В труде замечательного французского ученого Марка Блока читаем: «Народ верующих», говорят обычно, характеризуя религиозную жизнь феодальной Европы. Если здесь подразумевается, что концепция мира, из которого исключено сверхъестественное, была глубоко чужда людям той эпохи, или, точнее, что картина судеб человека и вселенной, которую они себе рисовали, почти полностью умещалась в рамках христианской теологии и эсхатологии западного толка, — это бесспорная истина»[106]. Представляла ли собой феодальная Россия исключение, будучи страной язычников и полуязычников? Да, народные верования прошли сквозь толщу веков русской истории, подвергаясь модификации под влиянием христианства. А разве иначе обстояло дело в истории феодальной Европы? «Наверное, почти все прихожане в общем кое‑что знали о самых впечатляющих эпизодах в христианских изображениях прошлого, настоящего и будущего нашего мира. Но наряду с этим их религиозная жизнь питалась множеством верований и обрядов, которые были либо завещаны древней магией, либо возникли в сравнительно недавнюю эпоху… В селах справлялись бесчисленные, связанные с жизнью природы обряды, среди которых нам благодаря поэзии особенно близки празднества майского дерева»[107]. Общность путей культурного развития народов России и Западной Европы и в феодальную эпоху много показательней для культурно–исторического процесса, чем их своеобразие.
Вся совокупность источников по истории духовной культуры феодальной России XIV‑XVI вв. подтверждает справедливость этих наблюдений. Особенно зримо представлены картины народных верований и быта в Покаянных книгах. Приблизительно в то время, когда исповедные вопросы были дифференцированы сообразно социальному и служебному положению исповедуемых лиц, появился в Покаянных книгах «Вопрос поселяном». Он известен по Требнику в списке XVII в. Однако один из исповедных пунктов связывает его с древней церков- ноучительной традицией: с небольшим сочинением «О кресте, иже на земли и на леду пишут». Это сочинение встречается в Кормчих книгах XVI в. Оно восходит к памятнику конца XIII — первой половины XIV в. «Мерилу Праведному». Содержание сочинения в этой древнейшей из известных редакций состоит в следующем: «Никтоже да не пишеть на земли креста и на льду, егда воду крестят, да не укоряемо будет победное оружие наше». Такие крестообразные начертания «человеци ногами попирають, кони и весь скот и пси. Потомь порты мыють и полеють сквернами». Выясняется, что «неции глаголють освятил самь трижды и трижды и крестов много связавше воду крестити». Осуждается не только «укорение» креста, затаптываемого людьми и животными, но и самодеятельность мирян: вода освящается крестом «держимым свяще- ничьскими руками»[108]. И в заключение: «Отселе не буди тако, ащели (ни), то проклинати повелеваем»[109].
Сочинение оставалось актуальным в течение веков и перешло в «Вопрос поселяном» в следующей редакции: «В день святого Богоявлениа по утру не секал ли еси на леду креста, творяся воду святя, еже ти не повелено, и всего зла злее».
Исповедный вопросник для поселян обособился от вопросников «мужем», «женам», «мирстим», «иноцем», приказным, судьям, «торговым людям», «боляром» и т. д., сохраняя связи с давней церковно–учительной практикой и вместе с тем отзываясь именно на те «грехи», которые характеризовали образ мыслей и поступков «поселянина». Кем же он был этот обобщенный, тем и упрощенный в «Вопросе…» поселянин по его религиозным убеждениям?
В «Вопросе поселяном» содержится восемнадцать пунктов. Приведем полностью текст документа, сгруппировав по основным темам содержание перечисленных в нем пунктов.
Пункты 1—6 касаются взаимоотношений поселян друг с другом в их хозяйственной деятельности и в быту:
«Не переорал ли еси межи у соседа в свою полосу? Или на пожни чюжево не перекосил ли? Не владеешь ли чим чюжим? Старинные межи не дирал ли еси, древа грани не секл ли еси? Камени не переложил ли еси? Изгороди не переставил еси? Чюжево угодья к своей деревне не привел ли еси? Чюжие скоти не бивал ли еси? Или полосы не стравил ли, или не замял ли еси?» И наконец, пункты, свидетельствующие о распространенных болезненных явлениях в крестьянском быту: «На корчме не пивал ли еси? Корчемным прикупом не корыстовался ли еси? И друга бес памяти не упаивал ли еси?»
Далее самостоятельную тематическую группу образуют 7—15 пункты. Эти вопросы обращены к поселянам —- христианам: «Не едал ли еси к Рожеству Христову в ночи скорому по научению диаволю? Не делал ли еси в навечерие святого Богоявлениа лучиновых крестов, и не натыкал ли еси их в храмех своих по углом и в хлеб, и по трех днях не жигал ли еси их на огни? В день святого Богоявлениа по утру не секал ли еси на леду креста, творяся воду святя, еже ти не повелено, и всего зла злее? В великий четверток не ходил ли еси по что в лес, и в дому не творил ли какова клича и бесчиния? В великую субботу не вкладывал ли в реки верши на рыбу, егда не подобает и хлеба вкусити? В великую субботу и пятидесятную, егда память творим усопшим, бани не велел ли еси топити? К Рожеству праздника Иоана Предтечи бесчиния какова и плясаниа не творил ли еси? В лес по траву и по корение не ходил ли еси? На шии у креста на гойтане, корениа и узлов не носил ли еси? Или у жены своей, и у детей видя такое злодеяние, или змиины головки и о том не возбранял еси?«[110].
Эти вопросы помогают представить образ поселянина, который знает календарь христианских праздников и по–своему чтит их. Что‑то подкупающе–искреннее есть в том, что «в навечерие святого Богоявлениа», изготовив «лучиновые кресты», он расставлял их по углам собственного жилища и ими же украшал–освящал свой хлеб. А в день праздника, поутру, высекал крест на льду и так освящал воду. Его христианство не ортодоксальное, но это христианство. К такому определению верований «поселянина» ведет не только содержание приведенных исповедальных вопросов, но и то, какие исповедальные вопросы отсутствуют. А отсутствуют вопросы, прямо относящиеся к народным верованиям. Приведем их, чтобы уточнить особенности верований «поселянина» и в целом для характеристики народных верований — прочной принадлежности духовной культуры крестьянства. И на этот раз источником послужат Покаянные книги, относящиеся к XV‑XVI вв.
Итак: «(аще) молишися Вилам?«[111], «Или молилась еси Вилам, рекше идолам?«[112], «Или бесом молилась еси с бабами еж(е) есть Роженицы и Волом (Вилам. — А. К.)«[113]. А вот вопрос духовенству: «Должно бо ес(ть) и се вопрошати о всеком гресе… и аще с скомрохи ходил и всякими бесовскими играми играл ес(м) ции в священническом образе и во иноческом…ции корчму и блудныя жены держал на блуженйе приходящим, и егда на молбищах еже нюд творят и неразумная человеци в лесох, и на нивах..«[114].
В составе народных верований имело место и обоготворение природы: «Согреших отче… твари поклонихся, и обоготворив солнце и месяц, или звезды и елико о твари Божии и под тварию»[115]. Несколько расширяют эту информацию следующие тексты: «Не кланялся ли твари Божии нас ради сотворенной, небу, и земли, солнцу, и луне, и звездам, и древу, и камению, и огню, Богом нарицая тех? Не похвалил ли еси чюжия веры и не молился ли еси их болваном?«[116]
В Покаянных книгах особенно часто встречаются вопросы о вере в приметы (сон, чех, стречя, полаз, птичий грай и т. д.). Почти постоянно, как и вера в приметы, встречаются в Покаянных книгах вопросы, из которых следует, что в XIV — первой половине XVI в. еще представляли влиятельную силу волхвы и пользовалось широким признанием среди населения всякого рода «чарование». К волхвам ходили и их приводили в дом. Были и женщины–волховы. Среди населения подвизались не только волхвы и волховы, но и «непрофессионалы» — мужчины и женщины, знавшие всякого рода «зелия», «наговоры» и «шептания».
Несмотря на разнообразные исповедные вопросы о народных верованиях, предназначенные для «поселянина» и современные ему, его самого ни к язычникам, ни к двоеверам причислить нельзя. Хотя кое–какую дань народным приметам и верованиям, празднествам он отдал, но это не основополагающая черта его духовного облика. Вместе с тем в «поселянине» нельзя усмотреть и какого‑либо еретичества, каким оно предстает в Покаянных книгах.
Чтобы вникнуть в христианство поселянина, которому предстоит исповедоваться по 18 пунктам, рассмотрим сначала «грехи», относящиеся к тому, что и в праздничные дни он не давал себе покоя. Быть может, ходил в лес «по траву и по корения», что вписывается в графу «народные верования». Но возможно и другое: собирал дары леса. Что он ответил исповеднику, когда тот спросил, не занимался ли он рыболовством — «не кладывал ли в реки верши на рыбу» — в великую субботу? Мог ответить отрицательно. Мог и утвердительно, что лишь соответствовало Евангелию: «суббота человека ради бысть, а не человек субботы ради» (Марк, 2, 27). Он не ответил так. Вряд ли был он искушен в Священном Писании. А когда бы ответил ссылкой на Евангелие, то ходил бы в еретиках. Но его поступки, именно те, что духовнику представлялись греховными, ничего иного не означали, как: «суббота человека ради бысть». И потому в великую субботу, как и в любой другой праздник, он не только считал себя вправе трудиться, но ничего не видел предосудительного в том, чтобы и «баню топити». Поселянин знал христианский праздничный календарь, что подтверждается содержанием задаваемых ему исповедных вопросов. Но «суббота человека ради бысть» — это «сокрытый двигатель» его христианства.
Поэтому правомерно было сосуществование с календарем христианских праздников, внедряемых церковью (не без отклика на них «поселянина»), календаря производственного земледельческого (скотоводческого) и семейно–бытового. Наличие исследований производственного сельскохозяйственного календаря, богатых конкретными материалами и научными идеями[117], позволяет нам ограничиться беглой справкой: мар- товско–апрельские даты русского производственно–обрядового календаря фиксировали внимание крестьянина на подготовку к полевым работам. Их сроки были обусловлены многовековым опытом наблюдений за переменами в природе: прилетом грачей, жаворонков, началом снеготаяния и ледохода, установлением дорожного пути. Первый день выгона скота — Егорьев день — приходился на 23 апреля. Информативны сами по себе названия дней, связанных с посевными (включая огородные) работами в мае — середине июня: Ирина Рассадница, Никола с кормом (выпас скота), Константин и Елена Сеяльники, Федосья Колосница, Акулина Гречишница. С середины июня по середину августа фиксировались календарные даты разного характера — Ильин день, отмечавшийся 20 июля, предупреждал о сезоне гроз. Но в этой череде календарных дат самым знаменательным был день Флора и Лавра. Он отмечался 18 августа и указывал на предельный срок посева ржи.
Зимняя обрядность регулировала распределение продовольственных запасов — таковы день Петра Полукорма — 16 января и день Аксиньи Полухлебницы — 24 января. Календарные дни в октябре — декабре обозначали одни — установление санного пути, другие предвещали наступление морозов. 12 декабря — день Спиридона Поворота — знаменовал перелом с зимы на весну. Самым древним, ярким и массовым праздником был день летнего солнцеворота — 24 июня. В расшифрованном Б. А. Рыбаковым сосуде–календаре IV в. н. э. (из Лепесовки на Волыни) июнь выделен двумя крестообразными знаками: «этот двойной крест обозначал летнее солнцестояние, июньский апогей солнца, отмечаемый особенно интенсивными купальскими кострами»[118]. Церковь боролась с этим праздником и сопровождавшим его ритуалом, проиграла в борьбе, приноровила его ко дню Иоанна Крестителя и продолжала обличать все, что было сопряжено в нем с народными верованиями. Праздник народного ликования, когда солнце достигало апогея, а земля созревала к жатве, пытались запретить Иван IV и церковные иерархи в 1551 г.: «По царской заповеди всем святителем, коемуждо по своем пределе, по тем градом и по селом, разослати к попам свои грамоты с поучением и с великим запрещением, чтобы однолично о Иванове дни и в навечерии Рожества Христова и Богоявлениа (наш «поселянин» иначе отмечал день Богоявления! — А К.) мужи и жены и девицы на нощное плещевание и на безчинный говор, и на бесовские песни, и на плясание, и скакание, и на многие богомерзкие дела не сходились бы и таковых древних бесований еллинских не творили, и в конец бы престали… те все еллинские прелести отречены бысть и прокляты и православным християном не подобает тако творити»[119]. Это было бессильное запрещение, возможно, что церковь в данном случае больше стремилась «сохранить лицо», чем надеялась на эффективность своих попыток.
Народный сельскохозяйственный календарь со временем обрастал христианскими идеологическими надстройками. Он сводил в единую систему циклы производственного процесса и мобилизовал волю, усилия, трудовые навыки производителей на достижение жизненно–насущных целей в оптимальные сроки. Он заслуживает почтения, этот уходящий в глубокую древность календарь, прошедший через многие и многие поколения как эстафета трудового опыта и вместе с ним как эстафета духовной культуры.
Феодальная Россия, несмотря на устойчивость народных верований, была христианской страной с христианским населением, по–феодальному христианским. Христианство апеллировало к человеку как вместилищу «духа и истины». Оно противостояло «роевому» образу бытия и сознания, не противопоставляя людей друг другу, напротив, взывая к их осознанному (в пределах христианского учения) сплочению. Человек народных верований еще очень далек не только от того, чтобы стать человеком «для себя», но хотя бы человеком «в себе». Он всецело публичен — «весь для всех», ему ведомы горести и радости, но это горести и радости всего коллектива, неотъемлемым элементом которого он себя мыслит (семья, род, община, племя). Духовный мир индивида реализуется в сопереживаниях, сочувствиях, сорадованиях, содействах коллектива, в который он инкорпорирован (включен). Это экстравертированный (внешний) духовный мир — общественное достояние. Между тем христианство взывало к внутреннему (интравертированному) человеку. В этом суть Нагорной проповеди Христа. И такова же суть искушений Иисуса в пустыне: испытания на силу духа, не уступающего перед смертью и верного себе перед всеми соблазнами «мира сего».
В этом аспекте Покаянные книги составляют знаменательное явление в истории духовной культуры и служат индикатором духовного развития всех слоев общества, включая специально рассматриваемых здесь «поселян». Ибо Покаянные книги предполагали человека, способного разбирать между «добром» и «злом», обладавшего свободной волей, «вменяемого» и потому индивидуально–ответственного за свои поступки. Это еще не способность человека положительно осуществлять свою индивидуальность, но уже способность отрицательно ее выражать (способность выбирать между «добром» и «злом». Однако что добродетельно и что греховно, устанавливала церковь)[120]. Практика исповеди в свою очередь оказывала воздействие на формирование индивидуальности человека. Обращение к человеку как сознательному субъекту действий, поступков, поведения составляло предпосылку исповеди. Это отразили Покаянные книги. Но не только они.
Одновременно с Покаянными книгами развивается жанр житийной литературы. О XV‑XVI вв. выдающийся исследователь русской агиографии Аре. Кадлубовский писал: «В данную эпоху житие является едва ли не наиболее популярным и распространенным литературным родом»[121]. Кадлубовский поставил проблему житийной литературы как явления духовной культуры и общественной мысли и показал, что житие «не только отражало известный образ мыслей, известное настроение, но становилось и само органом их распространения»[122]. Если из массы житийных повестей извлечь то самое общее, но и самое непременное, без чего жития не были бы житиями, то обнаружится их внутреннее родство с Покаянными книгами. Жития обращены к внутреннему человеку. Каждый средневековый читатель и слушатель житий заранее знал, что их герои восторжествуют — на то и святые. Но путь к святости, как и весь земной отрезок жизни святого, представлялся борьбой, ареной которой выступал духовный мир. Торжество святого изображалось как торжество духа над искушениями, соблазнами, опасностями, превратностями жизни. Фантазия сочинителей житий была изобретательна и изощрена, когда описывала препятствия, преграждавшие святому путь к святости, а потом и соблюдение ее.
В Покаянных книгах нам встретилась детальная разработка шкалы грехов, которая подсказана была повседневным житейским опытом. Святым житийных повестей угрожают, как правило, более крупные грехи — «смертные грехи», грехи против Бога (неверие, уныние, отчаяние), или сугубо личные грехи («работа чреву», половая распущенность). Реже среди грехов святого встречаются преступления, такие, как воровство или убийство. Всякий раз побудителями грехов выступают дьявол и бесы, прямые его слуги. Борение с грехами непросто дается святому — оно требует сосредоточения всех его духовных сил, чтобы выправиться после нравственных падений — их не обходят сочинители житий — и восстать к праведной жизни. Перед читателями и слушателями житий проходили картины переменчивых событий в духовном мире святых, именно картины, так как жития написаны, как правило, живо, наглядно, красочно. Духовная культура средневековья — в немалой степени культура «пяти чувств», и на такого рода языке общались сочинители житий со своей аудиторией. При этом сочинители не подделывались под народную культуру. Они сами писали, как думали и чувствовали.
Так, жития делали то же дело, но в соответствии со своими жанровыми особенностями, что и Покаянные книги. И те, и другие — знамение времени. Жития, как и Покаянные книги, фиксируют одну из точек отрыва от народных верований, мифов, эпоса. Они — факт отмежевания в духовном мире средневековых людей малого поля под личностное начало. Определяющая и сквозная идея житий — испытание силы духа вплоть до мученичества и смерти за правду веры и жизни. В житиях в более крупном плане, нежели в Покаянных книгах, дана индивидуальность в ее отрицательном определении: «уклонися от зла и сотвори благо». Однако что есть зло и что благо, определено свыше. Это зона запретная. Житийная литература заключала большую потенциальную силу именно для истории культуры духовной, как в России, так и на Западе, дойдя до романов Φ. М. Достоевского (что показано Μ. М. Бахтиным), «Отца Сергия» JI. Н. Толстого, «Таис» А. Франса.
Сопоставим разные, но отчасти синхронные явления в духовной культуре народа. На XIV‑XVI вв. приходится высокая волна подъема былинного творчества. В этот период появились известные во множестве вариантов былины «Камское побоище», «Илья Муромец и Калин–царь», «Илья Муромец, Ермак и Калин–царь». Эти былины вдохновлены борьбой русского народа с ордынскими нашествователями. Как пишет исследователь былинного творчества С. Н. Азбелев, по–видимому, «в XVI— XVII вв. окончилось интенсивное творческое развитие данных былин»[123]. Пожалуй что к этому времени вообще угасал героический эпос и какое‑то отношение к его судьбам имеют события в религиозной жизни народа. В былинном творчестве — это не могло произойти без явлений упадка жанра — предлагаются несколько вариантов для ответа на вопрос, почему перевелись на Руси богатыри. Потому, что, «одолев татар, богатыри хвастают, что победили бы и силу небесную: после этого убитые враги воскресают, увеличиваясь в числе»[124]. Былина «Камское побоище» называется в литературе и «Гибель богатырей». В нескольких вариантах былины богоборческая похвальба богатырей завершается тем, что они «окаменели или скончались в Киевских пещерах»[125]. Былинное «окаменели» как нельзя лучше характеризует судьбу жанра. И что «окаменели» богатыри в результате конфликта с «небесными силами», также полно значения.
Но что же представлял собой «окаменевавший» эпический жанр? По характеристике Μ. М. Бахтина, «конститутивной чертой» эпопеи «является отнесение изображаемого ею мира в абсолютное прошлое национальных начал и вершин»: начала и суть вершины, остающиеся таковыми и ныне и присно и во веки веков! «Для эпического мировоззрения «начало», «первый», «зачинатель», «предок», «бывший раньше» и т. п. — не чисто временные, а ценностно–временные категории, это ценностно- временная превосходная степень, которая реализуется как в отношении людей, так и в отношении всех вещей и явлений эпического мира: в этом прошлом — все хорошо, все существенно хорошее («первое») — только в этом прошлом»[126]. И далее: «Эпический мир абсолютного прошлого по самой природе своей недоступен личному опыту и не допускает индивидуально–личной точки зрения[127]. Это значит, что эпический мир «нельзя увидеть, пощупать, потрогать, на него нельзя взглянуть с любой точки зрения, его нельзя испытывать, анализировать, разлагать, проникать в его нутро»[128]. Итак: «опора на безличное непререкаемое предание, общезначимость оценки и точки зрения, исключающая всякую возможность иного подхода, глубокая пиететность в отношении предмета изображения и самого слова о нем как слова предания»[129]. Поскольку же эпический мир — мир «начал» и «вершин» безупречен и в превосходной степени образцов, он «готов, завершен и неизменен и как реальный факт, и как смысл, и как ценность»[130]. И потому он дистанцирован: «он вне района изменяющей и переосмысливающей человеческой активности»[131]. И еще: «Эпический мир строится в зоне абсолютного далевого образа, вне сферы возможного контакта со становящимся, незавершенным и потому переосмысливающим и переоценивающим настоящим»[132].
В культе святых, как и в их жизнеописаниях, все противостояло эпическому сознанию. Это духовный мир безо всякого «далевого образа» и в контакте с современностью и современниками. Пустынножительство по своей идее служило самоуглублению святого ради духовных подвигов во благо ближних. Именно ближних, в которые входили и близкие, и дальние. Здесь зона контакта выступаете качестве категории ценностно–пространственной (оппозиция близкие — дальние снимается в категории «ближних»). Она выступает и как ценностно–временная, однако вписавшая в свой круг человека с метаморфозами его внутреннего состояния и превратностями жизненного пути. Ибо как через века и века, так и через дали и дали святой в религиозных представлениях остается источником добродеяний, действенной силой, к помощи которой можно прибегнуть и во времена народных бедствий, и в горестях личной судьбы. К их заступничеству прибегают в XVI, XVII и в XVIII вв. и позже, хотя сами святые жили, как например Варлаам Хутынский, в XII в. Это ценностный мир, открытый личному опыту верующего. И когда тот или иной праведник (святой для его почитателей из социальных низов есть прежде всего праведник) недостойным образом проявлял себя в жизни, его осуждали, прогоняли, избивали и даже убивали. Обширный материал к этому собран в книге И. У. Будовница «Монастыри на Руси и борьба с ними крестьян в XIV‑XVI вв.».
Богатыри на Руси не перевелись. Им на смену пришли богатыри иной духовно–культурной формации — богатыри духа. И в данном случае существенно не то, являлись ли они таковыми в действительности, а то, что в этом качестве они были признаны и санкционированы в народном сознании. В этом смысле вступление новых «богатырей» в духовную жизнь народа есть веха в его культурно–историческом развитии. Оно подготовлялось исподволь. Во многих житийных повестях сохранились элементы эпоса. С другой стороны, как ни монолитен эпический жанр, и ему присуща была своя, специфическая динамика. Поворотная стрелка культурных процессов вращается медленно. Но смена не есть замена. В сокровищнице духовной культуры народа продолжали жить эпические герои, сознание «начал» и «вершин», века предков — «золотого века» народа. Он дистанцирован не только в прошлое, этот «золотой век», но и в будущее. Он всегда и позади, и впереди. Мир «начал» и «вершин», запечатленный еще в догосударственном эпосе славян, жил и в русской пореформенной деревне; мы встречаемся с ним, например, в причетях сказительницы И. А. Федосовой (1831—1899). «Поиски выхода из мира социальной несправедливости, — пишет К. В. Чистов, — сказывались в причитаниях Федосовой в устойчивой, проходящей через многие ее тексты теме «золотого века — своеобразной утопии, обращенной в прошлое»[133].
Мир культуры крестьянства просто «непознаваем», если не принять во внимание место и значение, отводимое в нем «старине», «предкам», «началам» — «вершинам». Что это значило конкретно? Полагаем, что ответ дан в былинном эпосе, а именно — в былинах «Вольга и Микула Селянинович», «Илья Муромец и Святогор», «Самсон–богатырь». Из череды самых могучих богатырей выделяется на первое место не богатырь- воин, защитник родной земли, а ее, земли, возделыватель — Микула Селянинович. Ему уступают в силе и Святогор, и Илья Муромец, и Самсон. В пантеоне русских богатырей первенство принадлежит Земледельцу, Свободному Земледельцу на свободной Земле: «его любит матушка–сыра земля». Популярнейший былинный богатырь Илья Муромец, крестьянский сын, тоже показал, как мощно и раздольно он может крестьянствовать. С этого начинается его эпическая «биография» после исцеления. Но он богатырь–воин. А в апофеозе былинного эпоса Микула Селянинович — олицетворение не только труда свободного, но и труда мирного.
Формула «матушка–сыра земля» устойчива в фольклоре, житийных и воинских повестях. «Плачи земли» по своим детям, переживающим социальные, военные, природные бедствия и невзгоды, запечатлены в «Слове о погибели русской земли», житийной повести о Меркурии Смоленском, «Сказании о Мамаевом побоище», духовных стихах («О непрощаемом грехе»: сам Бог утешает скорбящую землю и обращается к ней: «матушка–сыра земля»[134]®. В переводных апокрифических сочинениях («Хождение апостола Павла по мукам», «Прении между землей и морем»), вошедших в сборники «Златоструи», та же тема. Если принять во внимание апокрифическое «Хождение Богородицы по мукам», то возможно предположение об ассоциации Земли с Богородицей в народном сознании.
Житийная литература, как и вообще культ святых, привлекает внимание как одно из явлений поступательного развития духовной культуры. Сопоставление эпического и агиографического жанров показало, что последний вносил долю прогресса в духовную жизнь общества. Именно долю, и скромную, но существенно–важную. Между тем мир эпоса был внецерковным и внерелигиозным в коренном отличии от мира агиографического. Правда, былинные богатыри порой сшибают маковки с церквей, закладывают нательный крест, чтобы пображничать, как это делал Илья Муромец, не веруют «ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай», как Василий Буслаев. Но в общем для эпоса такие элементы не характерны, а вышеприведенные исключения в результате тщательного комментария нейтрализуются.
Мир эпоса вовсе не антирелигиозен. Он и не мир светской культуры, не результат секуляризации общественной мысли. На лестнице исторического развития духовной культуры эпический мир занимает нижележащую ступень по отношению к христианскому миру.
Культ святых имел опору в очень давних религиозных традициях. Б. А. Успенский проводит параллель между «излюбленными новгородскими святыми» Николой, Ильей, Георгием, Фролом, Лавром, Власием, Параскевой и Анастасией, с одной стороны, и Перуном, Волосом, Мокошью — с другой стороны[135]. В редукции святых к языческим божествам есть, думается, элемент исследовательской увлеченности. Но в основе верно, что сонм святых генетически был связан с политеизмом народных верований. Именно это и превращало культ святых в узел связи христианства и народных верований. Культ святых имеет и то значение, что он составил наиболее приемлемую форму для усвоения населением отвлеченных начал христианства. То личностное начало, которое характерно для христианства и действительно продвигало вперед духовную культуру как своего рода культуру духа, воспринималось в живых олицетворениях. Народное сознание в период средних веков как в России, так и в странах Запада, не чуждалось «сверхъестественного», но лишь при условии, чтобы и «сверхъестественное» обладало «естеством», доступным человеческим чувствам. Таков был извилистый и тернистый путь, приводивший в результате к той или иной степени индивидуализации человека, его личностного становления.
Человек усвоил понятия об аде и рае, но предъявил к ним свои требования: небо и преисподняя не должны были быть герметизированными, но быть проницаемыми, а все, что они заключали, подлежало испытанию чувствами. Так, некто Даниил в 1525 г. был подхвачен ангелами и оказался в раю, где увидел своего духовного наставника Александра Свирского и побеседовал с ним. Рай же был «град чуден, от злата чиста и многоценного камения устроен». Из рая Даниил вернулся на землю и от всего увиденного восемь дней замертво пролежал «на одре своем»[136]. Какую‑то девицу, пристрастившуюся к песням и пляскам, ночью похитили бесы и унесли в «геенну». Там несчастную «палили» огнем, а в заключение «един демон главню ей горячую в уста ее вонзе». Девица, очнувшись на своем ложе, стала кричать не своим голосом. После исповеди у священника (и испытания «геенной») девица отказалась от своих пристрастий[137]. Можно было и по собственному желанию попасть в преисподнюю и вернуться на землю. Некий человек, страдая мучительною болезнью, молил Бога о смерти. Явившийся ангел предложил выбор: либо терпеть болезнь еще «лето едино», либо же отправиться на три дня в преисподнюю. Больной выбрал преисподнюю. Но пробыв там день (душой, не телом), взмолился, чтобы к нему вернулась болезнь, лишь бы не испытывать адовых мук. Его мольбе вняли, душа вернулась в тело, человек воскрес[138]. Испытанию чувствами подвергался и сам дух. В представлениях того времени и он обладал естеством, и он был «отягощен материей», даже если это был Святой дух. В апокрифическом «Поучении… Василия Кисарицкого» читаем обращение Богородицы: «Василие, тя зря и смотрю — не могу зрети и смотрити злаго человека блуднаго, и беззаконаго смешения и лютаго злаго хмельнаго дыхания, занеже той злы дух хмельны изгоняет Святаго духа> аки дым от улья–пчелы»[139]. Это Поучение издано публикатором по списку второй четверти XVIII в. Сходный мотив содержится в легенде «О ляхе и пресвитере», датируемой началом XVII в. и точно локализованной: «В Новоторжском уезде пустыня есть нареченная Каменка; в той пустыне церковь пресвятая Богородицы. Во время разорения московского от безбожных ляхов нашествие бысть и на сию п/стынь…». Один из нашествователей осквернил икону Богородицы и алтарь. Священник воззвал к Богородице: «Почто попустила сему окаянному ту свою святую церковь осквернити?..» — Ответила: «О пресвитере! Сей безстудный пес за свои деяния зле погибнет;
тебе же глаголю:…ввечеру упиваешися до пияна, а заутра служиши святую литургию и пред сим моим образом отрыгавши оный гнусный пиявственный свой дух, и лице мое сим зело омерзил ecu, паче блуднаго поганника»[140].
Видимо, святой дух в представлениях верующего населения напоминал собой «злой дух хмельной», только вывернутый наизнанку.
Жития святых отвечали уровню сознания верующих, с трудом овладевавших отвлеченными идеями христианства. При всем том житийная литература обращалась к различным слоям общества, откликалась, как показал еще А. Кадлубовский, на актуальные проблемы, обсуждавшиеся русскими публицистами XV и XVI вв. Выделим из нее то, что соотносилось с трудом, бытом, жизнью крестьянства. От житийной легенды «О пророчестве преподобнаго отца Варлаама о снегу и мразе в Петров пост» (первоначальная редакция XIII в.)[141]^ и вплоть до житийной повести об Антонии Сийском поздней редакции (в тексте имеется указание на 1672 г.) проходит тема заботы о земледельце, обнаруживающая (сквозь многие жития) точное знание условий и факторов, воздействующих на сельскохозяйственное производство. В двух названных житийных повестях содержатся описания плодоносящей земли и влияния погодных условий, конечно не оставлявших равнодушными сердца земледельцев, и не только потому, что в них проявлена забота об урожае, но по тональности, согретой любовью к плодоносящей земле, земледельцу и трогательной безыскусности (особенно в первой из них). Во многих житиях XV и XVI вв. описаны разные явления природы в духе народного мировосприятия и с точки зрения насущных интересов земледельца. Для большинства житийных повестей характерно изображение святых как тружеников, занимающихся крестьянским хозяйством. Отвечали ли действительности эти образы? По–видимому, не всегда, но отвечали. В нашем контексте важно знать, какие требования предъявляли к святым люди труда. Крестьянин навязывал святому свой трудовой идеал. В крестьянских понятиях подлинный нимб святого — это ореол труженика. Обратимся снова к «поселянину», который, впрочем, несмотря на отступления, неизменно оставался в фокусе наших историко–культурных экскурсов.
В житийной повести о Сергии Радонежском, написанной Епифанием Премудрым в 1417—1418 гг., содержится рассказ «О некоемом поселянине». К святому явился «поселянин, чином орачь, земледелець, живый на селе своемь, орый плугом своим и от своего труда питаася…«[142]. Поселянин застал Сергия за земледельческим трудом. Святой оторвался от работы, пошел навстречу поселянину: «не дождав от него (поселянина. — А. К.) прежде поклояениа, но сам прежде предварив, приступль на целование земледелче, со тщанием же и спешаше, и с великым смирениемь поклонися ему до земли…«[143] Согласно Епифанию, Сергий был не только земледельцем, но еще и дровосеком, плотником, мукомолом, швецом, сапожником, пекарем, поваром — ничего из трудового обихода крестьянина не пропущено автором в описании героя жития. Для Епифания собственноручный труд Сергия как святого имел принципиально–ценностное значение. Это следует из рассказа о действиях Сергия в дни голода, когда он подрядился за хлеб плотничать у некоего Даниила, тоже монаха. Тот немедля вынес Сергию лукошко с хлебом. Оно не было принято: «…аз бо преж даже руце мои не поработаете и преж труда мзды не приемлю»[144]. В этот же ряд социально–нравственных понятий вписывается рассказ Епифания «О худости порт Сергиевых…», противопоставляющий простую и ветхую одежду святого роскошным одеяниям иерархов церкви[145].
Идеализировал ли Епифаний своего героя? Вполне вероятно, только не в этом дело. А в чем оно, поможет понять Пахомий Серб, переработавший сочинение Епифания. Пахомий пренебрег трудовой характеристикой Сергия, удалил рассказы «О худости порт Сергиевых…» и о плотничанье Сергия и лишь мимоходом упомянул о поселянине, посетившем святого. Как это оценить? Пахомий отдалил поселянина от святого, исходя из понятия об иерархии социальных статусов. У Епифания «зона» контакта была предельно близкой: образ входил в образ, святой предстал перед поселянином как земледелец, земледелец почтен был Сергием как святой. Сергий изображен Епифанием с точки зрения крестьянина, а крестьяне чтили святых как людей, живших «по Правде». Вот о какой идеализации может идти речь. Один раз Епифаний в своей повести отводит место как бы прямой речи поселянина: «Ничтож вижю на нем (Сергии. — А. К.)… ни порт красных, ни многоценных, ни множество раб служащих и честь воздающих ему…«[146].
Епифаний, таким образом, считал сам, что пишет с позиций поселянина (к чему, как понятно, не имеют отношения содержащиеся в житии теологические рассуждения). Епифани- ева характеристика святого показательна не для всего комплекса русских агиографических сочинений — Пахомий Серб первый тому пример. Но и Пахомий не обошел вовсе эту характеристику. Так или иначе, тема праведной, т. е. трудовой, жизни святого со всем, что из этого вытекало (строгий и скромный образ жизни) и что над этим надстраивалось (отзывчивость на нужды людей труда, помощь советом и делом, нравственная взыскательность), присутствует в подавляющем большинстве житий, нередко и в духе епифаниевой трактовки.
В параллель к ней — живописные образы апостолов и святых в трактовке иконописцев XIV‑XV вв. Такова художественная сюита — праздничный ряд из девятнадцати икон иконостаса Троицкого собора Троице–Сергиева монастыря, выполненный мастерами рублевского круга. Иконы разные по темам, степени художественного совершенства. Одни лучше сохранились, другие хуже. Но есть единство творческого замысла, возможно спонтанного и тем выигрывающего в своей убедительности. Оно обнаруживается особенно наглядно в иконе «Раздаяние хлеба». Типично'русские лица апостолов — Петра и Андрея. У Андрея лицо и облик — крестьянские. Петр принимает из рук Христа хлеб, принимает бережно и благоговейно — как бы высказанная изобразительными средствами молитва: «хлеб наш насущный даждь нам днесь». По словам исследователя праздничного ряда иконостаса Троицкого собора Н. А. Деминой, в иконе «Раздаяние хлеба» привлекает выражение простосердечной веры и спокойная трезвость отношения к таинству как к чему‑то вещественно и осязательно существующему»[147]. Скромна одежда апостолов — «ни порт красных, ни многоценных» — как и одежда Сергия. У одного из апостолов она «напоминает одежду из грубой шерстяной домотканой ткани, называемую «чепан», которую носили крестьяне»[148]. Такие апостолы, окажись они, как крестьянская девушка Феврония из повести Ермолая–Ераз- ма, за княжеским столом, собирали бы, как и она, оставшиеся на скатерти хлебные «крохи в руку свою». Для Февронии хлеб был данью труду и даром неба, каким он и был для крестьянина. И, по–видимому, для мастера иконы «Раздаяние хлеба».
Эти же мотивы отмечает исследовательница иконописной живописи Обонежья XIV‑XVI вв. Э. С. Смирнова. «Апостол Петр» (XIV в.): «…πο–мужицки простонародный, крепкий облик Петра, откровенная неуклюжесть и мешковатость фигуры… спокойная и сдержанная сила образа»[149]. Другая икона «Илья» (конец XIV в.?): «… трактовка образа Ильи, превратившегося в простодушного, скуластого и косматого старика, свидетельствует о связи мастера с весьма простонародной художественной средой»[150]. Икона «Никола» (XV в.?): «Резкие линейные очерки, угловатый рисунок, тяжелые пропорции, и особенно характеристика лица, земного и бесхитростного, несмотря на насуп- ленность, сообщают иконе какой‑то «мужицкий» облик». К такому же прочтению иконы примыкает и более ранний исследователь Г. Н. Порфиридов; его оценка недаром привлекла внимание Э. С. Смирновой: «Это святой, близкий по уровню и даже по внешнему облику к крестьянину… может быть, сам из крестьян, лишь одетый в епископскую одежду»[151].
Подводя итог своему исследованию, Э. С. Смирнова пишет: «Живопись Севера — это в конечном счете крестьянское искусство, искусство огромной «мужицкой Руси». Она позволяет судить о художественном мире глухих и отдаленных деревень». Испытавшая «сильнейшее воздействие искусства крупных городских центров», живопись Обонежья «дает представление о том мощном пласте народного творчества, которое жило и развивалось на Руси»[152].
Агиографические сочинения дают большой материал для сопоставлений с древнерусской иконописью: выявляются созвучия. Сочинения эти, особенно северорусского происхождения, обнаруживают созвучия не только с иконописью, но и с давней и прочной апокрифической традицией в древнерусской письменности, отразившей крестьянское осмысление христианства. Она представлена в сочинениях «Прение господне с дьяволом», «Слово о Адаме», «Слово о Адаме и Еве», «Как Христос плугом орал», «Хождение апостолов Петра, Андрея, Матфея, Руфа и Александра» («Обходы апостольские») и др. Эти сочинения находились в индексах запрещенных книг. Как показал С. В. Шувалов, исследовавший «Прение господне с дьяволом», оно «в нашей старой литературе подвергалось преследованию и систематическому уничтожению»[153]. «Прение» велось вокруг собственности на землю. Чья она? «Божья»? «Диаволова»? В первом случае она собственность тех, кто на ней трудится. Во втором — тех, кто эксплуатирует труд. На «Божьей земле» и Христос — пахарь: в руках его «рало», он погоняет палкой волов, одна за другой проводя борозды по пашне. Христос помогает земледельцу отбыть трудовую повинность («Как Христос плугом орал»). По примеру Христа и его апостолы Петр, Андрей, Матфей, Руф, Александр, встретив по пути в некий «град варварский», куда направлялись для проповеди, возделывавшего поле старого крестьянина, сами взялись за плуги. И не только обработали и засеяли поле, но — на то они и апостолы — совершили чудо: нива сразу заколосилась[154].
Крестьянские мотивы, проникавшие в иконопись, апокрифы, жития, в легенды о чудесах, отражали понятия, интересы, чаяния большинства людей. В эту бесписьменную, как правило, эпоху все же находились крестьяне, умевшие писать и — никак не исключено — написать о том, что их волновало. Вспомним о приходском духовенстве и церковном причте, культурной среде, принимавшей к сердцу крестьянские нужды. Слова Ф. И. Буслаева, что древняя отечественная литература многим обязана «пономарям», совершенно справедливы. Да и иконников зачастую поставляла та же среда.
Все вышесказанное делает вполне объяснимым возникновение народных редакций житий, как их назвал JI. А. Дмитриев, которые «широко бытовали на русском Севере в крестьянской среде»[155].
Представляется возможным обогатить характеристику народных элементов в культе святых путем исследования все тех же линий связи между главными героями житий и окружавшей их средой — социальной, бытовой и природной. Это и возможность хотя бы вкратце обрисовать черты народного средневекового мировоззрения, когда сознание еще оставалось вплетенным в непосредственные условия и обстоятельства действительности (включая природные), но уже проявлялись начальные формы обособления человека как индивида.
Исходным материалом для исследования послужит одно из житий, опубликованных в свое время Н. Серебрянским. Это житие «Никандра пустыножителя, иже на Демяне езере жившаго Порховской области», написанное в начале XVII в. Отмеченные публикатором особенности этого источника говорят о его простонародности и характерны для народных элементов в житийной литературе. Н. Серебрянский пишет: «Слог автора не книжный, а разговорный, просторечный, или, как сам он называет, неудобренный. Списатель называет преподобного — «преп. отец наш Никандра», блаженного Николая юродивого — «Никула», т. е. так, как и теперь произносятся имена этих святых простым народом. За некоторыми из его описаний так и виден рассказчик, с которым автор сейчас беседовал»[156]. Именно «виден» и именно «сейчас». Показательно, что коща во второй половине XVII в. создана была новая редакция жития Никандра, то «простой, краткий рассказ своего предшественника» новый составитель облек «в обычную литературную форму древнерусского жития», что выразилось «в буквальном списывании, частью заимствовании отдельных лишь черт из биографии (жития. — А. К.) преп. Феодосия»[157]. В производной редакции осталась схема, обросла новыми чертами, но утеряно было просторечие, а с ним и простосердечие. Житийная повесть рассказывает о крестьянине Симеоне, что был «князя Кострова человек». У Симеона украли лошадь. Крестьянин тужил и на шестой день после случившегося пришел к Никандру поделиться горем. Вопреки ожиданию Никандр сказал крестьянину, что скорбит не о его лошади, а об укравшем. Крестьянин разочарован: «Ты, господине–отче, почто по воре скорбиши?» Никандр возразил на это, что «о воре прю имеет» тот, кто и сам «в поспешении греховнем пребывает». Но что значит лошадь в хозяйстве крестьянина. Никандр знал и простился с ним словами: «Пойди, чадо, в дом свой и обрящеся погибшее». Конь в ту же ночь прибежал к хозяину, «а тать, еже еха чрез реку, и утопе»[158]. Наказание несоизмеримое с преступлением, но поскольку цель рассказа назидательная, постольку, не полагаясь на одну силу слова, сочинитель подкрепил его и силой страха. Беседа ведется «один на один», как исповедь, хотя ключ ее иной.
Житийная повесть о Никандре содержит и другие примеры общения святого с окружающим населением, и всякий раз это непосредственные контакты: или беседа «один на один», как с крестьянином Симеоном, или с несколькими крестьянами сразу. Зарисовки всегда точны, реалии крестьянского быта представлены с таким знанием их, которое могло иметь источник только в непосредственном опыте общения. Они точны, а по тону любовны, чему не противоречит учительный элемент; цель зарисовок осудить отрицательные явления и дать нравственное напутствие. За чтением этих богатых реалиями крестьянской жизни эпизодов в повести о Никандре историку невозможно отделаться от ассоциации с миниатюрами большого лицевого свода второй половины XVI в. Эти житийные эпизоды — словно обретшие голоса миниатюры, отразившие, как известно, и труд, и быт крестьян. Памятники литературные и памятники изобразительного искусства в данном случае, как и в большинстве других, в ладу между собой. Магистральные линии культурного процесса совпадают, свидетельствуя об его едино- направленности.
Вот эпизод о происшествии, случившемся с Никандром на пути в облюбованную им пустынь: «Шествуя путем, поистиже его (Никандра. — А. К.) ночь, и у некоего крестьянина впросився на нощь опочинути в понеделник сырная недели». Но «беж в дому том пир творяху и даяху ему ясти и пити, онже не хотяще вкусити ничтож». Хозяева обиделись и заподозрили оставшегося на ночлег путника в дурных намерениях: «Сей человек зло мыслит на нас, не хощет у нас ясти и пити». Отчасти они и были правы: путник нарушил обычай гостеприимства, а о благочестии его им известно не было. Тут вспомнилось хозяину дома, что недавно у соседа его «разбойницы разграбиша село и сожгоша люди». Никандра приняли за разбойника, готовившегося осуществить злой умысел, и стали нещадно бить. Благочестие не смягчало боли. Никандр кричал, как и всякий другой человек, оказавшийся бы в его положении. Спасло то, что «услышан бысть вопль той от прочих боголюбивых человек», — в этом сочинитель видит милость Богородицы, — и они образумили избивавших: «Сей человек ничтож вам зла сотворил, за кое дело его бьете неповинна». Никандра накормили, дали переночевать, после чего он продолжал свой путь, не затаив злобы, но с благодарностью крестьянам, давшим ему ночлег «Бога ради»[159].
Живая сцена, живой слог, показана обстановка, в которой нашло место такое явление, как разбой, не столь редкое и в крестьянском быту.
Рисует конкретную обстановку деревенской жизни и эпизод из посмертных чудес Никандра. Был некий увечный («клосный») старец монах Исайя. Церковный дьячок по имени Андрей, о котором сообщается, что родился он в пределах Порховских «у святаго Николы чюдотворца на Тишинки», что лет ему было 23, что пожил он год и семь дней (дни и те сосчитаны и названы) «с терпением у преподобнаго», — этот Андрей обокрал Исайю. Да как еще: похитил «мантию и кукол и вся чернеческая одеяния, иконы и книги», с чем и «побеже ис пустыни». Исайя, в отличие, скажем, от крестьянина Симеона, горевал не о похищенном, а о воре и, припав к гробнице Никандра, просил простить и наставить на путь истинный обидчика. Но «пособием преподобнаго клосный и безногой старец» устремился за вором. Тот успел еще «до обеда» убежать на 12 поприщ и пришел «в пусто место и лесно, нарицаемое Подоговрие», где обнаружил «кошеное сено». В лесной пустоши вору привиделся и услышался обокраденный старец: «Аще ли не веси, не можеши от мене избежати!» Вор, объятый страхом, побежал в лес. «В третий час нощи» к месту, куда бежал вор, добрался и сам «клосный старец», едва живой от усталости. Перекрестился, помолился, а затем «влезе в сено и почи». Три часа спустя сюда же пришел обезумевший вор. К тревоге «клосного старца» он расположился «близ сена». Старец «возложи надежду на святаго», и вор «лежаша близ сена и не могий двигнутися». Между тем настала непогода, «забила» обратный путь, и опять «оскорбел» пострадавший старец: «яко близ бо погибели». Все окончилось наилучшим образом и для старца, и для вора, и к вящей славе святого: «Не по мнозе ж времяни приехав из села, нарицаемаго Згорок два мужие: Ларион да Онтип, родные братия, взяти скоту сена на потребу»[160]. Они спасли старца, а вора изгнали. Вор раскаялся, со временем постригся и даже получил «чин дьяконский»[161]. Жанровая зарисовка, подчиненная назидательной цели, но подкупающая простодушием, знанием местности, ее особенностей, динамичным изложением сюжета. В зарисовке чувствуется рука, навыкшая не только к перу, но и труду. Сочинитель знал тех, к кому обращал свое сочинение. Краткое по объему, оно, по–видимому, предназначалось для церковного чтения в день святого, на что указал еще Серебрянский, сославшись на начальные слова жития: «Братие и отцы о Христе! молю вы, почитающии ж сего житие старца Никандра…«[162] и т. д. Для местных слушателей и читателей этой житийной повести отлично были знакомы наименования упоминаемых в ней населенных пунктов, может быть, и личные имена, встречающиеся по ходу изложения, если не имена крестьян, то имена старца Исайи, дьякона Андрея и во всяком случае имя «князя Кострова». Сочинение прославляло чудотворца, но преобладают в нем учительные мотивы, разъясняемые на конкретных примерах, близких умам и сердцам слушателей и читателей и доступных по манере изложения.
Нам предстоит еще вернуться к этой житийной повести, но уже в окружении других произведений того же жанра, что покажет, не умаляя оригинальности, принадлежность ее по ряду критериев широкому кругу житийных повестей.
Для характеристики представлений средневекового крестьянина, наделявшего ими и своих святых, заслуживает внимания материал об отношении к животному миру, содержащийся в житиях. Между человеком, с одной стороны, и животными — с другой, не оказывается столь значительной разницы, которая современному сознанию представляется сама собой разумеющейся. Животные наделяются сознанием и чувством, вменяемостью поступков и даже проявлениями греховности и благочестия. Это не наивно, если исходить из принципа историчности развития общественного сознания. В этом выразилось чувство соприродности труженика земли, сознание его собственной включенности в мир природы. Крестьянин наделял своих святых таким же чувством и отношением: «вещи и люди на равной ноге». В мире животных, о котором мы узнаем из житийных повестей, чаще всего фигурируют конь и медведь. Но конь, как правило, соотнесен с его функциями в хозяйстве, посему персонажем, уводящим в языческую старину, пожалуй, остается только медведь. Правда, и образ медведя порой раскрывается в традиции христианских представлений.
Приведем рассказ из цитировавшегося уже жития Никандра — рассказ занимательный, живой: «И бысть неколи стоящу ему на молитве, и прииде медведь к келии святаго и нача о келею правитися, келия же дрожаше. Преподобный же Никандра перекрестив оконца и посмотре во едино оконце, и виде велика зверя стояща, и огради его крестным знамением и дунув на него, зверь же паде на землю, яко мертв»· Крестное знамение на «оконца» и на зверя было действом охранительным, преграждающим доступ «злому (злым) духу», а дальше действие «наступательное»: дунул на зверя святой духом, что, несомненно, сродни был Святому Духу, в результате чего зверь пал на землю, «яко мертв». Святой не оставил зверя в обморочном состоянии, подошел к нему. Зверь восстал и припал к ногам святого: «он же благослови его и дуну и отпусти его во свои путь»[163].
«Благочестивому» медведю из жития Никандра противостоит «грешный» медведь из жития северорусского подвижника Трифона: «Преподобному Трифону в келии своей устроившу квашню ко испечению хлебов и некая ради потребы изыди из келии; тоща в келию прииде великий медведь, опроверже квашню и начат уготованное тесто ясти». Конечно, медведь проявил себя в данном случае более «грешным», чем никанд- ровский медведь. Он не просто сотрясал жилище святого, но покусился на его квашню, чем и показал себя недостойным благословения «Святый же прииде к келии и, видя зверя, глагола ему: Исус Христос, Сын Божий, Бог мой повелевает ти: изыди из келии и стань семо кроток. Зверь же изыде, пред ногами преподобнаго ста недвижим». Тут бы и отпустить медведя с миром, как сделал Никандр. Трифон поступил с медведем, как с грешником: «Преподобный же вся велие древо, бияше зверя, рече: во имя Исус Христово даю ти многи раны, яко грешному. И наказав завеща зверю близ келии и лавры впред не пакостити и отела в пустыню»[164].
В житийной повести о Сергии Радонежском медведь изображается как частый гость святого, нетерпеливо, но упрямо ожидающий, когда тот положит ему на пень кусок хлеба.
5–463
Медведь в житийной литературе напоминает популярнейший в русских народных сказках образ этого животного. Сюжетом первой из записанных в 1525—1526 гг. русских народных сказок является помощь медведицы поселянину, оказавшемуся в беде. Различие сказочного и житийного жанров делает еще более выразительными моменты их сходства. Добавим, что и образ медведя в композиции Андрея Рублева «Страшный суд» также не лишен сказочных черт, будучи вместе с тем поразительно правдоподобным.
Анималистический элемент житий — одно из свидетельств их связи с народным мировоззрением, бытом, обиходом жизни. Не только с народным мировоззрением на уровне фольклорного сознания, но и на путях эволюции к христианской форме сознания. Об этом свидетельствуют следующие наблюдения.
Однажды уже знакомый нам Никандр обратился к некоему Иосифу, пришедшему к нему «ползы ради душевныя»: «Чадо Иосифе, несть у меня кота, но сотвори ми послушание, сыщи ми кота». На вопрос Иосифа: «Где такову аз вещь обрящу тебе угодну?» — получает адрес: «Есть у Спасского дьякона в Заклиньи». Иосиф, принимая поручение, справляется: «Ты у него просил ли сего?», но святой на то и святой, чтобы проявилась его прозорливость: «аз бо и во образ его не видах…» Иосиф отправляется в путь, пообещав, что завтра же принесет кота святому. Но тот предрекает Иосифу, что он и на четвертый день не вернется и вообще не выполнит поручение, как этого требуется. В самом деле, «по наносу дияволю», Иосиф, получив кота у дьякона, не спешит с ним к святому, а возвращается в свой дом и там проводит три дня, посадив кота «в темне месте и не даде ему ясти и пити». Лишь на пятый день Иосиф пришел к святому и услышал: «Иосифе, почто кота сего в темницы смиряеши 3 дни и дома пребыл еси?» Несмотря на укор, Иосиф опять не следует предписанному святым. Коща же Иосиф вновь поступает не так, как ему велено, святой больше не тратит слов по–пустому: «И се невидимою силою некоею похвати святый Иосифа созади и глагола трижды: Иосифе, три ж что еси неповеленное твориши». Тоща‑то Иосиф пришел в разум, раскаялся, был прощен, получил благословение и «отиде в дом свой радуяся»[165].
Соответствующий рассказ, как и следовало ожидать, имеет идейную нагрузку: служит прославлению прозорливости святого. Но это не должно заслонять другой стороны рассказа, в свою очередь имеющей идейную нагрузку: любовное отношение к животному как представителю «меньшой братии» человека. Служила ли эта «другая сторона» своего рода ключом к сердцу простолюдина, неравнодушного к животному миру, чтобы вызвать его доверие к святости подвижника? Наиболее вероятно, что в данном, и во всех других однородных примерах святые и крестьяне говорили на одном и том же языке: если от крестьянина требовалось доверие к святому, то и святой должен был разделять мир интересов, понятий, представлений, образов крестьянина.
Животные, какими они предстают в житиях, иногда наделялись большей благочестивостью, чем их хозяева. У какого‑то поселянина пропал мерин. Поселянин, как и упоминавшийся выше крестьянин Симеон из жития Никандра, скорбел об утрате. Но этот поселянин, видимо, был побогаче Симеона или же очень привязан к животному. Во всяком случае он пообещал отдать мерина в дар Соловецкому монастырю, лишь только бы сыскался. Чудо не замедлило свершиться: мерин в тот же вечер вернулся к хозяину. Поселянин пожалел о скоропалительном обещании, однако и нарушать его не хотел. В то время село посетил соловецкий игумен Алексей. Поселянин предложил ему вместо лошади деньги. Тут мерин и показал благочестивую прыть: вырвался из рук, побежал: «И не вниде ни во един двор, но идеже игумен Соловецкаго монастыря обитая, ту и прибеже, и скоро вниде и ста с монастырскими конями при яслех». Следует сентенция: «Аще и нехотящим нам, но Бог сия приводит, и бессловесный сей скот сам собою хощет служити во обители преподобных»[166]. Правомерно видеть в этом рассказе назидание, целью которого являлось преумножение монастырского богатства. Это не отменяет убедительности сентенции для «поселян», на движимую собственность которых взирали монастырские власти: наличие элемента благочестия и у «бессловесного скота». В свою очередь приведенный рассказ содержит и живую зарисовку быта и нравов населения, повседневной прозы жизни, в которой неизменно могло найти место чудо.
Другая сходная ситуация: некий Федор, живший близ реки Онеги, решил обзавестись мерином: «случися жребя свое скопите, сиречь исхластити», но «оттоле жребя его начать болезновати, и отнюдь ухуждаше». Животное погибало: «и уже приблизися снедь псом и пьтицам быт и». В этой крайней обстановке Федор дал обет: «аще оздравеет жребя наше, дадим его в монастырь на службу братии». Чудо произошло: «и израсте конь добр и борз», но Федор (по наущению дьявола, как объясняется в житийном рассказе) заколебался и под нажимом неких детей боярских продал им коня. Последовало новое чудо: Федор тяжело заболел: «лице бо ему превратися назад и гортань скривися на едину страну». Федор погибал тяжелее, чем жеребец, которого неудачно оперировал. На утро Федор исполнил обет и «болезни в нем ни следа обретеся»®[167]. В этом случае подвергается испытанию благочестие не коня, а его хозяина. Но важно, в какой только обыденной обстановке ни происходит чудо. Условия чуда самые ординарные, как ординарны и его земные агенты — святые. Да и чудо манифестируется в зримых и наглядных материально–чувственных проявлениях. Чудесная кара, постигшая человека, не отдавшего лошади в монастырь: «лице бо ему превратися назад и гортань скривися на едину страну», — сделала его похожим на бесов, какими они изображаются в житийных повестях.
Болезни, от которых избавляют святые, обрисованы в том же круге воззрений — они и предельно отелеснены, и одновременно сверхъестественны, как порождение бесовских сил. Отелеснены и бесовские силы — бесы черны, мохнаты, уродливы, действуют с помощью «крючов» и веревок. И болезни, насылаемые ими на человека, предметны, зримы, имеют объемы — нечистые тела, внесенные нечистою силою.
Некая Мария, находившаяся при смерти от «чревной болезни», воззвала к Троице и помощи святого Трифона. К больной явились монахи–целители, держа нож, дабы разрезать ее утробу. Казалось, целители и нож могли быть представлены спиритуалистическими эквивалентами, что соответствовало бы христианским нормам. Но нет, иными были категории мышления как святых, так и их почитателей. Под стать представлениям о чудесных целителях, которые не могли обойтись без «ножа», оказалась и сама «болезнь». Она была не излечена, а извлечена: «И изъят болезнь ея, образом и твердостию подобно древу, и паки резаное зашиста, и поведе жене изъятыя болезни коснутися. Она же правая руки перстом коснуся, и на том персту ста вал, подобно огурцу»[168]. Целители сказали Марии: «Имей веру ко св. Троице и смиренных Трифона и Иону призывай», — и стали невидимы[169]. Под видом монахов и следует разуметь «смиренных Трифона и Иону», изъявших из чрева Марии «болезнь», подобную «древу», не забывших и наложить шов.
Другой пример. Некто Назарий обращается к святому с мольбой об исцелении. Святой просит: «Покажи ми недуга своего болезнь. Онже ему показа и не можеше срачицы своея отяти от телеса своего, прилепела бо бе к телеси его: и огради святый недуг крестообразно и отпусти его (Назария. — А К.) в келию свою». Святой проводит ночь в молении о Назарии, и тот «на утри же воста здрав бысть, недуг же его отпаде от тела его из срачицею вкупе, яко чешуя»[170]. Здесь то же самое представление о болезни, как и в случае с Мариею.
При таком понимании болезней и функций целителей вполне понятна дань, упорно приносимая человеком того времени волшебству. В сущности, субъект действия, его приемы и результаты понимались вполне однозначно, чтобы обращаться за помощью, смотря по обстоятельствам, и к святым, и к волхвам. Представления о взаимоотношениях между святыми и волхвами — тоже одна из показательных черт народной культуры.
Святые как целители, чтобы не уступать своим конкурентам, сами прибегали к приемам, мало чем отличавшимся от практики волшебства. Небезынтересно, что и волхвы, хотя и видели в святых соперников, все же в некоторых случаях признавали их «мастерство» и даже переадресовывали им недужных, не поддававшихся их влиянию пациентов. Это могло иметь место не иначе, как в условиях близости функций святых и волхвов, сходства приемов магических и, что посущественнее, народно- медицинских и психотерапевтических, а в целом при наличии точек соприкосновения между волхвами и святыми, если тех и других рассматривать в качестве культурно–исторических феноменов.
В одном из чудес святого Зосимы описано следующее: некто Никон, житель наволока Унежмы, на горе себе вмешался в распрю местных кудесников, «угодив» одному из них и оскорбив другого. Последний стал «бить кудеса» и призвал беса, поразившего болезнью Никона, да такой, что он «уже и живота отчаялся». Ничего не оставалось Никону, как обратиться к кудеснику, которому он «угоди». Кудесник оказался из благодарных, но, вникнув в дело, понял, что он не в силах помочь Никону: «Не мощно ми от тебе беса отвести, понеже предан еси самому сатане, да кости твоя на раздробление бесом». Во власти кудесника было лишь дать Никону месячную отсрочку от гибели. Но дал он Никону и совет: «Аще хощеши совершенно избыти от беса того, то поеди на Соловки к тамошнему старцу, а инако не можещи избыти от него, понеже сатане предан еси». Никон последовал совету кудесника, добрался до Соловков и лег у гроба святого Зосимы, где пробыл три часа. Чего только не натерпелся он за эти часы! В гробницу Зосимы «приидоша… множество бесов и начаша клокот велик творити, идеже аз (Никон. — А. К.) лежах, начаша стену надымати, хотяще„ мя восхитити отсюду; гласы страными устрашаху мя, овии же крючие поддевающе влечаху мя, кождо их поглотити мя хотяху»[171]. Живописный этот рассказ имеет счастливую развязку: святой исцеляет Никона. Оправдан, таким образом, и совет кудесника, трезво оценившего собственные возможности, и превосходящие силы святого.
В житийных повестях, где присутствует сюжет борьбы между святым и кудесником (волхвом, чародеем, жрецом), святой выступает как больший мастер одного и того же дела, благодаря чему торжествует над соперником.
В одной из повестей Волоколамского патерика содержится рассказ со ссылкой на Вассиана Санина, т. е. относящийся к концу XV в. В нем выступает поселянин («некий человек поселянин»), особенно почитавший святого Никиту и желавший получить его образ. Вассиан вступает в беседу с поселянином и слышит от него: «Господине отче, аз много времени болезнию одержим и всегда молящуся, и призывающего ми великаго мученика Никиту. И лежащу ми на одре, окно же открыто бе над главою моею и вси сущии со мной в храмине крепко спяху, един ж аз болезни ради не могии спати». За этим последовали чудесные и решающие для судьбы поселянина события. Но, чтобы оценить их, необходимо учитывать следующее: «Много же нудим бых от своих, иже призвати чародея в дом свой», однако поселянин был непреклонен и не к чародею, а к святому обратил свои надежду и призыв. Так вот, когда семья поселянина дружно спала, он «в нощи ж той слышах яко врата дому моего отверзошась. Воздвигже очи видех и се муж светел язде на коне. Приближися ко окну иже открыто над главою моею и рече ми: восстани и изыде ко мне… Аз же двигся и обретох себе здрава и изыдох ис храмины никому же слушавшу и поклонихся ему до земли». Но, по–видимому, в понятиях времени болезнь имела отношение во всех случаях к действиям темных сил. Они‑то и «входили» в человека под видом болезни, грозя ему не только смертью, а чем‑то похуже и после смерти. Ибо едва восстал с одра поселянин, как увидел «человека черна зело, меч огнен в руку его на коне борзо, яко птица прилете, и восхоте мене посещи», который был остановлен «светлым мужем». В рассказе о чудесах Зосимы кудесник советовал больному обратиться к святому. В рассказе Вассиана Санина святой (как выясняется, «светлый муж» и есть не кто иной, как святой Никита) рекомендует «черному зело человеку» (сатане или его ближайшему помощнику — бесу?) другие адреса, по которым он найдет поживу: «Светлый же он муж возбрани ему глаголя: не сего (т. е. не «поселянина». — А К.), но онсицу и онсицу (такого‑то и такого‑то. — А К.) во оной веси имя ей нарек, такоже и человеком имена, иже к чародеям ходиша»[172]. Каждому свое — святым принадлежат те, кто им молится, бесам те, кто молится чародеям.
Мир святости и мир нечестия не только противостояли один другому — они и соприкасались (непременный элемент житий — борьба святых с бесами), и пересекались, и взаимодополнялись.
Поселянин, слушатель и читатель житийных повестей, возможно, уже не обставлял свое жилище лучиновыми крестами и не вырубал на льду кресты в дни христианских праздников. Возможно и другое — старое долго сосуществует с новым.
С рубежа XV‑XVI вв. появляются житийные сочинения, составившие вершину жанра и вместе с тем предвещавшие его кризис. Главными героями этих сочинений выступают «народные» святые, как называет их JI. А. Дмитриев в исследовании о житийных повестях Русского Севера. «На Русском Севере, — пишет JI. А. Дмитриев, — в народе стихийно возникали свои «народные» святые и этими святыми были не подвижники христианства, а обычные люди, только с необычной судьбой. Такими святыми были Иоанн и Логгин Яренгские, Варлаам Керетский, Вассиан и Иона Пертоминские и некоторые другие.
К такому же роду святых относится и Артемий Верокольскии'[173]. Этот ряд продолжает Федор Лебедев, уроженец Холмогор, сын ремесленника, с 1632 г. постриженик Антониево–Сийского монастыря, принявший имя Феодосия. По словам М. В. Кукушкиной, житие Феодосия «ценно для нас своей документальностью… Перед нами повествовательный рассказ не о подвигах святого, а об активной деятельности умного, энергичного человека, большого книголюба, интересы которого определялись желанием укрепить монастырское общежитие в экономическом и нравственном отношениях»[174].
Дмитриев считает, что жития Иоанна и Логгина Яренгского, Варлаама Керетского и Артемия Веркольского свидетельствуют «о принципиально новом явлении в агиографии»[175]. Раскрывая содержание этого явления, исследователь связывает его с элементами «нового», накапливавшимися в предшествующей агиографической традиции, особенно новгородской. Новые явления в агиографии выражались в том, что в житиях все больше раскрывалась «личность рассказчика», проникновенней становились характеристики «человеческих чувств и настроений. Можно говорить, что здесь появляются попытки дать описание человеческого характера, нарисовать индивидуальность»[176]. Это действительно принципиального значения перемены, появившиеся не «вдруг», но складывавшиеся постепенно, прежде чем составить новое направление в агиографии.
Новое направление сталкивалось с «сопротивлением материала»: святые на то и святые, что обладают даром чудотворения. Каким образом делалось возможным согласовать возросшую долю самодеятельности и самовыражения героев житийных повестей, и уже не литературных героев, а самих авторов этих повестей, с чудотворением как актом, вызванным вмешательством сверхъестественной силы? Этот вопрос независимо от житийного жанра в его общей постановке уже вставал перед московскими религиозными вольнодумцами конца XV — начала XVI в. и ответ на него последовал в «Лаодикийском послании» Федора Курицына: «Чюдотворения дар мудростию усилеет». В житийных повестях, исследованных Дмитриевым, и именно в рассказах о чудесах элемент чудесного как такового оттесняется на второй план, а на первый план выступает человек, Умудренный жизненным опытом, испытанный не бесами и их земными агентами — кудесниками, волхвами, чародеями, а жизненными превратностями, которые он преодолевает благодаря силе духа. Чудотворство выступает как творчество мужественного человека, обращенное на благо людей. Это, конечно, ведущая тенденция, прокладывающая путь сквозь устоявшиеся веками представления о чудесах, выбивающаяся из этих представлений, но с ними еще считающаяся. Это не отвлеченная «мудрость», ее сила в том и состоит, что выковалась она в горниле самой жизни, ее коллизий и она плод не одного ума, а всего духовного мира человека, итог жизненной практики, ее обобщение.
Из всех северорусских житий, исследованных Дмитриевым и выделяющихся «принципиальной новизной», наиболее впечатляющим по драматичности, душевному кризису, остро пережитому человеком, является житие Варлаама Керетского. Убийца своей жены (имеются указания на ревность), не расставаясь с ее трупом, «дондеже оно мертвое тело тлению предастся», днями и ночами плавал в карбасе по Белому морю. Он выручал рыбаков во время штормов, судна купцов, затертых льдами. Мотив искупления звучит с потрясающей искренностью.
Уникальна житийная повесть об Иоанне и Логгине Яренгских в редакции Сергия Шелонина, вдохновенно воспевшая Белое море. Талант проникновенного видения реалий и их обобщения в живые картины морской стихии, то мирной и ласковой, то разъяренной и грозной, — все это позволяет считать произведение Шелонина художественным по эстетическим критериям Нового времени. Ключевский и Яхонтов, а в последние годы Дмитриев и Кукушкина единодушны в высокой оценке произведения Шелонина.
Житие Варлаама Керетского и шелонинская редакция жития Иоанна и Логгина Яренгских (произведения, повернутые на одной идейной оси к разным сторонам жизни) явились кульминацией житийного жанра. Его судьба как действенная форма культурного процесса становилась аналогичной судьбам жанра эпического.
Что новые явления в агиографическом жанре нашли выражение именно в «народных» его редакциях и что они родились именно на Русском Севере, ведет к пониманию их обусловленности социально–идейным и культурным развитием второй половины XVI — первой трети XVII в. Как ни опутывалось государственными зависимостями свободное крестьянство Русского Севера, оно все же имело большие возможности для развертывания хозяйственной инициативы, чем крестьянство в других регионах страны[177]. На Русском Северо–Западе уже с конца XV в. происходило наращивание «крестьянской хозяйственной инициативы», «денежности крестьянского хозяйства», наблюдалось «расслоение крестьян»[178]. Именно благодаря относительной свободе крестьянского населения, Русский Север отличался наивысшей продуктивностью фольклорного творчества. В исследованных Дмитриевым житийных повестях (как и в псковских житиях, исследованных Серебрянским), фольклорные элементы богато представлены. Но если в конце XVI — начале XVII в. обнаружились тенденции к «секуляризации церковного жанра» (Дмитриев), то и опора их составителей на фольклор была вполне оправданной. Фольклор менее всего по самому его характеру религиозен. Однако фольклор не антирелигиозен и не секуляризирован. Это потому, что в нем представлена иная эпоха общественного сознания, если и религиозная, то в духе народных верований, в свою очередь фольклорных в том смысле, что их небо являлось в наибольшей степени прижатым к земле, отличаясь этим от неба христианства даже на его ранних этапах распространения на Руси. Это был «мыслительный материал», в силу своей «внерелигиозности», с точки зрения христианства, особенно пригодный в условиях «секуляризации церковного жанра». Именно потому, что это был род литературы церковной, выражение в нем новых идейных веяний является особенно симптоматичным для секуляризации культурного процесса в его целом.
Новые идейные веяния JI. А. Дмитриев проследил именно на материале тех житийных повестей, которые назвал «народными». Как явления «принципиально новые» в агиографии, они являются и «принципиально новыми», указывая на один из узлов связей между крестьянской культурой и культурой посадского населения, тоже народной, однако более развитой. Различия между городом и деревней не могли не выражаться и в области духовной культуры. Развитие духовной культуры крестьянства шло своими путями, влияя и вливаясь продуктами своего идейно–культурного творчества в культуру демократических кругов города.
Культурное развитие в новизне его творческих плодов — продукт общенародный, продукт национальной культуры. Наши интересы обращены здесь к духовно–идейному творчеству крестьянства как субъекта общего культурного процесса.
Культ святых представлял собой культурно–исторический феномен и был одной из силовых линий в этом столь же широком, сколь и неровном поле. Его отдачу в литературный процесс рассмотрел Дмитриев, но это составляет лишь сторону феномена.
Подведем итоги нашей характеристике культа святых как культурно–исторического феномена.
Религиозные «герои времени» пришли на смену героям эпическим, отвечая на вызов социальной действительности. Культ святых имел социальные корни, как и всякий религиозный культ. Чтобы влиять на умы и души, необходимо было опереться на почитание религиозных героев в широкой среде населения. Кем были эти герои (святые) для широких слоев их почитателей? Вопрос сложный. Предлагаем один из возможных ответов.
Это были герои, наделявшиеся особого рода исключительностью: положением на выходе за орбиту земного, что, впрочем, как показано выше, было и не столь большим чудом: «небо» средневекового человека было и невысоким, и проницаемым. Святые стояли на выходе к небу, и это не было эпизодом, в отличие, скажем, от нам знакомого героя Даниила, которому довелось побывать в раю и очнуться на земле. Святой на своем пограничном (между землей и небом) посту бессменно находился в течение всего земного отрезка жизни. Между тем эпические герои — а они народные — это земные герои, случалось и не ладившие с небом. Положение святых на выходе за орбиту земного значило, что в пределе земном места для новых народных героев не нашлось. И это был общенародный приговор земной действительности как «неправедной». Непременное в житиях определение святых как «праведников», что бы ни вкладывали в это понятие идеологи церкви, в народном сознании обретало полноту социального смысла: праведник сопричастен бессмертной Правде, отлетевшей на небо, он ее земной поборник. Сколько бы фактическая роль и функции культа святых ни противоречили интересам зависимого населения, народное осмысление святых как подвижников Правды — реальный и действенный фактор духовной жизни крестьянства в эпоху средних веков[179]*.
Святым надлежало судить «правду» и «кривду», что требовало от них разрыва с превратным миром насилия, эксплуатации, всяческой «неправды». Отсюда отшельничество, «пустынножительство» — весь идеально обрисованный образ жизни святого, его отрешенность «от мира сего». Мы не говорим о фактическом образе жизни подвижников. Существенно то, что люди в идеал верили и даже стояли на его страже. Множество фактов расправы населения с «подвижниками» имело социально–идейную мотивировку. Она, бывало, совпадала с еретической, о чем выше, но бывало и иное: святых изгоняли во имя святости, понимаемой как праведность, лжесвятости противопоставлялась святость. Это идеологически существенный момент. Например, наказание идолов, как и наказание икон, не оправдывавших возлагавшихся на них надежд, не мотивировалось их греховностью. Они просто оказывались импотентными по отношению к магическим функциям, которые им вменялись как таковые, и наказывались. Грех же предполагает субъекта, его волю, ответственность, следовательно, присутствие личностного начала, хотя бы и мало развитого.
Святость как культурно–исторический феномен была формой, служившей начальному выражению личностного начала. Фантастическая форма облекала реальное содержание — историческое развитие личности. Как данная конкретная форма развития личностного начала, т. е. форма культа святых, она давала ему простор, не больший и не меньший того, который был возможен и необходим в условиях времени — в его путах, социально–экономических и духовных. А значение, придаваемое в народном сознании феномену святости чрезвычайно, вплоть до отведения святым высочайшего места в иерархии небесных чинов. Здесь воспользуемся сведениями из упоминавшейся уже легенды о Данииле.
Постранствовав по небу, увидев много чудесного, он наконец оказался в раю. Рай, описанный Даниилой, есть не что иное, как царство небесное, но в центре его святой: «На престоле седяща во славе велице и на главе его венец злат, лицо же его яко солнце сияше, и одеяние на нем бело, якоже свет»[180]. Святой державствует в небесном царстве. Конечно, смертному не дано созерцать Бога, здесь Даниила ни в чем не упрекнешь, но возводить святого на престол Царя Небесного значило быть в ладу с народно–христианским сознанием и в разладе с христианской ортодоксией. В народно–христианских представлениях святой божествен, он первенствует на самом небе.
Главная функция святых — чудотворение. Социальная действительность, в которой правда есть чудо, компенсирует себя верой в чудо как правду. Бессилие спасает себя верой в чудеса. Но каких чудес оно ожидает? Святые наделяются способностью вызывать, смотря по надобности, влагу или солнечное тепло; разгонять тучи, насылать снег. В этом сказываются прямые интересы людей труда. Святые чудотворят, делая слепых зрячими, ставя на ноги хромцов, вообще возвращая здоровье людям. Болезни, разумеется, нелицеприятны, и все же преимущественно они удел тех, чья доля непосильный труд, бедность, скученность и т. д. Неслучайно в народных утопиях, начиная с древних времен и по XIX в. включительно, мы встречаемся с представлениями об «островах блаженных», разных «далеких землях», вде царит Правда. А где она царит, там труд вознаграждается обилием плодов, население свободно, миролюбиво, лишено пороков и в силу всего этого отличается физическим здоровьем и завидным долголетием. И никакого чудотворения. Правда чуда есть чудо Правды. Феномену святости присущ элемент социального утопизма, погруженного в сферу религиозно–магического сознания и практики.
Культ святых развивался по двум направлениям. Одно шло снизу — таково было почитание святых, локализованное территорией прихода или небольшой округи какого‑нибудь монастыря. Их почитание не только не было общерусским, но и не распространялось на пределы той или иной епархии. Еще более низкую ступень в культе святых составляло почитание так называемых «усопших подвижников». Другое направление — культивирование святых, предписанных сверху, стремление церкви ввести культ святых в свое русло, не пренебрегая и святыми, почитавшимися в черте прихода, и теми, что почитались по почину народа «усопшими подвижниками». На церковных соборах 1547—1549 гг. («макарьевских») был произведен тщательный перебор почитавшихся святыми лиц и отобраны из их числа те, которые признаны и санкционированы церковью как всероссийские, и приступлено к составлению специальных и обязательных для церкви служб им, а также житий. Некоторые жития были написаны вновь, другие, уже прежде существовавшие, переработаны. Во всех случаях жития эти, вошедшие в макарьевские Четьи–Минеи, отражали идеологию православной церкви, но и они не до конца были освобождены от всего, что привносило в культ святых народное мировоззрение. Это объясняется отчасти невысоким уровнем богословской мысли, а также тем, что и официальные жития должны были служить диалогу между церковью и мирянами, следовательно, не слишком отрываться от образа мыслей прихожан. Так или иначе, но направление, шедшее сверху, имело целью регламентировать культ святых и закрепить его на службе интересам и идеологии церкви и государства. В этом и состояла задача, решению которой посвящены были церковные соборы 1547—1549 гг. Но это не все, что можно сказать о культе святых как в период до соборов середины XVI в., так и после них.
Прямое отношение к культу святых имеет культ «блаженных и юродивых», составляющий принадлежность православия, — в католицизме имеются лишь намеки на него. Во всяком случае, культ блаженных и юродивых имеет прямую опору в христианстве. Он принадлежит демократической стороне христианского учения. Это культ, вписанный в знаменитую максиму христианства, содержащуюся в Нагорной проповеди, которая начинается словами: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное» (Матф. 5, 3). Кто такие эти «нищие духом»? Нагорная проповедь конкретизирует исходную максиму: это вовсе не «нищие», это как раз сильные духом, не духом учености и книжности (ибо, как известно, «книжникам и фарисеям» провозглашалось «горе»), а сильные нравственной чистотой. Это люди, стоящие на самой нижней ступени социальной иерархии: «плачущие», «кроткие», «алчущие и жаждущие правды» и особенно «изгнанные за правду» (Матф. 5, 10). Это — «малейшие», но именно они названы «светом мира» и «солью земли» (Матф. 5, 13, 14). Они олицетворяют Правду, чем составляют как «свет мира», так и «соль земли».
Социальная конкретизация максимы дана в притче о богаче и о нищем Лазаре, тем и заслужившей особенную популярность в народной среде и оказавшей огромное влияние на средневековую иконографию. Напомним притчу — она «сценарий», публично разыгрывавшийся в Древней Руси (имеем в виду общую схему его) между юродивыми и блаженными — с одной стороны, и их массовыми почитателями — с другой: «Некоторый человек был богат, одевался в порфиру и виссон и каждый день пиршествовал блистательно. Был также некоторый нищий, именем Лазарь, который лежал у ворот его в струпьях и желал напитаться крошками, падающими со стола богача: и псы приходя лизали струпья его. Умер нищий и отнесен был ангелами на лоно Авраамово; умер и богач, и похоронили его». Далее сюжет развивается так: «И в аде, будучи в муках, он (богач. — А. К.) поднял глаза свои, увидел вдали Авраама и Лазаря на лоне его и, возопив, сказал: отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Приговор Авраама мягок по форме, но необратимо суров: «Но Авраам сказал: чадо, вспомни, что ты получил уже доброе твое в жизни твоей, а Лазарь злое… И сверх всего того между нами и вами утверждена великая пропасть (курсив мой. — А. К.), так что хотящие перейти к вам не могут, также и оттуда к нам не переходят» (Лука, 16, 19–26).
Приведена здесь притча о богаче и нищем Лазаре потому, что Лазарь и есть тот «нищий духом», что стоит в фокусе Нагорной проповеди. И потому, что притча эта имела широчайшее хождение в древнерусской письменности и литературе. Она послужила дальнейшей разработке в русском духовном стихе. Имя Лазаря стало нарицательным как род нищего, «казанской сироты» — это позднее и церковное переосмысление евангельского образа. Конкретные характеристики Лазаря имеют соответствие в чертах юродивых и блаженных, насколько их удается определить по ряду источников — агиографических, летописных, свидетельств иностранцев, наблюдавших русскую жизнь XVI в.: Иоганн Таубе и Элерт Крузе, Джильс Флетчер и Джером Горсей, Генрих Штаден. Имеется в виду, что нищий Лазарь «питался крохами», лежал «в струпьях» и что «псы приходя лизали струпья его».
Представление о юродстве в книгах Св. Писания дает и другие черты, имеющие соответствия в образе поступков юродивых и блаженных: Давид, убежавший к царю Гефскому и опасавшийся за свою жизнь, принимает личину юродивого. Какова она? «И изменил (Давид. — А. К.) лице свое пред ними (царем и его слугами), и притворился безумным в их глазах, и чертил на дверях, и пускал слюну по бороде своей» (1–я Царств, 21, 13). Царь был обманут: «Разве мало у меня сумасшедших, что вы привели его, чтобы он юродствовал предо мною? (1–я Царств, 21, 15). Запомним и то, что мнимый (для царя подлинный) юродивый «и чертил на дверях», и «пускал слюну по бороде» — это знаки, прочно вошедшие в рисунок поведения русских юродивых и блаженных.
Лицедействовали ли юродивые и блаженные русского средневековья, ходившие в отрепьях, едва прикрывавших «струпья», что лизали псы, и слюну пускавшие, и чертившие какие‑то знаки, таинственные, но понятные им самим и массовой среде, к которой они обращались? Полагаем, что в их сознании, как и в сознании окружающих, роль и исполнитель, исполнитель и роль сливались. Опять же согласно новозаветному «Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди (курсив наш. — А. К.) спасти верующих» (1–е Коринф., 1, 20—21).
Слово, знак, поведение, если они публичны, то независимо от замысла и воли автора обретают самостоятельную жизнь, а в обществе, расколотом антагонизмами, берутся на вооружение сторонами, противостоящими одна другой. Не следует упускать из внимания двойственность функций того или иного «текста» — писаного и поведенческого. Это значит, что культ юродивых и блаженных служил по–своему интересам господствующей церкви, чтобы притчами, как, например, о богаче и нищем Лазаре, утешать подневольных обещанием блаженства в вечной жизни. Но он же служил подневольным, заявлявшим о себе как могли и умели, что «соль земли» и «свет мира» — это они, законные наследники и носители Правды и Истины, что между ними и их господами «утверждена великая пропасть». В этом состояло осознание «рабами» своего «рабства» и всеконечной неправды его.
К феномену юродства обращались И. У. Будовниц в большой и обильной фактическими материалами статье «Юродивые Древней Руси» и А. М. Панченко в книге «Смеховой мир» Древней Руси», написанной в соавторстве с Д. С. Лихачевым'[181].
И. У. Будовниц подверг критическому рассмотрению совокупность исторических источников, содержащих информацию об юродстве. Эта информация, обширная и разносторонняя, односторонняя в характеристике юродства. Односторонность характеристик юродства обусловлена прежде всего тем, что она исходила из разных кругов, объединяемых по признаку социальной общности: об юродстве мы узнаем от представителей письменной культуры, монополизированной в основном представителями господствующих сословий. Будовниц квалифицировал изученное им явление как одно из средств «идеологического воздействия» церкви на народные массы, а о самих юродивых заключил, что это были «несчастные, отверженные и больные парии, к мукам которых с сочувствием относились народные массы, сами хлебнувшие немало горя…«[182] Источниковедческие наблюдения И. У. Будовница привели его, в частности, к выводу, что фактические данные об юродивых, их действиях в качестве обличителей социальной неправды едва ли достоверны, носят «легендарный характер», что свидетельства иностранцев об юродивых навеяны «людской молвой», что они писали «только по слухам, которые в таких случаях (речь идет о псковском юродивом Николе, обличавшем Ивана IV. — А. К.) быстро передаются из уст в уста, обрастая при этом самыми фантастическими и невероятными подробностями», основывались «на смутных слухах и толках, лишенных всякой достоверности».
Будовниц приходит к выводу, что «рождалась легенда о том, что юродивые (правда, не прямо, а иносказательно, намеками) обличают богатых, алчных и сильных мира сего. Эта легенда, которой народ окружал своих отверженных, нашла отражение в ряде житий юродивых, написанных уже позднее представителями духовенства — великими мастерами социальной демагогии, которой они великолепно пользовались в своекорыстных целях»[183].
Выделим характеристики юродивых, содержащиеся в исследовании И. У. Будовница, такие как «иносказательность», «намеки», служившие языком для юродивых, как и их «бессвязное бормотание», что они ходили «во вретищах», что, «живя в мире, юродивый остается внутренним отшельником». Что «это отшельничество не пассивное, а деятельное, насквозь проникнутое человеколюбием» И. У. Будовниц считает легендой церковного происхождения и характера. Полагаем, что исследователь, поставивший задачу выяснить достоверность конкретных сведений, содержащихся в источниках об юродивых, проявил сверхскептицизм, «заданный» мыслью о том, что юродивые — «это местные сумасшедшие, которых народ называл «дурачками»[184]. Обстоятельные источниковедческие разыскания исследователя убедили его в несогласованности показаний источников, несоответствии ряда их условиям места и действия, к которым отнесены те или иные явления юродства и, вслед за Η. М. Карамзиным, несообразность поступков юродивых. Так, один из них угрожал царю огненной тучей в зимнее время, когда гроз не бывает, как будто юродивые, да еще и святые, считались с закономерностями явлений природы, согласовывая с ними свои «чудеса». Исследователь стремился «очистить» изученный им материал от легендарных покровов и тенденциозно–церковных интерпретаций. Что же получилось в «остатке»? Получилась «народная молва» об юродивых, передававшаяся из уст в уста, и так на протяжении веков. Но «народная молва» и есть культурно–исторический факт, для изучения народного мировоззрения исключительно ценный. Оказалась глубоко и надолго задетой живая струна духовного мира людей. Ее звучание услышали и отметили летописцы, к ней внимательно прислушивались иностранные путешественники, посещавшие Россию в XVI в., а иные и принимавшие участие в ее внутренних делах — Генрих Штаден, Иоанн Таубе, Элерт Крузе, Джером Горсей, Джиле Флетчер. Для иностранцев «народная молва» служила информацией об общественном мнении, в чем они и были правы независимо от преследовавшихся ими целей.
Явления духовной жизни имеют свою сеть измерений, временных и пространственных, — они не погодная запись. Без этого исследователь сбивается с пути и явлениям общественной жизни дает психо–патологическое объяснение, как это и произошло в рассматриваемом случае при всей тщательности источниковедческих изысканий, самих по себе, конечно, ценных. В «народной молве» содержится устойчивый набор признаков (все же «народная молва» зафиксирована современниками), характеризующих юродивых. Независимо от вида источников, позиций и интересов информаторов «остаток» в его конкретных чертах остается одним и тем же, и так на протяжении XV‑XVII вв. Эти признаки: «иносказания», «невнятные бормотания», «намеки», «вретища», едва прикрывавшие наготу, парадоксальность действий, поведения, образа жизни. Они — и более широко, чем названные выше, — перечислены Будовницем. Вопрос, был ли этот набор признаков понятным для окружающих языком, текстом, хотя и неписаным, но открытым, исследователь не ставил, да и ставить не мог, будучи ограничен самой постановкой вопроса. Исследователь не уклонился от признания действий юродивых как имевших общественное значение, но об этом сказал скромно. Не включил он явление юродства (для него таковое являлось не столько явлением, сколько рядом случаев) в связь с другими явлениями духовной жизни народа.
Это сделал спустя более десяти лет после работы Будовница другой исследователь — А. М. Панченко, принявший во внимание опыт своего предшественника[185]. А. М. Панченко рассматривает юродство как одно из явлений духовной культуры народа, имевшее социально–обличительное значение. Панченко тщательно собирает детали, относящиеся к стилю жизни юродивых, действительно экстраординарному, но открывает в них своеобразную знаковую систему. Он различает две стороны в юродстве — «аскетическое самоуничижение» (как его «пассивную сторону») и «ругание миру», т. е. обличение пороков его («активная сторона»). Но и «аскетическое самоуничижение» тоже форма «ругания миру». Если в юродстве его «пассивная сторона» состояла в аскетическом образе жизни (а это так), то не выходил ли этот образ жизни за пределы и далеко за пределы личного поведения самих юродивых? Не служил ли этот образ жизни не только оправданию того «ругания миру», которое квалифицируется как активная сторона юродства, но и живым примером образа жизни, противостоящей образу жизни господствующих верхов, что бы ни думали сами юродивые об избранном ими образе жизни. Ведь юродивые подвизались в людных местах, и все их поведение взывало к аудитории. К пониманию характеристик, образующих «пассивную сторону» юродства, приближает оценка, которую дал Энгельс аскетическим мотивам (в религиозной окраске) в «Крестьянской войне в Германии»: «Эта аскетическая строгость нравов, это требование отказа от всех удовольствий и радостей жизни, с одной стороны, означает выдвижение против господствующих классов принципа спартанского равенства, а с другой — является необходимой переходной ступенью, без которой низший слой общества никогда не может прийти в движение»[186]. Что юродство прибегало к крайним формам «аскетического самоуничижения», «оскорблению и умерщвлению плоти» — лишь подчеркивает социальную глубину феномена. Развивая характеристику аскетизма далее, Энгельс писал: «Низший слой должен начать с отказа от всего того, что еще может примирить его с существующим общественным строем, отречься от тех немногих наслаждений, которые минутами еще делают сносными его угнетенное существование и которых не может лишить его даже самый суровый гнет»[187]. Конкретно автор писал о крестьянском проповеднике, пастухе–музыканте Гансе Бегейме из Никласгаузена, выступившем (1476 г.) в качестве пророка. Он проповедовал аскетический образ жизни, дополненный призывом к покаянию: «Он рассказывал, — пишет Энгельс, — что ему явилась дева Мария («Нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит». — Л. К.) и повелела ему сжечь его барабан, перестать служить танцам и греховным наслаждениям и призвать народ к покаянию»[188].
Панченко, со всем на то основанием, констатирует, что «юродство противостоит рутине». Юродивый «шалует» с той же целью, что и ветхозаветные пророки: он стремится «возбудить» равнодушных «зрелищем странным и чудным». По внешнему признаку это зрелище сродни скоморошьему. Но если скоморох увеселяет, то юродивый учит»[189]. Юродство рассматривается Панченко и в аспекте «зрелищности», массовой, площадной, в которой складываются и едва ли не в качестве общепринятой нормы взаимные контакты между «зрителями» и «актерами», хотя в прямом смысле слов и зрители не зрители, и актер не актер. «Зрители» не только объект, на который направлены поступки, жесты, слова юродивого, они и субъект действа, с которым считается юродивый. Панченко углубляется в специфику отношений между юродивым и толпой.
Выступления юродивых сопровождались надругательствами толпы, побоями, как будто бы и охотно переносимыми юродивыми, но и небезответными, как в словесной форме, так и погрубее: плевки в толпу и швыряние в нее камнями. Это парадоксально, но и это «диалог»: толпа и юродивый выступают «на равных». Это было, между прочим, равенство греховности: «кто без греха, первый брось камень» (Иоанн, 8, 7)? Никто! И камни летели из одной стороны в другую (и плевки, и бранные слова, и непристойные жесты — это все «камни»). Юродивые распинали собственную греховность, почему и не укрывались ни от поношений, ни от побоев, но тем усерднее распинали греховность толпы (ведь и Ганс Бегейм призывал к покаянию). Стороны понимали друг друга.
Другой парадокс — нагота. И это «камень», летящий в толпу, возбуждающий толки. Да и только ли нагота! Юродивый истязает нагое тело. «Нагота — одна из важнейших примет юродства»[190], — пишет Панченко и отмечает, что многие юродивые носили прозвание «нагой». Он продолжает: «В данном контексте это слово оказывается в одном синонимическом ряду со словом «юродивый»[191], а «Нагота — символ души»[192]®. Нагота — символ души, добавим — праведной. Правда нага и нагота юродивого — Правда. В русском паремиологическом фонде находим: «Голенький ох, а за голеньким Бог», «Гол да наг перед Богом прав». Нагота — символ души, но углубиться в символ помогает все тот же паремиологический фонд: «У праведна мужа душа красавица». И еще: «С нагольной правдой в люди не кажись» — юродивые поступали наперекор изречению. Безоблаченносгь — обличала. Она и была «нагольной Правдой», осуждавшей и грозившей людям, преступавшим ее заповеди и моральные веления. В этом ключе понимали друг друга юродивые и толпа. Публично манифестируемая нагота являла не просто изнуренное постом тело, но и изъязвленное, израненное, покрытое струпьями — уродливая нагота, безобразная, но вот парадокс — не отталкивавшая. Если принять, что цель юродивого —«благо, польза, личная и общественная», то встает вопрос о соизмеримости цели со средствами: «благо никак не вытекает из безобразия, и это — также один из парадоксов юродства»[193]. Оно, впрочем, не вытекает и из красоты. Парадокс всегда так или иначе контрастен.
«Красота» составляла монополию богатых, конечно, не в том смысле, что они наделены были природной красотой, а в том смысле, что материальное богатство составляло силу, превращавшую урода в красавца, старика в юношу, глупого в умного, перевертывало все знаки в мире общественных отношений и морали, превращая отрицательное в положительное и положительное в отрицательное. Красота сближалась с богатством, а бедность с безобразием. «Худый» в русском языке XIV‑XVII вв. означало «бедный», «скудный», «незнатный», «слабый», «жалкий», «простой», но так же и «некрасивый», «наружно безобразный». С другой стороны, «богатство» сближалось с «пышностью», «великолепием», «роскошью», «красотой». Превращения положительных величин в отрицательные, а отрицательных — в положительные в паремиологическом фонде соотнесены с богатством и бедностью: «Богатый — ума купит; убогий и свой бы продал, да не купят»; «Не тот человек в богатстве, что в нищете»; «У праведна мужа душа красавица'
Контрасты между богатством и нищетой обрисованы в сочинениях русских публицистов XVI в. — Ермолая–Еразма, Максима Грека, Андрея Курбского и осуждены ими. На народный лад они представлены были не на словах, а на деле. И это вызывало понимание и отзыв в умах и душах тех, «монополией» которых была бедность. Считать ли это «игрой», драматическим сценарием, разыгрываемым каждым соответственно отведенной ему роли? Зрелищем, может, это было для посторонних, тех, кто находился вне «игры». Ни участникам «игры», ни тем, кто стоял вне ее, было не до шуток. Здесь, если угодно это называть игрой, то и в начале и в конце ее дыхание «почвы и судьбы». Что «Древняя Русь, как и средневековая Европа, насквозь театральна»[194], — факт бесспорный, существенный, показательный. Средневековая культура — публична. «Зрелищность» — «зримость» суть средства ее эмоционального и понятийного языка. Сфера «запредельного», т. е. по принципу «незримого», и та постигается в конкретных образах с помощью пяти чувств — зрения, обоняния, осязания, слуха, вкуса, — чтобы лишь потом (и не без модификации добытого «материала») быть предъявленной познающей мысли. Недаром житийные повести неизменно требовали «протокольной» части. Она состояла из показаний очевидцев, обозначения обстоятельств, наименования места и даты, когда «горнее» явило свое присутствие в «дольнем»: кто, где, когда, как? Вера в эту эпоху была «зрячей», как ни в какую иную. К этому еще предстоит обратиться.
Есть существенное отличие между юродивыми и святыми, хотя в пантеоне святых представлены и юродивые, правда, на положении «меньшой братии». С Богом и людьми (в их числе с властителями и царями) они общаются «на короткой ноге». Что в словах и действах святых выступало как божественное веление, у юродивых выступает как акт их воления. Они «живут во Христе», поскольку Христос живет в них. Они не причастны небу — они сами его частица. И именно так выражают они полноту христианской веры. Э. А. Снигирева оценивает феномен юродства в значении «олицетворения в народном сознании образа идеального христианина», оправдывающего всем целым своей жизни именно этот образ и потому‑то полноправно выступающего в качестве «обличителя и заступника»[195]. Снигирева насчитала до 50 имен юродивых, упоминаемых в разных церковных источниках. Из 24 юродивых, опуская остальных (кроме имен, о них ничего не известно), Снигирева установила, что все они приходятся на XIV‑XVI вв., а большинство из них (14) относится к XVI в.
Это век, когда «юродство как религиозный феномен получает свое необычайное развитие»[196]. Снигирева, как и мы, констатирует трансформацию святости в юродство, но в данном случае представляется важным другое. Исследователь подвергает анализу сказочный сюжет «Незнайки». Это двойник образа Ивана–дурака (юродивый по–своему, но тоже «Иван–дурак»). Но исследовательница останавливается не на тождестве этих образов, а на их отличии друг от друга. Обратимся к выводу Снигиревой о связях между героем сказки и феноменом юродства, почерпнувшего много черт из образов сказочных предшественников: «Обостряя потребность масс в усвоении новой религии, та же историческая действительность заставляла массы искать такие религиозные образы, которые по своей сути должны были активно противостоять уже господствующей идеологии, ее религиозно–нравственным идеалам»[197]. Здесь, как показывает исследовательница, и есть живое звено связи между образами сказочного фольклора и явлением юродства. Тем оно народнее.
Элементом языка, на котором изъяснялось юродство, была «нагота». Его языком служила система элементов — причудливы и элементы и их система. «Юродивые не изобретают оригинальных принципов кодирования»[198], — пишет Панченко. Что юродивые «пользуются теми же приемами, какими пользуется фольклор»[199], — как продолжает исследователь, — сомнений не вызывает — «он условие, делающее возможным их общение с аудиторией». Исследователь подметил, что «сказки о дураках — один из важнейших источников для понимания феномена юродства»[200]. Это подтвердило и исследование Снигиревой. «Один из важнейших» источников, но не единственный из них.
Выше было обращено внимание на тексты Священного Писания, к которым восходит понятие о юродстве в христианстве. То, что «свое нравственное оправдание» юродство берет в Евангелии, отмечал и Панченко[201]. Как согласовать мировоззрение фольклорное с евангельским? «Юродивый, — по словам Панченко, — балансирует на грани между смешным и серьезным, олицетворяя собою трагический вариант «смехового мира»[202]. Воздержимся от суждения об этом. Много очевидней, что юродивый «балансировал» между народной культурой и нравственными максимами Евангелия. Размах колебаний велик, и евангельский «крен», насколько он был осуществим и осуществлялся, служил не отрыву от народной культуры, а ее одухотворению. И если между аудиторией и юродивым устанавливалось взаимопонимание, какими бы в наших глазах причудливыми не выглядели его формы, это свидетельство, что обе стороны «действа» объяснялись не только на языке образов, представлений и понятий фольклора. Язык юродивых — язык божественный, точнее язык Святого Духа. Как таковой он и не может быть адекватно передан на знаковом языке фольклора (в репертуаре знаков он остается). К какому бы языку ни прибегали юродивые, он неминуемо останется условным, импровизированным, доступным аудитории (как и пониманию самого юродивого) только отчасти: евангельское «отчасти знаем и отчасти проповедуем».
Прибегнем к литературоведческому приему «отстранения чтобы взглянуть на явление как бы впервые. Вспомним стихотворение Николоза Бараташвили «Младенец»: «Лепечет что‑то райское младенец и услаждает материнский слух». Младенец «воркует по–голубиному», «на языке сивилл». У юродивых «птичий язык» был в ходу. И им «услаждали», не «по–матерински» отнюдь бранились, не стесняясь в выборе слов, но и на диковинный этот лад «услаждали» аудиторию. «Услаждали» — «тешили» и еще оттенок слова — «утешали». Пусть бормочет, лепечет, пусть на «птичьем языке» — было бы «что‑то райское». А «райское» было!
Язык юродивых — локомоторные движения, вращения, корчи, обмирание, вопли, глосоллалии, парадоксальные позы. Язык безумный, но не без умный. И каким же иным мог быть язык человека, если в нем действовал Святой Дух!
Для средневекового мировоззрения характерно отелеснение духовного, имманентное одухотворению телесного. Задача настоящего исследования — выявить пути становления духовного начала, его отделения от телесного, смены исторических форм индивидуальности. В феномене святости фиксируется один из этих путей. Генетически феномен юродства связан с феноменом святости. Во святых ходили и некоторые юродивые, с Варлаамом Хутынским сосуществовал Прокопий Устюжский. Но святые в сумбурном языке не нуждались, чудотворение осуществлялось прямой ретрансляцией молений к Богу и обратной — волений Бога. Феномен юродства — духовное новообразование, возвышающее еще на порядок величин выплетение духовного начала — «шестое чувство»[203], надстраивающееся над пятью уже всячески опробованными средневековым человеком; даже в странствиях по раю и аду, что отложилось в апокрифической литературе и древнерусских легендах о чудесах; даже в путешествиях святых к иерусалимским святыням верхом на бесах.
Из ряда вон выходящее поведение юродивых составляет их социально–психологический облик. Его познанию служит классическое учение А. А. Ухтомского о доминанте поведения. «Доминанта выражается в интересах текущего поведения человека, — писал Ухтомский, — определяющий ее процесс начался давно из глубины прошлого, и понять интегралы нельзя, не учитывая дифференциального течения тех струй, которые возникли очень давно, чтобы сложиться в нынешние события…«[204] Но то, что в одной фазе развития сложилось в «интеграл», по отношению к следующему «интегралу» составляет «дифференциальное течение струй». К какому новому «интегралу» вело это течение, к каким новым духовным событиям в народной среде?
К ответу на этот вопрос привлечем дополнительную информацию.
Юродивые прибегали и к общедоступной речи, ярко–образной и прямолинейной, и к исключающим разнотолки действиям, когда обличали «сильных мира сего». Как общественно–культурному феномену духовной жизни юродству присущ аспект социально–обличительный. «Скрытый текст» и «открытый текст» юродства не рядоположены, а двуедины. Социальным обличителем предстает псковский юродивый Никола (умер в 1576 г.). В «Записках» Штадена сказано, что Иван IV, прибывший в Псков как каратель, явился к Николе, от которого услышал: «Довольно! Отправляйся назад домой!», — чему и повиновался. О самом же юродивом Штаден сообщает, что он был богатым «мужиком», жившим одиноко[205]. В «Послании» Таубе и Крузе (написано в 1572 г.) имеется более обширный и информативный рассказ: «Был послан к великому князю (Ивану IV. — А К.) один бедный человек (противоречие с рассказом Штадена, отмеченное И. У. Будовницем. — А К.) по имени Никола (Нирикла), которого все псковичи почитали, как никто, словно святого или особого пророка, и объявил ему, что он должен к нему придти. Великий князь не отказал ему в этом. Когда великий князь подошел к этому дому, этот пророк или его дьявольская личина крикнул из окна по–русски: Ивашка, Ивашка…, до каких пор будешь ты без вины проливать христианскую кровь. Подумай об этом и уйди в эту же минуту или тебя постигнет большое несчастье»[206]. Джером Горсей, посетивший Россию в 1573 г., видел сам псковского юродивого, не усомнился в душевном здоровье его, но признал в нем «обманщика или колдуна». Горсей писал, что Иван IV во время карательных походов на Новгород и Псков встретился с отпором Николы, назвавшим его «кровопийцею, пожирателем христианского мяса», грозившим царю Божиим гневом, если «он или кто‑либо из его воинов» причинит вред населению, и потребовавшим немедленного удаления царя из города. По словам Горсея, Николу «боялись и уважали как государь, так и народ, который всюду за ним следовал»[207].
Джиле Флетчер спустя четверть века после Горсея писал, что царь послал Николе подарок, «а святой муж, чтобы отблагодарить царя, отправил ему кусок сырого мяса, между тем как в то время был у них пост. Увидев это, царь велел сказать ему, что он удивляется, как святой муж предлагает ему есть мясо в пост… «Да разве Ивашка думает (сказал Николка), что съесть постом кусок мяса какого‑нибудь животного грешно, а нет греха есть столько людского мяса, сколько он уже съел?» Угрожая царю, что с ним случится какое‑нибудь ужасное происшествие, если он не перестанет умерщвлять людей и не оставит город, он таким образом спас в это время жизнь множества народа»[208].
Уничижительное «Ивашка» содержится в сочинениях как Таубе и Крузе, так и Флетчера. В том и другом сочинениях передается не только однозначная ситуация: Иван IV каратель — Никола обличитель карателя, но и способ действий Николы. В одном случае: «этот пророк или его дьявольская личина». В другом: посылка сырого мяса. Способы разные, но оба укладываются в типичный поведенческий ряд юродства. Подмечен дух юродства, а это тоже факт, и очень значительный, при критическом рассмотрении иностранной информации об юродстве. Флетчер, без сомнения, оценил юродство как общественное явление, а не просто как экстравагантность, любопытную для иностранного читателя. Его сочинение «О Государстве Русском» (1591) содержит рассказ еще об одном юродивом, которого по имени он не называет: «В настоящее время, кроме других (юродивых. — А. Ю, есть один в Москве, который ходит голый по улицам и восстанавливает всех против правительства, особенно же против Годуновых, которых почитают притеснителями всего государства…» Конкретная информация об юродивых обрамлена Флетчером общими суждениями о них: «Их (юродивых. — А. К.) считают пророками и весьма святыми мужами, почему и дозволяют им говорить свободно все, что хотят, без всякого ограничения, хотя бы даже о самом Боге». И еще: «Блаженных народ очень любит, ибо они, подобно пасквилям, указывают на недостатки знатных, о которых никто другой и говорить не смеет»[209]. Свидетельства иностранцев совпадают в признании большой популярности юродивых среди народа. В «Псковской первой летописи» и «Пискаревском летописце» содержатся сведения о Николе–юродивом и Иване IV в версиях, не противоречащих тем, что дошли до нас в известиях иностранцев[210]. Русские летописцы, конечно, имели свой, отличный от иностранных авторов, угол зрения на юродивых и их отношения с царями. Знали они, что цари, может быть, и боятся юродивых, однако не жалуют, а расправляются с ними, бывало, «тайно», как пишет Флетчер, а бывало, и явно, как, например, при Иване III в 1488 г.. о чем сообщают Софийская (вторая) и Львовская летописи[211].
Среди всех обличений юродивыми царей (сведения об этом наиболее полно учтены в исследовании А. М. Панченко) подавляющее большинство (и самые резкие по содержанию) относится к Ивану IV. Как ни двоился образ Ивана IV в произведениях фольклора, специалисты указывают, что большинство исторических преданий об Иване IV изображают его «справедливым царем».[212] Обличения Ивана IV юродивыми ближе к реальной действительности и сама энергия обличений тоже свидетельство их подлинности как памятников народного протеста. Правда, большинство юродивых, обличавших Ивана IV, либо псковичи и новгородцы, либо мишенью их обличений являются карательные походы царя в Новгородчину и Псковщину. Этому соответствуют новгородские и псковские исторические предания — в большинстве из них «отношение к Грозному резко отрицательное»[213].
Одну из особенностей этого цикла исторических преданий об Иване IV и составляют их религиозные мотивы. Игумен Псково–Печерского монастыря, казненный Корнилий — святой Корнилий с отрубленной головой преследует царя, держа в руках отрубленную голову. Согласно другому преданию, путь к Волхову, куда царь направляется «полюбоваться» трупами своих жертв, преграждается чудесно возникшим огнем.
Псковщина и Новгородчина — исконные очаги русских еретических движений. Здесь около десяти лет назад до новгородского погрома (январь–февраль 1570 г.) звучала проповедь Феодосия Косого, и царь знал об этом. Захватив в 1563 г. Полоцк, он казнил соратника Феодосия Косого — Фому. Велось дознание и о жене Фомы[214]. Не в этих еретических кругах складывались исторические предания об Иване IV. Но об идеологической атмосфере, окружавшей обличения юродивых, придававшей им силу и влияние, религиозные мотивы исторических преданий дают представление.
В «центральных областях» страны исторические предания характерны положительной оценкой Ивана IV[215]. Что же касается жестокости царя, не укрывшейся от народа, то она объяснялась (судя по историческим преданиям) наветами его боярского окружения. Юродивые обличали царя без всяких скидок на злую волю его окружения.
Если от исторических преданий обратиться к актовому материалу, ценность которого состоит прежде всего в первичности его источников, то становится очевидным, что сознание крестьян, переживших горчайший опыт опричных лет, освобождалось от идеализации царя, что вина за насилия, голод, нищету возлагалась и на царя и на его слуг. Во время обыска о сбежавших крестьянах и опустевших обжах в новгородских пятинах местный священник и «добрые люди» Прибужского погоста без обиняков заявили, что запустение (в 1587—1588 гг.) произошло от «государева тягла и от городового дела и от хлебного недороду…«[216] Крестьяне Рузских владений Иосифо- Волоколамского монастыря разъяснили, что запустение сел и деревень, происшедшее после 1571—1572 гг., имело причиной «хлебный недород», «меженину», а также «от государевы большие дороги гонцов и от проезду сильных и ратных людей», т. е. от повинностей. «А достальные, господине, крестьянишка изнемогают от всяких государевых податей, потому што платят з живущего и за пуста»[217]. В обыске запустевших крестьянских земельных участков, производившемся в 1571 г. в Вотской пятине, по показаниям «волостных людей», т. е. людей из состава самого населения волости, причины запустения сел и деревень названы недвусмысленно: «Збежали безвестно от царевых податей», разбежались от опричнины», «…от царских податей осеротил, под окны волочитца», «от царевых податей безвестно сбежал… двор сожгли опришные», «Марка опритчины убели, дети безвестно сбежали», «Петерко и з детми збежал от царевых податей», «Якуша опричины замучили», «дворишко опритчиныи сожгли», «Ларюка опричины и замучили, живот пограбили, двор сожгли, запустил 78–го»[218].
Глас юродивых был народным гласом. И веками хранился в народной памяти. В «Путевых письмах» П. И. Якушкина запись эпизода с посылкой юродивым Николой царю куска мяса содержит слова: «Ты хуже собаки, собака не станет есть живого человечьего мяса, а ты ешь»[219].
В круг обличительных выступлений юродивых, известных по летописям, свидетельствам иностранцев, народным историческим преданиям, естественно и свободно вписывается «Песня о царе Иване Васильевиче и «Христе» Иване Емельяновиче». Песня эта, опубликованная в 1886 г. П. И. Мельниковым–Пе- черским, не привлекла внимания следующих поколений ученых. Она впервые изучена и прокомментирована фольклористом А. А.' Круппом, любезно поделившимся с автором результатами исследования. События, о которых рассказывается в песне, разворачиваются во времена Ивана IV в Москве, ее герой Иван Емельянович житель Кадашева — московской ремесленной слободы. Иван Емельянович не святой, не юродивый. Он — «Христос», становящийся жертвой гонителей. Происходит встреча царя с Иваном Емельяновичем.
Иван Васильевич: Вправду ль, Ванька, молва идет,
Что горазд ты пророчить стал?
Иван Емельянович: Уж ты Ванька, ты Ванька, беспутный царь,
Сам ты Ванька людскую кровь пьешь,
А мясом человечьим закусываешь.
Все как в обличениях юродивых, дословно. Но дальше события развертываются по–иному. Иван Емельянович о себе:
Я не Ванька–Иван, да не Предтеча,
А сам Спас, Христос сын Божий.
У царя «сердце разгоралось, хочет царишка Спаса жезлом прободать…» Но силы покидают царя:
Перед ним сам Спас стоит,
Перстом правыя руки грозит,
Как на той ли на иконе Мануйловой.
Упал тут царь земной перед небесным…[220]
А. А. Крупп указывает на сходство этой песни по ее художественным особенностям со старшими историческими песнями о времени Ивана IV и относит ее возникновение к концу XVI — середине XVII в.
Что смущало исследователей, обошедших песню вниманием? Конечно, не то, что она известна по поздней записи (Мельников–Печерский обнаружил ее, по–видимому, в 60–х гг. XIX в.). Ведь и многие другие исторические предания, в том числе их старшие редакции, записаны были исследователями в XIX в. Близость песни содержанию и форме обличений Ивана IV юродивыми 70–х гг. XVI в. очевидна. Композиционные особенности и художественный стиль песни без зазора укладываются в поэтику старших редакций исторических песен об Иване IV. Смутил исследователей Иван Емельянович, живой «Христос», да еще с апостолами, ангелами и архангелами, серафимами и херувимами — словом, со всем небесным чином, о чем читаем в полном тексте песни. Смутило, что песня имела культовое назначение, показательное для последователей «веры Христовой» — или, как они себя называли, «люди Божьи»[221], первой в русской истории секты духовно–христианского направления — еретического.
В статье «Некоторые идеологические формы социального протеста русского крестьянства», опубликованной в сборнике «Россия на путях централизации»[222], нами было показано, что появление песни о царе Иване Васильевиче и «Христе» Иване Емельяновиче не встретило никаких бы противопоказаний, будь она приурочена даже и к 50–м гг. XVI в. Но песня эта представляет собой момент отрыва от православной духовной культуры, хотя нити отрыва обнажены и явственно зримы. Все же песня принадлежит иному контексту духовной культуры, которая условно может быть названа русским простонародным протестантизмом.
Озаглавив этот очерк «Крестьяне и святые», мы обозначим только один срез религиозного феномена святости. Явление духовной культуры, вовлекшее в орбиту возвышающего и облагораживающего влияния людей из социальных низов народа. Это влияние, даже во всех случаях, когда почитаемыми были местные святые — ив этих случаях, может быть, еще действеннее, — выводило мирян за пределы прихода, а нити духовной связи их со святыми делало все более тесными и прямыми.
Проблеме «русской святости» посвящено множество исследований. Нельзя сказать, что популярность проблемы способствовала ее глубокому и непредвзятому изучению. Особняком стоят труды исследователя истории русской духовной культуры, общественной мысли, истории церкви на разных этапах ее развития — Георгия Петровича Федотова. В настоящее время опубликованы его исследования «Святые Древней Руси» (М., 1990), «Стихи духовные. Русская народная вера по духовным стихам» (М., 1991), собрание статей «Судьба и грехи России» (СПб, 1991—1992, т. 1—2). Остается непереведенным капитальный труд историка «Русское религиозное сознание», вышедший на английском языке в Кембридже в 1946 г. (т. 1) и там же в 1966 г. (т. 2) (посмертно).
Наши наблюдения и размышления в изучении духовной культуры средневековой Руси, особенно духовного мира святости, лежат в русле исследований Г. П. Федотова. Мир святости как самоценный определял пути развития духовной культуры древней и средневековой Руси вплоть до рубежа XV‑XVI вв., времени неотвратимого кризиса русской православной церкви, который, согласно Г. П. Федотову, означал «трагедию древнерусской святости»[223]. Г. Федотов писал: «На заре своего бытия Древняя Русь предпочла путь святости пути культуры. В последний свой век она горделиво утверждала себя как святую, как единственную христианскую землю. Но живая святость ее покинула. Петр разрушил лишь обветшалую оболочку Святой Руси. Оттого его надругательство над этой Святой Русью встретило ничтожное духовное сопротивление»[224]. К характеристике Федотова, содержащейся в приведенной цитате, нам еще предстоит вернуться, чтобы не оспорить, а, напротив, дополнить ее. Однако требуется, на наш взгляд, уточнение. Уложить понятие «святости», «мира святости» в дефиницию для нас дело непосильное. С необходимой полнотой «святости» по своему духовному содержанию, многосторонности проявления еще ожидает исследователей. Это, вероятно, сознавал и сам Федотов, сравнивший в одном из трудов «святость» в религии с явлением гениальности в мире культуры.
Уточнению же, может быть, подлежит противопоставление «пути святости пути культуры». Будь справедливо такое противопоставление, оно означало бы отлучение культуры от святости, что во многих случаях несло бы оттенок дискриминации (как быть с «Божественной комедией» Данте, например?). Святость есть и путь к святости: «Показа нам путь нов, свят», как читаем в одном из Служебников XIII в. Но это и есть труд возделывания духовной нивы, т. е. культура в исконном значении слова.
Русская святость в древней и средневековой Руси не являлась иновариантной. Прекраснейшее произведение древнерусской литературы как по захватывающей глубине содержания, так и по адекватной ему силе художественности изложения — «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона (середина XI в.) не только исключительно по своей значимости явления христианской культуры, но подобно башне, высящейся в веках русской духовной жизни, не перестает предупреждать о разграничительной линии между законничеством и благодатью, между догматической окостенелостью и христианской свободой. В реальной жизни и по мотивам чаще всего низменным, хотя и социально обусловленным, пути законничества, тесно связанные с властными привилегиями и материальным обогащением, следовавшим по ним, были несчастным достоянием, сопутствовавшим истории русской церкви, убивавшим то, чем она являлась по определению: «Тело Его (Христа. — А. К.), еже есть церковь» (Колос., 1, XXIV). Достаточно упомянуть о спорах и обличениях на Владимирском и Переяславльском соборах церкви. За примерами корыстолюбия, вымогательства и невежества духовенства, взаимного противостояния рядовых мирян и князей церкви далеко ходить не приходится. И так на протяжении веков.
Все же не эта линия в истории церкви была приоритетной и доминирующей. Во всяком случае, она не должна заслонять от историка духовную культуру древней и средневековой Руси «мира святости». Простота отношений и чисто житейские вопросы, что характеризует общение крестьян со святыми, о чем говорилось выше, составляет лишь передний план этих взаимоотношений, за которыми более глубокие планы духовного общения остаются незримыми, неподозреваемыми, но реальными и сильно воздействующими на духовную жизнь людей. Это были влияния, какими бы незаметными они ни были, действовавшие обоюдосторонне святых на крестьян и крестьян на святых. Так закладывались духовные первоначала того, что в современной литературе обозначается, хотя и расплывчатым, условным, но все же емким понятием «менталитет». Многое в духовной жизни, как в давно минувшие времена, так и в современности, совершается на путях невидимых.
Федотову удался опыт характеристики особенностей древнерусской святости. Этому посвящено его исследование «Русское религиозное сознание». Выделим основные положения этой характеристики, основные, но не все, а именно те, которые мы могли проверить собственным научным опытом. При этом мы не хотим поставить под сомнение те характеристики Федотова, которые не приводим.
Первым и главным в исследовании Федотова является определение русской святости как кенотипической. Это — греческое понятие, встречающееся в глагольной форме у апостола Павла в Послании к филиппийцам. Речь идет о добровольном самоуничижении Христа — Царь Небесный «зрак раба приим, в подобии человечестем быв, и образом обретеся такоже человек: смирил себе, послушлив быв даже до смерти, смерти же крестныя. Тем же и Бог его превознесе, и дарова ему имя, еже паче всякаго имене» (Филип., 2, VII‑VIII)[225]. Примером, особенно красноречивым, кенотической святости является житийная повесть о Борисе и Глебе (см.: главу «Борис и Глеб — святые страстотерпцы» в книге Г. П. Федотова «Святые Древней Руси»). К этой же повести Федотов обращается в названном выше труде (и во многих других). Братья–страстотерпцы, князья Борис и Глеб, были особенно чтимы народом. Их мученический подвиг на века остался в народной памяти.
Выделим основные выводы о кенотическом типе русской святости, сделанные Федотовым на основании всего доступного ему материала:
1) Непротивление придает смерти качество добровольных страданий и очищения. Примечательно, что русская церковь не придает того значения мученикам за веру, какое им приписывает Западная и Византийская церковь. «Большинство мучеников за веру забыты русским народом»[226]. Ни один из них не может соревноваться в популярности с Борисом и Глебом. Это значит, что Русская церковь не ставит смерть на пути следования Христу ниже мученичества за веру… Борис и Глеб сразу же стали патронами Руси, небесными защитниками в дни опасностей. Особое значение этого культа наряду с канонизацией и его популярностью в народе видно из того, что хронисты ссылаются (или имеют в виду) на пример Бориса и Глеба всякий раз, когда речь заходит о политических убийствах в русской истории.
2) Воскрешение и очищение — цель, за которую можно заплатить муками и смертью. В строго православном понимании добровольное, самоотверженное непротивление необходимо, чтобы достичь соответствия страданиям кенотического Христа.
Особенно благодарным материалом для тонких, проницательных размышлений Федотова, для великолепных находок его обобщающей мысли послужила житийная повесть о Феодосии Печерском. Именно Феодосий стал отцом русского монашества[227]. В личности Феодосия был найден монашеский идеал, которому Древняя Русь сохраняла верность в течение многих веков[228].
Федотов обращается к далеким генетическим связям, предопределившим особый тип русской святости. Его разыскания убедительны и плодотворны.
3) Житие, написанное Нестором, имеет громадное значение для реконструкции русского типа аскетизма. Как показывает Федотов, среди монашеского аскетизма на Руси особенно сильными, чтобы не сказать решающими, были традиции палестинского аскетизма. Отмечается удивительная близость палестинской традиции русскому религиозному идеалу. Поскольку русские располагали полным корпусом переводов древних патериков и имели большое число различных житий — их выбор в пользу той или другой версии и традиции был вполне сознательным. Разница между египетскими и сирийскими отцами, с одной стороны, и палестинскими — с другой, заметна. Первые — примеры аскетического героизма, дары исцеления, высоко развитая практика созерцательной жизни. Палестинцы много более скромны на взгляд наблюдателя. Но зато они обладают тем даром, который, по словам Антония, составляет главную монашескую добродетель: скромность, рассматриваемая как чувство меры, как духовный такт. Они пришли позднее героев первого этапа монашества, не повторяли старых подвигов, но избавились от крайностей. Их идеал хотя и строг, но все‑таки шире и доступнее. В нем нет ничего сверхчеловеческого /superhuman/, хотя именно из жития Саввы заимствована любимая русская квалификация святого как «земного ангела и небесного человека». «Можно говорить о гуманизации аскетического идеала в Палестине и в России»[229].
4) В целом Феодосий был далек от радикализма, от односторонности. Но следовал христианскому образцу в самой жизни. Образ Христа выражается в его жизни не во внешних акциях, а как бы светится внутри его личности. Все в его поведении продиктовано «евангельским образом униженного Христа»[230].
5) Феодосий, как кажется, не знает любви как эроса в смысле страстной и мистической любви к Богу как небесному воплощению красоты. «Агапэ остается для него единственным типом христианской любви»[231]. Поэтому в его практике нет ничего и мистического. Созерцание не его удел. Его ночные моления не являются мистическими видениями. Они сопровождаются обильными слезами и жестами, это oratio jaculatoria по латинской терминологии. И в этом отношении Феодосий — типичный представитель Древней Руси. «Мистицизм — редкий цветок на русской почве»[232].
И наконец:
6) Разница двух миров в русском восприятии — это пропасть не между телом и духом, как в платоновской мистической традиции, а между павшей и преображенной (обоженной) плотью. Отсутствие Эроса как в мистическом, так и в эстетическом смысле составляет разницу между Феодосием и Франциском Ассизским.
Традиция Феодосия Печерского имела продолжение и развитие вплоть до рубежа XV‑XVI вв. Достаточно назвать имена Сергия Радонежского, Епифания Премудрого, Нила Сорского и его последователей и учеников, старца Артемия, Вассиана Патрикеева. Кстати заметить, что все позднейшие представители этого направления прибегали в своих сочинениях к обильному цитированию Нового Завета, как это делал в свое время и Феодосий Печерский. Напротив, их противники щедро обращались к текстам Ветхого Завета. Здесь нельзя не вспомнить еще раз «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона. Нам предстоит полемика с некоторыми нашими современниками–исследователями по вопросам о значении мистических мотивов и так называемого Православном Возрождении, то есть о значении в творчестве его представителей мотивов исихазма и паламизма[233].
Воспроизведу слова профессора русской литературы, моего учителя, Николая Павловича Сидорова, из долгих и дорогих для меня собеседований на тему о роли мистицизма вообще, и исихазма в частности в русской общественной мысли (1946—1947 гг.): «Мистический исихазм чужд русскому духу» (вспоминаются слова Феодосия Печерского о мистицизме как редком цветке в русской духовной жизни)[234].
Как маятник — от благодати к закону и от закона к благодати — колеблется и движется в зависимости от общемировоззренческой и собственно церковной позиции ее представителей. Ведь и Иосиф Волоцкий стал святым несмотря на его воинствующее законничество.
Приведенные выдержки из исследования Федотова представляют собой его кратчайшую аннотацию и заведомо обедняют его труд, изобилующий фактами, наблюдениями, рассуждениями, восстанавливающими в подлинном масштабе мир русской святости в древний и средневековый периоды в его кенотипи- ческом варианте, не единственном уже и в те века, но культуру духа эпохи характеризующем и превалирующем. Нам хотелось бы, чтобы читатель со всем возможным вниманием отнесся к сведенному нами в несколько пунктов содержанию труда Федотова. В них не только раскрыт образ кенотипически верующего, мыслящего и действующего святого, но вместе с тем и глубокие — история покажет, что и неизгладимые — черты характера русского человека, его национального менталитета. Они, эти черты, столь глубоки и устойчивы не без того, что закладывались много веков назад и веками же культивировались на разных путях культурного влияния.
Здесь весьма уместно обратиться к теме «крестьяне и святые». На каком бы уровне ни происходило это общение, на каких бы сугубо житейских вопросах ни замыкалось, в реальности существовала не только «буква общения», будто и исчерпывающая всю суть дела, но и незримый и оттого не теряющий в силе дух общения. Круг «крестьяне и святые» вписывался в дух эпохи, охватывавший средневековую Русь и унаследованный в своем ядре от Древней Руси. Дух всепроникающий и не только благодаря непосредственному общению крестьян и святых. Лучшим доказательством этого служит именно то, что, минуя временную специфику, в которой он некогда достигал человека, это был дух, запечатлевшийся в человеке как непреходящий момент личности, разделяемый собратьями по нации, им общий, имманентный — я имею в виду духовный склад человека, черты его ментальности.
К открытому и изученному Федотовым в сущности нечего добавить. Главное им сказано. Далеко за пределами истории средневековой Руси, до рубежа XIX‑XX вв., чтобы не входить в последующее время, в народе остается жить как этический — и потому не подлежащий уничтожению и гибели принцип — непротивления злу насилием. В истории русского народа этот принцип жизни и поведения оплачен жертвами, не поддающимися исчислению. Он, как правило, связан с религиозной верой и убежденностью. Это был фактор исторической жизни народа, и, не обнимая всю совокупность его, без учета этого фактора, история России неполна. Только Индия, ее народ, ее мыслители дают пример непротивления злу насилием более убедительный, яркий, массовый и исторически действенный, не говоря о том, что куда более древний. Махатма Ганди, заключая свою автобиографию (в ее последней строке), обратился к моральной силе «самоуничижения» — кенозису в греческом оригинале понятия[235].
Среди поэтических шедевров Тютчева имеется и исключительно кенотический. Мало кто из русских читателей, с тех пор как он стал их достоянием, не восхищался этим шедевром и не сохранил в памяти его дословно. Однако напоминаем о нем не только потому, что он относится к рассматриваемой здесь теме и обнажает «простоту» в ее сложности и представляет собой одно из наивысших творческих достижений поэтического гения. Здесь имеются строки, дающие повод поделиться с читателем заслуживающей внимания информацией из переписки великого ученого–гума- нитария нашего века Арнольда Тойнби с достойным по масштабу личности и таланта и эрудиции корреспондентом — академиком Николаем Иосифовичем Конрадом. До сих пор не издана большая часть их переписки, представленная в машинописных копиях в моем домашнем архиве. Итак, Тютчев:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа, —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил благословляя.
«Взор иноплеменный» и вовсе не «гордый» сполна оценил наличие кенотипического начала в русской культуре и его место и значение в русской истории.
Тойнби — Конраду 23 апреля 1969 г.: «…для меня величайшие русские герои — это средневековые Борис и Глеб, которые добровольно пошли на казнь вместо того, чтобы сражаться за свои права и свою жизнь. Это была крайняя степень кеносиса, а кеносис (если я правильно толкую традиционное теологическое значение этого слова) — это добродетель, которой Западу особенно не хватает. Мы стали рабами вожделения богатства и силы…»
Конрад — Тойнби 30 ноября 1969 г.: «С этим письмом я посылаю две фотографии тех самых юношей — Бориса и Глеба, — о которых Вы писали в предыдущем письме. Картины были написаны Нестеровым между 1890 и 1895 годом для собора Св. Владимира, строившегося в то время в Киеве. К сожалению, это только фотографии с репродукций этих картин… Но, я думаю, что и эти репродукции говорят сами за себя.
Я решил послать их Вам, потому что на меня произвело глубокое впечатление Ваше проницательное понимание их характеров и той высшей жертвы, которую принесли эти два героя нашей древней истории. Их деяния были ясны Вам в свете кеносиса, как Вы сами сказали. Мне кажется, что нестеровское изображение этих двух благородных юношей делает еще более рельефными эти свойства…
Что касается кеносиса, то мне представляется, что едва ли в наши дни существует какая‑либо еще концепция, столь существенная для людей».
И на этом завершим очерк, сознавая, что остаются неиспользованными большие резервы в понимании глубины содержания и исторической действенности кеносиса в условиях русской действительности, но меру нашей компетентности в изучении проблемы мы почти исчерпали.
Предложенное выше описание феномена святости никак не согласовывалось с его историей на протяжении его русской традиции. Века, пролегающие между Феодосием Печерским и Нилом Сорским и его последователями, менее всего способствовали удалению от мира во всех переменах и перипетиях истории. Стремление святых как бы изнутри переделать мир, формируя мирян в качестве православно–христианских личностей, пересекалось глубоким вторжением исторической действительности в мир святости. Волей или неволей церкви приходилось считаться и с княжескими междуусобицами, не обходившими ее, и со сношением великих князей с Константинополем и его ставленниками на Руси, с конфликтами между светскими и духовными властями, как и их обоюдосторонними соглашениями, чаще в пользу светских властей, что было в целом в высшей степени положительным для хода отечественной истории. Трудно, например, переоценить значение перевода митрополичьей кафедры в Москву при Иване Калите. Трудно переоценить выдающуюся роль митрополита Алексея — регента в малолетство Дмитрия Донского — в восточной внешней политике Москвы. Связи духовной и государственной властей
7–463 сопровождают весь путь истории как церкви, так и государства. В целом это были партнерские отношения, умело обходившие острые углы между альтернативой «священство выше царства» и «царство выше священства». До поры до времени, конечно. Исключительно важным для судеб народа и страны, многократно переживавшей испытания военных вторжений как с Востока, так и с Запада, была неустанная и успешная проповедь духовенства, призывавшего к духовному единению и сплочению русских людей на конфессиональной основе православия.
Неоднозначным явилось и широкое монастырское строительство с благословения и при всесторонней поддержке церкви. С одной стороны, оно способствовало существенному расширению государственной территории и явилось своего рода идейным, социальным и материальным стержнем, упрочивавшим периферию государственного освоения новых территорий, а с другой стороны, приводила к конфликтным, порой предельно острым и болезненным, ситуациям в отношениях между крестьянами и монастырями, не по–христиански, а иногда поистине варварски эксплуатировавших труд крестьян. С ростом городов и городской культуры появились открытые ереси, выступавшие не только против корыстолюбия и всяческих пороков духовенства, игнорировавшего свои учительные функции, но и против православной ортодоксии в целом как неспособной по своему идейному содержанию и институализированной структуре обеспечить личное взаимоотношение между верующими и Богом и, таким образом, изначально обреченное на пороки, вызывавшие недовольство и прямой протест. Таковы были ереси, существовавшие в правление Ивана Калиты, о наличии которых источники говорят определенно, но крайне глухо; стригольники (см. о них вышедшую в 1993 г. книгу академика Б. А. Рыбакова «Стригольники: русские гуманисты XIV столетия»; «жидовству- ющие» — ересь, широко распространившаяся в Новгороде, Пскове, Москве и существовавшая не менее четверти столетия (с 1480 по 1504 гг.), а вероятно, еще дольше; ереси Матвея Башкина и Феодосия Косого в середине XVI в.
«Трагедия русской святости» не была единовременным актом, приходящимся на конец XV или начало XVI в. Она подготовлялась задолго, исподволь и в ряде случаев выступала наружу. «Трагедия» состояла не в утрате духовных потенций святости — здесь положение оказывается посложнее. Она состояла в смене вех в истории церкви. Каким сложным на деле ни являлось положение церкви, испытывавшей на протяжении веков чуждые и, по сути дела, враждебные ей политические влияния, она, по определению, являлась духовным центром страны, «земным небом», полномочным представителем христианско–православной веры и учения среди людей, не подчиненное никаким иным силам, кроме сил небесных. Так, в принципе с начала XVI в. (уже в ранние годы правления Василия III) церковь стала одним из инструментов внутренней и внешней политики государства, признала себя в этой роли (сочинения Иосифа Волоцкого 1507—1511 гг.)[236]. Это, разумеется, было оформлено Иосифом с помощью религиозной аргументации и оснащено ссылками на библейские тексты. В ближайшем поколении последователи Иосифа (митрополит Даниил и др.) окончательно утвердили концепцию «Богу — Богово и Кесарю — Богово) в качестве оправдания роли церкви как орудия внутренней политики государства (концепция претерпела в последующие десятилетия и изменения, в частности при Иване IV, при сохранении ее принципиальной основы). Представляется обоснованным квалифицировать известную теорию иосифлянина — старца Филофея как внешнеполитическую проекцию концепции «царство выше священства».
Непосредственным поводом к этой «смене вех» послужили еретические движения — прежде всего «жидовствующие». В некоторых пунктах своих учений еретики располагали поддержкой нестяжателей, прямо заявлявших протест против казней еретиков, на чем настаивали иосифляне, особенно ввиду нейтральной, чтобы не сказать примирительной (а в чем‑то и покровительственной), по отношению к еретикам позиции Ивана III. Мы об этом подробно писали в книге «Реформаци- онные движения в России XIV — первой половины XVI в.», опубликованной в 1960 г. Положение иосифлянской партии (именно партии, уже тогда с успехом конкурировавшей с «нестяжателями») становилось критическим. В их среде политика Ивана III по отношению к еретикам обсуждалась и как возможность реформации «сверху», и к борьбе с ней иосифляне готовились не «на живот, а на смерть» в полном смысле этих слов. Надо признать, что ввиду ближайшего семейного и правительственного окружения великого князя (внука Дмитрия, провозглашенного наследником- престола, его матери, Елены Волошанки, Федора Курицына, тощашнего, по современным понятиям, государственного канцлера и других, бывших активными еретиками) эти опасения не были безосновательными. К тому же ересь пользовалась сочувствием горожан, и факт ее существования был «на устах» среди населения (тому есть прямое свидетельство Иосифа Волоцкого), и даже находила сторонников, правда примитивных, среди крестьян (см. выше). После смерти Ивана III и вокняжения Василия III иосифляне взяли верх, но какой ценой!
И какой ценой именно для самой церкви, именно отчуждением от нее «народа верующих», становившегося все более широким. Став фактически крепостной у государства, церковь все более теряла возможность единения с народом на духовной почве и вынуждена была все больше прибегать к мерам духовного закрепощения верующих. Петр I значительно усугубил эту ситуацию введением синодального управления церковью, Это имело весьма далеко идущие последствия как для церкви, так и для самодержавия. Вполне понятно негодование Федотова союзом «священства и царства», в котором «царство» диктовало церкви условия. В дорогих мне собеседованиях с моим учителем Николаем Павловичем Сидоровым в 1946— 1947 гг., где предметом обсуждения явилась именно эта тема, памятны его слова, что церковь в борьбе с «нестяжателями» и еретиками «сверх духовной борьбы в целях самозащиты и укрепления своего материального благоденствия… ухватилась за государственный меч и продала навсегда свое первородство за чечевичную похлебку»[237].
Олицетворением «благодати» и восторжествовавшего над ней закона (законничества в прямом смысле слова в данном случае) у всех историков России периода конца XV — первой четверти XVI в. выступают фигуры антагонистов Нила Сорского и Иосифа Волоцкого. Слишком велики были итоги их борьбы для судеб не только церкви, но и государства, да и всего русского культурно–исторического процесса, чтобы не пытаться восстановить в подлинном духовном и социально–политическом облике эти фигуры, особенно Нила, более сложной и еще усложненной наслоениями, обязанными исследователям. В этом смысле нельзя не признать правоту Г. В. Флоровского: «О столкновении и спорах «осифлян» и «заволжцев» говорили и писали скорее слишком много, а смысл этого спора… все еще не раскрыт вполне»[238]. С тех пор появилось еще много работ об этих спорах как русских авторов, так и иностранных, вплоть до последней из известных мне отечественных работ — большой, представляющей значительный интерес статьи Ю. В. Анхюмюк, предваряющей публикацию вновь обнаруженного памятника «Слово на «Списание Иосифа» — памятник раннего нестяжательства» (есть и более поздние работы, преимущественно источниковедческого характера, например А. Плигузова, к сожалению, в малоизвестных и малотиражных изданиях).
Профессионально как историк я начал заниматься движением заволжских старцев в 1946 г. и поделился своим первым опытом с Н. П. Сидоровым, выслушав от него много критических замечаний и добрых советов. Среди его мыслей о заволжцах, живших, по его словам, «такой краткой жизнью», остается актуальной и находит подтверждение в ряде работ последующего времени (далеко не единодушных) следующая: «Последние (заволжцы. — А. К.) едва ли национальны по типу своей религиозности (они ведь и отмерли сами собой): мистический исихазм чужд русскому духу»*[239]. Как тут не вспомнить Г. Федотова с его утверждением, что мистицизм — редкий цветок на русской почве (см. выше).
Ничто в сочинениях Г. Федотова, ни в последовавших за ними в начале 60–х г. специально посвященных характеристике Нила Сорского как религиозного деятеля трудах, самых капитальных в историографии вопроса, не противоречит суждению Сидорова. Федотов неизменно указывал на особый характер изучаемой им русской святости. Он не обходил явлений исихазма на русской почве, однако не находил в них примеров выхода верующего из собственных пределов в экстатических состояниях. Также он не находил в русской святости той особенной эротической струи, присущей кафолическому культу (признаки чего он обнаруживал даже у Франциска Ассизского).
Обратимся к исследованиям. Прежде всего они устанавливают несостоятельность высказывавшихся не раз современными учеными мнений о влиянии паламитской формы исихазма в русском обществе XV в. (о паламизме было, конечно, известно как из устной информации, доходившей до Руси, так и по византийским сочинениям, обличавшим как «ересь» учение Варлаама Калабрийского, главного идейного и политического противника Паламы). У Лилиенфельд читаем: из сочинений Паламы древнерусский читатель знал только его антилатинские трактаты, в то время как «полностью отсутствуют его собственно исихастские трактаты с их спекулятивно–метафизически обоснованной духовностью»[240]. Лилиенфельд отказывается видеть в Цамблаке и Логофете свидетелей исихазма на Руси. Таким образом, Нил Сорский остается единственной ощутимо «исиха- стской» фигурой*[241]. Полностью соглашаясь с исследователем, не могу не поделиться наблюдением над переработкой Жития Сергия Радонежского Пахомием Логофетом, в которой усилены мистические мотивы в сравнении с епифаниевым оригиналом. Бесспорна мысль исследователя: «Нам не позволено употреблять слово «исихазм» ни для Афона, ни для Руси без объяснения, какой тип исихазма мы имеем в виду, «синаитский» или «паламитский»[242].
Приведенные выше цитаты взяты из статьи Лилиенфельд, опубликованной в 1968 г. Они дополняют, развивают (а в чем‑то и повторяют) капитальный труд автора «Нил Сорский и его сочинения. Кризис традиции в России Ивана III», вышедший в Берлине в 1963 г. Пусть не посетует на нас читатель за обильное обращение к авторскому тексту, но нижеследующие его выводы представляются нам исключительно значимыми: 1) фундаментально обоснован анализ всех патриотических цитатаций у Нила: Нил — исихаст, но этот исихазм сильно отличается от исихазма Паламы, его сторонников и учеников. Это исихазм Григория Синаита, который, однако, тоже понимается как квинтэссенция мистико–аскетического учения восточных отцов, всех любимых авторов, авторитетов его мы находим у Нила[243]: 2) «учение отцов», за которым так охотно хочет скрыться Нил в «Предании» и «Уставе», — это произведение вполне определенного, значительного духа, который живо воплощает и выражает вновь мистико–аскетическую духовность палестинско–синаитских «отцов»[244]; 3) на вопросы: какова же была аскетическая цель Нила? Как стремился он ее достичь? — исследователь отвечает: для Нила святость (святое, das Heil), насколько оно могло быть достигнуто в этом мире, было идентично с харизмой Святого Духа. Без сомнения, путь к ней лежит через исихию. Но через исихию, понимаемую не только как плод особого метода молитвы, не только как форму жизни вне кеновии, но как молчаливое перенесение мирских страданий («das Schweigen der weltlichen Leidenschaften»), как обращенность к Богу, соединомыслие с Богом, причастность к благодатному воздействию Бога на мир («die Zuwendung zu gott, das Eingedenksein an gottes ghaden haftes Wirken»). Молитвенный метод, форма монашеской жизни могут быть полезны в этом случае, но единственной надежной дорогой является сокрушение о своих грехах, сокрушенное сердце, которое Бог не станет презирать. Это глубокое сознание собственной греховности, которое пронизывает человека, может само по себе привлечь Божью милость, к которой потом присоединяется и исихия. Подлинному раскаянию служат, однако, все различные аскетические приемы, которые рекомендует Нил. Тем самым Нил ставит в центр старомонашеский идеал[245].
Образ Нила Сорского, рисуемый — бывает такое — в качестве истового исихаста и даже с креном в паламизм, для Лилиенфельд является представителем русской святости в пору ее угасания. Историософским построениям противостоят строгость и доказательность научного исторического исследования.
Зачастую движение заволжских старцев идентифицируется с «нестяжательством». Это сужает и обедняет характеристику движения. Не потому, что «нестяжательство» было посторонним элементом в учении старцев и вопрос о судьбах монастырских земель их не волновал, — они, как известно, были самыми непосредственными участниками в борьбе между их апологетами и великокняжеской властью. В охвате мировоззрения, противопоставлявшего «благодать» (святость и была совершенствованием в благодати) «закону», нестяжание — непременный элемент мировоззренческой системы, хотя на практике и наиболее уязвимый. «Внимание историков привлекал обычно больше всего спор о монастырских селах, еще пререкания о казни еретиков. Но это только поверхность, а подлинная борьба проходила в глубинах. И спор шел о самых началах и пределах христианской жизни и делания»[246]. Эти «начала» и «пределы», как их толковали и им следовали в средневековой Руси, были определены мной в книге «Реформационные движения…» как «евангельское направление» в православии и сравнены с «евангельским христианством» Франциска Ассизского в католицизме (см. названную книгу, с. 339). Книге уже 34 года. Для меня и теперь заволжское движение (как и его далекие предшественники) есть «евангельское христианство» в православии. То, которому вдохновенно учил в своем «Слове» Иларион. Моими коллегами, дружественно ко мне настроенными, я ни тогда, ни позднее не был понят, а оспорен был (устно) как переставивший местами «базис» (материальные интересы) и «надстройку». Неожиданная и обрадовавшая поддержка пришла в начале 60–х гг. Благодаря оплошности спецхрана в общедоступный каталог ленинской библиотеки (читатели называли ее «ленинкой») вошла книга Федотова «Святые Древней Руси». Уже не в первый раз возлагаю надежду на благосклонность читателя, считая долгом познакомить его с обширной выдержкой из сочинения Федотова, отнюдь не потому лишь, что лично в этом заинтересован, но потому, что велико познавательное значение заключенных в ней мыслей, значение, существенное для понимания всего феномена древне- и средневековой русской святости. Федотов писал: «Всякая святость во всех ее многообразных явлениях в истории у всех народов выражает последо- вание Христу. Но есть более или менее прямые или непосредственные образы этого последования, коща лик Христа открывается чрез Евангелие не в царственном, а в униженном зраке (кеносис. — А. К.). Таково в католической церкви подражание Христу Франциска Ассизского… решаемся сказать, что в древнерусской святости евангельский образ Христа сияет ярче, чем где бы то ни было в истории. Если бы нужно было одним словом определить господствующий тип русской святости, то мы бы назвали его церковным евангелизмом»[247].
Основным фактом русской истории XV‑XVI вв. является образование централизованного государства. Это рубеж между Древней Русью и Россией. Он пролегает через все сферы жизни — политическую, внешнеполитическую, экономическую, социальную, церковную, духовную — и так вплоть до семейно–бытового уклада жизни людей. Процесс мучительный, проходивший в феодальных войнах, втягивавших в свою орбиту союзников и врагов как на Западе, так и на Востоке, тем более мучительный и повышавший роль насилия, что централизация государства не являлась еще органически зрелой и в немалой доле вызывалась неблагоприятными внешними условиями, особенно необходимостью обороны от нашествий как с Запада, так и с Востока. Так или иначе, но уходила в прошлое Русь с ее богатейшим наследием, уникальной культурой, вековыми обычаями и вековой церковной традицией, с миром святости, служившим духовному формированию людей, образа их жизни и поведения. Исторически обусловленная, закономерно–необходимая смена вех, неизбежно потребовавшая изменений положений, действований, психологии.
Конечно, централизация пришла не как взрыв, не как непредсказуемая стихия, а как процесс, растянутый во времени и постепенно накапливавший новый государственно–строительный материал. И «трагедия древнерусской святости» была не одноактной. И была у нее, как и у всей средневеково–право- славной традиции, своя правда. Государственная централизация, в частности, не могла осуществляться без нивелирования местных культур с их своеобразием, их плодоносящей христианской свободой. Централизация нуждалась не в свободе, а в законе, во властной руке, требовавшей и добивавшейся подчинения. Не случайно в житийных повестях о Сергии Радонежском и Стефане Пермском, написанных Епифанием Премудрым, ясно звучат антимосковские мотивы.
Вопрос о роли церкви в процессе образования русского централизованного государства остается малоизученным. Весьма вероятно, что часть духовенства сознавала неотвратимость процесса и готова была способствовать ему при условии соблюдения его интересов, пусть и на правах компромисса, более выгодного великокняжеской власти, нежели церкви. На раннем примере — Иосиф Волоцкий — мы в этом убедились. Позднейшие представители «иосифлянства» продолжали служить заветам своего первого учителя, но оставались и действовали и противники Иосифа Волоцкого, чем, вероятно, и объясняется, что канонизирован он был лишь в 1591 г. В середине 80–х г. XVI в. ростовский архимандрит Евфимий именовал продолжателей дела Иосифа не «иосифлянами», а «жидовлянами»[248], в чем и был прав. Сам Иосиф Волоцкий в своих обличениях «жидовствующих» показал себя в гораздо большей степени приверженцем Ветхого Завета, вообще «законником», чем ненавистные ему еретики. Но была своя «правда», как некогда писал Г. Флоровский, и у Иосифа Волоцкого. Государству, которому он обязался служить, нужна была такая церковь, которая всем своим целым и всеми своими деталями вписывалась в его структуру. От верующего требовалось быть не «христианской» личностью, как в минувшие века, а дисциплинированным адептом церкви, следовавшим всему, чего требовали от него наружное благочестие и внешняя обрядовость. Иосиф не ошибся в понимании того, что составляло вызов его времени. Влить «старое вино» в «новые меха», на что, может быть, надеялся Нил Сорский и продолжавшие его дело князь Вассиан Патрикеев и старец Артемий, было невозможно. «Правда» Нила Сорского, а с ним и древнерусской святости, была в далеком и невозвратимом прошлом. Средневеково–пра- вославная традиция была порвана.
Здесь, однако, требуется оговорка. Неслучайно время средневековой святости, «русского евангелизма» было и временем, ознаменованным религиозным вольномыслием и еретическими движениями. Они не только спонтанный продукт развития городской культуры. Их спровоцировала к активным действиям, к непримиримости, к борьбе и сама церковь, разумеется, не та, что выступала как «русский евангелизм», а та, что преследовала и его, и, тем более, ереси, все больше погрязая в пороках, бездуховности, корыстолюбии, все беспощадней эксплуатируя доверие и материальные средства верующих. Нет, не в Византию, а в Московское царство, не в константинопольскую Софию, а в современную церковь ведет художественный вымысел русского публициста первой половины XVI в. И. С. Пересветова: «О предивное чюдо, о великое Божие милосердие! В 21 день месяца майя, грех ради наших, бысть знамение страшно во граде. Нощи убо против пятка осветися весь град, видев же стражие градцкия течаху видети бывшее чюдо, чааху бо: турки зажгоша град; и возкричаша велиим гласом, и собрашася многие люди. Видев же у великие церкви Премудрости Божии у верха из окон пламень огненный великий изшедши и окружившу всю шею церковную на долгий час, и собрався пламень во едино место пременися, и бысть яко свет неизреченный, и абие взятся на небо… свету же оному до небес достиппу, отверзошася двери небесныя, и, прият свет, и паки затворишася небеса»[249].
Урок, преподанный древнерусской святостью святыми и юродивыми учениями еретических движений XIV — первой половины XVI в., утверждал в сознании верующих, что Святой Дух может действовать в человеке, даже в самом простом человеке. Он был усвоен, что и будет предметом нашего изложения в очерке «Самоценность человека».