайней мере половинами; теперь друг напротив друга стоят две супружеские четы, которые хотя и параллельны, но все же отделены друг от друга благодаря тому, что одна чета принадлежит к простому, а другая — к волшебному миру. Вопреки этой несомненной раздельности между ними существуют, однако, как мы видели, тайные психологические взаимоотношения, которые позволяют нам выводить одну чету из другой.
Выражаясь в духе самой сказки, драма в которой начинается с кульминации, следовало бы сказать, что мир полубогов предшествует простому миру и в какомто смысле производит его из себя; в свою очередь, он сам должен мыслиться как вышедший из мира богов. Так понятые, пастух и принцесса А означают не что иное как земные отображения принца и принцессы В, так же как эти, со своей стороны, были опять-таки отпрысками божественных праобразов. Не будем забывать, что разводящая лошадей ведьма принадлежит охотнику как женский эквивалент, т. е. она — что-то вроде Эпоны древних (кельтской лошадиной богини). К сожалению, не сообщается, как произошло заколдовывание в лошадей. Но что тут приложила руку ведьма, следует из того, что оба сивки родом из ее конюшни, а потому в каком-то смысле они — ее произведения. Охотник и ведьма образуют чету, представляющую собой отражение божественной родительской четы в хтонически-ночной части волшебного мира. Нетрудно признать божественную чету в центральном христианском представлении о sponsus et sponsa[719], Христе и Церкви-Невесте.
Если же попытаться объяснить эту сказку персоналистически, то подобная попытка разбилась бы о тот факт, что архетипы — не произвольные измышления, а автономные элементы бессознательной психики и существуют уже до какого бы то ни было измышления. Они представляют собой неизменные структуры психического мира, который посредством своих детерминирующих действий на сознание показывает, что он «действителен». Таким образом, многозначительной психической действительностью является то, что чете людей[720] в бессознательном соответствует другая чета, причем последняя лишь кажется отражением первой. Королевская чета в действительности всегда и везде существует a priori, a потому человеческая чета гораздо скорее означает индивидуальную пространственно-временную конкретизацию вечного праобраза, по крайней мере в своей духовной структуре, которая запечатлена в биологическом континууме.
Таким образом, можно, видимо, сказать, что свинопас представляет именно этого животного человека, которому где-то в вышнем мире придана партнерша. Царским рождением она доказывает свою связь с a priori существующей полубожественной четой. Рассмотренная под таким углом зрения, последняя представляет все то, чем человек может стать, если только достаточно высоко заберется вверх по мировому древу[721]. Ибо в той мере, в какой юный свинопас завладевает своей высокородной женской половиной, он приближается и к полубожественной чете и подымается в сферу царства, т. е. общезначимого. В одном эпизоде «Химической свадьбы» Христиана Розенкрейца мы находим тот же мотив: царевичу надо сперва освободить свою царскую невесту из-под власти некоего мавра, которому она добровольно служит наложницей. Мавр тут представляет алхимическое нигредо, в котором таится арканная субстанция; каковая мысль дает еще одну параллель нашей мифологемы, т. е., психологически выражаясь, еще один вариант этого архетипа.
Как и алхимия, наша сказка описывает те бессознательные процессы, которые компенсируют ситуацию христианского сознания. Она изображает действия духа, продолжающего плести христианские мысли поверх границ, установленных церковной концепцией, чтобы найти ответ на те вопросы, на которые не смогли ответить ни Средние века, ни Новое время. Ведь нетрудно видеть, что в образе второй царской четы имеет место соответствие церковному представлению о женихе и невесте, а в образе охотника и ведьмы — искажение христианской мысл№ в направлении все еще существующего бессознательного вотанизма. То, что речь идет о немецкой сказке, придает делу особый интерес, поскольку именно этот самый вотанизм психологически расписался в том, что был крестным отцом национал-социализма[722]. Последний отчетливо продемонстрировал всему миру такое искажение в нижнем направлении. С другой же стороны, сказка показывает, что достижение тотальности в смысле становления человека целостным возможно лишь через привлечение темного духа, даже что этот последний выступает в качестве causa instrumentalis[723] спасительной индивидуации. Совершенно извратив эту цель духовного развития, не только заложенную природой, но и предначертанную христианской доктриной, национал-социализм разрушил нравственную автономию человека и соорудил безумную тотальность государства. Сказка же показывает, как надо себя вести, желая преодолеть власть темного духа: нужно применять против него его же собственные методы, что, естественно, не может произойти, если волшебный мир мрачного охотника останется бессознательным, а цвет нации предпочтет проповедовать догмы «измов» или веры, а не воспринимать всерьез человеческую душу.
Рассматривая дух в его архетипической форме — таким, каким он является нам в сказках и сновидениях, мы получаем картину, странным образом отличную от сознательной идеи духа, распадающейся на столь много значений. Изначально дух есть дух в облике людей или животных, даймонион, противостоящий человеку Однако наш материал уже позволяет увидеть следы расширения сознания, которое постепенно начинает оккупировать эту изначально бессознательную область и отчасти превращает даймонов в акты произвола Человек завоевывает не только природу, но и дух, не ведая, что творит. Просвещенному рассудку кажется, будто дело улажено, когда он узнает, что принимаемое им за духов есть дух человека и в конце концов его собственный дух. Все то сверхчеловеческое — в добре и в зле,— что прежние времена говорили о даймонах, редуцируется как преувеличение до «разумной» меры, и после этого кажется, что все в наилучшем порядке. Но точно ли единогласные убеждения прошлого были всего лишь преувеличениями? Если нет, то интеграция человеческого духа означала бы не более и не менее как его демонизацию, благодаря тому что сверхчеловеческие духовные силы, прежде бывшие в природе в связанном виде, воспринимаются в человеческое существо и предоставляют ему власть, которая опаснейшим образом перехлестывает границы человеческого бытия в неопределенность. Я должен предложить просвещенному рационалисту такой вопрос: привела ли его разумная редукция к благодетельному овладению материей и духом? Он гордо сошлется на успехи физики и медицины, на освобождение духа от средневековой косности и, как благонамеренный христианин,— на избавление от страха перед демонами. Но мы спросим дальше: куда привели все прочие достижения культуры? Ужасающий ответ лежит перед нашими глазами: никто не спасся ни от какого страха, ночной кошмар давит на грудь мира. Разум до сих пор плачевно отказывал, и именно то, чего все старались избежать, происходит в леденящей душу прогрессии. Человек добился огромных достижений в сфере полезного, но за это он распахнул бездну мира, и где он удержится, где он сможет еще удержаться? После недавней мировой войны возлагали надежды на разум; нынче снова надеются. Но уже зачарованно взирают на возможности ядерной реакции и сулят себе золотой век — лучшее свидетельство тому, что мерзость запустения растет неизмеримо. И кто сей, кто совершит все это? Это так называемый невинный, одаренный, находчивый и разумный человечий дух, который, увы, пребывает в бессознательности присущей ему демонии. О, этот дух творит все, чтобы не оказаться перед необходимостью взглянуть в свой собственный лик, и всякий помогает ему в этом по силам. Только никакой психологии, ведь это лирическое отступление может завести к самосознанию! Уж лучше тогда войны, в которых ведь всегда виновен другой, и никто не видит, что всем миром правит одержимость — делать то, чего избегают и страшатся.
Мне, откровенно говоря, сдается, что прошлые времена не преувеличивают, что дух не сбросил свою демонию и что люди благодаря своему научному и техническому развитию во все возраставшей мере отдавали себя риску одержимости. Предположим, архетип духа охарактеризован как способный на злое, а также и доброе действие, но от свободного, т. е. сознательного решения человека зависит, не извратится ли еще и доброе в сатанинское. Его страшнейший грех — это бессознательность, но даже те, кто должны служить людям учителями и примерами, предаются ему с величайшим благоговением. Когда, наконец, придет время, и человека непросто будут варварски принимать как данность, но всерьез начнут искать средства и пути экзорцизировать его, выгнать из него его одержимость и бессознательность и превратить это в важнейшую задачу культуры? Поймут ли, наконец, что все внешние изменения и улучшения не затрагивают внутренней природы человека и что все, в конце концов, зависит все-таки от того, будет ли человек, под рукой у которого наука и техника, вменяемым, или нет? Предположим, христианство открыло нам путь, но дело, как показывают факты, зашло вглубь недалеко Какое еще нужно отчаяние, чтобы ответственные вожди человечества увидели, наконец, что хотя бы сами они могли бы удержаться от соблазна?
Психология, которая прежде прозябала на академических задворках, за последние десятилетия — как и предсказывал Ницше — превратилась в предмет всеобщего интереса, разрушившего рамки, установленные для нее университетами. Как психотехника она проникает в промышленное производство, как психотерапия захватывает обширные области медицины, а как философия развивает наследие Шопенгауэра и Гартмана В сущности, она заново открыла Бахофена и Каруса, благодаря ей мифология и психология первобытных народов получили совершенно новый интерес, ей суждено совершить переворот в сравнительном религиоведении, и немало теологов даже готовы дать ей доступ к делам душеспасения. Так что же, выходит, Ницше в конце концов оказался прав со своим «scientia ancilla psychologiae»[725]?
Конечно, сегодня это наступление и быстрое распространение психологии пока еще представляют собой взаимопроникновение хаотических течений и концепций, пытающихся прикрыть свою незрелость нарочито громогласным провозглашением своих позиций и их абсолютизацией. Достаточно односторонними представляются и попытки объяснить с помощью психологии все области науки и жизни. Односторонность и застылость принципов — это детские ошибки любой молодой науки, которые совершаются на первых порах, да еще в условиях скудости идейного инструментария.
При всем моем терпении и понимании необходимости различных мнений в науке я не устаю повторять, что именно в области психологии односторонность и догматизм заключают в себе крайне большую опасность. Психолог должен постоянно иметь в виду, что его гипотеза есть выражение лишь его собственных субъективных предположений, и выдвигать ее необходимо без притязаний на абсолютную значимость. То, что единичный факт в широком поле душевных возможностей может стать предметом для объяснения,— это пока лишь точка зрения, и предлагать ее в качестве всеобщей истины было бы тягчайшим насилием над объектом. Любое душевное явление в действительности настолько богато оттенками, настолько многосторонне и многозначно, что его полноту невозможно отразить в одном зеркале. И мы в нашем исследовании способны уловить лишь отдельные части цельного явления. Поскольку душа — не только источник побудительных мотивов человеческой деятельности, но также и форма духовной жизни, мы вправе рассматривать и представлять сущность души не как вещь в себе и для себя, но только в ее разнообразных проявлениях. Поэтому психолог видит, что вынужден касаться многих областей, преодолевая крепостные стены своей специальности не из нахальства и любопытства, но лишь из любви к познанию, в поисках истины. Ему не удается заключить душу в стены исследовательской лаборатории или приемной врача — он должен следовать за ней в различные, нередко чуждые для себя области, которые позволяют что-либо прояснить в душевной жизни.
Вот почему, несмотря на то что по специальности я врач, сегодня в качестве психолога я беседую с вами об изобразительной силе поэзии, хотя это — исключительная прерогатива литературоведения и эстетики. Но, с другой стороны, это также психическое переживание, и в этом качестве поэзия должна стать предметом рассмотрения психолога. Я тем самым не предвосхищаю историка литературы или эстетики, поскольку мне чужда мысль подменить иные точки зрения психологической. Я оказался бы в этом случае виновным в грехе односторонности, которую сам же и осудил. Но я не решусь и на то, чтобы представить вам законченную теорию поэтического творчества: это мне не по силам. Мое сообщение — это не более как попытка наметить положения, которыми надо руководствоваться при психологическом рассмотрении явлений поэзии.
Без особых доказательств очевидно, что психология — будучи наукой о душевных процессах — может быть поставлена в связь с литературоведением. Ведь материнское лоно всех наук, как и любого произведения искусства,— душа. Поэтому наука о душе, казалось бы, должна быть в состоянии описать и объяснить в их соотнесенности два предмета: психологическую структуру произведения искусства, с одной стороны, и психологические предпосылки художественно продуктивного индивида — с другой. Обе эти задачи в своей глубинной сущности различны.
В первом случае дело идет о «предумышленно» оформленном продукте сложной душевной деятельности, во втором — о самом душевном аппарате. В первом случае объектом психологического анализа и истолкования служит конкретное произведение искусства, во втором же — творчески одаренный человек в своей неповторимой индивидуальности. Хотя эти два объекта находятся в интимнейшем сцеплении и неразложимом взаимодействии, все же один из них не в состоянии объяснить другой. Конечно, можно делать умозаключения от одного из них к другому, но такие умозаключения никогда не обладают принудительной силой. Они всегда остаются в лучшем случае догадками или метками, apercus. Разумеется, специфическое отношение Гёте к своей матери позволяет нам уловить нечто, когда мы читаем восклицание Фауста: «Как — Матери? Звучит так странно имя!» Однако нам не удается усмотреть, каким же образом из обусловленности представления о матери получается именно «Фауст», хотя глубочайшее ощущение говорит нам, что отношение к матери играло в человеке Гёте существенную роль и оставило многозначительные следы как раз в «Фаусте». Равным образом мы не можем и, наоборот, объяснить или хотя бы с логически принудительной силой вывести из «Кольца Нибелунга» то обстоятельство, что Вагнер отличался склонностью к перевоплощению в женщину, хотя и в этом случае тайные пути ведут от героической атмосферы «Кольца» к болезненно женскому в человеке Вагнере. Личная психология творца объясняет, конечно, многое в его произведении, но только не само это произведение. Если же она могла бы объяснить это последнее, и притом успешно, то его якобы творческие черты разоблачили бы себя как простой симптом, что не принесло бы произведению ни выгод, ни чести.
Современное состояние психологической науки, которая, кстати сказать, является самой молодой из всех наук, никоим образом не позволяет устанавливать в этой области строгие каузальные сцепления, что, собственно, психология должна была бы делать, будучи наукой. Но твердую причинную связь она может выявлять лишь в области полупсихологических инстинктов и рефлексов. Там, где по-настоящему только и начинается жизнь души, т. е. в сфере комплексов, она вынуждена удовлетворяться тем, чтобы давать многословные описания происходящего и набрасывать красочные образы этой подчас изумительной и почти сверхчеловеческой хитроумной ткани, отказываясь от того, чтобы охарактеризовать хотя бы один процесс как «необходимый». Если бы это обстояло не так, если бы психология могла вскрывать несомненные причинные связи в художественном произведении и в художественном творчестве, то все искусствоведение совершенно лишилось бы независимости, и ему пришлось бы войти в психологию на правах простого ее раздела. С другой стороны, психология никогда не может отказаться от притязаний на то, чтобы исследовать и устанавливать причинную связь комплексных процессов, не отказываясь от самой себя, но все же реализации этого притязания она никогда не дождется, ибо рациональное творческое начало, отчетливее всего проявляющееся как раз в искусстве, в конечном счете обманет все попытки его рационализировать. Все психологические процессы, протекающие в пределах сознания, еще могут оказаться каузально объяснимыми; но творческое начало, коренящееся в необозримости бессознательного, вечно будет оставаться закрытым для человеческого познания. Оно всегда будет поддаваться лишь описанию в своих внешних проявлениях, угадывающееся, но неуловимое. Искусствоведение и психология будут зависеть друг от друга, и принцип одной из этих наук не сможет упразднить принципа другой. Принцип психологии — представлять данный психологический материал как нечто выводимое из каузальных предпосылок; принцип искусствоведения — рассматривать психическое как непосредственно существующее, идет ли дело о произведении или о творчестве. Оба принципа сохраняют силу, несмотря на свою относительность.
Психологический подход к литературному произведению отличается от литературоведческого подхода. Ценности и факты, имеющие решающие значение для первого, могут оказаться для второго как бы несущественными; так, сочинения весьма сомнительной литературной ценности нередко представляются психологу особо интересными. Так называемый психологический роман не дает ему так много, как ожидает от него литературоведческий подход. Такой роман, если его рассматривать как замкнутое в себе самом целое, объясняет себя самого, он есть, так сказать, своя собственная психология, которую психологу остается в лучшем случае дополнить или подвергнуть критике, в ходе чего, впрочем, особо важный в данном случае вопрос — что заставило именно этого автора создать данный труд — отнюдь не получает ответа. Последней проблемой мы займемся лишь во второй части настоящей статьи.
Напротив, именно роман, чуждый психологических претензий, открывает для психологического высвечивания особые возможности, ибо непсихологический замысел автора не задает его образам никакой определенной психологии и по этой причине не только оставляет место для анализа и толкования, но и идет им навстречу благодаря непредвзятому изображению персонажей. Хорошими примерами этого служат романы Бенуа и английские «fiction stories»[726] в стиле Райдера Хаггарда, от которых путь идет через Конан Доила к самому излюбленному объекту массового потребления — детективному роману. Значительнейший американский роман «Моби Дик» Мелвилла также принадлежит к этой категории. Захватывающее изображение событий, по видимости совершенно пренебрегающее психологическим замыслом, представляет огромный интерес как раз для психолога, ибо повествование в целом строится на невысказанном психологическом основании, которое тем чаще и беспримернее предстает перед критическим взглядом, чем в большем неведении пребывал автор относительно собственных предпосылок. Напротив, в психологическом романе сам автор делает попытку поднять душевный праматериал своего творения из области простого происшествия в сферу психологического разъяснения и высвечивания, благодаря чему душевная основа нередко затемняется до полной непроницаемости. Именно из романов такого рода получает неспециалист свою «психологию», в то время как романы первого рода может наделить углубленным смыслом лишь психология.
То, что я выясняю здесь на примере романа, есть такой психологический принцип, который существенно шире границ этой специальной формы литературного произведения. Его можно проследить и в поэзии; в «Фаусте» он создает границу между первой и второй частями. Любовная трагедия объясняет себя сама, в то время как вторая часть требует работы истолкователя. Применительно к первой части психологу ничего не остается прибавить к тому, что уже сумел гораздо лучше сказать поэт; напротив, вторая часть со своей неимоверной феноменологией до, такой степени поглотила или даже превзошла изобразительную способность поэта, что здесь уже ничто не объясняет себя само непосредственно, но от стиха к стиху возбуждает потребность читателя в истолковании. Пожалуй, «Фауст» лучше, чем что бы то ни было другое, дает представление о двух крайних возможностях литературного произведения в его отношении к психологии.
Ради ясности я хотел бы обозначить первый тип творчества как психологический, а второй — как визионерский. Психологический тип имеет в качестве своего материала такое содержание, которое движется в пределах досягаемости человеческого сознания, как-то: жизненный опыт, определенное потрясение, страстное переживание, вообще человеческую судьбу, как ее может постигнуть или хотя бы прочувствовать обычное -сознание. Этот материал воспринимается душой поэта, поднимается из сферы повседневности к вершинам его переживания и так оформляется, что вещи, сами по себе привычные, воспринимаемые лишь глухо или неохотно и в силу этого также избегаемые или упускаемые из виду, убеждающей силой художественной экспрессии оказываются перемещенными в самый освещенный пункт читательского сознания и побуждают читателя к большей ясности и более последовательной человечности. Изначальный материал такого творчества происходит из сферы вечно повторяющихся скорбей и радостей; он сводится к содержанию человеческого сознания, которое истолковывается и высветляется в своем поэтическом оформлении. Поэт уже выполнил за психолога всю работу. Или последнему нужно еще обосновывать, почему Фауст влюбляется в Гретхен? Или почему Гретхен становится детоубийцей? Все это — человеческая судьба, миллионы раз повторяющаяся вплоть до жуткой монотонности судебного зала или уголовного кодекса. Ничто не осталось неясным, все убедительно объясняет себя из себя самого.
На этой линии находятся многочисленные типы литературной продукции: любовный, бытовой, семейный, уголовный и социальный романы, дидактическое стихотворение, большая часть лирических стихотворений, трагедия и комедия. Какова бы ни была художественная форма этих произведений, содержание психологического художественного творчества происходит неизменно из областей человеческого опыта, из психологического переднего плана, наполненного наиболее сильными переживаниями. Я называю этот род художественного творчества «психологическим» именно по той причине, что он вращается всегда в границах психологически понятного. Все от переживания и до творческого оформления проходит в сфере прозрачной психологии. Даже психологически изначальный материал переживания не имеет в себе ничего необычного; напротив, здесь то, с чем мы в наибольшей степени свыклись, страсть и ее судьбы, судьбы и вызываемые ими страдания, вечная природа человека с ее красотами и ужасами.
Пропасть, которая лежит между первой и второй частями «Фауста», отделяет также психологический тип художественного творчества от визионерского типа. Здесь дело во всех отношениях обстоит иначе: материал, т. е. переживание, подвергающееся художественной обработке, не имеет в себе ничего, что было бы привычным; он наделен чуждой нам сущностью, потаенным естеством, и происходит он как бы из бездн дочеловеческих веков или из миров сверхчеловеческого естества, то ли светлых, то ли темных,— некое первопереживание, перед лицом которого человеческой природе грозит полнейшее бессилие и беспомощность. Значимость и весомость состоят здесь в неимоверном характере этого переживания, которое враждебно и холодно или важно и торжественно встает из вневременных глубин; с одной стороны, оно весьма двусмысленного, демонически-гротескного свойства, он ничего не оставляет от человеческих ценностей и стройных форм — какой-то жуткий клубок извечного хаоса или, говоря словами Ницше, какое-то «оскорбление величества рода человеческого», с другой же стороны, перед нами откровение, высоты и глубины которого человек не может даже представить себе, или красота, выразить которую бессильны любые слова. Потрясающее зрелище мощного явления повсюду выходит за пределы человеческого восприятия и, разумеется, предъявляет художественному творчеству иные требования, нежели переживание переднего плана. Последнее никогда не раздирает космической завесы; оно никогда не ломает границы человечески возможного и как раз по этой причине, вопреки всем потрясениям, которые оно означает для индивида, легко поддается оформлению по законам искусства. Напротив, переживание второго рода снизу доверху раздирает завесу, расписанную образами космоса, и дает заглянуть в непостижимые глубины становящегося и еще не ставшего. Куда, собственно: в состояние помраченного духа? в изначальные первоосновы человеческой души? в будущность нерожденных поколений? На эти вопросы мы не можем ответить ни утверждением, ни отрицанием.
...Воплощенье, перевоплощенье,
Живого духа вечное вращенье...
Первовидение мы встречаем в «Поймандре», в «Пастыре Гермы», у Данте, во второй части «Фауста», в дионисийском переживании Ницше[727], в произведениях Вагнера («Кольцо Нибелунга», «Тристан», «Парсифаль»), в «Олимпийской весне» Шпиттелера, в рисунках и стихотворениях Уильяма Блейка, в «Гипнэротомахии» монаха Франческо Колонна[728], в философско-поэтическом косноязычии Якоба Бёме[729] и в порой забавных, порой грандиозных образах гофманова «Золотого горшка»[730]. В более ограниченной и сжатой форме подобное же переживание составляет существенный мотив у Райдера Хаггарда — в той мере, в которой его сочинения группируются вокруг повести «Она»,— у Бенуа (прежде всего «Атлантида»), у Кубина («Другая сторона»), у Майринка (прежде всего его «Зеленое лицо», которое не следует недооценивать), у Гётца («Царство без пространства»), у Барлаха («Мертвый день») и др.
В отношении материала психологического творчества не возникает вопрос, из чего он состоит или что он должен означать. Но здесь, перед лицом визионерского неразложимого переживания, этот вопрос встает самым непосредственным образом. Читатель требует комментариев и истолкований; он удивлен, озадачен, растерян, недоверчив или, еще того хуже, испытывает отвращение[731]. Ничто из области дневной жизни человека не находит здесь отзвука, но взамен этого оживают сновидения, ночные страхи и жуткие предчувствия темных уголков души. Публика в своем подавляющем большинстве отвергает такой материал, если только он не связан с грубой сенсацией, и даже цеховой знаток литературы нередко выдает свое замешательство. Конечно, Данте и Вагнер несколько облегчили для последнего его положение, ибо у Данте исторические события, а у Вагнера данности мифа окутывают неразложимое переживание и могут быть по недоразумению приняты за «материал». Но у обоих поэтов динамика и глубинный смысл сосредоточены не в историческом, но в мифологическом материале, они коренятся в выразившем себя через них изначальном видении. Даже у Райдера Хаггарда, которого повсеместно простительным образом считают за сочинителя «fiction stories», «yarn»[732] представляет собой всего-навсего средство — правда, при случае подозрительно разрастающееся — для выражения значительного содержания.
Поразительно, что, очень резко контрастируя с материалом психологического творчества, происхождение визионерского материала скрывается в глубоком мраке — мраке, относительно которого многим хочется верить, что его можно сделать прозрачным. Точнее, люди естественным образом склонны предполагать — сегодня это усилилось под влиянием психологии Фрейда,— что за всей этой то уродливой, то вещей мглой должны стоять какие-то чрезвычайно личные переживания, из которых можно объяснить странное видение хаоса и которые также делают понятным, почему иногда поэт, как кажется, еще и сознательно стремится скрыть происхождение своего переживания. От этой тенденции истолкования всего один шаг до предположения, что речь идет о продукте болезни, продукте невроза; этот шаг представляется тем менее неправомерным, что визионерскому материалу свойственны некоторые особенности, которые можно встретить также в фантазиях душевнобольных. Равным образом продукт психоза нередко наделен такой веской значительностью, которая встречается разве что у гения. Отсюда естественным образом возникает искушение рассматривать весь феномен в целом под углом зрения патологии и объяснять образы неразложимого видения как орудия компенсации и маскировки. Представляется, что этому явлению, обозначаемому мной как «первовидение», предшествовало некоторое переживание личного и интимного характера, переживание, отмеченное печатью «инкомпатибильности», т. е. несовместимости с определенными моральными категориями. Делается предположение, что проблематичное событие было, например, любовным переживанием такого морального или эстетического свойства, что оказалось несовместимым или с личностью в целом, или по меньшей мере с функцией сознания, по каковой причине Я поэта стремилось целиком или хотя бы в существенных частях вытеснить это переживание и сделать его невидимым («бессознательным»). Для этой цели, согласно такой точке зрения, и мобилизуется весь арсенал патологической фантазии; поскольку же этот порыв представляет собой не дающую удовлетворения попытку компенсации, то он обречен возобновляться вновь и вновь в почти бесконечных рядах творческих продуктов. Именно таким образом будто бы и возникло все непомерное изобилие пугающих, демонических, гротескных и извращенных образов — отчасти для компенсации «неприемлемого» переживания, отчасти для его сокрытия.
Подобный подход к психологии творческой индивидуальности получил такую известность, которую не приходится игнорировать, к тому же представляя собой первую попытку «научно» объяснить происхождение визионерского материала и заодно психологию этого своеобразия произведения искусства. Я исключаю отсюда свою собственную точку зрения, предполагая, что она в меньшей степени известна и усвоена, чем только что изложенная гипотеза.
Сведение визионерского переживания к личному опыту делает это переживание чем-то ненастоящим, простой компенсацией. При этом визионерское содержание теряет свой «характер изначальности», «изначальное видение» становится симптомом, и хаос снижается до уровня психического расстройства. Объяснение мирно покоится в пределах упорядоченного космоса, относительно которого практический разум никогда не постулировал совершенства. Его неизбежные несовершенства — это аномалии и недуги, которые предполагаются принадлежащими к человеческой природе. Потрясающее прозрение в бездны, лежащие по ту сторону человеческого, оказывается всего-навсего иллюзией, а поэт — обманутым обманщиком. Его изначальное переживание было «человеческим, слишком человеческим», и притом до такой степени, что он даже не способен в этом себе признаться, но вынужден скрывать это от себя.
Весьма важно ясно представить себе эти неизбежные последствия сведения всего к личной истории болезни, ибо в противном случае не видно, куда ведет такой тип объяснений; ведет же он прочь от философии художественного произведения, которую он заменяет психологией поэта. Последнюю невозможно отрицать. Однако и первая равным образом самостоятельно существует и не может быть просто упразднена подобным «tour de passepasse»[733], когда ее превращают в некоторый личный «комплекс». Для чего нужно произведение поэту, означает ли оно для него шутовскую игру, маскировку, страдание или действование,— до этого нам в настоящем разделе не должно быть дела. Наша задача состоит, скорее, в том, чтобы психически объяснить само произведение, а для этого необходимо, чтобы мы принимали всерьез его основу, т. е. изначальное переживание, в такой мере, как это делается в отношении психологического типа творчества, где никто не может усомниться в реальности и серьезности легшего в основу вещи материала. Безусловно, здесь много труднее проявить необходимую веру, ибо вся видимость говорит за то, что визионерское изначальное переживание есть нечто, никак не соотнесенное со всеобщим опытом. Это переживание так фатально напоминает темную метафизику, что благонамеренный разум чувствует себя принужденным вмешаться. А он неизбежным образом приходит к выводу, что такие вещи вообще невозможно принимать всерьез, ибо в противном случае мир вернется к самым мрачным суевериям. Тот, у кого нет предрасположенности к «оккультным» материям, видит в визионерском переживании «богатую фантазию», «поэтические причуды» или «поэтическую вольность». Некоторые поэты способствуют этому, ибо обеспечивают себе здоровую дистанцированность от собственных вещей тем, что заявляют, как Шпиттелер, что вместо «Олимпийской весны» прекрасно можно было бы пропеть «Май пришел!» Поэты — как-никак тоже люди, и то, что поэт говорит о своей вещи, далеко не принадлежит к лучшему, что о ней можно сказать. Таким образом, речь идет ни больше ни меньше как о том, что мы должны защищать серьезность изначального переживания ко всему прочему еще и несмотря на личное сопротивление самого автора.
«Пастырь Гермы», так же как «Божественная комедия» и «Фауст», наполнен отголосками и созвучиями первичного любовного переживания, а свое увенчание и завершение получает через визионерское переживание. У нас нет никаких оснований допускать, что нормальный способ переживать вещи в первой части «Фауста» отрицается или маскируется во второй части; равным образом нет и какого бы то ни было основания допускать, что Гёте во время работы над первой частью был нормальным индивидом, а ко времени второй части сделался невротиком. На протяжении огромной, тянущейся почти через два тысячелетия последовательности ступеней Герма—Данте—Гёте мы всюду находим личное любовное переживание в незамаскированном виде не только рядом с более важным визионерским переживанием, но и в подчинении ему. Это свидетельство весьма существенно, ибо доказывает, что (независимо от личной психологии автора) в пределах самого произведения визионерская сфера означает более глубокое и сильное переживание, нежели человеческая страсть. В том, что касается произведения (которое ни в коем случае не следует путать с личным аспектом авторского индивида), нет сомнения, что визионерство есть подлинное первопереживание, что бы ни полагали на этот счет поборники рассудка. Оно не представляет собой нечто производное, нечто вторичное, некий симптом — нет, оно есть истинный символ, иначе говоря — форма выражения для неведомой сущности. Как любовное переживание означает, что пришлось пережить некоторый действительный факт, так и визионерское переживание; мы не беремся решать, какую природу — физическую, душевную или метафизическую — имеет его содержание. Здесь перед нами психическая реальность, которая по меньшей мере равноценна физической. Переживание человеческой страсти находится в пределах сознания, предмет визионерского лежит вне этих пределов. В чувстве мы переживаем нечто знакомое, но вещее чаяние ведет нас к неизвестному и сокровенному, к вещам, которые таинственны по самой своей природе. Если они когда-либо и были познаны, то их намеренно скрывали и утаивали, и поэтому им с незапамятных времен присущ характер тайны, жути и сокрытия. Они скрыты от человека, а он из суеверия, буквально «боязни демонов», прячется от них, укрываясь за щит науки и разума. Космос есть его дневная вера, которая призвана уберечь его от ночных страхов хаоса,— просвещение из страха перед ночной верой! Что же, и за пределами человеческого дневного мира живут и действуют силы? Действуют с необходимостью, с опасной неизбежностью? Вещи поковарнее электронов? Что же, мы только воображаем, что наши души находятся в нашем обладании и управлении, а в действительности то, что наука именует «психикой» и представляет себе как заключенный в черепную коробку знак вопроса, в конечном счете есть открытая дверь, через которую из нечеловеческого мира время от времени входит нечто неизвестное и непостижимое по своему действию, чтобы в своем ночном полете вырывать людей из сферы человеческого и принуждать служить своим целям? Положительно, может показаться, что любовное переживание иногда просто высвобождает иные силы, мало того, что оно бессознательно «ангажировано» для определенной цели, так что личное приходится рассматривать как своего рода затакт к единственно важной «божественной комедии».
Художественное произведение такого рода представляет собой не единственное порождение ночной сферы. К ней приближаются также духовидцы и пророки, как это отлично выразил блаженный Августин: «Et adhuc ascendebamus interius cogitando, et loquendo, et mirando opera tua; et venimus in mentes nostras, et transcendimus eas, ut attingeremus regionem ubertatis indeficientis, ubi pascis Israel in aeternum veritatis pabulo, et ubi vita sapientia est...»[734] Но с этой сферой знакомы также великие злодеи и разрушители, омрачающие лицо времен, и умалишенные, которые слишком близко подошли к огню... «Quis poterit habitare de vobis cum igne devorante? Quis habitabit ex vobis cum ardoribus sempiternis?»[735] Ибо с полным основанием говорится: «Quern Deus vult perdere prius dementat»[736]. Притом же эта сфера, какой бы темной и бессознательной она ни была, сама по себе не представляет ничего неизвестного, но известна с незапамятных времен и повсеместна. Для дикаря она составляет саму собой разумеющуюся составную часть его картины мира, только мы из отвращения к суевериям и их страха перед метафизикой исключили ее, дабы построить по видимости прочный и сподручный мир сознания, в котором законы природы имеют такую же силу, как человеческие законы в упорядоченном государстве. Но поэт время от времени видит образы ночного мира, духов, демонов и богов, тайное переплетение человеческой судьбы со сверхчеловеческим умыслом и непостижимые вещи, осуществляющие себя в плероме. Он временами созерцает тот психический мир, который составляет для дикаря предмет ужаса и одновременно надежды. Было бы не лишено интереса исследовать, не окажется ли изобретенное в Новое время отвращение к суеверию и столь же новоевропейское материалистическое просветительство своего рода производным и дальнейшим ответвлением первобытной магии и страха перед духами. Равным образом притягательная сила так называемой глубинной психологии и столь же бурное сопротивление ей принадлежат сюда же.
Уже в самых первых зачатках человеческого общества мы находим следы душевных усилий, направленных на то, чтобы отыскать формы, способные связать или смягчить действие смутно ощущаемых сил. Даже в чрезвычайно ранних наскальных рисунках родезийского каменного века наряду с жизненно правдивыми изображениями зверей встречается абстрактный знак, а именно восьмиконечный, вписанный в круг крест, который в этом своем облике как бы совершил свое странствие через все культуры и который мы поныне встречаем не только в христианских церквах, но, например, также и в тибетских монастырях. Это так называемое солнечное колесо, ведущее свое происхождение из такого времени и из такой цивилизации, когда никаких колес еще не было, лишь отчасти восходит к внешнему опыту, с другой же стороны, представляет собой символ, факт внутреннего опыта, который, по всей вероятности, воссоздан с такой же верностью жизненной правде, как и знаменитый носорог с птицами-клещеедами. Нет ни одной первобытной культуры, которая не обладала бы прямо-таки изумительно развитой системой тайных учений и формул мудрости, т. е., с одной стороны, учений о темных вещах, лежащих по ту сторону человеческого дня и воспоминаний о нем, а с другой — мудрости, долженствующей руководить человеческим поведением[737]. Мужские союзы и тотемные кланы сохраняют это знание, и оно преподается при мужских инициациях. Античность делала то же самое в своих мистериях, и ее богатая мифология представляла собой реликт более ранних ступеней подобного опыта.
По этой причине вполне понятно, когда поэт обращается снова к мифологическим фигурам, чтобы подыскать для своего переживания отвечающее ему выражение. Представлять себе дело так, будто он просто работает с этим доставшимся ему по наследству материалом, значило бы все исказить; на деле он творит исходя из первопереживания, темное естество которого нуждается в мифологических образах, и потому жадно тянется к ним как к чему-то родственному, дабы выразить себя через них. Первопереживание лишено слов и форм, ибо это есть видение «в темном зерцале». Это всего лишь необычайно сильное предчувствие, которое рвется к своему выражению. Оно подобно вихрю, который овладевает всеми встречными предметами, вовлекая их в свой порыв, и через них приобретает зримый образ. Но поскольку выражение никогда не может достичь полноты видения и исчерпать его безграничность, поэт нуждается в подчас прямо-таки неимоверном материале, чтобы хоть отдаленно передать то, что ему примерещилось, и при этом он не может обойтись без диковинных и самопротиворечивых форм, ибо иначе он не способен выявить жуткую парадоксальность своего визионерского переживания. Данте растягивает свое переживание между всеми образами ада, чистилища и рая. Гёте понадобились Блоксберг и греческая преисподняя, Вагнеру — вся нордическая мифология и сокровища саги о Парцифале, Ницше вернулся к сакральному стилю, к дифирамбу и к сказочным провидцам древности, Блейк обратил себе на потребу индийские фантасмагории, образный мир Библии и апокалиптики, а Шпиттелер заимствует старые имена для новых образов, которые в почти устрашающем множестве извергаются из рога изобилия его поэзии. Не остается незанятой ни одна ступень на лестнице, ведущей от неизъяснимо-возвышенного к извращенно-гротескному.
Для понимания сущности этого пестрого феномена должна доставить терминологию и материал для сравнения прежде всего психология. То, что предстает в визионерском переживании, есть один из образов коллективного бессознательного, т. е. своеобразный и прирожденный компонент структуры той «души», которая является матрицей и предпосылкой сознания. По главному закону филогенеза психическая структура в точности так же, как и анатомическая, должна нести на себе метки пройденных прародителями ступеней развития. Именно это и происходит с бессознательным: при помрачениях сознания — во сне, при душевных недугах и т. п.— на поверхность выходят такие психические продукты, которые несут на себе все приметы дикарского состояния души, и притом не только по своей форме, но и по своему смысловому содержанию, так что нередко можно подумать, будто перед нами фрагменты древних тайных учений. При этом часто мифологические мотивы скрыты за современным образным языком, как-то: вместо Зевсова орла или птицы Рок выступает самолет, вместо сражения с драконом — железнодорожная катастрофа, вместо героя, сражающего дракона,— героический тенор из городской оперы, вместо хтонической Матери — толстая торговка овощами, а Плутон, похищающий Прозерпину, заменен опасным шофером. Но существенная и важная для литературоведения черта заключается в том, что проявления коллективного бессознательного в своем отношении к складу сознания имеют характер компенсации, т. е. односторонний, плохо связанный с действительностью или даже тревожный склад сознания через них должен обрести равновесие. Но эту же функцию находят также в невротических симптомах и в бредовых идеях душевнобольных, где феномен компенсации нередко лежит на поверхности, как у лиц, которые ведут себя по отношению ко всему миру с боязливой замкнутостью и в один прекрасный день открывают, что каждый осведомлен об их интимнейших тайнах и все об этих тайнах говорят. Разумеется, не все случаи компенсации до такой степени прозрачны; уже при неврозах они много хитроумнее, и прежде всего те из них, которые имеют место в наших же сновидениях, нередко почти совершенно непроницаемы не только для неспециалиста, но и для знатока; при этом они могут оказаться ошеломляюще простыми, как только удастся их уразуметь. Но ведь достаточно известно, что самое простое нередко труднее всего разгадать. По этим вопросам я должен отослать моего читателя к научной литературе.
Если мы для начала не будем считаться с предположением, что хотя бы «Фауст» есть личная компенсация для склада сознания Гёте, то возникает вопрос, в каком отношении подобная вещь находится к сознанию эпохи и не следует ли рассматривать это отношение опять-таки как компенсацию. Великое творение, порожденное душой человечества, было бы, по моему мнению, при этом исчерпывающе объяснено, если бы речь шла о его возведении к личному. Дело в том, что всякий раз, как коллективное бессознательное прорывается к переживанию и празднует брак с сознанием времени, осуществляется творческий акт, значимый для целой эпохи, ибо такое творение есть в самом глубинном смысле весть, обращенная к современникам. Поэтому «Фауст» задевает что-то в душе каждого немца (как уже заметил однажды Якоб Буркхарт[738]), поэтому Данте пользуется неумирающей славой, а «Пастырь Гермы» в свое время едва не стал канонической книгой. Каждое время имеет свою однобокость, свои предубеждения и свою душевную жизнь. Временная эпоха подобна индивидуальной душе, она отличается своими особенностями, специфически ограниченными свойствами сознания, и поэтому требует компенсации, которая, со своей стороны, может быть осуществлена коллективным бессознательным лишь таким образом, что какой-нибудь поэт или духовидец выразит все невысказанное содержание времени и осуществит в образе или деянии то, что ожидает неосознанная всеобщая потребность, будет ли это сделано к добру или ко злу, к исцелению той эпохи или к ее погибели.
Опасно говорить о собственной эпохе, ибо слишком велик размах сил, вступивших сегодня в игру[739]. Достаточно нескольких намеков. Творение Франческо Колонна — это апофеоз любви в форме некоего (литературного) сновидения; не история страсти, но изображение отношения к аниме, т. е. к субъективному образу женского начала, воплощенному в вымышленном образе Полии. Это отношение выражает себя в языческо-античных формах, что примечательно, ибо, насколько мы знаем, автор был монахом. Его творение противопоставляет средневеково-христианскому сознанию одновременно более старый и более юный мир, вызванный из Гадеса, который есть могила, но в то же самое время и материнское лоно[740]. На более высокой ступени Гёте делает мотив Гретхен—Елены—Mater Gloriosa—Вечной Женственности красной нитью в пестрой ткани своего «Фауста». Ницше возвещает смерть бога, а у Шпиттелера цветение и увядание богов становятся мифом круговорота времени года. Каждый из этих поэтов говорит голосом тысяч и десятков тысяч, предвозвещая сдвиги в сознании эпохи. Гипнэротомахия Полифило, говоря словами Линды Фирц, «есть символ живого становления, которое незаметно и непостижимо свершалось в людях того времени и сделало из Ренессанса начало Нового времени»[741]. Во времена Колонна уже подготавливались, с одной стороны, ослабление церкви через схизму, с другой же стороны,— эпоха великих путешествий и научных открытий. Старый мир умирал, и новый эон поднимался, предвосхищенный в парадоксальном, внутренне противоречивом образе Полии, новоевропейской души монаха Франческо. После трех столетий религиозного раскола и научного исследования мира Гёте рисует опасно подвинувшегося к божескому величию фаустовского человека и пытается, чувствуя бесчеловечность этого образа, соединить его с Вечной Женственностью, с материнской Софией. Последняя предстает в качестве высшей формы анимы, которая сбросила с себя языческую жестокость нимфы Полии. Эта попытка компенсации не имела прочных последствий, ибо Ницше снова завладел сверхчеловеком, и сверхчеловеку еще оставалось ринуться к собственной погибели. Достаточно сопоставить «Прометея» Шпиттелера[742] с этой современной драмой, и мое указание на пророческий смысл великого литературного шедевра станет понятным[743].
Тайна творческого начала, так же как и тайна свободы воли, есть проблема трансцендентная, которую психология может описать, но не разрешить. Равным образом и творческая личность — это загадка, к которой можно, правда, приискивать отгадку при посредстве множества разных способов, но всегда безуспешно. И все же новейшая психология время от времени билась над проблемой художника и его творчества. Фрейду казалось, что он отыскал ключ, которым можно отпереть произведение искусства, идя от сферы личных переживаний его автора[744]. В самом деле, здесь открываются очевидные возможности; почему бы и не попытаться вывести произведение искусства из «комплексов» — наподобие того, как это делают с неврозами? Великое открытие Фрейда в том и состояло, что неврозы имеют совершенно определенную психическую этиологию, т. е. они имеют свой исток в эмоциональных причинах и в детских переживаниях реального или фантастического свойства. Некоторые из его учеников, в особенности Ранк и Штекель, работали с подобной постановкой вопроса и добивались сходных результатов. Нельзя отрицать, что в определенном отношении личная психология автора может быть прослежена вплоть до последних разветвлений его создания. Точка зрения, согласно которой личная сторона художника во многом предопределяет подбор и оформление его материала, сама по себе нисколько не нова. Но показать, как далеко простирается эта предопределенность и в каких своеобразных связях по аналогии она себя осуществляет, удалось лишь фрейдовской школе
Невроз, по Фрейду, представляет собой эрзац удовлетворения. Стало быть, нечто ненастоящее, ошибку, предлог, извинение, намеренную слепоту, короче говоря, нечто по сути своей негативное, то, чего не должно было бы быть. Трудно решиться замолвить за невроз доброе слово, ибо он, по всей видимости, не содержит в себе ничего, кроме бессмысленного и потому нежелательного расстройства. Художественное произведение, коль скоро его, по всей видимости, можно анализировать наподобие невроза и таким же образом возводить к чисто личным «вытеснениям» в психике автора, тем самым оказывается в подозрительном соседстве с неврозом; правда, оно при этом попадает все же в хорошее общество, ибо фрейдовский метод рассматривает таким же образом религию, философию и т. п. Если дело не идет дальше простого рабочего метода рассмотрения и притом открыто признано, что идет оно ни о чем другом, как о вышелушивании персональных обусловленностей, которые, разумеется, всегда присутствуют,— против этого, говоря по совести, не может быть никаких возражений. Но если выдвигается притязание, будто при таком анализе оказывается объясненной и сущность самого произведения искусства, то это притязание должно быть категорически отклонено. Дело в том, что сущность художественного произведения состоит не в его обремененности чисто личностными особенностями — чем больше оно ими обременено, тем меньше речь может идти об искусстве,— но в том, что оно говорит от имени духа человечества, сердца человечества и обращается к ним. Чисто личное — это для искусства ограниченность, даже порок. «Искусство», которое исключительно или хотя бы в основном личностно, заслуживает того, чтобы его рассматривали как невроз. Если фрейдовская школа выдвинула мнение, что каждый художник обладает инфантильно-автоэротически ограниченной личностью, то это может иметь силу применительно к художнику как личности, но неприменимо к нему как творцу. Ибо творец ни автоэротичен, ни гетероэротичен, ни как-либо еще эротичен, но в высочайшей степени объективен, существен, сверхличен, пожалуй, даже бесчеловечен или сверхчеловечен, ибо в своем качестве художника он есть свой труд, а не человек.
Каждый творчески одаренный человек — это некоторая двойственность, или синтез, парадоксальных свойств. С одной стороны, он представляет собой нечто человечески личное, с другой — это внеличностный, творческий процесс. Как человек он может быть здоровым или болезненным; поэтому его личная психология может и должна подвергаться индивидуальному же объяснению. В своем качестве художника он может быть понят единственно из своего творческого деяния. Ведь было бы грубой ошибкой пытаться возвести к личной этиологии манеры английского джентльмена, прусского офицера или кардинала. Джентльмен, офицер и князь церкви суть объективные, внеличные officia[745] с присущей им объективной же психологией. Хотя художник представляет собой противоположность всему официальному, все же между этими двумя случаями существует потаенная аналогия, коль скоро специфически художническая психология есть вещь коллективная и никак не личная. Ибо искусство прирождено художнику как инстинкт, который им овладевает и делает его своим орудием. То, что в первую очередь оказывается в нем субъектом воли, есть не он как индивид, но его произведение. В качестве индивида он может иметь прихоти, желания, личные цели, но в качестве художника он есть в высшем смысле этого слова «Человек», коллективный человек, носитель и ваятель бессознательно действующей души человечества. В этом его officium, бремя которого нередко до такой степени перевешивает остальное, что его человеческое счастье и все, что придает цену обычной человеческой жизни, закономерно должно быть принесено в жертву. К. Г. Карус говорит: «Тем самым, а особенно вследствие этого, выясняется то, что мы назвали гением, ибо примечательным образом именно такой в высшей степени одаренный дух выделяется тем, что при всей свободе и ясности саморазвертывания своей жизни он повсюду отступает, теснимый бессознательным, этим таинственным богом в нем, и оказывается, что ему даются какието восприятия — а он не знает откуда; что его несет к действию и творчеству — а он не знает куда; и что им владеет порыв становления и развития — а он еще не знает, для какой цели»[746].
При этих обстоятельствах менее всего удивительно, что именно художник — рассматриваемый в своей цельности — дает особенно обильный материал для психологического критического анализа. Его жизнь по необходимости переполнена конфликтами, ибо в нем борются две силы: обычный человек с его законными потребностями в счастье, удовлетворенности и жизненной обеспеченности, с одной стороны, и беспощадная творческая страсть, поневоле втаптывающая в грязь все его личные пожелания,— с другой. Отсюда проистекает то обстоятельство, что личная житейская судьба столь многих художников до такой степени неудовлетворительна, даже трагична, и притом не от мрачного сочетания обстоятельств, но по причине неполноценности или недостаточной приспосабливаемости человечески личного в них. Очень редко встречается творчески одаренный индивид, которому не пришлось бы дорого оплатить искру Божью — свои необычные возможности. Как будто каждый рождается с неким капиталом жизненной энергии, заранее ограниченным. Самое сильное в нем, его собственное творческое начало, пожирает большую часть его энергии, если он действительно художник, а для прочего остается слишком мало, чтобы из этого остатка могла развиться в придачу еще какая-либо ценность. Напротив, человек оказывается обычно настолько обескровленным ради своего творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне. Это обычно проявляется как ребячество и бездумность или как бесцеремонный, наивный эгоизм (так называемый «автоэротизм»), как тщеславие и прочие пороки. Подобные несовершенства оправданны постольку, поскольку лишь таким образом Я может сэкономить достаточную жизненную силу. Оно нуждается в подобных низших формах существования, ибо в противном случае погибло бы от полного истощения. Присущий личному облику художников автоэротизм можно сопоставить с автоэротизмом незаконных или вообще заброшенных детей, которые с малолетства должны развивать свои скверные наклонности, чтобы выстоять против разрушительного воздействия своего безлюбого окружения. Именно такие дети легко становятся безоглядно эгоистическими натурами, либо пассивно, оставаясь всю жизнь инфантильными и беспомощными, либо активно, прегрешая против морали и закона. Пожалуй, достаточно очевидно, что художник должен быть объяснен из своего творчества, а не из несовершенств своей натуры и не из личных конфликтов, которые представляют собой лишь прискорбные последствия того факта, что он — художник, т. е. такой человек, который несет более тяжелое бремя, чем простой смертный. Повышенные способности требуют также и повышенной растраты энергии, так что плюс на одной стороне неизбежно должен сопровождаться минусом на другой.
Знает ли сам художник-автор, что его творение в нем зачато и затем растет и зреет, или он предпочитает воображать, будто по собственному намерению оформляет собственное измышление: это ничего не меняет в том факте, что на деле его творение вырастает из него. Оно относится к нему, как ребенок к матери. Психология творческого индивида — это, собственно, женская психология, ибо творчество вырастает из бессознательных бездн, в настоящем смысле этого слова из царства Матерей. Если творческое начало перевешивает, то это означает, что бессознательное получает над жизнью и судьбой большую власть, чем сознательная воля, и что сознание захватывается мощным подземным потоком и нередко оказывается бессильным зрителем происходящего. Органически растущий труд есть судьба автора и определяет его психологию. Не Гёте делает «Фауста», но неким психическим компонентом «Фаустом» делается Гёте[747]. А что такое «Фауст»? «Фауст» — это символ, не простое семиотическое указание на давным-давно знакомое или его аллегория, но выражение изначальножизненного действующего начала в немецкой душе, рождению которого суждено было способствовать Гёте. Мыслимо ли, чтобы «Фауста» или «Так говорил Заратустра» написал не немец? Оба ясно намекают на одно и то же — на то, что вибрирует в немецкой душе, на «элементарный образ», как выразился однажды Якоб Буркхарт,— фигуру целителя и учителя, с одной стороны, и зловещего колдуна — с другой; архетип мудреца, помощника и спасителя, с одной стороны, и мага, надувалы, соблазнителя и черта — с другой. Этот образ от века зарыт в бессознательном, где спит, покуда благоприятные или неблагоприятные обстоятельства эпохи не пробудят его: это происходит тогда, когда великое заблуждение сбивает народ с пути истинного. Ибо где внезапно открываются скользкие дорожки, там становится нужен вождь, наставник и даже врачеватель. Соблазнительный путь блужданий — это яд, который в то же время может быть и целительным средством, а тень спасителя — дьявольский разрушитель. Эта реактивная сила сказывается прежде всего на самбм мифическом целителе: врачующий раны целитель является носителем раны, чему Хирон — классический пример[748]. В христианской сфере это рана в боку у Христа, великого целителя. Но Фауст — характерным образом — не ранен, не затронут моральной проблемой: можно быть одновременно высокомерно-смелым и дьявольски низким, если быть в силах расколоть надвое свою личность, и лишь тогда можно чувствовать себя «на шесть тысяч футов по ту сторону добра и зла». В виде компенсации, которая тогда, казалось бы, ускользнула от Мефистофеля, столетием позже был преподнесен кровавый счет. И кто еще всерьез полагает, что устами поэта говорит всеобщая истина? Где пределы, в которых тогда следует рассматривать произведение искусства?
Архетип сам по себе ни добр, ни зол. Он есть морально индифферентное numen[749], которое становится таким или другим или противоречивой двойственностью обоих лишь через столкновение с сознанием. Этот выбор добра или зла умышленно или неумышленно следует из человеческой установки. Есть много таких праобразов, которые в совокупности до тех пор не появляются в сновидениях отдельных людей и в произведениях искусства, пока не возбуждаются отклонением сознания от среднего пути. Но когда сознание соскальзывает в однобокую и потому ложную установку, эти «инстинкты» оживают и посылают свои образы в сновидения отдельных людей и в видения художников и провидцев, чтобы тем самым восстановить душевное равновесие.
Так получает удовлетворение душевная потребность того или иного народа в творении поэта, и потому творение означает для поэта поистине больше, чем личная судьба,— безразлично, знает ли это он сам или нет. Автор представляет собой в глубочайшем смысле слова инструмент и в силу этого подчинен своему творению, по каковой причине мы не должны также, в частности, ждать от него истолкования последнего. Он уже исполнил свою высшую задачу, сотворив образ. Истолкование образа он должен поручить другим и будущему. Великое произведение искусства подобно сновидению, которое при всей своей наглядности никогда не истолковывает себя само и никогда не имеет однозначного толкования. Ни одно сновидение не говорит: «ты должен» или «такова истина»; оно выявляет образ, как природа выращивает растение, и уже нам предоставлено делать из этого образа свои выводы. Когда кому-то снится страшное, это значит, что у него страха или слишком много, или слишком мало, и когда кому-то снится сон про мудрого учителя, это значит, что он или сам способен учить, или нуждается в учителе. И оба — в высшем смысле — являют собою одно и то же, что сновидец замечает лишь тогда, когда предоставляет произведению искусства воздействовать на себя — приблизительно так, как оно воздействовало на поэта. Чтобы понять его смысл, нужно дать ему сформировать себя, как оно сформировало поэта. Тогда-то мы и поймем, что было его прапереживанием: он прикоснулся к тем целительным и спасительным душевным глубинам, в которых еще никто сам по себе не уединился до одиночества сознания, чтобы ступить на мучительный путь блужданий, и в которых еще все охвачены одной волной, а потому ощущения и действия отдельного человека еще погружены во все человечество.
Обратное погружение в изначальное состояние «participation mystique» — тайна художественного творчества и воздействия искусства, потому что на этой ступени переживания переживает уже не отдельный человек, но народ, и речь там идет уже не о благе или беде отдельного человека, но о жизни народа. Поэтому великое произведение искусства объективно, имперсонально, а все же глубочайшим образом затрагивает нас. Поэтому же личное начало в поэте только дает ему преимущество или воздвигает перед ним препятствие, но никогда не бывает существенным для его искусства. Его личная биография может быть биографией филистера, честного малого, невротика, шута или преступника: это интересно, и от этого нельзя уйти, но в отношении творца несущественно.
Это литературное эссе, впервые опубликованное в журнале «Europaische Revue», претендует на научное исследование не более, чем следующий за ним очерк о Пикассо. Тем не менее я включаю его в собрание своих «Психологических сочинений», поскольку «Улисс» представляет собой существенный и примечательный для нашего времени document humain[751] и, кроме того, мне кажется, что это такой психологический документ, идеи которого, играющие и в моих работах немаловажную роль, по мере своего практического воплощения в книге позволяют прийти к вполне определенным выводам. Мое эссе лежит в стороне не только от научных, но также и от каких-либо дидактических намерений, а потому и читателю следует рассматривать его как всего лишь выражение субъективного и ни к чему не обязывающего мнения.
В названии статьи имеется в виду Джеймс Джойс, а не многостранствующий изобретательный геройгомеровской древности, который с помощью хитрости и предприимчивости сумел уберечься от вражды и мстительности и богов, и людей и, закончив свое многотрудное путешествие, вернулся к родному очагу. В полную противоположность своему античному тезке джойсовский Улисс представляет собой бездеятельное, только воспринимающее сознание, когда перед нами просто глаз, ухо, нос, рот, осязающий нерв, которые без удержу и без разбору и чуть ли не с фотографической точностью отзываются на воздействие бурлящего, хаотичного и абсурдного потока духовной и физической данности.
«Улисс»[752] — это книга, повествование которой растягивается на 735 страниц; перед нами поток времени, и неясно, длится ли он 735 часов, дней или лет, состоящих все из одного и того же вполне обыкновенного, бестолкового дня — шестнадцатого июня 1904 г. в Дублине, в который, собственно, ничего существенного не происходит. Поток этот и начинается, и заканчивается в Ничто. Что это? Одна-единственная, неслыханно длинная, самым немыслимым образом запутанная и к ужасу читателя никогда не высказанная до конца стриндберговская правда о сущности человеческой жизни? О «сущности» жизни — да, пожалуй, но вот о десяти тысячах ее сторон и ста тысячах нюансов — несомненно. На этих 735 страницах, насколько я мог заметить, нет ни одного явного повтора, ни одного островка для души читателя, где он мог бы с удовлетворением оглянуться на пройденный путь длиною, скажем, страниц эдак в сто и припомнить пусть даже какую-нибудь банальность, которая, казалось, могла бы с дружеским участием объявиться в каком-нибудь неожиданном месте. Нет, перед вашим взором безостановочно и неумолимо катится все тот же поток, скорость или неотвратимость которого доходят до того, что на последних сорока страницах исчезают знаки препинания, чтобы самым зловещим образом выразить давящую, удушающую, до невыносимости усиливающуюся напряженную пустоту. Эта повсеместно распространяющаяся, не оставляющая никакой надежды пустота является лейтмотивом всей книги. Поток не только начинается и заканчивается в Ничто, но и сам сплошь состоит из Ничто[753]. Все здесь адски ничтожно, и вся книга, если относиться к ней по-искусствоведчески, представляет собой прямо-таки великолепное порождение ада[754].
У меня был дядя, который не любил околичностей. Как-то раз, будучи уже пожилым человеком, он остановил меня на улице и спросил: «Знаешь, как черт мучает души, попавшие в ад?» И когда я ответил, что не знаю, он сказал: «Он томит их ожиданием»,— и пошел себе дальше. Это замечание пришло мне на ум, когда я впервые осиливал «Улисса». Здесь каждое предложение порождает ожидание, которое, однако, оказывается напрасным, так что совсем уже смирившийся наконец читатель не только не ждет уже больше ничего, но к тому же ужас его положения еще усиливается по мере того, как до него постепенно доходит, что ждать-то ему и впрямь нечего. Здесь и в самом деле ничего не происходит и ничего из чего бы то ни было не следует[755], и тем не менее наперекор смирению, не оставляющему места надежде, при переходе со страницы на страницу вас не покидает какое-то непонятное ожидание. Эти ничего не содержащие 735 страниц состоят не просто из белой бумаги, а из бумаги, покрытой убористым шрифтом. Вы все читаете и читаете и, кажется вам, понимаете прочитанное. Вдруг вы как бы проваливаетесь и обнаруживаете, что находитесь уже в следующем предложении, но вас как человека, достигшего определенной степени покорности, ничто больше не удивляет. Так и я, читая «Улисса», приходил в отчаяние до тех пор, пока, успев заснуть дважды, не дошел до страницы 135. Неслыханная многозначность, которой Джойс добивается с помощью своего стиля, действует монотонно и гипнотически. Читатель обнаруживает, что ему не за что ухватиться, текст ускользает от него, оставляя наедине со своими усилиями понять прочитанное. Перед ним разворачивается жизнь, которая то прибывает, то идет на убыль и, отнюдь не склонная к самолюбованию, смотрит на себя с иронией и ехидством, с презрением, отчаянием и печалью, вызывая к себе у читателя сочувственное отношение, которое грозило бы поглотить его полностью, если бы на помощь ему не спешил сон, чтобы прекратить эту расточительную трату энергии. Добравшись до страницы 135, а это стоило мне неоднократных героических усилий сосредоточиться на книге и, как говорится, «воздать ей должное», я впал, в конце концов, в по-настоящему глубокий сон[756]. Когда, проспав довольно долго, я пробудился, мое понимание книги прояснилось, и я решил отныне читать ее начиная с конца. Эта метода чтения оказалась не хуже общепринятой, т. е. обнаружилось, что книгу Джойса можно читать и задом наперед, поскольку у нее, собственно говоря, нет ни переда, ни зада, ни верха, ни низа. То, что происходит там на каждой странице, вполне может иметь место в прошлом или в будущем[757]. Можно, например, получать одинаковое удовольствие, читая диалоги с начала или с конца, так как в них ничего не утверждается по существу. Взятые в целом, они бессмысленны, но каждое высказывание, рассмотренное само по себе, представляется осмысленным. Либо же, читая предложение, можно остановиться посередине, ибо и половина его обладает достаточным raison d'etre[758], чтобы быть или казаться жизнеспособной. Вся книга напоминает червяка, у которого, если его разрезать на части, из головы вырастает хвост, а из хвоста — голова.
Эта особенность джойсовского стиля, странная и жутковатая, делает его работу сродни холоднокровным, к примеру, червям, которые, будь они способны заниматься литературным сочинительством, использовали бы по причине отсутствия головного мозга симпатическую нервную систему[759]. Я подозреваю, что Джойса можно понимать именно таким образом — перед нами человек, думающий нутром[760], поскольку деятельность головного мозга подавлена у него настолько, что сосредоточена, по существу, лишь на различении ощущений. Человеку, по Джойсу, следует не переставая восторгаться деятельностью своих органов чувств: то, что и как он видит, слышит, ощущает на вкус, нюхает и ощупывает, должно изумлять сверх всякой меры независимо от того, идет ли речь о внешней или о внутренней стороне дела. Заурядные специалисты по проблемам ощущений или восприятия, каких тысячи, сосредоточиваются либо на первой, либо на второй. Джойсу же доступны обе сразу. Гирлянды, складывающиеся из рядов субъективных ассоциаций, переплетаются у него с объективными очертаниями дублинской улицы. Объективное и субъективное, внешнее и внутреннее непрестанно проникают здесь друг в друга, так что при всей отчетливости отдельно взятого изображения остается, в конце концов, неясно, чем является ленточный червь, извивающийся у вас на глазах: существом физическим или трансцендентальным[761]. Ленточный червь, представляющий собой целый космос жизни и обладающий фантастической плодовитостью,— вот, на мой взгляд, хотя и некрасивый, но и не то чтобы совсем неподходящий образ глав, составляющих книгу Джойса. Этот ленточный червь не может порождать ничего, кроме таких же ленточных червей, но их-то зато — в неограниченном количестве. В книге Джойса с таким же успехом могло быть и 1479 страниц или во много раз больше, и тем не менее мы так и не приблизились бы ни на йоту к концу, и все такой же невысказанной оставалась бы ее суть Хотел ли Джойс вообще сказать что-либо существенное? Насколько оправданна здесь эта старомодная претензия? Произведение искусства, согласно Оскару Уайльду, лишено какой-либо полезности. В наше время против этого не стали бы возражать даже филистеры от образования, но сердцем они все-таки ждут от произведения искусства какой-нибудь «сути». Да, но где же она у Джойса? Почему он не предлагает ее читателю, обозначая ее настолько недвусмысленно, чтобы тот не мог ошибиться, когда перед ним была бы «semita sancta ubi stuiti non errent»?[762]
Вот и я, читая книгу, чувствовал, что она дурачит меня, заставляя терять терпение. Она не желала идти мне навстречу, с ее стороны не было ни малейшей попытки облегчить понимание своего содержания, что вызывало у меня как читателя унизительное ощущение собственной неполноценности. У меня самого, по-видимому, в крови чувство филистера от образования, оното и заставляет меня наивно полагать, что книга, которую я читаю, хочет мне что-то сказать и хочет быть мною понятой, но это, возможно, есть перенесение на объект, в данном случае на книгу, коренящегося в мифологии антропоморфного отношения к миру! Вообщето эта книга, о которой невозможно составить себе мнение,— воплощение досадного поражения интеллигентного читателя, а он ведь, в конечном счете, тоже не... (говорю я, прибегая к суггестивному стилю Джойса). Книга, конечно, не бывает без содержания, без того чтобы не изображать чего-то, но я сильно сомневаюсь, что Джойс хотел что-нибудь «изобразить». Оказался ли он в итоге изображенным сам — и, пожалуй, отсюда в книге это неподдельное одиночество, это действо, исключающее свидетелей, это отсутствие почтительности, выводящее из себя старательного читателя? Джойс навлек на себя мое неудовольствие. (Никогда нельзя сталкивать читателя с его собственной глупостью, но именно это и проделано «Улиссом».)
Психотерапевт вроде меня не может жить без своей психотерапии, в том числе без того, чтобы не практиковать ее на себе. И если человек раздражается, то, с его точки зрения, этим он как бы хочет себе сказать: «Ты подошел к черте, дальше которой еще не заглядывал». В этой связи естественно ожидать, что у него будет портиться настроение со всеми вытекающими отсюда последствиями; вот и мне действует на нервы это по-солипсистски небрежное, неуважительное отношение автора ко мне как к образованному, интеллигентному представителю читающей публики, который благосклонно относится к печатному тексту и ожидает, что будут по справедливости вознаграждены его благонамеренные усилия понять, что в нем содержится[763]. Вот оно, действие проникшего в образ мыслей Джойса равнодушия, типичного для холоднокровных, которое, кажется, уходит своими корнями к ящерицам и еще ниже — как будто он находится у себя во внутренностях и забавляется с ними — этот каменный человек, как раз тот самый Моисей с каменными рогами, каменной бородой и окаменевшими внутренностями, который с каменным спокойствием поворачивается спиной и к египетским котлам с мясом, и к египетскому сонмищу богов, а заодно и жестоко ранит лучшие чувства доброжелательного читателя.
Из адских глубин этого мира каменных внутренностей поднимается перед вашими глазами подобие перистальтического, волнообразно извивающегося ленточного червя, монотонно усваивающего всеми своими членами свое извечное пропитание. Хотя члены эти полностью не тождественны друг другу, но настолько похожи, что их трудно не перепутать. Какую бы, пусть даже самую малую, часть книги вы ни взяли, вы узнаете в ней Джойса, и вместе с тем у нее имеется свое собственное содержание. Все появляется здесь впервые, будучи одним и тем же от начала и до конца. Так ведь это — высшая степень взаимозависимости, какая только может быть в природе! Какое богатство, но и... какая же это скука! Когда я читаю Джойса, мне становится скучно, хоть плачь, причем это скука недобрая, чреватая опасностью, вызвать ее неспособны даже самые утомительные пошлости. Это скука самой Природы, такая, которую несут в себе бесприютные завывания ветра в скалах Гебридских островов, восходы и заходы солнца в пустынных далях Сахары, немолчный шум моря,— это, как совершенно верно отмечает Куртиус, «вагнеровская бесконечная мелодия»; и вместе с тем это повторение, заведенное от века. Вопреки всей своей разительной многосторонности Джойс следует определенным мелодиям, хотя делает он это, возможно, и неосознанно. Не исключено, что его вообще не устраивают никакие мелодии, поскольку в его мире не имеют ни места, ни смысла ни причинность, ни подчиненность изначально заданным целям, ни, кстати, ориентация на какие-либо ценности. Но дело-то в том, что без мелодий не обойтись никому, они представляют собой скелет всего, что происходит в духовной жизни, как бы кто-то ни старался вытравить душу из всего происходящего,— пусть даже и делается это с упорством Джойса. Все в его книге предстает каким-то бездуховным, вместо горячей везде течет какая-то стылая кровь, события следуют друг за другом, замкнувшись, в каком-то ледяном эгоизме,— да и что это за события! В любом случае здесь не встретишь ничего милого сердцу, ничего освежающего душу, ничего подающего надежду, вместо этого к происходящему подходят такие определения, как мрачное, страшное и ужасное, патетическое, трагическое и ироническое; и все здесь — переживание изнанки бытия, тем более хаотичного, что до мелодической основы, связующей события, приходится доискиваться с лупой. И все-таки обнаружить ее можно, сначала в том виде, когда она проявляет себя в форме вкрадчивых выражений неприязни самого личного свойства, остатков поруганной юности, развалин, увенчавших общую историю духа, в выставляемой праздной толпой напоказ своей убогой жизни как она есть. Предшествующее отражается своими религиозными, эротическими и интимными гранями на тусклой поверхности событийного потока; и не укрывается от глаз читателя даже то, что банально-практичный, погруженный в свои ощущения Блум и почти бесплотный, занятый духовными изысканиями Стефан Дедал (причем выясняется, что у первого нет сына, а у второго — отца) являют собой результат разложения автором своей личности на две составные части.
Между главами книги, вероятно, имеются какие-то неявные соотношения или соответствия, это можно утверждать, по-видимому, с достаточным основанием[764], но если это так, то спрятаны они настолько хорошо, что я поначалу не предполагал даже возможности их существования. И то, что неспособность распознать их должна будет стоить мне как читателю много нервов, видимо, вовсе не принималось автором в расчет, подобно тому как нас оставляет равнодушным незамысловатое зрелище заурядной человеческой жизни.
И сегодня «Улисс» вызывает у меня все такую же скуку, как и в 1922 г., когда я впервые взял его в руки и, почитав немного, разочарованный и раздосадованный, отложил в сторону. Зачем же я в таком случае пишу о нем? Сам по себе я занимался бы им не больше, чем любой другой превышающей уровень моего разумения формой «surrealisme»'a (и что это еще за surrealisme такой?). Но я пишу о Джойсе, поскольку один издатель имел неосторожность спросить меня, что я думаю о нем и соответственно об «Улиссе», мнения о котором, как известно, разнятся до сих пор. Несомненным является лишь то, что «Улисс» — это книга, выдержавшая уже десять изданий, и что автора ее одни превозносят до небес, а другие проклинают. Вместе с тем то, что он оказался средоточием споров, указывает на него как на выдающееся явление, пройти мимо которого психологу довольно трудно. Джойс имеет исключительное влияние на своих современников. И первоначально именно этому я был больше всего обязан своим вниманием к «Улиссу». Если бы эта книга оказалась преданной забвению, не оставив по себе и следа, то я, наверное, никогда не вернулся бы к ней: она вполне достаточно досадила мне, лишь кое-как развлекла, а главным образом породила у меня столь гнетущую скуку, что я начал опасаться за свои творческие способности,— в общем, подействовала она на меня лишь отрицательно.
У меня есть, конечно, свои особенности. Я психиатр, а это значит, что к любым проявлениям психической деятельности я отношусь как профессионал. В этой связи я предупреждаю читателя: трагикомедия человеческой посредственности, холодные потемки оборотной стороны бытия, сумеречное состояние души, впавшей в нигилизм,— все это моя обычная, повседневная пища, которая вызывает у меня не больше сантиментов, чем избитый, порядком приевшийся, утративший свое очарование мотив. Жалкий вид человеческой души требовал от меня оказания врачебной помощи слишком часто, чтобы я испытывал при этом потрясения или какие-либо трогательные чувства. Психическое заболевание для меня — это вещь, которой я всегда должен активно противостоять, и сострадание к больному я испытываю лишь тогда, когда вижу, как сильно надеются на мою помощь. «Улисс» же на меня не рассчитывает. Я ему не нужен; ему нравится неустанно распевать свою бесконечную мелодию (мелодию, знакомую мне уже до отвращения), как и беспрестанно воспроизводить свою систему мышления нутром и ограничения деятельности мозга анализом непосредственных ощущений,— систему всегда одну и ту же, как движения по веревочной лестнице, систему, замыкающуюся в себе и не проявляющую никаких признаков к изменению. (Читателю же при этом становится просто худо, поскольку он чувствует свою полную никчемность.) Разрушительное начало выступает здесь, таким образом, как самоцель.
Все это можно рассматривать не просто как характеристику текста, но как симптоматику самого автора! Ведь читая книгу, невозможно не отметить, что как раз в рукописях, производимых в огромных количествах душевнобольными, действие сознания проявляется лишь фрагментарно, а логические выводы и ценностные ориентации полностью отсутствуют. При этом же зачастую резко обостряется чувственное восприятие; весьма обостренной становится наблюдательность; с фотографической точностью воспроизводит воспринимаемые предметы память; чувства сосредоточиваются на регистрации малейших внутренних и внешних изменений; в поведении берут верх воспоминания о прошлом и потаенные обиды; возникает бредовое состояние смешения субъективно направленных душевных переживаний с объективной действительностью; описание чего-либо характеризуется интересом к новым словообразованиям, к фрагментарному цитированию, звукоподражательным и лингвомоторным ассоциациям, к резким переходам с одного на другое и произвольному переключению внимания с одних органов чувств на другие — все это без какого-либо учета необходимости быть понятным читателю; атрофия способности к душевным переживаниям такова, что человек не останавливается перед самыми нелепыми и циничными поступками[765]. Не нужно быть психиатром, чтобы увидеть сходство между психикой шизофреника и душевным состоянием автора «Улисса». Но тем не менее выпячивать приходящие в этом случае на ум аналогии не стоит хотя бы уже потому, что тогда какой-нибудь недовольный читатель может, не дав себе труда задуматься, отложить книгу в сторону и выставить ей диагноз «шизофрения». Что же касается собственно психиатрии, то аналогии эти не могут, конечно, не броситься в глаза специалистам, но они-то как раз и отметили бы, что при этом обращает на себя внимание отсутствие в работе Джойса засилья стереотипизации, типичной для писанины душевнобольных. В «Улиссе» при желании можно найти все, кроме такого однообразия, когда изложение сводится, по существу, к повторению одного и того же. (Это вовсе не противоречит тому, что утверждалось ранее. Идея противоречия вообще не подходит для понимания «Улисса».) Содержание книги дается последовательно и пластично, все здесь заряжено движением и полностью отсутствует топтание на месте. Возникая из животворных глубин души, целое выступает в виде потока, единого и регулируемого строжайшим образом, что несомненно указывает на действие единой, проникнутой личностным началом воли и на целенаправленность намерений! Сознание не функционирует здесь спонтанно и хаотично, но подчинено тщательному контролю. На протяжении всей книги предпочтение отдается функциям восприятия, ощущению и интуиции, в то время как функции суждения, мышление и эмоциональная восприимчивость, неизменно подавляются. Последним отводится в книге роль несущественного момента либо просто предмета авторского восприятия. Отметим, что автор целеустремленно следует замыслу показать изнанку внутренней и внешней жизни человеческой души, хотя и — несмотря на это — зачастую испытывает соблазн поддаться искушению прекрасным, внезапно являющимся ему. Но все это не свойственно душевнобольным. Если же, однако, вы считаете иначе, то это равносильно утверждению, что перед нами случай, выходящий за пределы психиатрии. Здоровому человеку могут быть присущи отклонения, которые должны представляться посредственности психическим заболеванием либо просто означать уровень развития, превосходящий его собственный уровень.
Мне самому никогда не пришло бы в голову относиться к автору «Улисса» как к шизофренику. В любом случае такое отношение не является продуктивным, если мы хотим знать то, чем объясняется столь значительное влияние «Улисса», а не то, был ли его создатель в той или иной степени подвержен шизофрении. «Улисс» — такой же продукт больного воображения, как и все современное искусство. Он является в полнейшем смысле слова «кубистским», поскольку растворяет образ действительности в необозримо сложной картине, основной тон которой — меланхолия абстрактной предметности.
Кубизм же — это не болезнь, а направление искусства, пусть даже он и отражает действительность через гротескно представленные предметы или через не менее гротескную абстрактность. Все это, конечно, очень похоже на то, что мы наблюдаем при шизофрении — больной находится под воздействием, по-видимому, той же тенденции: он отчуждает действительность от себя или, что то же самое, отчужденно относится к ней. Но при этом, как правило, он поступает так бессознательно, и мы имеем в данном случае дело с симптомом, который неизбежно возникает вследствие распадения личностной целостности на отдельные фрагменты (так называемые автономные комплексы). Что же касается современных художников, то в их творчестве эта тенденция представляет собой симптомы времени, а не является результатом заболевания каждого из них в отдельности. Главное здесь принадлежит вообще не каким-либо индивидуальным импульсам самим по себе, а именно коллективным устремлениям, которые имеют своим непосредственным источником, разумеется, не столько сознание того или иного отдельного человека, сколько — в гораздо большей степени — коллективное бессознательное психического бытия нашего времени. А раз дело заключается в коллективных проявлениях психики, то это и означает, что она будет идентично воздействовать на различные области — как на живопись, так и на литературу, как на скульптуру, так и на архитектуру. (Показательно, кстати, что Ван Гог, один из духовных отцов разбираемого нами направления искусства, был по-настоящему душевнобольным.)
В случае с больным искажение красоты и смысла путем наделения предметов подчеркнутой вещественностью или не менее подчеркнутого лишения их реальных очертаний появляется вследствие разрушения его личности, художника же ведут этим путем целенаправленные творческие усилия. Будучи далек от того, чтобы относиться к процессу созидания искусства как к способу, подходящему для того, чтобы переживать и претерпевать различные проявления разрушения своей личности, современный художник погружается в процессы разрушения, чтобы именно через них утверждать целостность своей личности. Мефистофелевские обращения смысла в бессмыслицу, а красоты в уродство, чуть ли не до боли близкое сходство между смыслом и полным его отсутствием, притягательная сила безобразия, представшего красотой,— все это в настоящее время стимулирует акты творчества с такой интенсивностью, равной которой не было за всю историю человеческого духа, хотя в том, что касается этих актов самих по себе, то ничего принципиально нового в них нет. Нечто аналогичное мы наблюдаем, например, в представлявшемся противоестественным отходе от безраздельно господствовавшего стиля в период царствования Аменхотепа IV, в незамысловатой символике изображения Агнца во времена раннего христианства, в вызывавшем жалость образе человека в примитивах прерафаэлитов, в подавляющем самого себя вычурностью собственных орнаментов нисходящем барокко. Как резко ни различались бы между собой упомянутые эпохи, они родственны друг другу, поскольку все они представляют собой инкубационные периоды творчества, попытки каузального объяснения сути которых дают совершенно неудовлетворительные результаты. Рассматривая их как явления коллективной психологии, мы обнаруживаем, что правильно понять их можно только в том случае, если постараться увидеть их смысл в предвосхищении будущего, т. е. если относиться к ним телеологически.
Эпоха Аменхотепа IV (Эхнатона) — это колыбель монотеизма, сохраненного затем европейской традицией для всего мира. Варварский инфантилизм раннего христианства вызывался только тем, что Римская империя превратилась к тому времени в государство-бога. Примитивы прерафаэлитов прямо предвещают возвращение в мир неслыханной телесной красоты, утраченной со времен ранней античности. Барокко же — последний уцелевший церковный стиль, который своим саморазрушением предвосхищает преобладание научного духа над средневековым догматическим духом. Так, если рассмотреть искусство Тьеполо, достигшего в нем небезопасных для духа пределов возможного, как проявление его творческой личности, то мы увидим, что дело не в том, распадается ли он сам, а в том, что распад является для него необходимым средством выражения своей творческой индивидуальности. И если ранний христианин не признавал искусства и науки своего времени, то этим он не превращал свою жизнь в пустыню, а утверждал в себе человека.
Мы можем, таким образом, исходить из того, что не только в «Улиссе», но и во всем том искусстве, с которым он соединен узами духовного родства, содержатся положительные творческие ценности и смысл. Что же касается разрушения до сих пор принятых критериев выражения красоты и смысла, то здесь «Улисс» занимает выдающееся место. Он оскорбляет утвердившиеся привычки чувствовать, он совершает насилие над тем, что принято ожидать от книги по части ее смысла и содержания, он издевается над любыми попытками свести воедино возникающие при чтении мысли. Кажется, только недоброжелатель может приписать «Улиссу» хоть какую-то склонность к обобщению или образному единству, так как если бы удалось доказать присутствие в нем столь несовременных вещей, то в этом случае оказалось бы, что он серьезно отступает от утверждаемых им же канонов красоты. Все, что вызывает недовольство в «Улиссе», только доказывает его достоинства, ибо недовольство это вызывается неприязнью к модерну со стороны не-модерна, который не хочет видеть как раз то, что «боги» пока что «по милости своей укрывают от его глаз».
Именно в работах модернистов впервые целиком раскрывается то, что всегда бросает вызов любым попыткам себя обуздать или укротить, то, что переполняло вакхическим восторгом Ницше и брало верх над его обремененным психологическими изысканиями интеллектом (который, заметим, был бы вполне уместен при Ancien Regime[766]). Даже самые темные места из второй части «Фауста», из «Заратустры», да и «Ессе Homo» так или иначе свидетельствуют свое почтение миру. И только модернисты сумели сотворить искусство, повернутое к публике спиной, или, что то же самое, выставить на всеобщее обозрение оборотную сторону искусства, которое — ни громко и ни тихо — не свидетельствует никакого почтения публике и которое, в общем-то, в полный голос повествует о том, что это значит, когда искусство не нуждается в сопереживании, продолжая тем самым тенденцию противоборства, пробивавшуюся — хотя и далеко не столь явно, но довольно последовательно — в творчестве всех предшественников модернизма (не упустим при этом и Гёльдерлина!) и приведшую к крушению прежних идеалов.
Представляется совершенно невозможным понять суть дела, ограничиваясь лишь его одной-единственной стороной. Ведь главное для нас — это не какой-нибудь отдельный толчок, хотя бы его действие и с успехом появилось где-то, а те почти повсеместные сдвиги в жизни современного человека, которые, по-видимому, означают его отрешение от всего старого мира. Поскольку мы, к сожалению, не в состоянии заглянуть в будущее, то нам неизвестно, в какой степени мы все еще принадлежим средневековью в самом глубоком смысле этого слова. Лично я, по крайней мере, не удивился бы, узнав, что с точки зрения будущего мы погружены в него по уши. Ведь только этим обстоятельством можно было бы удовлетворительно объяснить появление таких книг и других произведений искусства, как «Улисс». Все они весьма эффективны как слабительное, и их очищающее действие во многом растрачивалось бы впустую, если бы ему не противостояло сопротивление достаточно твердое и упорное. Все они — такое очистительное средство для души, применение которого оправданно лишь в том случае, если необходимо освободить ее от влияний наиболее упорных и устойчивых. В этом они ничем не отличаются от теории Фрейда, которая с типичной для фанатизма ограниченностью также выхолащивает ценности, и без того уже приходящие в упадок.
Хотя автор «Улисса» представляется почти по-научному объективным, а иногда прибегает и к «научному» лексикону, его произведение отличается тем не менее по-настоящему ненаучной односторонностью; «Улисс» — это лишь одно отрицание. Отрицание это, правда, творческое. «Улисс» — это творческое разрушение, не геростратовское актерство, а серьезное действо, направленное на то, чтобы тыкать своего современника носом в действительность, как она тоже есть, причем делать это не со злонамеренным умыслом, а с безграничной наивностью художника, следующего объективности. Книгу эту можно со спокойной совестью назвать пессимистической, хотя в самом ее конце, чуть ли не на последней странице, и можно предположить, что через тучи пробивается свет избавления. Да, лишь на одной странице, примерно на 734-й, вы узнаете, что оставили преисподнюю позади. В текущем перед вами грязевом потоке то здесь, то там бросаются в глаза излучающие великолепное сияние кристаллы, по которым и не-модернист может догадаться, что Джойс — это настоящий художник, что он «может»,— а для современного художника это разумеется совсем не само собой, даже если он и подлинный мастер, поскольку этот мастер руководствуется такими высшими целями, которые заставляют его с набожной кротостью принижать свои творческие возможности. Каким бы радикальным ни было отречение Джойса, оно не стало для него обращением в новую веру, и он как был, так и остался ревностным католиком: он использует взрывчатую силу своего таланта главным образом против разделения церкви и психологических образований, прямо или косвенно этим вызванных. Современный мир отрицается Джойсом как несоответствующий характерной для высокого средневековья, сплошь провинциальной и тем самым католической атмосфере Эрина[767], судорожно пытающейся ликовать по поводу своей политической самостоятельности. В каких бы дальних странах ни работал над «Улиссом» его автор, с Матери-Церкви и своей Ирландии он, как преданный сын, не спускал глаз, и чужая земля нужна была ему лишь как якорь, не дающий его кораблю погибнуть в пучине нахлынувших на него ирландских воспоминаний и связанных с ними горьких переживаний. Но что касается мира как такового, то по крайней мере в «Улиссе» он так никогда и не добрался до Джойса хотя бы в виде молчаливо принимаемой им предпосылки. Улисс не стремится в свою Итаку, напротив, он отчаянно пытается скрыться от самого факта своего рождения в Ирландии.
То, что, собственно говоря, развертывается перед нами, настолько ограниченно, что, казалось бы, могло у остального мира и не вызывать к себе какого-либо интереса! Но мир этот, напротив, совсем не остался равнодушным. Если судить по воздействию «Улисса» на современников, то оказывается, что его ограниченность воплощает в себе более или менее универсальные черты. Так что «Улисс» пришелся своим современникам в общем-то ко времени. У нас, должно быть, существует целое сообщество модернистов, которое настолько многочисленно, что с 1922 г. сумело без остатка поглотить десять его изданий. Книга эта, несомненно, открывает им нечто такое, чего раньше они вообще, может быть, не знали и не чувствовали. Они не впадают от нее в адскую скуку, а, наоборот, растут вместе с ней, чувствуют себя обновленными, продвинувшимися в познании, обращенными на путь истины или готовыми начать все с начала и, очевидно, приведенными в определенное желательное состояние, без которого лишь жгучая ненависть могла бы подвигнуть читателя на то, чтобы внимательно, без фатально неизбежных приступов сна прочесть все эти 735 страниц. Я полагаю поэтому, что средневековая католическая Ирландия имеет, по-видимому, протяженность, до сих пор мне не известную и бесконечно большую, чем это обозначено на привычных нам географических картах. Это католическое средневековье, по которому вышагивают господа Дедал и Блум, представляется, так сказать, универсальным явлением или, иначе говоря, существуют, должно быть, чуть ли не целые классы населения, место проживания которых, как и «Улисса», определяется этими духовными координатами в такой степени, что необходима была взрывная мощь джойсовской мысли, чтобы также и другие люди могли воочию убедиться в их существовании, ранее от них герметически закрытом. Я убежден, что в нашей жизни никак не кончается глубокое средневековье. И ничего здесь не поделаешь. Потому-то и оказались нужны такие пророки отрицательности, как Джойс (или Фрейд), чтобы поведать современникам, которые никак не перестанут жить по меркам средневековья, что «та» реальность по-прежнему с ними.
Выполнение этой гигантской по своему назначению задачи не способно встретить должного понимания со стороны тех, кто, будучи преисполнен христианского благолепия, склонен отворачивать свой взор от всего темного, что наполняет собою этот мир. Для них это было бы такое «представление», которое так и оставило бы их безучастными. Но нет, Джойс мастерски рассчитывает свои откровения на соответствующий настрой. Лишь применительно к нему вступает в действие задаваемая им игра негативных эмоциональных сил. «Улисс» показывает пример того, как следует осуществлять ницшевское «кощунственное проникновение в прошлое». Он делает это хладнокровно, со знанием дела и так «обезбоживающе», как Ницше и не снилось. И все это — с тихим, но совершенно правильным предположением, что колдовское влияние духовной местности следует искать совсем не в рассудке, а в глубинах души! Не стоит поддаваться искушению поверить, что Джойс в своей книге изображает исключительно безотрадный, безбожный и бездуховный мир, а потому немыслимо, чтобы из нее можно было вынести что-либо жизнеутверждающее. Как ни странно это прозвучит, правда то, что мир «Улисса» лучше, чем мир тех, кто безнадежно повязан серостью своего духовного происхождения. И даже когда верх в нем берут зло и разрушение, он все-таки зримо отличается или даже превосходит «добро», то самое стародавнее «добро», на поверку оказывающееся непримиримым тираном, представляющим собой состоящую из предрассудков систему порождения иллюзий, которая самым жестоким образом не дает раскрыться действительному богатству жизни и обрекает на невыносимые муки мысли и совести всех, кто попадает в ее объятия. «Восстание рабов в сфере нравственности» — так Ницше мог бы определить путеводную идею «Улисса». Для людей, повязанных серостью своего духовного происхождения, избавление заключается в том, чтобы «со знанием дела» признать существование своего мира и своего «подлинного» бытия в нем. Как представитель большевистской гвардии в восторге от того, что небрит, так и духовно повязанный серостью человек чувствует себя осчастливленным от объективных рассуждений о том, каково приходится в его мире. Благодеянием будет для ослепленного превознести тьму над светом, и безграничная пустыня будет раем для заключенного. Для средневекового человека абсолютное избавление заключается в том, чтобы лишить свою жизнь красоты, добра и смысла, ибо для людей-теней идеалы — это не творческие достижения, не свет от огня на вершинах гор, а учителя послушания и узы заточения, это своего рода метафизическая полиция, первоначально измышленная тираническим предводителем кочевого народа Моисеем высоко на Синае, а затем хитро и ловко навязанная человечеству.
Если применить к Джойсу причинно-следственный подход, то он предстанет как жертва католической авторитарности, в телеологическом же плане он реформатор, который до поры до времени удовлетворяется отрицанием, он протестант, который в ожидании дальнейшего пробавляется своим протестом. Для Джойса же как модерниста характерна атрофия чувств, которая, по свидетельству опыта, всегда возникает в ответ на чрезмерное их проявление, в особенности когда они фальшивы. Апатия, демонстрируемая «Улиссом», наводит на мысль о чрезмерном распространении у нас сентиментальности. Вопрос, следовательно, в том, действительно ли это так.
Это еще один вопрос, на который лучше всех смог бы ответить человек из далекого будущего! Тем не менее у нас имеются некоторые основания полагать, что наша увлеченность сентиментальной стороной жизни достигла совершенства непристойных размеров. Вспомним о прямо-таки катастрофических последствиях выражения народных чувств во время войны! Сколько было криков о нашей так называемой гуманности! О том же, насколько каждый из нас является беспомощной, хотя и недостойной жалости жертвой собственных переживаний, лучше всех, наверное, может порассказать психиатр. Сентиментальность — это одно из внешних проявлений жестокости. Атрофия чувств — ее другое проявление, неизбежно страдающее теми же изъянами. Успех «Улисса» доказывает, что несмотря на всю содержащуюся в нем апатичность, он оказывает положительное влияние; отсюда напрашивается вывод: читатель сам по себе настолько перегружен сантиментами, что их отсутствие представляется ему благотворным. Я также глубочайшим образом убежден, что нас цепко держит в своих объятиях не только средневековье, но и сентиментальность, и потому мы вполне можем понять появление пророка компенсирующей бесчувственности нашей культуры.
Пророки же всегда несимпатичны, и манеры у них, как правило, плохие. Но говорят, что они попадают иногда не в бровь, а в глаз. Пророки бывают, конечно, большие и маленькие, и история решит, к каким из них принадлежит Джойс. Художник, как и полагается подлинному пророку, высказывает тайны духа своей эпохи как бы непроизвольно, а иногда и просто бессознательно, как сомнамбула. Он мнит, что сам сочиняет свои речи, тогда как на самом-то деле им руководит дух эпохи, и по его слову все сбывается.
«Улисс» — это document humain нашего времени и, более того, в нем его тайна. Ему, возможно, дано высвобождать духовно связанных, а идущий от него холод вымораживает не только сентиментальность, но и вообще всякую чувствительность. Но этими целебными воздействиями его суть не исчерпывается. Как ни интересно замечание, что само зло благоволило рождению «Улисса», но и этим сказано еще не все. Ведь в нем жизнь, а жизнь никогда не бывает только злом и разрушением. Правда, все, что мы поначалу способны извлечь из этой книги, относится к отрицанию и распаду, но при этом возникает предчувствие чего-то непостижимого, как будто какая-то тайная цель сообщает ей положительный смысл, а вместе с ним — добро. Правильным ли будет заключить, что слова и картины, разворачивающиеся у нас на глазах пестрым ковром, следует понимать в конечном счете «символически»? Я ведь говорю, помилуй Бог, не об аллегории, а о символе как выражении непостижимой иначе сущности. Но если бы это было действительно так, то тогда уж, наверное, в причудливых хитросплетениях текста мерцал бы нам навстречу потаенный смысл, то тут, то там звучали бы загадочные звуки, которые отзывались бы воспоминаниями о других временах и других пространствах, и проносились бы перед глазами изысканные мечты или вновь выступали бы канувшие во тьму небытия забытые ныне народы. Вероятность всего этого допускать, конечно, можно, но я не знаю, как ее увидеть. Более того, по моему разумению, сознание автора высвечивает в книге все уголки; это не грезы и не откровение, выходящее из бессознательного. Расчетливость и намеренная предвзятость автора выражены в книге даже более явно, чем в «Заратустре» Ницше или во второй части «Фауста» Гёте. Этим, по-видимому, и объясняются изъяны «Улисса» по части символизма. Можно, естественно, допустить скрытое присутствие в нем архетипов, предположив, что Дедал и Блум олицетворяют собой извечные фигуры духовного и плотского человека, в хитросплетениях повседневной жизни миссис Блум проявляется анима, сам же Улисс выражал бы тогда символику героя, но дело-то все в том, что не только книга никоим образом не содержит четких указаний на правомерность таких выводов, а даже, напротив, все в ней высвечивается светом яснейшей, просветленнейшей сознательности. Это явно не по-символистски и всякому символизму противоположно. Ежели бы и обнаружилось, что в некоторых своих частях книга все-таки несет символистскую нагрузку, то это означало бы, что бессознательное подшутило над автором несмотря на все его меры предосторожности. Ибо когда мы говорим «символическое», то указываем на то, что в предмете, будь он от духа или от мира, кроется имманентная ему сущность, непостижимая и могучая, человек же отчаянно пытается подчинить себе противостоящую ему тайну, уловив ее точным выражением. Для этого он должен всеми помыслами устремиться к данному предмету, чтобы, проникнув через всю пестроту составляющих его оболочек, добраться до подлинной драгоценности, ревниво припрятанной в неведомой глубине, и вынести ее к дневному свету.
В «Улиссе» же может привести в отчаяние, что, проникая через бесчисленные оболочки все дальше и дальше, кроме них вы не обнаруживаете больше ничего, и что он, испуская лунный холод, не препятствует идти своим чередом комедии становления, бытия и исчезновения, следя за ее ходом из какого-то космического далека[768]. Я искренне надеюсь, что «Улисс» не состоит из символистских построений, так как в противном случае он расходился бы со своей целью. Что бы это могло быть за боязливо сохраняемая тайна, ради которой стоило с таким беспримерным усердием отделывать целых 735 страниц, читать которые просто невыносимо? Так пусть читатель лучше не теряет ни времени, ни сил на поиски несуществующих сокровищ. Не стоит даже допускать и мысли о том, что они могут быть спрятаны где-то там внутри, ибо, поддавшись ей, наше сознание, снова втянутое в духовный и материальный мир мистера Дедала и мистера Блума, оказалось бы обреченным на бесконечные блуждания среди десяти тысяч его поверхностей. Не в этом замысел «Улисса». Он хочет, уподобившись Луне, одиноко глядящей из запредельной дали, быть сознанием, свободным от объекта, не удерживаемым ни богами, ни низменными желаниями, не идущим на поводу у ненависти, не обремененным ни убеждениями, ни предрассудками. «Улисс» не говорит, но делает это: он стремится к высвобождению сознания[769] как к цели, призрачно маячащей по его курсу. В этом, вероятно, заключается тайна нового мировоззрения, которая дается не тем, кто усердно читал все 735 страниц книги, а тем, кто на протяжении 735 дней смотрел на свой мир и на свой дух глазами Улисса. Этот отрезок времени несет в себе символический смысл — это то, что происходит «в продолжении времени, времен и пол-времени»[770], т. е. время достаточно долгое, неограниченно долгое — настолько, что обращение в нем совершается полностью. Высвобождение сознания происходит по-гомеровски — распрекрасный терпеливей Одиссей, плывущий не узким проливом между Сциллой и Харибдой, между Симплегадами духа и мира, а в дублинском Аиде: между отцом и Джоном Конми и вице-королем Ирландии, как «скомканный бумажный листок, который гонит все дальше и дальше» вниз по Лиффи: «Elijah, skiff, light crumpled throwaway, sailed eastward by flanks of ships and trawlers, amid an archipelago of corks beyond new Wapping street past Benson's ferry, and by the threemasted schooner Rosevean from Bridgewater with bricks»[771].
Это высвобождение сознания, это обезличивание личности и есть Итака джойсовской Одиссеи?
Можно понять так, что в мире, где все сплошь ничтожества, выживает, по-видимому, только одно Я, имя которому Джеймс Джойс. Но разве можно заметить, чтобы среди всех злополучных, существующих как собственные тени Я выделялось одно Я — действительное? Каждый персонаж в «Улиссе», конечно же, ничуть не уступает другим в своей жизненной неопределенности, и вряд ли на их месте могли быть другие; они самобытны во всех отношениях и тем не менее у них совсем нет своего Я, вообще нет никакой остро чувствуемой, столь присущей человеку сердцевины, нет того самого омываемого горячей кровью острова Я, который — ax! — столь мал и все-таки важен для жизни. Все эти Дедалы, Блумы, Хэррисы, Линчи, Муллиганы и как бы их там ни звали говорят и перемещаются как в одном общем сне, который нигде не начинается и нигде не кончается, который и существует-то только потому, что его видит «Некто», некий невидимый Одиссей. Никому из них ничего об этом неизвестно, и при всем этом все они живут, ибо некий бог вызывает их к жизни. Такова уж эта жизнь, и в ней-то столь действенны образы, созданные Джойсом,— vita somnium breve[772]. Но то самое Я, которое собой охватывает их всех, само-то не появляется ни разу. Оно не обнаруживает себя ничем — ни каким-либо суждением, ни участием в чем-либо, ни каким-нибудь антропоморфизмом. Я создателя всех этих образов в результате обнаружить невозможно. Можно подумать, что оно целиком растворилось в бесчисленных персонажах «Улисса»[773]. И все-таки, точнее говоря, именно поэтому здесь все и вся, даже отсутствие знаков препинания в последней главе — это сам Джойс. Его высвобожденное, созерцательное сознание, которое одним безучастным взглядом охватывает безвременное совмещение событий 16 июня 1904 г., должно сказать всему там происходящему: Tat twam asi — это ты — «ты» в высоком смысле, т. е. никакое не Я, а самость, обращающаяся к себе, ибо только самость сразу объемлет Я и не-Я, преисподнюю, недра земли, «imagines et lares»[774] и небо.
Когда я читаю «Улисса», у меня всегда встает перед глазами опубликованное Вильхельмом китайское изображение йога, из головы которого выходят двадцать пять фигур[775]. Перед нами состояние души йога, направляющего усилия на избавление своего Я, чтобы перейти в то самое более совершенное, более объективное, чем Я, состояние самости, которое подобно «одиноко пребывающему диску Луны», в состояние sat-chit-ananda, означающее. высшее проявление единства бытия-небытия, этой предельной цели восточного пути спасения, драгоценнейшей премудрости Индии и Китая, искомой и превозносимой тысячи лет.
«Скомканный бумажный листок, который гонит все дальше и дальше», плывет на Восток. Три раза появляется в «Улиссе» этот листок, будучи каждый раз таинственным образом связан с Илией. Два раза провозглашается: «Илия! Илия!» И он появляется на самом деле в сцене, где изображается бордель (по праву сближаемый Мидлтоном Марри с вальпургиевой ночью), и там он на американском сленге истолковывает тайну бумажного листка: «Boys, do it now. God's time is 12.25. Tell mother you'll be there. Rush your order and you play a slick ace. Join on right here! Book through to eternity junction, the nonstop run. Just one word more. Are you a god or doggone clod? If the second advent came to Coney Island are we ready? Florry[776] Christ, Stephen Christ, Zoe Christ, Bloom Christ, Kitty Christ, Lynch Christ, it's up to you to sense that cosmic force. Have we cold feet about he cosmos? No. Be on the side of the angles. Be a prism. You have that something within, the higher self. You can rub shoulders with a Jesus, a Gautama, an Ingersoll. Are you all in this vibration? I say you are. You once nobble that, congregation, and a buck joy ride to heaven becomes a back number. You got me? It's a lifebrightener, sure. The hottest stuff ever was. It's the whole pie with jam in. It's just the cutest snappiest line out. It is immense, supersumptuous. It restores»[777].
Понятно, что здесь произошло: высвобождение человеческого сознания и связанное с этим приближение его к сознанию «божескому» — основной принцип построения и высшее художественное достижение «Улисса» — подвергается дьявольскому искажению в пьяном аду для дураков борделя, когда мысль о нем выражается в оболочке традиционных словесных формул. Улисс, терпеливец, блуждавший неоднократно, стремится попасть на свой родной остров, снова обрести самого себя, сопротивляясь при этом всем отклонениям от своего курса, запечатленным в главе XVIII, и освобождает себя из мира шутовских иллюзий, на них «смотря издалека» и относясь к ним безучастно. Он совершает этим именно то, что совершали некий Иисус или некий Будда, т. е. он преодолевает мир шутов, он освобождается от противоречий, тем самым осуществляя как раз то, чего добивался также и Фауст. И, подобно обретению Фаустом себя в слиянии с высоким женским началом, разворачивается действие в «Улиссе», где за миссис Блум, которой, как правильно считает Стюарт Гилберт, принадлежит роль возвращающей к жизни Земли, остается последнее слово, произносимое ею в виде монолога без знаков препинания, и на нее нисходит милость вызвать после всех дьявольски вопящих диссонансов гармоничный заключительный аккорд.
Улисс — бог-творец, обосновавшийся в Джойсе, подлинный демиург, которому удалось освободиться от вовлеченности в мир своей психической и физической природы и высвободить свое сознание в его отношении к этому миру. Улисс относится к реальному человеку Джойсу, как Фауст — к Гёте, как Заратустра — к Ницше. Улисс — это самость в ее высоком проявлении, которая возвращается на свою небесную родину, преодолевая хаотические переплетения мирских взаимозависимостей. Прочитав всю книгу, вы не найдете в ней никакого Улисса, сама книга и есть Улисс как микрокосм, живущий в Джойсе, мир его самости и самость одного мира, помещенного в другой. Возвращение Улисса можно считать завершившимся только тогда, когда он закончил поворачиваться спиной ко всему миру, как духовному, так и материальному. Существует, возможно, более глубокое обоснование картины мира, представленной в «Улиссе». Это 16 июня 1904 г., банальнейшие будни, на протяжении которых мелкие, закосневшие в собственной ограниченности люди говорят и делают суетные, беспорядочные и бестолковые вещи, и вы видите перед собой картину, смутную, призрачную, напоминающую ад, в которой и ирония, и негативизм, и ненависть, и бесовщина, но все это действительно соответствует миру, похожему на дурной сон или на послемасленичное похмелье или же на то, что приблизительно должен был чувствовать Творец 1 августа 1914 г. После прилива оптимизма в седьмой день творения вряд ли демиургу легко было считать, что и 1914 г. был также его порождением. «Улисс» писался с 1914 по 1921 гг., когда не было оснований думать о мире в каких-то приподнятых тонах и не было повода с любовью заключить этот мир в свои объятия (да и после ничего здесь не изменилось). Поэтому нет ничего удивительного в том, что творец мира, живущий в художнике, проектирует свой мир в негативном плане, настолько негативном, настолько по-богохульски негативном, что в англосаксонских странах цензура чувствовала себя обязанной не дать разрастись скандалу, вызывавшемуся несоответствием этого мира представлениям о позволительном для искусства, и «Улисс» был без лишних слов запрещен! Так превратился безвестный демиург в Одиссея, стремящегося вновь обрести родину.
В «Улиссе» мы находим совсем немного чувства, что, несомненно, должно быть очень приятно любому эстету. Но предположим, сознание Улисса было бы не луноподобным, а неким Я, способным рассуждать и чувствовать; в этом случае путь через 18 глав не просто был бы докучливым, но и приносил бы подлинные страдания, и к наступлению ночи скиталец наш, униженный и доведенный до отчаяния и горем, и бессмыслицей, которые отличают наш мир, все равно рухнул бы в объятия Великой Матери, означающей начало и конец жизни. Цинизм Улисса прикрывает великое страдание, претерпевание бытия мира, который и нехорош, и некрасив, в котором, хуже того, еще и нет никакой надежды, поскольку состоит он из раз и навсегда заведенной повседневности, шутовской пляской увлекающей людей на часы, месяцы и годы. Улисс отважился на разрыв отношений между своим сознанием и наполняющим его объектом. Он высвободился из пут, заставляющих его проявлять соучастие, вовлекаться в хитросплетения происходящего и забывать о себе, и оказался поэтому в состоянии вернуться на родину. И мысли его не для одного занятого собой, ограниченного личными переживаниями человека, ибо творящий гений не бывает один, поскольку в нем многие, и потому он говорит в тишине своей души со многими, для которых он является смыслом и судьбой в той же мере, что и для отдельно взятого художника.
Сейчас мне все больше представляется, что все негативные, «холоднокровные», вычурно-банальные и гротескно-инфернальные моменты книги Джойса являются позитивными ее достижениями, и за них следует быть ему признательными. Несущий ужасную скуку и зловещую монотонность, но при этом в высшей степени богатый, миллионногранный язык книги, из которого построены длинным червем следующие друг за другом эпизоды, поэтически великолепен, это подлинная Махабхарата, вобравшая в себя ущербность мира прозябания, и все, что совершается в человеческой жизни, похоже на шутовские проделки дьявола. «From drains, clefts, cesspools, middens arise on all sides stagnant fumes»[778]. И любая религиозная идея, какой бы высокой и предельно ясной она ни была, вполне определенно отражается в этом болоте богохульски извращенной — как в сновидениях. (Деревенской роднёй «Улисса», где действие происходит в большом городе, является «Другая сторона» Альфреда Кубина.)
К этому и я мог бы присоединиться, ибо здесь что есть, то есть. Более того, проявление эсхатологии в скатологии доказывает истину Тертуллиана: «Anima naturaliter Christiana»[779]. Улисс демонстрирует, что он добрый антихрист, и доказывает тем самым крепость своего католического христианства. Перед нами не просто христианин, но здесь и более почетные титулы: буддист, шиваит, гностик. «(With a voice of waves.) ...White yoghin of Gods. Occult pimander of Hermes Trismegistos. (With a voice of whistling seawind.) Punarjanam patsypunjaub! I won't have my leg pulled. It has been said by one: beware the left, the cult of Shakti. (With a cry of stormbirds.) Shakti, Shiva! Dark hidden Father... Aum! Baum! Pyjaum! I am the light of the homestead, I am the dreamery creamery butter»[780].
Высочайшее и древнейшее достояние человеческого духа, не утраченное и на дне сточной ямы,— это ли не трогательно и это ли не многозначительно? Здесь не дыра в душе, через которую spiritus divinus[781] мог бы в конце концов вдунуть свою жизнь в мир нечистот и смрада. Правильно говорил древнейший Гермес, родитель всех окольных путей для еретиков: «Как наверху, так и внизу». Стивен Дедал, птицеподобный человек воздушной стихии, увяз слишком крепко в зловонной грязи, скопившейся на земле, чтобы хотеть воспарять в светлые воздушные просторы навстречу Высшей Силе, приобщившись к которой он мог бы возвратиться вниз. «И если бы я бежал на край света, то...» — то, что Улисс говорит, продолжая, является имеющим силу доказательства богохульством[782]. Или вот — и того лучше: Блум, этот похотливый извращенец, импотент и соглядатай, погрузившись по уши в грязь, переживает то, чего с ним никогда еще не было: преображение, являющее в нем Богочеловека. Благая весть: когда с небесного свода исчезли извечные знаки, их обнаруживает в земле свинья, роющаяся в ней в поисках трюфелей, ибо они навсегда и нерушимо запечатлены как наверху, так и внизу, и не найти их никогда — лишь в проклятой Богом теплой середине.
Улисс абсолютно объективен и абсолютно честен, и потому верить ему можно. Полагаясь на его свидетельство о мощи и ничтожности мира и духа, не ошибешься. Улисс сам есть их смысл, жизнь и действительность, в нем самом заключается и разыгрывается подлинная фантасмагория духа и мира, всех этих Я и «оно». В этой связи мне хотелось бы задать господину Джойсу следующий вопрос: «Заметили ли Вы, что сами являетесь представлением, мыслью, а может быть, целым комплексом идей Улисса? Иными словами, поняли ли Вы, что он, как стоглазый Аргус, смотрит сразу на все стороны, передавая Вам свои мысли о мире и противомире, чтобы в Вашей голове были объекты, посредством которых Ваше Я приобретало самосознание?» Не знаю, что ответил бы мне досточтимый автор. И в конце концов, меня это вообще не должно никак волновать, если вопросы метафизики я собираюсь решать самостоятельно. «Улисс» способен породить недоуменные вопросы, когда наблюдаешь, как его автор аккуратненько выуживает дублинский микрокосм 16 июня 1904 г. из макро-хаоскосма всемирной истории, помещает в изолированное пространство и препарирует, выделяя все его привлекательные и отвратительные стороны, и с поразительной дотошностью описывает, выступая как совершенно сторонний наблюдатель. Вот, мол, улицы, вот дома, вот гуляет парочка, а вот подлинный господин Блум занят своим рекламным бизнесом, а подлинный Стивен занят своей афористической философией. Не представлялось бы невероятным, если бы на каком-нибудь углу дублинской улицы в поле зрения очутился сам господин Джойс. А почему бы и нет? Он ведь такой же подлинный, как и господин Блум, а потому и его можно было бы выудить, препарировать и описать (как это делается, например, в «Портрете художника в юности»).
Итак, кто же такой Улисс? Он, по-видимому, символ всего того, что образуется от сведения вместе, от объединения всех отдельных персонажей всего «Улисса»: мистера Блума, Стивена, миссис Блум и, конечно, мистера Джеймса Джойса. Обратим внимание: перед нами существо, заключающее в себе не только бесцветную коллективную душу и неопределенное число вздорных, не ладящих между собой индивидуальных душ, но и дома, протяженные улицы, церкви, Лиффи, большое число борделей и скомканный бумажный листок на дороге к морю,— и тем не менее существо, наделенное сознанием, воспринимающим и воспроизводящим мир. Эта невообразимость бросает вызов склонности к спекуляции, в особенности потому, что все равно ничего здесь не удается доказать, и приходится ограничиваться предположениями. Должно признаться, мне кажется, что Улисс, как более объемная самость, так или иначе относится ко всем объектам, препарируемым автором; это существо, которое ведет себя так, как если бы оно было мистером Блумом, или типографией, или неким скомканным листком бумаги, в действительности же являясь «спрятанным в темноте отцом» этих своих объектов. «Я — приносящий жертву и приносимый в жертву», что на языке обитателей дна означает: «I am the light of the homestead, I am the dreamery creamery butter». Поворачивается он, раскрывая любовные объятия, лицом ко всему миру — и расцветают все сады: «О and the sea... crimson sometimes like fire and the glorious sunsets and the figtrees in the Alameda gardens yes and all the queer little streets and pink and blue and yellow houses and the rosegardens and the jessamine and geraniums and cactuses...»[783], отворачивается он от него — и катятся безотрадные серые будни дальше — «labitur et labetur in omne volubilis aevum»[784].
Сначала по своему тщеславию сотворил демиург мир, и казался он ему совершенным; когда же, однако, взглянул он вверх, то увидел свет, им не сотворенный. И тогда вернулся он туда, где была его родина. Когда же он сделал так, превратилась его мужская творческая сила в женскую готовность, и он должен был признать:
Цель бесконечная
Здесь в достиженье.
Здесь — заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней[785].
Под куском стекла, на лежащей глубоко внизу Ирландии, в Дублине, на Экклз-стрит, 7 в два часа утра 17 июня 1904 г., лежа в кровати, говорила миссис Блум сонным голосом:
«О and the sea the sea crimson sometimes like fire and the glorius sunsets and the figtrees in the Alameda gardens yes and all the queer little streets and pink and blue and yellow houses and the rosegardens and the jessamine and geraniums and cactuses and Gibraltar as a girl where I was a Flower of the mountain yes when I put the rose in my hair like the Andalusian girls used or shall I wear a red yes and how he kissed me under the Moorish wall and I through! well as well him as another and then I asked him with my eyes to ask again yes and then he asked me would I yes to say yes my moutain flower and first I put my arms around him yes and drew him down to me so he could feel my breasts all perfume yes and his heart was going like mad and yes I said yes I will Yes»[786].
О «Улисс», ты действительно благословенная книга для верующего в объект, проклинающего объект бледнолицего человека! Ты — духовное упражнение, аскеза, полный внутреннего напряжения ритуал, магическое действо, восемнадцать выставленных друг за другом алхимических реторт, в которых с помощью кислот, ядовитых паров, охлаждения и нагревания выделяется гомункулус нового миросознания!
Ты молчишь, неизвестно, хочешь ли ты что-либо сказать, о Улисс, но ты действуешь. Пенелопе больше не нужно ткать бесконечный ковер, теперь она гуляет в садах земных, ибо после всех странствий муж ее возвратился домой. Некий мир рухнул и вновь восстал.
Дополнение: теперь чтение «Улисса» продвигается вперед вполне сносно.
[История возникновения приведенной выше статьи представляет интерес, поскольку по-разному излагается в различных публикациях. Наиболее вероятная версия предлагается ниже под цифрой 1.
1. В абзаце 171 Юнг мимоходом замечает, что написал эту статью, поскольку один издатель спросил его мнение о Джойсе и соответственно об «Улиссе». Речь идет о докторе Дэниеле Броуди, в прошлом возглавлявшем издательство «Rhein-Verlag» (Цюрих), которое опубликовало в 1927 г. немецкий перевод «Улисса» (2-е и 3-е издания в 1930 г.). Доктор Броуди рассказывал, что в 1930 г. он слушал в Мюнхене доклад Юнга на тему «Психология поэта». (Это был, вероятно, ранний вариант сочинения «Психология и поэтическое творчество»). Когда позднее доктор Броуди говорил об этом докладе с Юнгом, у него сложилось отчетливое впечатление, что тот имел в виду Джойса, хотя и не называл его по имени. Юнг оспаривал это мнение, сказав, однако, что Джойс ему действительно интересен и что он прочел из «Улисса» одну часть. На это доктор Броуди заметил, что «Rhein-Verlag» собирается издавать литературный журнал, и он был бы рад, если бы Юнг написал в его первый номер статью о Джойсе. Юнг принял предложение и примерно через месяц передал статью доктору Броуди. Последний констатировал, что Юнг рассматривает Джойса и «Улисса» как в принципе один и тот же клинический случай и притом якобы поистине немилосердно. Он послал статью Джойсу, который в ответ телеграфировал: «Повесить пониже», т. е. в переносном смысле: «Покажите, когда она будет напечатана» (Джойс цитирует дословно Фридриха Великого, распорядившегося повесить пониже один критиковавший его плакат, чтобы тот могли видеть все). Друзья Джойса, среди них Стюарт Гилберт, советовали Броуди статью не печатать, хотя Юнг был противоположного мнения. Тем временем в Германии возникла политическая напряженность, поэтому руководство «Rhein-Verlag» решило отказаться от издания журнала, и доктор Броуди вернул статью Юнгу. Позднее Юнг переработал свое эссе (прежде всего смягчив в нем резкости), а затем опубликовал в «Europaische Revue». Первый вариант так никогда и не вышел в свет.
В основе этих выводов, с одной стороны,— то, что доктор Броуди сообщил недавно англо-американским издателям «Улисса», с другой стороны — содержание письма профессора Ричарда Эллмана, в котором рассказывается о полученных им от доктора Броуди аналогичных сведениях.
2. В первом издании своей книги «James Joyce» (1959, р. 64) Ричард Эллман писал, что Броуди просил Юнга написать предисловие к третьему немецкому изданию (конец 1930 г.) «Улисса». Патриция Хатчинз в «James Joyce' World» (1957, p. 182) цитирует следующие слова Юнга, сказанные им в одном интервью: «В тридцатые годы меня попросили написать введение к немецкому изданию «Улисса», но оно у меня не получилось. Позднее я опубликовал подготовленный материал в одной из своих книг. Меня привлекали не литературные стороны книги Джойса,, а те, которые имели отношение к моей профессии. А с этой точки зрения «Улисс» был для меня в высшей степени ценным документом...»
3. В письме к Харриет Шоу Уивер от 27.09.1930 Джойс писал из Парижа: «Издательство «Rhein-Verlag» обратилось к Юнгу с просьбой написать предисловие к немецкому изданию книги Гилберта. Юнг написал статью с подробным разбором текста и с резкими нападками на меня... они пришли в этой связи в большое волнение, но я бы не хотел, чтобы статья пропала даром...» (Letters, hg. von Stuart Gilbert, p. 294). Издательство «Rhein-Verlag» опубликовало на немецком языке книгу «James Joyce's "Ulysses": A Study», назвав ее «Das Ratsel Ulysses» (1932). Стюарт Гилберт писал издателям в этой связи: «Боюсь, мои воспоминания о сочинении Юнга «Улисс» неточны, тем не менее... я почти уверен, что Юнга просили написать его статью для предлагаемой мною загадки, а не для какого-нибудь немецкого издания "Улисса"». И, наконец, профессор Эллман замечает в одном письме: «Полагаю, что в период переговоров с Юнгом была принята во внимание возможность использования его статьи в качестве предисловия к книге Гилберта, независимо от того, предлагалось ли это Броуди или Джойсом».
Юнг послал Джойсу копию своей переработанной статьи, сопроводив ее следующим письмом:
«Ваш «Улисс» задал миру такую трудную психологическую задачу, что ко мне как к предполагаемому авторитету в психологии обращались несколько раз.
«Улисс» оказался твердым орешком и принудил мою душу не только к весьма непривычным для нее усилиям, но и к довольно экстравагантным странствованиям (если иметь в виду, что речь идет об ученом). В целом Ваша книга явилась для меня источником значительного напряжения, и мне потребовалось около трех лет, пока я не почувствовал, что могу поставить себя на место автора. И все же я должен сказать Вам, что в высшей степени благодарен как Вам, так и Вашей титанической работе, поскольку многое приобрел. Я, верно, никогда не смогу с достаточной уверенностью сказать, получил ли я при этом удовольствие, ибо от меня потребовались большие нервные и умственные затраты. Столь же не уверен я и в том, понравилось ли Вам написанное мною об «Улиссе», ибо я не мог не рассказать миру, как сильно я скучал, как сильно я роптал, как я ругался и как я восторгался. А последние 40 страниц, которые я проглотил одним глотком,— это нить подлинных жемчужин от психологии. Полагаю, что только чертова бабушка понимает столько же в действительной психологии женщины; мне, во всяком случае, до прочтения книги было известно меньше.
Итак, мне хотелось бы, чтобы Вы рассматривали мое маленькое сочинение как комические усилия одного полного аутсайдера, заблудившегося в лабиринте Вашего «Улисса» и лишь случайно и с грехом пополам из него вырвавшегося. Во всяком случае, читая мою статью, Вы можете убедиться, что сделал «Улисс» с психологом, имеющим репутацию спокойного человека.
С выражением моих высочайших оценок остаюсь, высокочтимый господин Джойс, преданный Вам
На титульном листе юнговского рабочего экземпляра «Улисса» рукой Джойса написано по-английски: «Д-ру К. Г. Юнгу с признательностью за его помощь и советы. Джеймс Джойс, Рождество 1934 г., Цюрих». Это, очевидно, тот самый экземпляр, которым Юнг пользовался при написании своей статьи, так как некоторые выдержки из текста, приведенные им, отмечены в нем карандашом.— Примеч. нем. Изд.]