Писать о здравствующем человеке в историческом аспекте — задача неизбежно щекотливого и даже опасного свойства. Но если дело всей жизни человека и созданная им система мышления обрели завершенный вид, как в случае с Фрейдом, то это обстоятельство, пожалуй, позволит делать определенные выводы и о нем самом, и о его месте и значении в истории. Учение Фрейда, для понимания основных черт которого сегодня, по-видимому, не требуется специального образования, является довольно компактным, не включает в себя каких-либо чужеродных элементов, уходящих своими корнями в другие отрасли знания, и, наконец, покоится на нескольких самобытных и поддающихся наблюдению принципах, подчиняющих себе и пронизывающих все размышления Фрейда. К тому же творец этого учения отождествил его с разработанным им методом «психоанализа» и тем самым выстроил систему настолько жесткую, что в ней справедливо усматривают претензии на абсолютизм. С другой стороны, учение такого вида, весьма необычное для истории науки, имеет то существенное преимущество, что как явление чуждое и уникальное стоит особняком от своего философского и научного фона. Ни частично, ни полностью не разделяет оно положений других современных ему учений, а кроме того, в нем намеренно не выделяется связь с его духовными истоками. Возникающее в результате впечатление полной его самобытности еще более усиливается из-за применения своеобразной терминологии, подчас представляющейся просто надуманной. Может показаться (что бы ни думал об этом сам Фрейд), будто это учение возникло исключительно во врачебном кабинете, куда никому не было доступа, кроме него самого, и оказалось некоей занозой для «академической» науки. Но ведь даже самая оригинальная и самостоятельная идея не с неба падает, а произрастает на уже имеющейся, объективно заданной интеллектуальной почве, корневая система которой — независимо от того, хотим мы того или нет,— является густой сетью переплетенных друг с другом отдельных корней.
Влияние исторических предпосылок на возникновение учения Фрейда можно проследить вполне определенно, особенно в части его главной мысли, развитой в теории вытеснения сексуальности, культурно-историческая обусловленность которой может быть продемонстрирована самым ясным образом. Фрейд, как и его современник Ницше, занимающий более видное место в духовной жизни, принадлежит к закату викторианской эпохи, не получившей пока на европейском континенте своего собственного, столь же звучного имени, хотя в германских и протестантских странах она была не менее своеобразной, чем в англосаксонских. Викторианская эпоха — это время, для которого характерно вытеснение инакомыслия, когда предпринимались судорожные попытки с помощью морализаторства искусственно продлить жизнь анемичных идеалов бюргерской добропорядочности. Эти «идеалы» были последним из уцелевших побегов религиозных представлений, общепринятых в средневековье, само существование которых было серьезно подорвано незадолго до этого, в эпоху французского Просвещения и последовавшей за ней революции. Вместе с тем выхолащивались и клонились к закату «вечные истины» прежней политики. Во всем этом было, пожалуй, некоторое забегание вперед, чем и объясняются, наверное, предпринимавшиеся на протяжении всего XIX в. судорожные усилия хоть как-то удержать идущее на убыль христианское средневековье от полного исчезновения. Политические революции были раздавлены, бюргерское общественное мнение стало непреодолимой преградой для попыток добиться морального раскрепощения, а критическая философия уходящего XVIII в. привела поначалу к оживлению систематических усилий подчинить отношение к миру требованиям средневековья. В течение XIX в., однако. Просвещение постепенно взяло верх, что выразилось в первую очередь в распространении научного материализма и рационализма.
Таково материнское лоно, вскормившее Фрейда и предопределившее особенности его духовного роста. Он обладает пристрастностью, типичной для представителя Просвещения (часто цитирует вольтеровское «ecrasez 1'infame»[788]), и с удовольствием отмечает то, что, «собственно, за всем этим стоит»: все сложные образования духовной жизни, такие, как искусство, философия и религия, подозреваются им в том, что не представляют собой «ничего, кроме» результатов вытеснения сексуального инстинкта. Это устойчивое отношение Фрейда к общепризнанным культурным ценностям, в основе своей редукционистское и негативистское, обусловлено исторически. Он смотрит так, как ему диктует его время. Лучше всего это видно в его сочинении «Die Zukunft einer Illusion»[789], где религия представлена таким образом, что полностью соответствует предрассудкам эпохи господства материализма.
Свойственное Фрейду просветительское пристрастие к негативным определениям основывается на том историческом обстоятельстве, что в викторианскую эпоху культурные ценности использовались для подтасовки картины мира в соответствии с буржуазными представлениями, и главная роль среди этих ценностей отводилась религии, которая как раз и оказывалась религией вытеснения. Именно это искаженное отношение к религии принимается Фрейдом за ее суть. В том же ключе понимается им и человек: его видимые характеристики — или же, если выражаться в викторианском стиле, его подогнанная под предписанные идеалы persona — соответственно предполагают таящийся в скрытой глубине фундамент, представляющий собой вытесненную детскую сексуальность; да, любые положительные качества или творческие способности человека имеют, по Фрейду, своим основанием нечто отрицательное, пережитое в пору его детства, что соответствует материалистическому bonmot: «Человек есть то, что он ест».
Это понимание человека, если его рассматривать в историческом плане, является геростратовской реакцией на стремление викторианской эпохи видеть все в «rosa» и изображать все «sub rosa», ибо в то время положено было думать «под сурдинку», что обернулось в конце концов неким Ницше, который в качестве орудия философствования выбрал для себя молоток. Поэтому вполне логично, что «извечные» вопросы морали перестают играть в учении Фрейда какую-либо роль. Вместо этого этические нормы понимаются как продукт договоренности, по поводу которой можно заключить, что ее вообще не было бы, не испытывай наши удрученные праотцы (а то и один из них) нужду в предписаниях, позволяющих им оградить себя от последствий собственной импотенции. С тех пор и стали распространяться (к сожалению) такие нормативные установки, закрепляясь в «сверх-Я» каждого индивида. Эта концепция, в гротескных формах противопоставляющая себя ценностно ориентированному подходу, является справедливой расплатой за тот исторический факт, что этос викторианской эпохи также был не чем иным как договорной моралью, порождением брюзгливых praeceptorum mundi[790].
Если, следуя нашему подходу, соотносить учение Фрейда с прошлым и видеть в нем одного из выразителей неприятия нарождающимся новым веком своего предшественника, века девятнадцатого с его склонностью к иллюзиям и лицемерию, с его полуправдами и фальшью высокопарного изъявления чувств, с его пошлой моралью и надуманной постной религиозностью, с его жалкими вкусами, то, на мой взгляд, можно получить о нем гораздо более точное представление, нежели, поддаваясь известному автоматизму суждения, принимать его за провозвестника новых путей и истин. Фрейд — великий разрушитель, разбивающий оковы прошлого. Он освобождает от тлетворного влияния прогнившего мира старых привязанностей. Он показывает, как можно коренным образом изменить отношение к ценностям, которое разделяли еще наши родители, например, к сентиментальной родительской лжи, что они, мол, «живут только для детей», или к представлению о благородном сыне, который «всю жизнь готов носить мать на руках», или к идеалу, согласно которому дочь «всегда поймет» отца. Ранее все эти вещи воспринимались как должное. Однако с того момента, как на семейном столе оказалась неаппетитная идея Фрейда об «инцестуозной фиксации», и собравшимся за столом предлагалось выяснить с помощью этой идеи свои отношения, немедленно проявили себя полезные сомнения, сфера распространения которых прежде была жестко ограничена соображениями здравого смысла.
«Теорию сексуальности», по-видимому, правильно было бы воспринимать лишь как критику современной ей психологии. Можно примириться даже с самыми затруднительными положениями и акцентами этой теории, если понять, против каких исторических предпосылок своего возникновения она направлена. Когда узнаешь, как девятнадцатый век ради сохранения своей картины мира уродовал вполне естественные вещи, принося их в жертву своим сентиментально-морализаторским добродетелям, начинаешь понимать, что имел в виду Фрейд, утверждая, будто младенец, получая материнскую грудь, приобщается к сексуальности. А, пожалуй, именно это утверждение раздражало больше всего. Дело в том, что, ставя под сомнение неоспоримую невинность детского стремления к материнской груди, Фрейд толкает к пересмотру понимания всей сути взаимосвязи между матерью и ребенком. Самое главное — этим утверждением предпринимается попытка одним махом разрушить представление о «святом материнстве». То, что мать вынашивает ребенка, является делом не святым, а естественным. И когда говорят о его святости, то невозможно отделаться от подозрения, что это делается для того, чтобы прикрыть что-то, этой святости напрочь лишенное. Фрейд так прямо и указал, что «за этим скрывается»; только он, к несчастью, показал в невыгодном свете грудного ребенка, а не мать.
С научной точки зрения, теория младенческой сексуальности имеет небольшую ценность, ибо какая разница гусенице, пожирающей листья, приписывают ли ей при этом получение обычного или сексуального удовольствия. Всемирно-историческая заслуга Фрейда заключается не в том, что он ошибочно перенес схоластические рассуждения на предмет специальных научных исследований, но в том справедливо снискавшем ему широкую известность факте, что он, подобно ветхозаветным пророкам, низвергает кумиры и безжалостно предает гласности порчу, поразившую души его современников. Можно быть уверенным, что везде, где он занимается болезненной редукцией (указывая, например, что добрый Бог девятнадцатого столетия является видоизменением хозяина-отца или что за любовью к накопительству кроется детское удовольствие от дефекации), происходит подлинная или фиктивная, но всегда мучительная переоценка ценностей. Где еще, к примеру, можно увидеть, что слащавому Богу девятнадцатого века по-лютеровски противостоит deus abconditus[791]? Или, с другой стороны, разве не считают все приличные люди, что зарабатывать много денег — это очень достойное дело?
Фрейд, как Ницше и как мировая война, и подобно своему литературному эквиваленту Джойсу, также дает ответ на вопрос о том, чем был болен девятнадцатый век. В этом, может быть, основное содержание его сочинений. Будущее же ето не уподобишь хорошо накатанной дороге, ибо не хватит никаких самых бесстрашных порывов и никакой самой неукротимой воли, чтобы преодолеть все препоны и сделать все вытесненные желания инцеста и все прочие несуразности достоянием обычных человеческих переживаний. Напротив, вот уже и протестантские священники накинулись на психоанализ, поскольку видят в нем великолепное средство сделать так, чтобы людей мучила совесть еще и за совсем другие, а не только за сознательные прегрешения; этот поистине гротескный, но вполне логичный поворот мысли в свое время пророчески предвидел Стенли Холл[792]. Даже верные Фрейду клиницисты начинают в открытую признавать существование не только сексуального, но и другого, ранее неизвестного и, возможно, еще более бездуховного вытеснения — чего и следует ожидать, поскольку никто толком не знает, от каких основ отталкиваться при изучении несовместимых желаний. В то же время, в принципе, понятно, что вытеснению подлежат не только половые влечения.
Чтобы избежать угрызений совести в связи с проблемой вытеснения, Фрейд придумал понятие «сублимации». По затейливости своего смысла оно не уступит трюкачеству алхимика, силящегося превратить неблагородные металлы в благородные, бесполезные вещи в полезные и негодные в годные к употреблению. Конечно, кто действительно добился бы такого результата, тот покрыл бы себя неувядаемой славой. К сожалению, правда, обратного превращения энергии, не требующего при этом еще больших энергетических затрат, физики до сих пор как-то не открыли. Пока что «сублимация» — это не более чем способ выдавать желаемое за действительное, изобретенный для успокоения людей, которым приходят на ум неуместные вопросы.
Привлекая внимание ко всем этим вещам, я хотел бы подчеркнуть, что недостатки идей Фрейда в гораздо большей степени обусловливаются не специфическими трудностями клинической психотерапии, а его неспособностью предложить действительно позитивную программу. Понять его невозможно, если исходить из того, что он смотрит вперед. Все в его рассуждениях обращено назад, и при этом он склонен замечать далеко не все. Его интересует лишь то, откуда берутся занимающие его предметы, а не то, что происходит с ними потом. Он поступает не как ученый, стремящийся установить причины изучаемых явлений, ибо в противном случае он не упустил бы из виду, что определенные факты психической жизни имеют другую подоплеку, нежели деликатные ситуации, достойные chronique scandaleuse[793].
Отличной иллюстрацией к вышесказанному может служить работа Фрейда о Леонардо да Винчи в связи с проблемой двух его матерей[794]. У Леонардо, действительно, была мать, родившая его вне брака, и мачеха. Но дело в том, что сама по себе тема двух матерей мифологична, поэтому ее влияние можно обнаружить и в тех случаях, когда фактически двух матерей нет. Очень часто мы слышим, что двух матерей имели герои, а что касается фараонов, то в связи с отводимым им в мифологии местом иметь двух матерей для них было даже de rigueur[795]. Рассматривая же эту особенность применительно к Леонардо, Фрейд видит в ней всего лишь нечто анормальное; он удовлетворяется мыслью о том, что с ней естественно должно быть связано что-нибудь неприятное или негативное. Хотя его подход, строго говоря, не является «научным», тем не менее, относясь к нему как к собственно историческому явлению, понимаешь, что он занимает более значительное место, чем если бы он был сугубо научным. Следование требованиям научной точности само собой оставило бы вне поля зрения темные стороны, не отвечающие ее критериям, и тогда не была бы выполнена всемирно-историческая задача Фрейда по выявлению черт, скрытых за обманчивой внешностью. Для успеха же в таком деле научностью можно слегка и пожертвовать. Не случайно при внимательном ознакомлении с работами Фрейда возникает впечатление, что его научная подготовка и неоднократно подчеркиваемая им конечная цель его усилий оказываются таинственным образом подчиненными неосознаваемой им культурной задаче, решение которой несовместимо с созданием действительно научной теории. Чтобы быть услышанным людьми, в наши дни глас вопиющего в пустыне должен звучать по-научному. Люди должны получить возможность утверждать, что сообщаемые им сведения суть результаты научного исследования. Такое утверждение действует почти как доказательство. Однако и наука может оказаться беззащитной перед влиянием неизвестного ей мировоззрения. Очень легко можно было бы представить леонардову «Святую Анну» с ее тремя ликами как классическое изображение мифологического мотива двух матерей! Однако для Фрейда с его поздневикторианской психологией, а вместе с ним и для самой широкой публики гораздо привлекательнее «путем обстоятельного анализа» установить, что высокочтимый отец Леонардо дал жизнь великому художнику вследствие небольшого недоразумения. Такое действует неотразимо. Но мифологический мотив двух матерей действительно представляет интерес именно для науки, и в силу этого заниматься им могут только те немногие, кто подвержен немодному желанию обладать знанием. Широкой же публике, однако, от этого ни холодно ни жарко, так как односторонне ориентированный на поиск негативных моментов Фрейд к ней куда ближе, чем к науке.
Наука, как подразумевается, стремится рассуждать непредвзято, без тенденциозности и исчерпывающе. Теория Фрейда, напротив, сообщает в лучшем случае полуправду, а потому нуждается для своего утверждения и распространения в догматической твердолобости и инквизиторском фанатизме. Научная истина довольствуется констатацией фактов. Однако психологическая теория вовсе не имеет тайного намерения прослыть научной истиной, а стремится воздействовать на широкую публику. И уже по одному этому можно догадаться, что возникла она в кабинете психиатра. Она провозглашает то, что сначала должен почувствовать нутром невротик, живущий на рубеже двух столетий, ибо он является одной из тех жертв психологии поздневикторианской эпохи, которые даже не подозревают об этом. Психоанализ разрушает в нем ложные ценности постольку, поскольку способствует избавлению от гниющих остатков скончавшегося девятнадцатого века. И в этом смысле данный метод дал не просто ценное, но незаменимое приращение в области практических знаний, оказавшееся наиболее устойчивым стимулятором для развития психологии неврозов. Мы должны быть признательны бескомпромиссной односторонности Фрейда, когда видим, что теперь медицина в состоянии лечить неврозы, по-особому подходя к ним в каждом отдельном случае, и что наука обогатилась методом, позволяющим изучать психологию индивида. До Фрейда возможность всего этого допускалась лишь в порядке исключения.
Следует, однако, учитывать, что неврозы не являются заболеванием, свойственным исключительно послевикторианскому времени; им доступны любые времена и пространства, а потому они приходят к народам и индивидам, которые не испытывают потребности в каком-то особом сексуальном просвещении или в искоренении сексуальных же предпосылок своих болезненных переживаний. Отсюда следует, что теория неврозов или травм, которая строится на каком-то предрассудке викторианской эпохи, для науки имеет по меньшей мере подчиненное значение. В противном случае концепция Адлера, созданная на совершенно иных основаниях, сама собой сошла бы на нет. В действительности же Адлер, который тоже занимается редукциями, исходя из принципа не удовольствия, а стремления к власти, добился несомненных успехов. Это обстоятельство резко высвечивает односторонность теории Фрейда. И хотя теория Адлера также страдает односторонностью, но, будучи поставлена в ряд с теорией Фрейда, способствует возникновению более отчетливого и последовательного неприятия аксиом в духе девятнадцатого века. Ведь характерный для нашего общества отход от идеалов отцов находит свое отражение и в работах Адлера.
Однако человеческая душа не есть всего лишь продукт духа конкретного времени. Это — материя, отличающаяся гораздо большей основательностью и неизменностью. То, что мы называем «девятнадцатым веком»,— всего лишь феномен локального и преходящего значения, который, подобно тонкому слою пыли, покрывает уже давно живущую душу человечества. И что же мы увидим, если взять и смахнуть эту пыль или если не смотреть на мир через профессорские очки, которые не мешало бы протереть? Какой тогда предстанет душа и как мы в этом случае будем объяснять неврозы? Эти вопросы возникают перед каждым практикующим психиатром, которому не удается добиться положительных результатов даже тогда, когда он раскопал все сексуальные переживания детства и все культурные ценности разложил на не сразу очевидные элементы или когда пациент превратился в псевдонормального человека и в фиктивного члена общества.
Общая психологическая теория, следующая принципу научности, не может иметь в качестве своего основания отклонения, присущие девятнадцатому веку. И если неврозам дается действительно теоретическое объяснение, то при его применении должны быть понятны случаи истерии, имеющие место, например, у народа маори. Как только теория сексуальности покидает узкоспециальную область психологии неврозов и вторгается в другие области, например, в психологию первобытных народов, ее односторонность тут же бросается в глаза. Результаты, полученные в ходе эмпирического изучения неврозов в Вене между 1890 и 1920 годами, обладают незначительной ценностью для понимания проблемы «тотема и табу», и это относится даже к тем из них, которые подаются весьма эффектно. Фрейду остался недоступным тот глубоко лежащий пласт психики, который присущ всем людям. Проникнуть в него он не умел и не смел, поскольку в противном случае изменил бы своей культурно-исторической задаче. Зато уж эта задача оказалась ему по плечу — ее решение принесло заслуженную славу человеку, который сделал поиски этого решения смыслом всей своей жизни.
Историю духовной жизни уходящего XIX в. и вступающего в свои права XX в. больше нельзя себе представить без имени Фрейда. Если не считать естествознания в строгом смысле этого слова, разработанный им подход затронул все сферы духовной жизни его времени, т. е. воздействие этого подхода можно заметить везде, где человеческая душа выступает решающим фактором, и прежде всего в психопатологии в целом, затем в психологии, философии, эстетике, этнологии и — last not least — в психологии религии. Следует иметь в виду, что там, где цель деятельности, по существу или по видимости, заключается в выявлении природы человеческой души, непременно вовлекается в оборот все многообразие наук о духе, ибо какие бы мнения ни складывались о ходе духовной жизни, все это затрагивает принципы психики, исходные для всех наук о духе. Это относится и к тем случаям, когда в роли исследователей выступают представители медицины, которая, как известно, в число этих наук не входит.
Фрейд был «врачом по нервным болезням» (в самом строгом смысле этого слова) и так и оставался им, за что бы ни брался. Он не был ни психиатром, ни психологом и ни философом. Что касается философии, то он не знал даже элементарнейших вещей, необходимых для того, чтобы заниматься ею. Так, меня он уверял как-то, что ему и в голову-то никогда не приходило почитать Ницше. Знать об этом важно, чтобы понимать своеобразие взглядов Фрейда, для которых, как представляется, характерно полное отсутствие каких-либо философских предпосылок. В том, как он строит свои теории, безошибочно угадывается врач, консультирующий в своем кабинете. Он неизменно исходит из предположения, что перед ним находится человек с невротически перерожденной душой, который наполовину неохотно, наполовину с плохо скрываемым удовольствием рассказывает под испытующим взором врача о своих тайнах. Поскольку невротик не только несет в себе свою собственную болезнь, но всегда служит выразителем состояния духа конкретных места и времени, то между индивидуальным заболеванием и некоторыми общезначимыми условиями духовной жизни изначально существует определенная связь. Эта связь и позволила Фрейду вывести свою интуицию из узких пределов врачебного кабинета на просторы общественной жизни, где, собственно, и складываются все эти моральные, философские и религиозные условия. И случилось так, что этот огромный мир оказался восприимчив к проведению Фрейдом заведомо критически ориентированного обследования.
Своими первыми исследовательскими побуждениями Фрейд обязан Шарко, великому мэтру Salpetriere[797]. Там он приобщился к учению о гипнозе и суггестии, использовав это учение в качестве одной из первооснов для формирования своих взглядов (в 1888 г. он перевел, в частности, книгу Бернема о внушении); еще одной первоосновой стали для Фрейда результаты исследований Шарко, согласно которым симптомы истерии появляются под действием определенных представлений, укоренившихся в «головном мозге». Ученик Шарко Пьер Жане углубил эти выводы, снабдив их в своих пространных книгах «Les Obsessions et la psychasthenie» и «Nevroses et idees fixes» необходимыми обоснованиями. Работавший в Вене старший коллега Фрейда Йозеф Брейер присоединил к отмеченной выше констатации, роль которой оказалась чрезвычайно важной (кстати, задолго до этого то же утверждалось многими домашними врачами), полученные им самим сходные результаты, что послужило ему основой для создания собственной теории, по отзыву Фрейда, аналогичной средневековым представлениям, поскольку она ставила на место порожденного фантазиями священнослужителей «демона» соответствующую психологическую формулу. Средневековая теория одержимости (получившая у Жане более мягкое название «obsession»[798]) встретила, следовательно, благоприятный прием у Брейера и Фрейда, хотя в их изображении злой дух — в противоположность тому чуду, что обнаружил Фауст,— превратился в безобидную, как пудель, «психологическую формулу». И большой заслугой обоих исследователей стало, главным образом, не то, что они, идя по пути французского рационализма Жане, походя отметили знаменательную аналогию с теорией одержимости, но то, что, следуя этой средневековой теории, они выделили фактор, который вызывает эту одержимость, чтобы, так сказать, изгнать злого духа. Брейер был первым, кто определил, что вызывающие заболевание «представления» являются воспоминаниями об определенных событиях, обозначенных им как причиняющие травму (или вызывающие повреждение). Этим был сделан первый существенный шаг, который выводил за пределы результатов, полученных в Salpetriere, и тем самым был заложен фундамент всех теоретических конструкций Фрейда. Очень быстро оба исследователя убедились, что обнаруженное ими имеет далеко идущие практические последствия. Они увидели, что вызывающее соответствующие симптомы действие «представлений» основывалось на том или ином аффекте. Эти аффекты отличало то, что они никогда не выступали в своем подлинном виде и тем самым так или иначе всегда ускользали от сознания. Задача терапевта заключалась в этом случае в том, чтобы вызвать реакцию, сводящую на нет действие этих «защемленных» аффектов.
Эта формулировка была хотя и простой, но все-таки слишком простой, чтобы быть принятой в качестве исходной для верного отображения общей сути неврозов. Опираясь на нее, однако, Фрейд стал проводить самостоятельные исследования. Вначале его внимание привлекла проблема сновидений. Он быстро обнаружил (или полагал, что обнаружил), что факторы, вызывающие травмы, из-за болезненности своего действия оставались за пределами сознания. А эта болезненность объяснялась (согласно его тогдашнему пониманию) тем, что во всех без исключения случаях они происходили из сферы отношения полов. Теория сексуальной травмы была первой самостоятельно созданной им теорией о природе истерии. Каждый специалист, имеющий дело с неврозами, знает, с одной стороны, насколько сильно пациенты поддаются внушению, а с другой — насколько ненадежны их свидетельства: развитие этой теории шло, таким образом, опираясь на скользящую, таящую опасности почву. Не случайно поэтому, что уже в скором времени Фрейд был вынужден более или менее внятно признать необходимость поправок, согласно которым травмы вызываются также, или даже в первую очередь, отклонениями в развитии детской фантазии. Движущей силой разрастания фантазии он избрал детскую сексуальность, о которой прежде никогда не желал даже речи вести. В медицинской литературе давно, конечно, описывались случаи ненормально раннего развития сексуальности, но это не относилось к сравнительно нормальным детям. Правда, концепция Фрейда и здесь избегает ошибки и не строится на рассмотрении какого-либо конкретного случая раннего развития. Речь в ней идет, скорее, о своего рода переименовании и толковании более или менее нормальных детских поступков с точки зрения сексуальности. Против этой концепции поднялась волна возмущения и негодования — сначала среди специалистов, а затем и остальной части образованной публики. Не говоря уж о том, что каждая принципиально новая идея неизбежно сталкивает ее автора с самыми энергичными возражениями со стороны коллег, отметим, что фрейдовская концепция роли инстинктов в детской жизни представляла собой вторжение в область общей и нормальной психологии, поскольку наблюдения, сделанные при изучении психологии неврозов, были применены к объектам, которые до тех пор рассматривались совершенно независимо от них.
Занимаясь тщательными исследованиями специфического душевного состояния пациентов, страдающих неврозами и особенно истерией, Фрейд не мог не заметить, что, кроме всего прочего, для них зачастую характерны весьма живо протекающие сновидения, о которых они к тому же очень любят рассказывать. По своим структурным особенностям и выразительности такие сновидения часто бывают аналогичны симптоматике неврозов. Состояния страха и сновидения, в которых страх доминирует, идут, так сказать, рука об руку. Они, очевидно, произрастают из одного и того же корня. Фрейду в этой связи ничего не оставалось, кроме как попытаться рассмотреть сновидения в рамках своей концепции. Ранее ему стало известно, что «защемление» вызывающего травму аффекта имеет своей основой вытеснение так называемого несовместимого материала. То же, что выступало в качестве симптомов, представляло собой эрзац-продукты, занимающие место побуждений, желаний и фантазий; которые вследствие морально и эстетически обусловленной болезненности своего непосредственного проявления подлежали определенной «цензуре», основанной на действии этических норм. Иначе говоря, они вытеснялись из сознания определенными соображениями морали, а с помощью особого механизма торможения их припоминание не допускалось. Теория вытеснения, как удачно назвал Фрейд приведенное выше воззрение, стала, пожалуй, ядром созданной им психологии. Поскольку разрабатывавшийся в ее рамках подход позволял объяснять очень многое, нет ничего удивительного в том, что он нашел применение при изучении сновидений. Работа Фрейда «Die Traumdeutung»[799] (1900) стала эпохальной и была самой смелой из когда-либо предпринимавшихся попыток разрешить загадки бессознательного психического бытия, опираясь на по видимости твердую почву эмпиризма. На конкретном материале автор пытался показать, что сновидения — иносказательная форма осуществления желаний. Это применение сформулированного в психологии неврозов «механизма вытеснения» к анализу сновидений было вторым вторжением в область нормальной психологии, влияние которого сравнительно с первым оказалось более существенным. При этом затрагивались также проблемы, для решения которых оказался нужен более серьезный инструментарий, чем тот, что был создан в узких рамках опыта, приобретаемого во врачебном кабинете.
«Die Traumdeutung» — это, как представляется, самая значительная и вместе с тем самая спорная работа Фрейда. Если для нас, тогда молодых психиатров, с выходом в свет она стала источником озарения, то для наших старших коллег — предметом насмешек. Как и в случае с выявлением присущего неврозам характера одержимости, с выработкой понимания сновидений как важнейшего источника информации о событиях, удерживаемых бессознательным, когда оказалось, что сновидение — это via regia[800] к бессознательному, Фрейд вызвал к жизни прошедшее и позабытое, ценность чего, как полагали ранее, утрачивается навсегда. В древней медицине, равно как и в древних религиях, сновидениям, как известно, отводилось важное место, им придавали достоинства оракула. И нельзя не воздать должное мужеству ученого, сделавшего предметом серьезной дискуссии такую непопулярную в его среде вещь, как сновидения. То, что нам, молодым психиатрам, импонировало больше всего,— это не предложенные метод или теория, представлявшиеся нам в высшей степени спорными, а то, что кто-то вообще осмелился основательно заняться изучением сновидений. В результате был открыт путь к пониманию внутренней картины формирования галлюцинаций и фантасмагорий при шизофрении, описываемых до тех пор лишь в виде совокупности внешних проявлений. Кроме того, исследования сновидений стали ключом к ответам на многие вопросы из области нормальной психологии и психологии неврозов. Великой заслугой «Traumdeutung», имеющей весьма далеко идущие последствия, стало именно то, что сновидения снова стали предметом дискуссии
Учение о вытеснении нашло свое дальнейшее применение в теории остроумия, что выразилось в появлении сочинения «Witz und seine Beziehung zum UnbewuBten»[801] (1905), читать которое доставляет удовольствие, как и похожей на него работы «Psychopathologie des Alltagslebens»[802] (1901), также поучительной и приятной для чтения книги, доступной и неспециалистам. Попытка применить учение о вытеснении к первобытной психологии в работе «Totem und Tabu» (1912) оказалась менее успешной, ибо использование понятий психологии неврозов для анализа первобытных воззрений не столько объясняло эти последние, сколько слишком хорошо высвечивало слабость первых.
Одним из последних объектов применения учения о вытеснении стала религия («Die Zukunft einer Illusion», 1927). Если в том, что написано в «Totem und Tabu», можно найти много приемлемого, то, к сожалению, сказать того же об этой работе нельзя. За автора становится просто больно, когда замечаешь недостаточность его познаний по части философии и религии,— причем это совершенно не зависит от того очевидного обстоятельства, что ему никак не удается ухватить суть всего религиозного вообще. К концу жизни Фрейд написал сочинение о «человеке Моисее»[803], предводителе Израиля, которому не суждено было ступить на землю обетованную. То, что Фрейд сделал предметом своих размышлений Моисея, не могло быть у такого человека, как он, случайным.
Как я уже отмечал вначале, Фрейд всегда оставался врачом. И чем бы ему помимо своего профессионального дела ни приходилось заниматься, у него перед глазами стояла невротическая духовная конституция, та духовная установка, которая и делает больного больным и упорно мешает ему стать здоровым. У кого перед глазами такая картина, тот видит недостаток во всякой вещи и, даже противясь этому, не может указать ни на что иное, кроме того, что принуждает его видеть демония завладевшего им образа, а именно, то мучительное желание, в котором он не признается себе, скрытое озлобление и искаженное цензурой тайное, незаконное исполнение желания. Поскольку такие вещи, наряду с прочим, творят свое дело в душе невротика, он именно поэтому и болен, и его бессознательное якобы не знает никаких иных содержаний, кроме тех, которыми по основательным причинам пренебрегало сознание. И потому из мира идей Фрейда доносится потрясающее нас пессимистическое «ничего кроме». Нигде не открывается освобождающий взгляд на помогающие, исцеляющие силы, которые бессознательное направляло бы во благо больному. Каждую позицию подрывает психологическая критика, которая все сводит к неблагоприятным и двусмысленным предварительным ступеням или, по меньшей мере, может заподозрить их наличие. Эта по преимуществу негативистская позиция является вполне оправданной по отношению к несообразностям, в изобилии продуцируемым неврозами. В таком случае, действительно, следует рассматривать происходящее исходя из предположения о сокрытых в его глубинах подозрительных вещах, да и этот подход справедлив хотя и часто, но не всегда. Отметим, что нет болезни, которая не была бы в то же время неудачной попыткой выздоровления. И вместо того чтобы представлять больного в роли человека, тайно реализующего недопустимые с точки зрения морали желания, можно- было бы с таким же успехом вывести его в образе ничего не подозревающей жертвы непонятных ему проблем, создаваемых теми или иными побуждениями,— проблем, для решения которых никто из его ближайшего окружения не пришел ему на помощь. А его сновидения вполне можно было бы рассматривать как предсказания природы, вообще не касаясь примысливаемых Фрейдом операций по самообману в отношениях между человеком и чересчур человеческим в нем.
Я говорю все это не для того, чтобы критиковать его гипотезы, а чтобы подчеркнуть и особо выделить его явно обусловленный временем скепсис по отношению ко всем идеалам девятнадцатого века или, по крайней мере, к большинству из них. Это то прошлое, которое составляет духовный фон, совершенно необходимый для верного представления о Фрейде. Не одной язвы коснулся он пальцами. То, что блестело в XIX в., было, конечно, далеко не всегда золотом; это касается в том числе и религии. Фрейд был великим разрушителем, но наступление нового столетия давало столько возможностей для ломки, что даже Ницше было для этого недостаточно. Фрейду осталось еще недоломанное, и им-то он занялся основательно. Он пробудил целительное недоверие и тем самым косвенным образом способствовал обострению чувства подлинных ценностей. Мечты о благородном человеке, затуманившие головы людей с тех пор, как они перестали воспринимать догмат о первородном грехе, развеялись в немалой степени под влиянием Фрейда. А то, что от этих мечтаний еще все-таки осталось, окончательно, как можно надеяться, будет истреблено варварством XX в. Фрейд не был пророком, но был фигурой пророческой. В нем, как и в Ницше, возвещает о себе гигантомахия наших дней, когда проясняется и выяснится окончательно, настолько ли подлинны наши высшие ценности, чтобы их свет не угас в водах Ахеронта. Недоверчивое отношение к нашей культуре с присущими ей ценностями является неврозом времени. Если бы в наших убеждениях все было бесспорно, тогда в них ничто нельзя было бы поставить под сомнение. Тогда никто не смог бы даже с самой малой степенью надежности утверждать, что наши идеалы являются всего лишь не принадлежащим себе выражением совсем другого рода мотивов, раскрывать которые недопустимо по уважительным причинам. Уходя, девятнадцатый век оставил нам, однако, наследство из такого большого числа сомнительных утверждений, что сомнение не только возможно, но и оправданно и даже полезно. То, что в них равнозначно золоту, можно обнаружить лишь одним способом: пусть они пройдут испытание огнем. Уже неоднократно Фрейда уподобляли зубному врачу, который, вызывая неприятные ощущения, безжалостно удаляет очаги кариеса. Сравнение это удачно, если только не рассчитывать, что затем будет поставлена золотая пломба. Фрейдова психология не предлагает ничего взамен удаленного вещества. Если уж критический разум учит нас, что в некоторых отношениях мы инфантильны и неразумны или что каждая религиозная надежда иллюзорна, то что нам делать с нашим неразумием и что заменит нам разрушенную иллюзию? В детской непосредственности заключается необходимое для творчества отсутствие заранее данных ограничителей, а иллюзия есть естественное проявление жизни. И та и другая нигде и никогда не подчиняются договорно обусловленным критериям разумности и полезности, как и не поддаются размену на них.
Психология Фрейда развивается в узких границах материалистических предпосылок науки уходящего XIX в.; она никогда не отдавала себе отчета в своей исходной философской позиции, что, конечно, объясняется недостаточной философичностью самого мэтра. Поэтому она неизбежно попала под влияние связанных определенным временем и местом предрассудков и антипатий — и различные критики уже указывали на это обстоятельство. Психологический метод Фрейда всегда был и остается прижигающим средством для дегенерировавшего, разложившегося материала, поставляемого в первую очередь страдающими неврозом. Это инструмент, приспособленный к руке врача, который способен вызвать опасные, разрушительные последствия или оказаться просто негодным, если его применять к естественным проявлениям жизни. Некоторая лишающая гибкости односторонность, подкреплявшаяся зачастую прямо-таки фанатичной нетерпимостью, была для Фрейда в первое десятилетие его самостоятельной работы, по-видимому, необходимой; позднее же, когда новые идеи стали получать широкое признание, она выглядела как дефект внешности, однако затем, как и любая непримиримость, вызвала подозрение в своей органической несостоятельности. В конце концов любой человек, несущий факел знания, продвигается вперед лишь на определенное, ограниченное расстояние, и никто не застрахован от заблуждений. Лишь сомнение рождает научную истину. И кто ведет борьбу против догм в высоком смысле, тот трагическим образом становится легкой жертвой частичных истин. Все, кто с участием следил за судьбой этого незаурядного человека, видели, как постепенно эта участь постигла и его, все больше ограничивая его интеллектуальный горизонт.
На протяжении связывавшей нас годами личной дружбы мне посчастливилось глубоко заглянуть в душу этого своеобразного человека: он был «захвачен» идеей, т. е. это был человек, на которого произвела необыкновенное впечатление открытая им истина, и он двинулся навстречу ей, чтобы навсегда остаться покоренным своей идеей. Такое открытие произошло в результате встречи с идеями Шарко, вызвавшими в нем то первичное представление об искушаемой демонами душе и то страстное желание познания, которые должны были привести его к открытию до тех пор неизвестного мира. Он чувствовал, что держит ключ к мрачным подземельям, скрывающим тайны одержимости. Он хотел продемонстрировать иллюзорный характер того, что было, согласно «смехотворным суевериям» прошлого, демоническим инкубом, сорвать маску со злого духа и снова обратить его в безобидного пуделя, или, иначе говоря, превратить его в «психологическую формулу». Он верил в мощь интеллекта, и ничего подобного фаустовскому ужасу не умеряло высокомерия, типичного для его смелых проектов. Как-то он сказал мне: «Интересно, что будут делать невротики, когда расшифрованными окажутся все их символы. Вот тогда-то неврозы станут абсолютно невозможны». Каких только благоприятных последствий не ожидал он от просвещения, и неслучайно его любимым изречением было вольтеровское «ecrasez 1'infame». Этот пафос привел к достойным восхищения познаниям и к столь же удивительно тонкому пониманию душевных заболеваний, данные о которых он извлекал из сотен запутанных случаев и с поистине бесконечным терпением выводил их на свет, умело освобождая из-под спуда множества наслоений.
Выражение Клагеса «дух — это враг души» могло бы стать лейтмотивом для характеристики того, как Фрейд понимал больную душу. Везде, где только было возможно, лишал он «дух» властных полномочий, видя в нем всего лишь обладателя того, что ему не принадлежит, и силу, осуществляющую вытеснение; делал он это, сводя его к «психологической формуле». Как-то раз в ходе одной беседы, имевшей принципиальное значение, я постарался, чтобы он лучше понял смысл выражения «probate spiritus si ex Deo sint»[804]. Успеха я, к сожалению, не достиг. Так что судьба должна была, очевидно, взять свое. Можно оказаться полностью захваченным той или иной идеей, если своевременно не отдать себе отчета в том, почему она приобретает над нами влияние. Когда-нибудь следует спросить себя: «Почему эта мысль настолько овладела мною? Что бы это значило для меня лично?» Такое просветляющее сомнение может уберечь нас от опасности полностью и без остатка стать жертвами собственных идей.
«Психологическая формула» — это всего лишь мнимое противостояние той демонической жизненной силе, которая вызывает неврозы. В действительности же побеждает «духов» лишь дух, а не интеллект, подобный в лучшем случае верному фамулусу Вагнеру, а потому вряд ли пригодный для изгнания демонов.