Для того, чтобы понять, в чем заключается смысл моей жизни, рассуждения этой главы совершенно необходимы, хотя читателю они могут показаться, пожалуй, чересчур теоретическими. Но эта «теория» принадлежит к формам моего существования, она представляет собой тот образ жизни, который необходим мне, как пища и питье.
Весьма примечателен в христианстве тот факт, что оно уже в своей догматике предполагает процесс изменения, происходящий в Божестве, т. е. исторические превращения в «ином мире». Осуществляется это в форме нового мифа о некоем расколе, произошедшем на небесах, и впервые проявляется в мифе о сотворении, где выступает змееподобный противник Творца, который побуждает первых людей к неповиновению, обещая умножить их знания (scientes bonum et malum[806]). Еще одним указанием на этот процесс изменения служит падение ангелов, «обращенное» вторжение мира людей в область непостижимых сущностей. Ангелы суть особого рода гении. Они всегда именно таковы, каковы суть, и не могут стать иными: существа, сами по себе лишенные души, представляющие собой не что иное как мысли и прозрения их Создателя. В случае с падением ангелов речь идет главным образом исключительно о «злых» ангелах. Они-то и становятся причиной известного следствия — инфляции, какое мы сегодня можем наблюдать на примере реализации грез диктаторов: ангелы вместе с людьми порождают племя гигантов, которое в конце концов приходит к намерению пожрать также и самих людей, как повествует о том Книга Еноха.
Наконец, третья и наиболее важная стадия в развитии этого мифа — воплощение Бога в человеческом облике, осуществление ветхозаветной идеи священного брака и последствия этого. Уже во времена раннего христианства идея инкарнации возвышается до представления о «Christus in nobis»[807]. Вместе с тем эта недоступная познанию целостность вторгается в область внутреннего опыта человека и дает ему ощущение своего существа как целого. Это стало решающим результатом не только для него, но и для Творца: в глазах, избавленных от тьмы. Он проясняет Свои таинственные свойства и превращается в summum bonum[808]. Этот миф оставался действенным и неизменным на протяжении тысячелетия, пока в XI в. не стали заметны признаки дальнейшего движения мысли[809].
С тех пор симптомы беспокойства и сомнения постоянно множились, пока к концу второго тысячелетия не начал вырисовываться образ мировой катастрофы. Речь идет прежде всего об угрозе со стороны сознания. Эта угроза состоит в феномене гиганта, иначе говоря, в гордыне сознания: «Нет ничего превыше человека и дел его». Оказалась утраченной потусторонность христианского мифа, а вместе с тем и христианское представление о целостности, осуществляющейся в потустороннем мире.
Свет сменяется тенью, другой стороной натуры Творца. Подобное развитие достигает своей вершины в XX столетии. Теперь христианский мир действительно противостоит принципу зла, а именно — откровенному беззаконию, тирании, лжи, рабству и подавлению мысли. Правда, эта манифестация неприкрашенного зла приобрела, кажется, у русского народа перманентный характер, но первый мощный взрыв вызвала у немцев. Тем самым стало совершенно очевидно, в какой мере выхолощено христианство XX в. Однако при этом зло не дает приуменьшить себя эвфемизмом privatio boni[810]. Зло стало несомненной действительностью. Мы вынуждены научиться как-то обращаться с ним, ибо оно желает сосуществовать. Возможно ли тут обойтись без очень больших потерь, заранее не скажешь.
Во всяком случае, мы нуждаемся в новой ориентировке, т. е. в метанойе[811]. Кто прикасается ко злу, тот подвергается серьезной опасности впасть в него. Таким образом, отныне непозволительно «впадать» — и даже в добро. Так называемое добро, в которое впадают, утрачивает свой моральный характер. И не то чтобы оно сделалось худом само по себе, но только оно порождает дурные последствия, если в него впадают. Всякая форма хронического отравления есть зло — безразлично, идет ли речь об алкоголе, морфии или идеале. Более непозволительно дать себе увлечься крайностями.
Критерий этичности действия больше не может состоять в той идее, согласно которой то, что принято считать «благим», имеет характер категорического императива, а так называемого зла всегда можно избегнуть. Признание действительности зла необходимым образом делает относительным добро как одну из сторон некоей оппозиции. То же самое относится и ко злу. Вместе они составляют какую-то парадоксальную целостность. Практически это значит, что добро и зло утрачивают свой абсолютный характер, и мы вынуждены напомнить себе о том, что они представляют собою мнения.
Однако относительность каждого человеческого мнения порождает у нас неуверенность в том, бывает ли вообще когда-либо верным наше суждение. Мы ведь можем придерживаться и ложного мнения. Этических проблем это касается лишь постольку, поскольку мы чувствуем себя неуверенно в наших моральных оценках. Несмотря на это мы должны решать для себя этические проблемы. Относительность «благого» и «злого», или «дурного», отнюдь не означает, будто эти категории недействительны либо не существуют вообще. Моральная оценка присутствует всегда и везде с ее характерными психологическими последствиями. Как я уже отметил в другом месте, решительно за все несправедливости — совершенные, задуманные или воображаемые в прошлом или самом отдаленном будущем — наша душа получает отмщение независимо от того, перевернется для нас мир или нет. Лишь содержание наказания, временные и местные обстоятельства подвержены тут влияниям и меняются соответствующим образом. Моральная же оценка всегда основана на кажущемся нам незыблемым нравственном кодексе, который не позволяет знать в точности, что есть доброе и что — дурное. Теперь же, когда мы знаем, сколь ненадежно само основание, решение этической проблемы делается субъективным творческим актом, который мы можем подстраховать лишь concedente Deo[812]. Иными словами, мы нуждаемся в спонтанном и решающем импульсе со стороны бессознательного. Этика — т. е. выбор между добром и злом — этим не затрагивается, она лишь усложняется. Ничто не может уберечь нас от мук этического выбора. Однако есть возможность, как ни жестоко это звучит, получить свободу в некоторых обстоятельствах избегать добра, признавая его злом, если того требует этический выбор. Другими словами, не следует впадать в крайности. В противоположность подобной односторонности мы имеем в качестве морального образца представление индийской философии о «нетинети». Тем самым нравственный кодекс при необходимости с неизбежностью устраняется, и этический выбор предоставляется индивидууму. Это само по себе не ново, ибо в форме «коллизий долга» постоянно случалось уже во времена, предшествовавшие существованию психологии.
Но индивидуум, как правило, до такой степени несведущ, что вообще не представляет себе собственных возможностей выбора и по этой причине каждый раз пугливо озирается в поисках заданных правил и законов, на которые он мог бы опереться в своей беспомощности. Не говоря уж о присущих всем людям недостатках, изрядная доля вины лежит здесь на воспитании, которое внушает исключительно то, что следует знать всем, но не говорит о том, что составляет личный опыт отдельного человека. Так обучают идеалам, благодаря которым человек чаще с несомненностью узнает то, чему невозможно будет когда-либо следовать, и по долгу службы проповедуют то, о чем известно, что сами учителя никогда не исполняли этого прежде и не исполнят впредь. Такое положение принимается на веру.
Кто, таким образом, желает разрешить стоящую теперь проблему зла, тот прежде всего нуждается в основательном самопознании, т. е. возможно лучшем знании себя. Ему следует без околичностей узнать, на какое добро он способен и какие подлости в состоянии совершить; и он должен следить за собою, чтобы первое стало действительным, а прочее осталось в воображении. Поистине, существуют обе возможности, и ни той, ни другой человек не сумеет избежать полностью, если, не замыкаясь, разумеется, в стенах собственного дома, желает жить без самообмана и самообольщения.
Вообще же от такой степени знания люди, в общем, еще почти безнадежно далеки, хотя возможность более глубокого самопознания для многих современных людей легко достижима. Подобное самопознание было бы необходимо, поскольку лишь таким способом возможно приблизиться к тому основанию или тому ядру человеческого существа, где сталкиваешься с инстинктом. Инстинкты a priori представляют собой те наличные динамические факторы, от которых в конечном счете зависят этические решения, принимаемые нашим сознанием. Это нечто бессознательное, и о его смысле не существует никакого окончательного мнения. Об этом можно иметь лишь предварительное мнение, ибо нельзя окончательно постигнуть свое собственное существо и положить ему рациональные границы. Знание природы достигается лишь на пути сознательно развиваемой науки, и, таким образом, для углубленного самопознания также нужна наука, а именно психология. Никто по своей воле не станет делать подзорную трубу либо микроскоп, что называется, голыми руками, без знания оптики.
Мы нуждаемся сегодня в психологии по жизненно важным причинам. Перед феноменом национал-социализма и большевизма оказываешься сбитым с толку, оглушенным и беспомощным, если ничего не знаешь о человеке либо имеешь одностороннее и искаженное представление о нем. Если бы мы располагали знанием о себе, этого не случилось бы. Перед нами стоит ужасный вопрос о зле, и на него порой нет никакого ответа — не говоря уже об ответе однозначном. И даже если бы этот ответ был найден, никто не смог бы понять, «как все это могло случиться». Один государственный муж признался в гениальной наивности: он не имеет никакого «представления о зле». Все верно: кто-то не имеет никакого представления о зле, но оно захватило нас. Одни не желают знать его, другие заодно с ним. Таково нынешнее состояние мира: одни все еще погружены в христианские грезы и верят, будто способны попрать ногами так называемое зло; другие же впали во зло и не видят более добра. Зло обратилось сегодня в очевидную, великую силу: одна половина человечества опирается на доктрину, сфабрикованную человеческим суемудрием; другая половина страдает от недостатков извращенного ситуацией мифа. Что касается христианских народов, то христианство их опочило и упустило возможность строить свой миф дальше. Тем, кто получает мистическое понятие о смутных закономерностях развития, не дано быть услышанными. Иоахим Флорский, Майстер Экхарт, Якоб Бёме и многие другие для массы людей остались темными фигурами. Единственным проблеском света явился Пий XII с его учением. Но когда я говорю нечто подобное, люди иногда не разумеют, о чем тут идет речь. Порой не понимают, что миф умер, если он уже не оказывает влияния и не развивается. Наш миф заглох и не дает никакого ответа. И порок этот, пожалуй, не в нем, как он изложен в Св. Писании, но единственно и исключительно в нас самих — тех, кто более не развивает его и кто даже подавлял все попытки его развить. В первоначальном изложении мифа имеется довольно мест, несущих в себе возможность дальнейшего развития. Христу, например, влагают в уста следующие слова: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби». Зачем нужна змеиная мудрость? И как относится она к голубиной чистоте? «Если не будете как дети...» Кто думает о том, каковы дети на самом деле? Какой моралью обосновал Господь узурпацию того осла, который понадобился ему, чтобы въехать, подобно триумфатору, в Иерусалим? И кто в конце концов выказывал прихоти, подобно ребенку, кто проклял смоковницу? Какая мораль следует из слов нечестивого домохозяина и какое глубокое и важное в нашем положении знание несут в себе слова Господа, содержащиеся в одном из апокрифов: «Человек, если ведаешь ты, что творишь, то праведен ты, а если не ведаешь, то проклят и нарушитель закона ты»[813]? Что, наконец, означает признание Павла: «Зло, коего не желал я, совершил я»? О ясных прежде высказываниях Апокалипсиса, воспринимаемых теперь всеми как сомнительные, я уж и не упоминаю, поскольку к ним не питают никакого доверия.
На брошенный как-то гностиками вопрос: «Откуда явилось зло?» — христианский мир не нашел никакого ответа, и робкая мысль Оригена о возможности спасения дьявола была сочтена ересью. И вот сегодня нам предстоит держать речь и давать ответы, и мы стоим с пустыми руками, растерянные и беспомощные, и не можем наконец уяснить себе, что миф, в котором мы столь срочно нуждаемся, не придет нам на помощь. Правда, вследствие политического положения, а также устрашающих, прямо-таки демонических успехов науки появились тайные опасения и мрачные предчувствия, но ответа не знает никто, и лишь немногие приходят к заключению, что на сей раз речь идет о давно забытой душе человека.
Дальнейшее развитие мифа можно было, видимо, связать с тем местом, где Св. Дух нисходит на апостолов и делает их сынами Божьими, и не только их, но и всех прочих, кто через них и после них причислены будут к filiatio, чадам Божьим, и также обретут уверенность, что они не просто автохтонные, взращенные землей живые существа, но, подобно дважды рожденным, коренятся в самом Божестве. Их видимая, телесная жизнь — от этой земли; а невидимый, внутренний человек в них ведет свое происхождение и имеет своим будущим праобраз всего сущего — вечного отца, как гласит миф христианской Священной истории.
Сколь целен Творец, столь же цельным должно быть и творение его, следовательно — и Сын его. Правда, из представления о божественной целостности ничего нельзя изъять; а без такого представления господствующий способ осознания происходящего неизбежно приводит к расколу целостности. Возникают светлое № темное царства. Такой вывод, к которому пришли еще до Христа, был явно подготовлен, как, между прочим, можно заметить по событиям жизни Иова или по широко известной Книге Еноха, по времени непосредственно предшествующей возникновению христианства. Этот метафизический раскол явственным образом продолжается и в христианстве: сатана, в Ветхом Завете находящийся еще в непосредственном окружении Яхве, отныне составляет диаметральную и вечную противоположность Божьему миру. Он не подлежит искоренению. А потому не следует удивляться, если уже в начале XI в. возникло поверье, будто не Бог, а дьявол создал сей мир. Потрясением второй половины христианского зона стал миф о падении ангелов, в котором рассказывалось, что якобы существовали падшие ангелы, учившие людей опасным наукам и искусствам. Что же изрек бы древний повествователь при взгляде на Хиросиму?
Гениальные прозрения Якоба Бёме обнаружили двойственную природу образа Божества и тем самым продолжили работу над созданием мифа. Начертанный им символ — мандала — изображает Бога двойственным, поскольку внутренний круг ее поделен на два полукруга, стоящие спиной к спине[814].
Поскольку согласно представлениям христианства Бог целокупен в каждом из Лиц Троицы, он целокупен также и в каждой части излившегося Св. Духа. Таким образом, и каждый человек может сделаться сопричастным целокупному Божеству и с тем — его filiatio, чадам Божьим. Gomplexio oppositorium[815] образа Божества проявляется тем самым и в человеке, хотя, правда, не как единство, а как конфликт, поскольку темная сторона образа добавляется к уже принятому представлению, что Бог должен быть «светел». Этот процесс — определяющий для нашего времени, но он не пояснен людям знающими наставниками, хотя их задача могла бы состоять в том, чтобы дать представление о таких вещах. Все убеждены в том, что мы очутились на знаменательном повороте времени, но полагают, будто содержанием этого поворота станут расщепление и слияние атома или запуск космической ракеты. Как обычно, просмотрели то, что происходит в человеческой душе.
Поскольку с психологической точки зрения образ Божества есть наглядное представление основы души, а теперь его начинают определять в форме глубокого раскола, простирающегося вплоть до мировой политики,— постольку становится заметной и какая-то психическая компенсация этого положения. Она проявляется в форме спонтанно возникающих кругообразных образов единства, которые символизируют собой синтез противоположностей, осуществленный в душе. Это касается и охвативших весь мир толков об «Unidentified Flying Objects»[816], начало которых относится самое ранее к 1945 г. Эти толки основаны либо на галлюцинациях, либо на известной реальности. Многие сходятся на том, что UFO представляют собой летающие машины, которые прибывают сюда либо с других планет, либо даже из «четвертого измерения».
Более сорока лет тому назад (в 1918 г.), исследуя коллективное бессознательное, я обнаружил существование центрального, как мне представляется, символа подобного рода — именно, символа мандалы. Чтобы удостовериться в этом, я более десяти лет собирал дальнейшие материалы, прежде чем в 1929 г. решился впервые опубликовать это открытие[817]. Мандала есть архетипический образ, существование которого в течение столетий легко подтвердить. Он означает целостность Я или, проще, целостность основы души, а говоря мистически — явление инкарнации Божества в человеке. В противоположность другим таинственным знакам мандала обращает современность к единству, т. е. представляет собой компенсацию раскола и соответственно возвещает преодоление его. Поскольку образ этот появляется в коллективном бессознательном, он вездесущ. Об этом свидетельствуют и толки об UFO; это симптом широко распространенного состояния.
Поскольку любое аналитическое исследование дает почувствовать все грани целого, в том числе и его «тени», оно порождает раскол и противостояние, каковые, в свою очередь, ищут разрешения в новом единстве. Посредничество тут осуществляют символы. Столкновение между противными сторонами доходит до предела выносимого, если кто-либо серьезно воспринимает их или сам серьезно воспринимаете» ими. «Tertium поп datur» логики оказывается верным: здесь невозможно усмотреть никакого третьего решения. Если все идет хорошо, оно еще может спонтанно проявиться в природе. Тогда и только тогда это решение будет убедительным. Тогда оно воспринимается в качестве того, что называют «милостью». Между тем может появиться решение, следующее из противоречия и борьбы противостоящих сторон, даже если эта борьба — непостижимая мешанина из известных и неизвестных данностей, а потому некий «символ» (разломленная монета, половинки которой точно соответствуют друг другу)[818]. Такое решение являет собой результат совокупного действия известного и неизвестного и поднимается до аналогии с образом Божества в форме мандалы, которая есть, видимо, простейший набросок образа целостности, непроизвольно навязываемый воображению, чтобы дать нам представление о противостоящих сторонах, их борьбе и примирении. Столкновение, которое прежде имело чисто личностную природу, следует теперь из понимания того, что субъективные противоречия вообще суть лишь частные случаи мировых противоречий. Наша душа тесно сопряжена со структурой мира, и что происходит в большом, случается и в том мельчайшем и самом субъективном, что присуще душе. Поэтому образ Божества всегда есть проекция внутреннего восприятия чего-то огромного, противостоящего нам. Он становится зримым через те противоречия, по которым внутреннее восприятие находит их источник и которые сохраняют ниспосланное им свыше значение; или же характеризует себя через принадлежность к горнему миру и его торжествующей силе. В таком случае воображение освобождается от голой предметности и пытается набросать образ невидимого, стоящего за явлениями. Я имею здесь в виду простейшую форму мандалы, форму круга, и простейшее (из мыслимых) деление круга — квадрат — и соответственно крест.
Подобные опыты оказывают благотворное или пагубное влияние на человека. Он не может понять их, охватить, овладеть, не может освободиться от них или избегнуть и потому счесть их в какой-то мере преодоленными. Если человек способен понять, что эти опыты берут начало не в его осознаваемой личности, он будет именовать их мана, демоном или богом. Научное знание пользуется термином «бессознательное» и признает, что не ведает о нем ничего, ибо не может ничего знать о субстанции души, поскольку вообще способно познавать что-либо только с помощью души. Потому реальность бессознательного либо оспаривают, либо принимают, обозначив как мана, демона или бога, да, пожалуй, могут еще установить, что она тождественна признанию чувства отчужденности, связанного с каким-то объектом.
Мы знаем, что на нас влияет нечто неизвестное, стороннее; так, нам известно, что сон или фантазию мы не создаем, но они как-то возникают сами по себе. То, что подталкивает нас на этом пути, можно назвать воздействием, исходящим от некоих мана, демона, от бога или от бессознательного. Первые три понятия имеют то большое преимущество, что вызывают и эмоционально возбуждают в человеке представление о свойствах горнего мира, тогда как последнее — бессознательное — банально и потому ближе к обыденному. Это понятие заключает в себе возможность опытного познания, т. е. действительной реальности, какой она известна и доступна нам. Бессознательное — более нейтральное и рациональное понятие, в качестве коего оно и оказывается практически полезным для воображения. Оно как раз годится для научного применения и бесстрастного созерцания, которое не предполагает никаких метафизических требований и пригодно более, нежели трансцендентные понятия, спорные и потому соблазняющие к некоторому фанатизму.
Я предпочитаю поэтому термин «бессознательное», зная, пожалуй, что я равным образом мог бы сказать «бог» или «демон», если бы желал выразиться мистически. Но если я выражаюсь мистически, то происходит это от сознания того, что «мана», «демон» и «бог» — синонимы бессознательного, поскольку о первых мы знаем столь же много или столь же мало, как и о последнем. Некоторые лишь верят, будто знают больше о первых, что, конечно, в известных обстоятельствах полезнее и действеннее, чем какое-либо научное понятие.
Большое преимущество понятий «демон» и «бог» состоит в том, что они больше способствуют объективизации противостоящего нам, а именно персонификации. Их эмоциональные качества придают им жизнь и силу. Ненависть и любовь, страх и почтение выступают на смену действию противоречий и в высшей степени драматизируют их. Тогда пустое «явленное» превращается в «осуществленное»[819]. Вызов брошен человеку как таковому, и он всей своей сущностью вступает в борьбу. Только таким способом он может стать целостным, может стать «богом рожденным», т. е. обрести человеческую сущность и в облике «человека» приобщиться к человеку. «Бог» заменяется этим актом, а внешне Бог делается человеком соответственно Слову: «Кто меня зрит, зрит Отца».
Из этого становится ясной ущербность мифической терминологии. Наиболее распространенное среди христиан представление о Боге состоит в том, что он есть всемогущий, всеведущий и всеблагой отец и творец мира. Разумеется, когда такой Бог желает стать человеком, оказывается необходимым неслыханный кеносис (опустошение)[820], при котором всеобщность сводится к бесконечно малой человеческой мере; но и тогда трудно понять, почему человек не рассыпался из-за такой инкарнации. Поэтому догматические спекуляции, разумеется, наделял Иисуса свойствами, делающими его чуждым обычному человеческому существу. Ему не свойственна, прежде всего, macula peccati (пятно первородного греха), а уже потому он — Богочеловек или полубог. Христианский образ Бога допускает его инкарнацию в эмпирического человека не без затруднений, не говоря уж о том, что внешний человек, похоже, довольно мало годится для того, чтобы явить собою Божество.
Миф должен, наконец, серьезно заняться монотеизмом и отречься от своего (официально отрицаемого) дуализма, который по сей день наряду со всемогущим добром допускает вечное существование его мрачного супостата. Он должен припомнить к случаю, скажем, философскую complexio oppositorum Кузанца и моральную амбивалентность Бёме. Лишь тогда Богу окажутся предоставленными полагающиеся ему целостность и синтез противоположностей. Тому, кто постиг, что «по природе» противоположности могут посредством символа перестать противоречить одна другой и стремиться уничтожить друг друга, но станут дополнять одна другую и придадут смысл жизни,— амбивалентность образа природного и творящего Бога не доставит никаких затруднений. Более того, миф о неизбежном вочеловечении Бога — важнейшее утверждение христианства — он станет понимать как творческое противопоставление человека и противостоящего ему, как их синтез в Я, целостность его личности. Неизбежные внутренние противоречия в образе творящего Божества могут примириться в единстве и целостности Я, как coniunctio oppositorum[821] алхимиков или как unio mystica[822]. В познании себя не будет, как и прежде, преодолено противоречие «Бог и человек», но будет преодолено противоречие в образе Бога. В том-то и заключается смысл «служения Богу», т. е. служения, которое человек может свершить ради Божества, чтобы свет возник из тьмы, чтобы Творец познал сотворенное им, а человек — себя самого.
Такова цель или одна из целей, какую творение с умыслом вменяет людям и тем самым придает смысл им самим. Это — проясняющийся миф, который на протяжении десятилетий создавался во мне. Это — цель, которую я осознал и могу оценить и которая потому устраивает меня.
Человек силой своего рефлектирующего духа возвысился над миром животных и демонстрирует своим духом, что природа обретает в нем высокое достоинство именно на пути развития познания. С его помощью он покоряет себе природу, поскольку познает мир и до известной степени утверждается в качестве творца. Тем самым мир делается феноменом, ибо без познающей рефлексии он таковым не стал бы. Если Творец познал себя самого, ему не нужны никакие познающие творения, и невероятно, что весьма непрямой путь творения, потребовавший растратить миллионы лет на создание бесчисленных видов и существ, был следствием целенаправленного намерения. Естественная история сообщает нам о случайных и непредсказуемых блужданиях видов по тысячам и миллионам лет, о пожирателях и пожираемых. О последних в высшей степени определенно сообщает также биологическая и политическая история человечества. К истории же духа это не относится. Тут вперед выдвигается чудо рефлектирующего сознания, вторая космогония. Значение сознания столь велико, что о нем невозможно предположить, будто внутри чудовищного и, по-видимому, неразумного биологического образования таился где-то элемент разума, который — на ступени теплокровности и дифференцированности мозга — неожиданно и непредвиденно, угадав все «слепым напором», наконец почувствовал, нащупал путь к собственной манифестации.
Я не воображаю, будто мои размышления о разуме и мифе человека содержат нечто окончательное, но думаю, что это то, о чем в конце нашего зона Рыб должно быть сказано и, возможно, будет сказано ввиду наступления зона Водолея, имеющего человеческое обличье. Водолей следует за двумя противящимися одна другой Рыбами (неким coniunctio oppositorum), представляя, по-видимому, Я. Величественно опрокидывает он свой кубок в пасть piscis austrinus[823], которая представляет собой сына, нечто еще неведомое. Отсюда возникает обозначаемое символом Capricornus (Козерог) некое грядущее, которое завершается по прошествии следующего эона, длящегося более двух тысячелетий. Capricornus, или Aigokeros, есть монстр — рыбокоза[824],— соединяющий гору и морскую бездну, составленный из двух сросшихся, т. е. нерасторжимых частей животных. Это причудливое существо с легкостью могло бы сделаться древнейшим образом творящего Божества, который доступен «человеку», anthropos. Об этом все во мне безмолвствует, так же как и имеющийся в моем распоряжении опытный материал, т. е. анализ последствий воздействия бессознательного в обществе или исторические документы. Когда сведения отсутствуют, спекуляции бессмысленны. Они имеют смысл лишь там, где существуют объективные данные, что верно, например, относительно эона Водолея.
Мы не знаем, сколь далеко простирается процесс познания и куда еще он заведет людей. Этот процесс представляет собой некоторую новацию в истории творения, для которой нет никакой аналогии. Потому нельзя знать, какие возможности таятся в нем и можно ли предсказать species homo sapiens[825] расцвет и упадок, похожие на те,'что постигли архаические виды животных. Биология не в состоянии выдвинуть никаких возражений против такой возможности.
Нужда в мистическом высказывании удовлетворяется, когда мы получаем наглядное представление, которое достаточно объясняет смысл человеческого существования в мировом целом,— представление, вытекающее из целостности души, а именно из согласного действия сознания и бессознательного. Бессмысленность противна полноте жизни и потому означает болезнь. Смысл многое, если не все, делает приемлемым. Никакая наука никогда не сможет заменить миф, и ни из какой науки невозможно сотворить миф. Ибо «Бог» — еще не миф; миф есть проявление божественной жизни в человеке. Не мы измыслили этот миф, а он обращается к нам как некое «слово Божье». Это «слово Божье» идет к нам, и мы не располагаем возможностью различить, чем отличается оно от Бога и отличается ли вообще. Ничего в этом «слове» нет такого, что не было бы известно и доступно человеку, кроме того обстоятельства, что оно действует вопреки нам и подчиняет нас. Оно упраздняет наш произвол. Это своеобразное «внушение» объяснить невозможно. Мы знаем, что «озарение» не есть результат нашего мудрствования, но что такая мысль как-то нисходит на нас «невесть откуда». И даже если речь здесь должна идти о прекогнитивных сновидениях, мы не вправе приписывать их собственному рассудку. Ведь уже давно и твердо установлено, что такое сновидение представляет собой знание опережающее, или дальнознание.
Слово свершается с нами; мы как-то претерпеваем его, ибо предаемся глубоким сомнениям: если Бога понимать как complexio oppositorum, то «возможно все» в самом полном смысле слова, а именно истина и заблуждение, добро и зло. Миф становится — либо может стать — двусмысленным, подобно дельфийскому оракулу или сновидению. Мы можем и должны отказаться от рассудочной деятельности либо оставить надежду, что инстинкт поспешит на помощь нам; тогда один бог станет помогать нам против другого, как то понимал уже Иов. Решительно все, в чем проявляется «иная воля», есть материал, слепленный из человека, его слов, его мыслей, его образов и всей его ограниченности. И все это он затем переносит на себя самого, когда принимается неуклюже философствовать, полагая, будто все проистекает из его намерений и из «него самого». С детской невинностью он предполагает при этом, будто ему известно о себе все, и он знает, что такое «он сам». Тем не менее он не чувствует, что как раз в этом слабость его сознания и происходящий отсюда страх перед бессознательным, который мешает ему различить, что он измыслил преднамеренно, а что спонтанно явилось ему из какого-то иного источника. Он не проявляет объективности в отношении самого себя и еще не может рассматривать себя как обнаруженный им феномен, с которым «for better or worse»[826] он идентичен. Все поначалу мешает ему, морочит и сбивает его с толку, и лишь с трудом ему удается, наконец, отстоять для себя относительную свободу в какой-то сфере и утвердиться в ней.
Только если он заручится таким достижением — и только тогда,— он сможет понять, что противостоит своим безусловным (поскольку они даны) основам и началам, какие не может заимствовать из окружающего мира. При этом его начала, видимо,— не более чем прошлое: они, скорее, живут вместе с ним как непременная основа его существования, и сознание его зависит от их содействия по меньшей мере так же значительно, как от психологической среды.
Эти факторы, которые с силой теснят человека изнутри и снаружи, он объединяет в созерцание Божества и воздействие их описывает с помощью мифа, понимая его как «слово Божье», т. е. внушение и откровение высших сил «иной стороны».
Нет лучшего средства уберечь индивидуума от того, что прежде постигло других, нежели обладание тайной, которую он хочет или обязан хранить. Уже в начале процесса создания общества потребность в тайных организациях давала о себе знать. Где не существовало никаких тайн, хранимых по веским причинам, «тайны» создавали либо извращали надлежащим образом, а затем они делались «известными» и «понятными» привилегированным посвященным. Так было с розенкрейцерами и во многих других случаях. Среди этих ложных тайн — как ни смешно — есть немало неизвестных посвященным истинных тайн, например, в тех обществах, которые заимствовали свои «тайны» преимущественно из алхимической традиции.
Потребность в сотворении тайн на первобытной ступени развития имеет жизненно важное значение, поскольку общая тайна есть средство для объединения. На социальной ступени тайна становится полезной компенсацией при отсутствии единения отдельных личностей, которые посредством постоянного возврата снова и снова отбрасываются к исконно бессознательному отождествлению с другими. Достижение цели — а именно осознающего собственное своеобразие индивидуума — тем самым превращается в долгий, почти безнадежный труд воспитания, когда связь отдельных индивидуумов, возвысившихся благодаря инициации, снова осуществляется лишь через бессознательное отождествление, если речь идет также и о некоем социально дифференцированном объекте отождествления.
Тайное общество представляет собой промежуточную ступень к индивидуации: человек* пока уступает коллективной организации, чтобы иметь возможность отделаться от нее, т. е. человек еще не осознал, что, вообще говоря, задача каждого — стоять на собственных ногах, независимо от всех прочих. Ощущение наличия тайной задачи преграждает путь всякому отождествлению с коллективным, как-то: принадлежности к организации, признанию какого-либо «изма» и тому подобному. Это — костыли для хромого, щит для пугливого, ложе отдохновения для лентяя, детская для безответственного; особенно же — приют для бедных и слабых, спасительная гавань для потерпевших кораблекрушение, лоно семьи для сироты, страстно прославляемая цель для утратившего надежду, заблудившегося путника и усталого пилигрима, стадо и надежный загон для сбежавшей овцы и своего рода мать — что означает пищу и опеку. Было бы поэтому неверно считать такую промежуточную ступень помехой; она, напротив, означает единственную на долгое время возможность существования индивидуума, которому теперь, кажется, более чем когда-либо прежде угрожает лишение самого имени. В наше время она столь важна, что многие с известным правом считают ее конечной целью, когда каждая попытка обратить внимание человека на возможность дальнейших шагов по пути к самостоятельности кажется дерзостью или заносчивостью, фантазией или невозможностью.
Но вопреки этому может оказаться, что кто-то по зрелом размышлении видит себя вынужденным проделать этот путь собственными ногами, поскольку во всех предложенных ему личинах, формах, пределах, укладах жизни, атмосфере не находит нужного ему. Он отправится в путь один, сам являясь собственным обществом. Он станет своим собственным многообразием, состоящим из множества различных мнений и тенденций. Но и они не движутся с необходимостью в одном и том же направлении. Он окажется в разладе с самим собою и обнаружит большие затруднения в том, чтобы свое собственное многообразие свести воедино для совместных действий. И даже если он защищен на этой промежуточной ступени социальными формами, то вместе с тем он не располагает никакой защитой против внутреннего многообразия, которое ссорит его с самим собою и подталкивает на ложный путь к достижению тождества с внешним миром.
Если посвященного тайна его общества увлекает на этот ложный путь, к недифференцированной коллективности, то и уединившийся на своей одинокой тропе также нуждается в тайне, которую по какой-то причине нельзя или невозможно открыть. Подобная тайна обрекает его на изоляцию в том, что касается его собственных намерений. Весьма многие индивидуумы не в состоянии вынести подобную изоляцию. Это невротики, поневоле играющие в прятки с другими, как и с собою, не имея возможности принять действительно что-либо всерьез. Они, как правило, жертвуют индивидуальной целью ради потребности в коллективном уравнивании, к чему их побуждают все взгляды, убеждения и идеалы окружающих. К тому же против последних нет разумных аргументов. Лишь тайна, которую нельзя выдать, т. е. такая, которая пугает или которую невозможно 'постигнуть, описав словами (и которая потому кажется принадлежащей к категории «безумных»), может предотвратить неизбежное отступление.
Потребность в такого рода тайне во многих случаях столь велика, что внушает мысли и действия, за которые невозможно отвечать. Чаще всего за всем этим стоит не произвол и надменность, а какая-то неясная самому индивидууму dira necessitas[827], какую унаследовали люди с тяжким долгом перед судьбой и которая, возможно, впервые в жизни показывает ему ad oculos[828] существование в его собственных владениях, где он мнил себя господином, чего-то сильного и чуждого ему.
Наглядным примером является история Иакова, который боролся с ангелом и, получив рану в бедро, избежал тем самым смерти. Но тот Иаков был в выгодном положении, ибо всякий верил в его историю. Какого-нибудь нынешнего Иакова встретили бы лишь многозначительными улыбками. Он предпочтет лучше не рассказывать о подобных происшествиях, особенно если должен составить частное мнение о посланнике Яхве. Тем самым он nolens volens вступает во владение некоей не подлежащей обсуждению тайной и удаляется из круга коллективности. Естественно, что его «reservatio mentalis»[829] все-таки станет явной, если ему не удастся лицемерить всю свою жизнь. Но неврастеником станет каждый, кто попытается разом преследовать обе цели — индивидуальность и возможность приспособить себя к коллективности. Такой «Иаков» не согласится, чтобы ангел оказался сильнее, ибо еще никто не слышал, чтобы ангел тоже захромал хоть немного.
Таким образом, кто, побуждаемый своим даймоном, решится сделать шаг за пределы промежуточных ступеней, тот поистине достигнет «нехоженого, недоступного», где его не поведет ни единый надежный путь, где ни единый дом не раскинет над ним свой спасительный кров. Не найдется также никакого закона, если он вынужден будет очутиться в такой ситуации, которую не предусмотрел (например, коллизию долга), от чего так просто не отделаешься. Обычно экскурсия в «no man's land»[830] длится лишь до тех пор, пока коллизия такого рода не заявит о себе, и скорехонько оканчивается, как только ее удалось почувствовать загодя. Если затем кто-то пустится наутек, я не могу поставить это ему в вину. Но и то, что он собственную слабость и малодушие вменит себе в заслугу,— этого я тоже не одобряю. А поскольку мое презрение не доставит ему в дальнейшем никаких неприятностей, я могу спокойно высказать его.
Если кто-либо отважится разрешить коллизию долга исключительно на свою ответственность и перед судьей, день и ночь занимающимся этим, то в этом случае он попадет в ситуацию «одиночки». Он владеет тайной, которая не терпит никакой официальной дискуссии,— хотя бы потому, что он сам поручил самому себе и нелицеприятное обвинение, и упорную защиту,— и ни один духовный или светский судья не смог бы вернуть ему возможность спокойно спать. Если бы он уже не был сыт по горло такими решениями, то никогда не пришел бы к коллизии долга. Последняя всегда предполагает обостренное понимание ответственности. Но именно эта добродетель — из тех, которые запрещают ему признать принятое коллективом. Потому суд внешнего мира переносится во внутренний, где решение будет принято при закрытых дверях.
Но такая защита придает индивидууму несвойственную ему прежде значительность. Тут не одно лишь известное и социальное определение Я, но и приговор о том, чего оно стоит само по себе. Не только обвинение выкладывает на стол дотоле незамеченные факты — защита тоже вынуждена поразмыслить над аргументами, о каких прежде никто не думал. Тем самым, с одной стороны, не только заметный кусок внешнего мира переносится во внутренний, и внешний мир тем самым обедняется на этот кусок или освобождается от него; но, с другой стороны, внутренний мир настолько же прибавляет в весе, когда возводится в ранг трибунала, выносящего решения по вопросам этики. Прежнее, так сказать, однозначное, Я теряет прерогативу простого обвинителя, а взамен получает тягостную обязанность быть также и обвиняемым. Такое Я становится амбивалентным и неоднозначным, и даже оказывается между молотом и наковальней. Человек начинает замечать повелевающую им противоречивость.
Далеко не все коллизии долга, а возможно, и ни одна, на самом деле окажутся «разрешенными», даже если о них дискутировать и аргументировать до второго пришествия. В один прекрасный день решение просто объявится, очевидно, как результат своего рода короткого замыкания. Практическая жизнь не может позволить себе застыть в каком-то вечном противоречии. Но пары противоположностей и противоречия не исчезнут, хотя в какой-то момент они отодвинутся назад импульсом к действию. Они постоянно угрожают единству личности и снова и снова опутывают жизнь противоречиями.
Оценивая такое положение вещей, можно сделать вывод, что самое разумное — это остаться среди своих, т. е. никогда не покидать коллективного загона и дома, поскольку лишь они обещают какую-то защиту от внутренних конфликтов. Кто не должен покинуть отца и мать, тому, действительно, лучше всего остаться с ними. Но немало и таких, которые будут вытолкнуты на этот индивидуальный путь. Они очень скоро узнают о Да и Нет человеческой натуры.
Подобно тому как всякая энергия происходит от противоположности, так и душа обладает внутренней полярностью как непременной предпосылкой ее жизнеспособности, что было известно еще Гераклиту. Теоретически, равно как и практически, она свойственна всему живому. Это важное условие противостоит легко разрушаемому единству Я, которое постепенно, в течение тысячелетий, сохранялось лишь с помощью бесчисленных мер защиты. То, что Я вообще стало возможным, похоже, проистекает из того, что все противоположности стремятся выравняться. Это происходит в энергетическом процессе, который берет свое начало в столкновении горячего и холодного, высокого и низкого и т. п. Энергия, лежащая в основе сознательной жизни души, предшествует ей и потому непознаваема. Если же она приближается к тому, чтобы достичь сознательности, то проявляется теперь, проецируясь в такие фигуры, как мана, боги, демоны и т. д., чье могущество кажется источником силы, обусловливающим жизнь, а потому практически им и является, покуда наблюдается в такой форме. По мере же того как эта форма расплывается и становится недейственной, появляется Я, т. е. эмпирический человек, в чьем владении и оказывается такой источник силы, правда, в самом полном значении этого двусмысленного слова: с одной стороны, эту энергию он пытается обуздать, достигнуть овладения ею или даже мнит, будто овладел, с другой — она овладевает им самим.
Такая гротескная ситуация, конечно, может осуществиться только там, где лишь содержания сознания признаются формой психического бытия. Где это так, инфляции невозможно избегнуть путем обратного проецирования. А где признают существование некоей бессознательной души, там содержание такого проецирования может быть воспринято в форме врожденных инстинктов, предшествующих сознанию. Тем самым сохраняется их объективность и автономия и предотвращается инфляция. Архетипы, существующие прежде сознания и обусловливающие его, проявляются в роли, какую они играют в действительности, а именно как априорные структурные формы инстинктивного фундамента сознания. Они изображают вещь отнюдь не как таковую, а, скорее, в тех формах, в каких она является и познается. Естественно, архетипы — не единственные основания сознания. Они составляют основу лишь коллективной части восприятия. Как свойства инстинктов, они присутствуют в их динамической природе и обладают вследствие этого специфической энергией, которая вызывает или даже вынуждает определенные действия или импульсы, т. е имеет при случае непререкаемую властную силу (божественность!). Понимание ее как демона гарантируется поэтому ее природой.
Если кто-то может подумать, будто посредством таких формулировок что-то меняется в природе вещей, он должен будет отнести это на счет своей веры в слово. Сущность действительности не изменяется, если ей дают иное наименование. Воздействию этого подвергаемся лишь мы сами. Когда кто-либо понимает «Бога» как «чистое Ничто», это решительно никак не воздействует на содержание какого-либо высшего принципа. Мы владеем им точно так же, как и прежде; посредством смены наименования мы ничего не удалили из действительности, самое большее — неверно настроили самих себя, если новое наименование заключает в себе отрицание; наоборот, положительное обозначение неизвестного приносит успех, давая нам соответственно положительную ориентацию. Если мы поэтому Бога обозначим как архетип, то о его истинном существе еще не сказано ничего. Но мы выскажем тем самым признание того, что «Бог» запечатлен в нашей душе, существующей прежде сознания, а потому не может считаться результатом осознания. Тем самым он не только не удаляется или упраздняется, но даже делается более доступным опыту. А последнее обстоятельство совсем не безразлично, ведь недоступная опыту вещь легко может внушать подозрение в том, что не существует. Такое подозрение напрашивается тем более легко, что при моих попытках реконструировать первобытную бессознательную душу так называемые верующие в Бога достаточно быстро склонялись к атеизму, а если не к нему, так к агностицизму, но не к такой психической реальности, как бессознательное. Если в этом вообще что-то есть. То оно должно состоять из исторически меняющихся ранних ступеней развития нашей сознательной души. Почти все согласны с'тем, что предположение, будто человек во славе своей был создан без всяких ранних ступеней на шестой день творения, все-таки несколько упрощенно и архаично, чтобы все еще удовлетворять нас. Но архаические представления души сохраняются: она не имеет никаких архетипических предпосылок, она — tabula rasa, возникающая наново при рождении, и она такова, какой сама делает себя.
Сознание в фило- и онтогенетическом отношениях вторично. Этот несомненный факт следует, наконец, принять к сведению. Подобно тому как тело имеет долгую историю, длившуюся миллионы лет, точно так же обстоит дело и с психической системой, и подобно тому как тело современного человека в каждой своей части представляет собой результат такого развития и все еще всюду позволяет увидеть ранние ступени своего существования, точно так же обстоит дело и с душой. Как в каждом из нас исторически развивающееся сознание начинается с бессознательно проявляющегося звероподобного состояния, так и каждый ребенок повторяет те же самые частности. Душа ребенка в ее состоянии, предшествующем сознанию,— не более чем tabula rasa: она уже, видимо, пребывает в особом зачаточном состоянии и потому наделена всеми специфическими инстинктами человека, как и априорными основами более высоких функций.
На таком сложном базисе Я возникает и проходит с его помощью через всю жизнь. Где эта основа не оказывает воздействия, там начинается холостой ход и смерть.
Жизнь и реальность этой основы — витально необходимое условие. Напротив, даже внешний мир имеет второстепенное значение, ибо что может он, если у меня нет идущего изнутри желания покорить его себе? Никакая осознанная воля не заменит надолго желания жить. Это желание идет изнутри нас как какой-то долг, или воля, или повеление; и если мы — как пошло, что называется, с давних пор — обозначаем его наименованием личного божества, то психологическую сторону дела мы выражаем тем самым довольно удачно. И даже если мы попробуем посредством понятия архетипа точнее описать то место, где это божество соприкасается с нами, мы ничего не устраним, а лишь сами приблизимся к источнику жизни.
Нет ничего более естественного, нежели то, что мне как психиатру (что означает «врачующий душу») близки подобные понятия, ибо меня в первую очередь интересует, как я могу помочь моим больным снова обрести здоровую основу. Для этого, как я убедился, нужно многое знать!" Да в медицине вообще иначе ничего и не получится. Она добилась успехов не тем, что отыскала, наконец, секрет здоровья и тем самым решительно упростила свои методы. Напротив, она погрязла в необозримых сложностях, и не в последнюю очередь потому, что делала заимствования из всех возможных областей. Мне тоже отнюдь не чуждо желание подкрепить кое-что данными иных дисциплин, но я лишь пытаюсь сделать их сведения применимыми в моей области. Естественно, мне следует сообщить о таком применении и его последствиях. Открытия делают именно тогда, когда данные, полученные в одной области, переносят с целью практического применения в какую-нибудь другую. Сколь многое осталось бы неизвестным, если бы в медицине не применили рентгеновские лучи на том основании, что они были открыты физиками? Если в определенных условиях лучевая терапия может иметь опасные последствия, это интересно для врача, но безразлично физику, который использует эти лучи совсем иным способом и в иных целях. Но он не станет придерживаться мнения, будто медики желают учить его, когда обращают внимание на неблагоприятные или полезные последствия использования рентгеноскопии.
Когда я, например, использовал в психотерапии исторические или теологические данные, они, естественно, получали несколько иное освещение и приводили к иным заключениям, нежели в том случае, когда они оставались ограниченными своей специальной областью, где служили иным целям.
Итак, тот факт, что в основе динамики души лежит некоторая полярность, приводит к тому, что проблематика противоречий в самом широком смысле слова попадает в русло филологических дискуссий со всеми их религиозными и философскими аспектами. Последние утрачивают при этом особый характер, свойственный их специальным областям, и это неизбежно, поскольку они касаются психологической постановки вопроса, т. е. не рассматриваются здесь более под углом зрения религиозной или философской истины, но исследуются, скорее, в смысле их психологической обоснованности и значимости. Вопреки их притязаниям на независимость истины имеет место именно тот факт, что эмпирически, т- е., с точки зрения естественных наук, они в первую очередь являются психическими феноменами. Этот факт кажется мне неоспоримым. То, что они тщатся найти обоснование в себе и через себя, относится к способам исследования, известным в психологии,— не только не исключаются ею как неправомерные, но, напротив, рассматриваются здесь с особой тщательностью. Психология не знает таких суждений, как «лишь религиозное» или «лишь философское», в противоположность тем упрекам в «лишь психическом», какие слишком часто слышатся именно со стороны теологов.
Все высказывания, какие вообще мыслимы, возникают в душе. Они возникают, между прочим, как динамический процесс, происходящий на основе противоречивости души и ее содержаний и представляют собой разряд между ее полюсами. Поскольку принципы истолкования не следует умножать сверх необходимого, а энергетический способ рассмотрения доказал свою надежность как общий принцип истолкования естественных наук, то мы и в психологии ограничимся им. Неизвестны никакие надежно установленные факты, которые вынуждали бы предполагать другое понимание более необходимым, да к тому же противоречивость или полярность души и ее содержаний оказались одним из важных результатов эмпирической психологии.
Если, таким образом, энергетическое понимание души утверждено в своих правах, высказывания, в которых пытаются переступить границы, установленные такой полярностью, например, высказывания о метафизической реальности, возможны лишь как парадокс, если претендуют на какую-то степень достоверности.
Душа не может прыгнуть выше самой себя, т. е. не может устанавливать какие-либо абсолютные истины; ибо ее собственная полярность обусловливает релятивность ее высказываний. Когда душа провозглашает абсолютные истины, как, например, «вечная сущность есть движение» или «вечная сущность есть Единое», она nolens volens впадает в те или иные противоречия. Ведь с одинаковым успехом могли бы значиться: «вечная сущность есть покой» или «вечная сущность есть Все». В своей односторонности душа разрушает себя и утрачивает способность познавать. Она сводит все к нерефлектируемому (поскольку оно не поддается рефлексии) изменению физических состояний, каждое из которых надеется обосновать в себе самом, ибо не видит или еще не видит других.
Эти высказывания, само собой разумеется,— ни в коем случае не оценки, но, скорее, констатации фактов, что очень часто и даже с неизбежностью приводит к нарушению границ, ибо «все есть переход». За тезой следует антитеза, а между ними возникает как лисис нечто третье, что прежде не воспринималось. Посредством такого процесса душа лишь еще яснее обнаруживает свои противоречия и фактически ни в чем не превосходит себя.
Несмотря на все мои усилия показать ограниченность души, я как раз не думаю, что существует лишь душа. Мы просто не можем увидеть ничего сверх души, пока и поскольку речь идет о восприятии и познании. О том, что имеются непсихические трансцендентные объекты, естественные науки предпочитают хранить молчание. Но им известно также, сколь затруднительно познать действительную природу объекта, особенно там, где орган восприятия отказывает или даже вводит в заблуждение и где нет подходящих форм мысли, а соответственно они лишь должны быть еще созданы. В тех случаях, когда реальный объект скрыт и от нашего органа мышления, и от его искусственного вспомогательного аппарата, трудности возрастают до предела, так что некоторые пытаются даже утверждать, будто никакого реального объекта тут вообще нет. Такого поспешного заключения я никогда не делал, ибо не придерживаюсь мнения, будто наше восприятие способно охватить все формы существования. Тут я даже выдвинул постулат, что феномен архетипического вида — т. е. данность более тонкая, нежели психическая,— основан на существовании некоего психоидного базиса, т. е. чего-то лишь обусловленного психически, но принадлежащего соответственно к иной форме существования. Из-за недостатка эмпирических сведений у меня нет ни знаний, ни представлений о подобных формах существования, которые обычно называют «духовными». С точки зрения науки безразлично, что я понимаю под этим. Я вынужден довольствоваться своим незнанием. Но пока архетип оказывается действующим, он для меня действителен, даже если я не знаю, какова его истинная природа. Это, естественно, относится не только к архетипам, но и к природе души вообще. То, что она сама может высказать о себе, никогда не превосходит ее самое. Все понимание и все понятное само по себе — психологического характера, и до сих пор мы безнадежно заключены в исключительно психическом мире. Несмотря на это мы имеем основание предположить существование за этой завесой действующего и влияющего на нас, но неизвестного абсолютного объекта, и как раз в таких случаях, особенно в психических явлениях, когда невозможно осуществить его эффективную констатацию. Высказывания о его возможности или невозможности вообще имеют значение только в пределах дисциплин, а вне их это — пустое самомнение.
Хотя, с объективной точки зрения, запрещено делать высказывания наугад, т. е. без достаточных оснований, тем не менее допустимы такие высказывания, которые можно, видимо, сделать без объективного основания. Но в таком случае речь идет о некоем психодинамическом обосновании, которое обычно называют субъективным и рассматривают как чисто личностное. Тем самым впадают в ошибку: будто нельзя различить, исходит ли высказывание действительно от единственного субъекта и вызвано исключительно личностными мотивами либо имеет общее происхождение и проистекает из коллективно существующих динамических «patterns»[831]. В последнем случае оно понимается не как субъективное, а как психологически объективное, поскольку у некоторого числа индивидуумов была возможность по внутреннему побуждению сделать идентичные высказывания и соответственно воспринять и известное представление как жизненно необходимое. Поскольку архетип — не просто лишенная активности форма, но также заряжен какой-то специфической энергией, его, пожалуй, можно рассматривать как causa efficiens[832] подобных высказываний и понимать как их субъект. Не человек самолично делает такое высказывание, но архетип выражает себя в нем. Если эти высказывания не делаются либо не принимаются в расчет, это вызывает — как показывает врачебный опыт, а равно и обычное человеческое знание — болезненные психические явления. В отдельных случаях это невротические симптомы, а там, где дело касается людей, невосприимчивых к какому-то неврозу, возникают коллективные галлюцинации.
Архетипические высказывания основаны на инстинктивных представлениях, и им нечего делать с разумом; они разумно не обоснованы и не могут быть опровергнуты разумными аргументами. Они были и являются некоторой частью картины мира, «representations collectives»[833], как верно назвал их Леви-Брюль. Несомненно, большую роль играют здесь Я и его воля. Но то, чего желает Я, в значительной мере и часто неведомым для него образом расстраивается автономией и высшей силой этого архетипического процесса. Практический его учет и составляет сущность религии, коль скоро она может быть подвергнута исследованию средствами психологии.
Тут мне невольно приходит на ум, что наряду с полем рефлексии имеется еще и другая область, по меньшей мере столь же обширная, если не простирающаяся еще дальше, где едва ли найдутся рассудочные понятия и образы, какими можно было бы овладеть. Это поле Эроса. Понимаемый на античный лад. Эрос есть бог, чья божественность превосходит границы человеческого, и потому не может быть ни понят, ни изображен. Я мог бы осмелиться — подобно другим, пытавшимся сделать это до меня,— обратиться к этому демону, чья власть простирается от бескрайнейших просторов неба до темных пропастей ада; но у меня хватает духу только на то, чтобы искать тот язык, на котором можно было бы адекватно выразить необозримые парадоксы Любви. Эрос — космогонист, творец и отец-мать всякого познания. Мне кажется, будто conditionalis[834] Павла «если бы не было Любви» содержит все познание и даже высшее проявление божественности. То, что могла дать когдалибо интерпретация фразы «Бог есть Любовь» — Божество как «complexio oppositorum»,— подтверждают его собственные слова.
Мой врачебный опыт, равно как и моя собственная жизнь, беспрестанно ставили передо мною вопрос о любви, и никогда я не мог дать на него какой-либо удовлетворительный ответ. Подобно Иову, «руку мою полагаю на уста мои. Однажды я говорил,— теперь отвечать не буду» (Иов. 39, 34 ел.). Здесь речь идет о величайшем и самомалейшем, удаленнейшем и ближайшем, высочайшем и глубочайшем, и одно никогда не высказывается без другого. Ни один язык не взрастил таких парадоксов. Вообще можно сказать, что ни одно слово не выражает целого. Говорить о частных аспектах — всегда слишком много или слишком мало там, где вообще-то смысл имеет лишь целое. Любовь «все покрывает» и «все переносит» (1 Кор., 13, 7). Эти слова говорят обо всем. К ним нечего прибавить. В глубочайшем понимании именно мы — жертва или средство и инструмент космогонической «любви». Я ставлю это слово в кавычки, дабы отметить, что понимаю под ним не одно лишь вожделение, предпочтение, благосклонность, желание и тому подобное,— но превосходящее единичную сущность целое, единое, неделимое. Человек, будучи частью, не постигнет целого. Оно превосходит его. Он может сказать «да» или воспротивиться; но всегда он пленен целым и заключен в него. Он всегда зависит от целого и зиждется на нем. Любовь есть его свет и его тьма, конца которой он не прозревает. «Любовь не иссякнет никогда», даже если он «глаголет языком ангелов» или с научной тщательностью прослеживает до самого низкого уровня жизнь клетки. Он может наделить любовь всеми именами, какие только имеются в его распоряжении, но лишь смирится с бесконечным самообманом. Если он владеет хоть граном мудрости, то сложит оружие и выразит ignotum per ignotius[835], т. е. именем Божьим. В этом своеобразие его подчиненности, незавершенности и зависимости, но также и знак свободы его выбора между истиной и заблуждением.