Анжел Вагенштайн.
Петокнижие Исааково.
София: ИК «Колибри», 2011.
Перевод Валентины Ярмилко под редакцией Сергея Бару
«Если бы у Господа были окна, все стекла Ему давно бы высадили!»
Кроме заглавия этого, с позволения сказать, произведения (которое есть ни что иное как добросовестная запись чужих воспоминаний и размышлений), я ничего не придумал — ибо любое мое вмешательство в повествование стало бы литром уксуса в бочке доброго вина, а любое украшательство — щепоткой квасцов или соли, порочащих святость пасхальной мацы. Все, что ты прочтешь далее, дорогой мой незнакомый читатель, даже самые невероятные детали виражей и изгибов судьбы Исаака Блюменфельда, были мне поведаны им самим — сначала в Русском клубе (известном и престижном софийском ресторане), а потом в его собственном доме в Вене, на улице Маргаретенштрассе, 15.
Господин Блюменфельд поставлял одному нашему болгарскому предприятию швейные машинки и другую пошивочную технику. Он разыскал меня сам, посмотрев где-то на Западе телевизионный фильм о судьбах евреев, снятый по моему сценарию. Благодарю случай за эту встречу, одарившую меня еще одним приятельством — а чем еще может обогатиться человек, если не приятельством, любовью или мудростью?
Благодарю также и самого Исаака Якоба Блюменфельда, которого неизменно поражал мой интерес к его жизни и судьбе, за предоставленные им мне уцелевшие письма, отрывки дневниковых записей, чудом сохранившиеся документы и фотографии, свидетельствующие о мерзости нашей эпохи, но и о том, что на этой планете всегда хватало добрых веселых людей с умными скорбными глазами. Такой, например, предстает перед нами на маленькой пожелтевшей фотографии Сара Блюменфельд, уехавшая с детьми в санаторий на воды, но прибывшая не туда, а в газовую камеру Освенцима. Именно так смотрит на меня с отклеенного с какого-то документа снимка и добрый старый раввин Шмуэль бен Давид[1]; такими были, по всей вероятности, и многие другие жители местечка Колодяч под Дрогобычем — евреи, поляки и украинцы, вознесшиеся дымом из труб крематориев и пасущие сейчас белые стада облаков на необозримых синих лугах Господних. А вот и удостоверение на английском языке с печатью восьмого корпуса девятой американской армии, выданное Исааку Якобу Блюменфельду в подтверждение того, что он освобожден из концлагеря Флоссенбург-Оберпфальц в Германии, и ему разрешено направиться в Вену с военным американским эшелоном; вот и нечто, напоминающее скорее квитанцию об оплате багажа, заполненное фиолетовыми чернилами, с печатью прокуратуры Якутска, свидетельствующее о том, что 7 октября 1953 г. гражданин имярек освобожден из лагеря в Нижнеколымске, что на северо-востоке Сибири, и полностью реабилитирован за отсутствием состава преступления. А вот — пять документов, согласно которым Исаак Якоб Блюменфельд последовательно являлся подданным Австро-Венгрии, Речи Посполитой (сиречь Польши), советским гражданином, лицом еврейского происхождения, пребывающим на восточных территориях Рейха, лишенным подданства и всех гражданских прав, и, наконец, — гражданином Австрийской Республики.
С любовью и грустью вглядываюсь я в снимок этого пухленького веснушчатого человека в ореоле рыжих вихрящихся вокруг его лысины волос, который заставил меня поклясться, что я не опубликую ни странички его жизнеописания, пока он жив. А вот и прибывшая сегодня из Вены телеграмма с траурной каймой — я читаю ее сквозь мутную пелену слез и даю себе слово ни о чем не умолчать и ничего не прибавить к этой новой Торе, или, говоря по-вашему, — к этому новому Пятикнижию от Исаака Якоба Блюменфельда.
Грюс Гот! Чешчь, пани и пановье! Здравствуйте, товарищи, и шалом алейхем! Сиречь — мир тебе и дому твоему! Если тебя интересует, как я себя чувствую, честно отвечу: слава Богу, отлично, могло быть и хуже, но даже если тебя это не интересует, я все равно отвечу — ведь где ты видел еврея, который не выскажет то, что решил сказать?
Я уже далеко не молод, сижу на своей террасе в Вене — моя чудесная вечная мечта, Вена! — попиваю кофеек со сливками и думаю о жизни во всех ее проявлениях. Вокруг моей почти облысевшей головы золотится в лучах заходящего солнца венчик волос, которые некогда, если ты помнишь, были копной финикийско-медного цвета. Какой-нибудь поэтически настроенный автор уподобил бы их нимбу над головой святого, но так как я считаю себя грешником, случайно выжившим после гибели Содома и Гоморры, они скорее напоминают мне кольцо Сатурна. Ведь что такое это кольцо если не осколки старых миров, разбитых, как горшки, планет, астероидов и национальных мифов, растертых в порошок и развеянных пеплом «вечных» истин и прозрений, срок годности которых оказался менее долговечным, а содержимое — более ядовитым, чем просроченные рыбные консервы? Что это, если не руины рейхов, обещавших просуществовать тысячу лет и еле протянувших двенадцать; осколки империй, распавшихся на карликовые государства, и жестокие маньяки-пигмеи, провозгласившие себя бессмертными императорами, диктаторами, отцами народов, великими полководцами и пророками — все они наложили бы в штаны, узнай после смерти, что пишут о них в учебниках истории для младших классов. Все эти осколки прошлого кружат не только вокруг Сатурна, но и вокруг моей головы, давая понять, что со времен поработителя евреев Навуходоносора и по сей день ничего особенно не изменилось, или как утверждал тот самый, гениальный, ублюдок, подписывавшийся загадочным псевдонимом «Екклесиаст», все — «суета сует и всяческая суета, что было — то снова будет, что творилось — будет твориться впредь: видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё — суета и томление духа!..» — вот что он утверждал, или нечто в этом роде.
Когда-нибудь я решусь рассказать тебе, как исполнились пять моих заветных желаний, о которых мы не раз с тобой говорили. Сейчас, на склоне лет, я понимаю, что это немало для одной человеческой жизни — дожить до осуществления своих пяти желаний, за что следовало бы благодарить Бога и судьбу, если бы дело не обстояло несколько иначе: мне стыдно в этом признаться, но я вообще не испытывал подобных желаний. Дело в том, что все случившееся — плод политической ситуации, а я никогда не проявлял интереса к политике, как раз наоборот — именно политика интересовалась мной, ставя себе главной целью (или как выражаются государственные деятели — «сверхзадачей и главным приоритетом») — выполнение, как они утверждают (и вероятно они правы), заветных, так сказать, исторических желаний. Как я уже тебе писал, их было пять, этих моих сбывшихся мечтаний, столько же, сколько и Книг Моисеевых, которые бесспорно доказывают, что мое племя — богоизбранное, а, следовательно, его желаниям суждено сбываться. А из этого следует, что и я, ничтожная пылинка этого племени, или, если тебе угодно, муравей нашего разбросанного по всему миру муравейника, имею право на собственную долю, так сказать, на проценты или авуары, на нечто вроде акций в этой корпорации богоизбранных. С другой стороны, если задуматься, что довелось вынести евреям на протяжении веков, да прибавить ко всему этому и мой скромный личный счет, включая налог на добавленную стоимость, то остается лишь воскликнуть, подобно барду, подвизавшемуся на наших землях под трогательным псевдонимом «Мир вам»[2]: «Благодарю Тебя, Господи, за эту высокую честь, но не мог ли Ты избрать какой-нибудь другой народ?!»
Пожалуйста, не ищи логики в моей судьбе, ведь не я дирижировал событиями, а они мной — я не был ни мельничными жерновами, ни водой, которая их вертит, а был всего лишь перетираемым зерном, помолом, и неведом был мне промысел Мельника, да славится имя Его во веки веков и по истечении последнего века.
Не ищи логики и в исторических событиях, предопределивших мою судьбу, в них нет логики, но, может, есть какой-то скрытый смысл. Но разве дано человеку познать скрытый смысл приливов и отливов, солнечных протуберанцев и цветения первого подснежника, любви или мычания коровы?
Не жди от меня, брат мой, объяснений политической ситуации, начиная с того самого, уже осточертевшего всем, выстрела в Сараево, где какой-то гимназист со странной фамилией Принцип застрелил нашего дорогого, любимого, незабываемого и т. д. эрцгерцога Франца Фердинанда. Потому что Первая мировая война к тому времени уже созрела, как гнойный нарыв в утробе Европы, и грянула бы и беспринципно, то бишь и без дурацкого выстрела Таврило Принципа, а скажем, если бы какой-нибудь немецкий дипломат в Стокгольме поскользнулся на банановой кожуре, оброненной французским представителем фирмы «Мишлен». Не ищи, ради Бога, логики и в том, что моя дорогая родина Австро-Венгрия и ее победоносная армия под мудрым командованием генерала Конрада фон Гетцендорфа ввязалась очертя голову в конфликт именно тогда, когда и последнему идиоту уже было ясно, что война для нас проиграна. Ведь где тут логика, когда все подданные Австро-Венгрии сначала горячо желают распада империи Габсбургов на карликовые страны, сомнительные этнические союзы и тектонические федерации, размахивают национальными знаменами, утирая слезы с соплями при звуках песни «Гей, славяне», а потом хлюпают носами у разбитого корыта, вспоминая об империи как о «добром старом времени».
Скажи мне, брат мой, и где тут, по-твоему, логика? Может, в издевательском «братолюбии», когда Греция и Сербия, схватившись за руки, в едином порыве бросились в кровавую бездну на стороне Антанты, а Турция, этот вечный агент Британии, неизвестно почему, ополчилась на нее; Болгария заключила союз со своими пятивековыми турецкими поработителями и пошла войной на свою освободительницу Россию, которая, в свою очередь… и так далее, и тому подобное…
Первая мировая война — один кит, на котором, как выражались древние, будет основываться мое повествование. Другой кит, разумеется, это Вторая мировая; и если сейчас, стоя на первом одной ногой, я растекусь мыслью, ударившись в рассуждения по поводу смысла и бессмыслия этой самой страшной из всех войн, то как пить дать просто разорвусь надвое в самом начале, ибо исторические киты в исключительно редких случаях плывут параллельно (достаточно будет напомнить тебе по этому поводу о вечных и священных национальных идеалах, в результате которых в Первой мировой Германия была смертельным врагом Италии и Японии, а во Второй объявила их кровными сестрами, заключив с ними такой же вечный и священный союз).
Пройдет время, и боль потерь в той страшной войне притупится, уподобившись тянущей тупой боли застарелого ревматизма. Человеку свойственно забывать все тягостное, ведь если думать только о смерти и о потере близких, пахари не смогут пахать землю, молодежь — предаваться любви, а дети — писать и читать, перебирая буквы как золотые зерна четок мудрости. Мы забудем свою боль, и тогда смысл войн сведется к старому-престарому анекдоту, который ты, наверно, слышал сто раз в ста вариантах, но я тебе его все-таки расскажу, потому что разве можно остановить еврея, решившего рассказать свой анекдот? Так вот, шли как-то в Галиции из одного местечка в другое поляк и еврей. Еврей, как все его собратья, считавший себя умнее всех, а значит — имеющий право поучать других или посмеиваться над ними, кивнул в сторону дымящихся на дороге конских яблок и казал: «Даю тебе десять злотых, если съешь это дерьмо». Поляк, прижимистый, как все крестьяне, решил подзаработать: «Согласен», — ответил он и принялся за дело. Морщился, плевался, но съел всю кучу дерьма. Еврей дал ему десять злотых, но сердце у него дрогнуло при мысли, что за такую глупость он выложил десять кровных монет. И при виде следующей свежей кучи навоза предложил поляку: «Хочешь, эту кучу съем я, а ты вернешь мне моих десять злотых?» «Давай», — согласился поляк. Теперь уже еврей давился дерьмом, морщась и охая, но съел все и получил свои деньги обратно. Потопали они дальше, и тут поляк остановился посреди дороги, почесал в затылке и спросил в недоумении: «Если вы, евреи, такие умные, можешь ты мне сказать, зачем мы нажрались дерьма?» И еврей ничего не смог ему ответить, что случается крайне редко.
Так вот, если ты спросишь меня о смысле всего случившегося за эти две войны и в перерыве между ними, я по традиции отвечу тебе вопросом на вопрос, на который нет ответа: «И зачем, в самом деле, мы жрали это дерьмо?!»
Не знаю, брат мой, получишь ли ты это письмо, ведь и ты — как лист, унесенный ветрами судьбы и случайности, которые с вашей, марксистской, точки зрения рассматриваются как заурядная закономерность, которую вы — марксисты — умеете так чудесно предвидеть и еще чудесней объяснить причины, по которым ваши предсказания не сбылись. Но кто же мог предвидеть или предсказать, кроме Иеговы или Яхве[3], от которого ты отвернулся (я тебя ни в чем не упрекаю, каждый имеет право на свой выбор), кто мог предвидеть, что ты, добрый раввин из нашего местечка под Дрогобычем, впоследствии станешь профсоюзным активистом и председателем клуба атеистов? Мог ли кто-нибудь предвидеть, что наши пути снова пересекутся у колючей проволоки концлагеря Флоссенбург и что она, эта лагерная проволока, символ и дорожный указатель нашей эпохи, разведет нас на перекрестке — ни туда, ни сюда?
Знал ли кто-нибудь на земле, в аду или на небе, что судьба будет к нам столь щедра, и вместо газовой камеры или еврейского рая вновь позволит нам встретиться — ты помнишь, что это была за радость? — в ГУЛаге, где-то на краю света, в Казахстане. Но тебе, зеку 1040-260 П, как политическому, путь лежал налево, рыть Беломорканал имени Сталина, а мне, зеку 003–476 В, как военному преступнику и предателю родины, возвращавшемуся из глубины архипелага, где я был переводчиком пленных баронов, фельдмаршалов и прочих кавалеров Железного креста с Дубовыми листьями, сумевших общими усилиями, слава Богу, так эрудированно проиграть и эту войну, путь лежал в другую сторону. Для меня, ничтожного еврея, рядового австро-венгерской армии, а затем — честного советского труженика пошивочной артели № 6 (бывшего ателье моего отца «Мод паризьен», ты помнишь?) — так вот, для меня было великой честью обслуживать кавалеров Железного креста с Дубовыми листьями. Узнав, что я простой солдат, они заставляли меня драить им сапоги и носить манерки с чаем, на поверхности которого плавали круги жира, но так никогда и не узнали, что, свернув за угол лагерного барака, я ссал им в их чай — однажды даже барон фон Роденбург, которого, помнишь, русские сцапали в туалете Лейпцигского вокзала, когда он переодевался в платье прислуги, чтобы драпануть к американцам, так вот, этот барон однажды заметил, что у чая какой-то странный привкус. В ответ я пробормотал, что на ужин нам давали суп с репой, а он высокомерно поинтересовался, что общего может быть между репой и чаем, на что я позволил себе сказать, что все явления нашего бытия находятся в таинственной метафизической связи. Барон посмотрел на меня сквозь монокль и изрек: «Ты — типичный еврейский горе-философ». И ведь он был прав, этот господин барон!
Не знаю, где ты сейчас, брат мой, но, вероятно, ты снова — в нашем местечке, и опять ты — раввин или секретарь месткома, или участковый милиционер, не важно. Наверно, у тебя много детей и внуков, дай им бог всем здоровья, долгой жизни и светлого будущего, ведь этот дорогой нашему сердцу уголок Европы — точка пересечения славянских, немецких и еврейских страстей, и от хасидского смешения кровей на свет Божий все появляются то какой-нибудь Шагал, то Соломон Наумович Рабинович — наш Шолом-Алейхем, а у соседей — какой-нибудь великий антисемит, который по-своему прославляет наш родной край. Дай бог, закваска, на которой история замешивает сейчас детей, будет лучше, и придут дни мудрости, радостного мира и братства, чтоб в грядущие годы и века, вплоть до судного дня, никто никому больше не ссал в чай, аминь!
Целую тебя. Твой старый друг и шурин
Исаак Блюменфельд
Наше пошивочное ателье «Мод паризьен» находилось на главной, точнее, на практически единственной улице Колодяча — небольшого городка или местечка, по-польски — «мястечка», а по-нашему — «штетла». Витрины в нашем ателье не было, ее заменяли полуподвальные окна, заклеенные вырезками из парижских и венских модных журналов, на которых красовались элегантные господа во фраках и прелестные венские дамы в розовом, но на моей памяти в нашем ателье не был сшит ни один фрак или розовый дамский туалет. Отец в основном перелицовывал старые выцветшие лапсердаки, радуясь как ребенок, когда на примерке у зеркала перелицованная одежда получала вторую жизнь и выглядела почти как новая — по крайней мере, он так твердил сквозь сжатые губы, щетинившиеся несметным числом булавок. Отец был хорошим портным, и здесь будет уместно рассказать его любимую историю о том, как он пошил красный мундир одному драгуну лейб-гвардии Его Величества (хоть лично мне не доводилось видеть драгунов в нашем Колодяче), как клиент остался весьма доволен, рассмотрев обновку в зеркале, но ехидно заметил: «Не понимаю, почему на пошив мундира тебе потребовался целый месяц, а вашему еврейскому Богу на сотворение мира — всего шесть дней!» На что отец (по его словам) ответил: «Так вы посмотрите на Его мир, господин офицер и таки сравните его с моим прекрасным мундиром!» Я лично не слишком верю в эту историю.
В восемнадцать я был в нашем ателье на подхвате у отца, помогая ему в меру сил и умений; по праздникам и на свадьбах пиликал на скрипке еврейские мотивы, а по пятницам читал детям в школе при синагоге или по-нашему Бейт-а-Мидраш избранные главы Танаха или, иными словами, Пятикнижия. Читать-то я читал и, как говорили, читал с чувством и от всего сердца, но нельзя сказать, что в скрипичном деле я был Коганом. Игре на скрипке меня обучал лучший наш старый учитель Элиезер Пинкус, мир его праху, человек мягкий и на редкость деликатный, но однажды не выдержавший и робко заметивший моему отцу: «Пожалуйста, не принимайте это близко с сердцу, но у вашего Изи совершенно нет слуха…», на что отец сердито возразил: «И зачем ему слух? Он ведь не слушать должен, а играть!» И он был прав, мой отец, ведь теперь я все-таки худо-бедно играю, или точнее будет сказать — пиликаю на скрипке, подаренной мне милым дядей Хаимом на Бар-Мицву, то есть, при вступлении в религиозное совершеннолетие, на мой тринадцатый день рождения.
Я рос мальчиком мечтательным… Мысленно путешествовал по всему миру, добираясь даже до Вены, и не раз мой отец, Якоб или Яша Блюменфельд, грубо прерывал мои грезы деревянным портновским метром, мгновенно возвращая меня на землю, точнее — в наш Колодяч под Дрогобычем, на стол, где я сидел, поджав под себя ноги по-турецки, замерев над иголкой с ниткой в недошитом рукаве. В мечтах на мне всегда был один из тех самых потрясающих парижских фраков с наших журнальных вырезок; я выходил из фиакра и подавал руку прелестной мадемуазель в розовом туалете, помогая ей спуститься на землю, а затем с поклоном целовал ее нежную пухленькую ручку — и всегда именно в этот момент получал от отца метром по голове. Так я никогда и не узнал ни продолжения этой истории, ни того, кем была та прекрасная девушка, и почему я помогал ей выйти из фиакра — вероятно, подобную сценку я видел в каком-нибудь фильме.
Несколько слов о кино. Иногда на телеге из самого Лемберга, то есть Львова, приезжал господин Лева Вайсман, журналист, издатель газеты и владелец кинопроектора — продавал свою газетку «Идише Хеймланд», а вечером, в кафе Давида Лейбовича, крутил нам кино. Это неизменно были фильмы, или, скорее, отрывки фильмов о волшебных далеких мирах, населенных божественно красивыми женщинами, томно закрывавшими глаза, когда галантные кавалеры поцелуем впивались в их губы. Мы были людьми непросвещенными и слишком простыми, без затей, чтобы понимать эти сюжеты из светской жизни, тем более что господин Вайсман в сложившейся военной ситуации бог весть какими путями раздобывал эти фильмы — их титры (в то время кино было немое, с титрами) были на датском, фламандском, шведском, а как-то раз даже на японском языке или похожем на японский, но ни в Колодяче, ни в Дрогобыче никто не говорил на них, в особенности — на японском, только почтальон Абрамчик, воевавший связистом на русско-турецкой войне, утверждал, что понимает турецкий, но, как назло, ни одного турецкого фильма нам не привезли. А, помню, однажды мы смотрели какой-то довольно длинный отрывок, поставленный вверх ногами. Кто-то из зрителей попытался свистнуть, затопать ногами, но господин Вайсман сердито рыкнул, что это такой фильм, и что он торопится вернуться домой до наступления темноты. Так что прелестные дамы и кавалеры целовались вниз головой, что было довольно забавно. Иногда нам показывали кадры военной хроники, тогда Лева Вайсман патетично комментировал: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Не важно, в каком направлении двигались солдаты — слева направо или справа налево, надвигались на нас, или отступали вглубь кадра — комментарий оставался неизменным: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Гораздо позже я подметил одну закономерность: господин Вайсман провозглашал это только если в «киносалон» заглядывал полицейский пристав пан Войтек.
На эти, так сказать, праздники искусства сбегались девушки со всего Колодяча — были среди них и наши, еврейки, и польки, и украинки. Нужно сказать, что жили мы в общем-то дружно, не делясь на религии и национальности, но ухаживали все же за своими — не то или ее матушка глянет на тебя косо, или твой собственный отец напомнит, чтоб ты не питал иллюзий по поводу того, что можешь жениться на нееврейке — шиксе.
По этому поводу мы нередко напоминали друг другу историю крестившегося банкира Гольдберга, выдавшего замуж свою дочь за сына фабриканта-выкреста Зильберштейна и счастливо заявившего: «Всегда мечтал о таком зяте — богатом симпатичном юноше, христианине из хорошей еврейской семьи!», впрочем, это наверняка анекдот, потому, что наша действительность была далека от всего этого — в Колодяче не водилось ни банкиров, ни фабрикантов, скорее наоборот.
Но вернемся к теме кино и к обитателям тех далеких призрачных миров, где у людей, похоже, не было других забот, кроме как пить шампанское и целоваться. Во время одной такой киносцены, когда дама на экране (экраном служила скатерть с пятном от кофе, которое приходилось то на лицо дамы, то на лицо кавалера) призывно раскрыла губы для поцелуя, я невольно протянул руку и сжал своей горячей ладонью ручку Сары, сестры нашего раввина Шмуэля бен Давида. Она не отреагировала — смотрела на экран, широко раскрыв глаза, затем, вместе с актрисой полуприкрыла глаза, и тогда я склонился к ней и коснулся ее губ своими пылающими губами. Это длилось одно мгновение, затем Сара, похоже, осознала, что я совсем не тот — с экрана, — возмущенно взглянула на меня и влепила мне оплеуху. Кто-то хихикнул, кто-то издевательски свистнул, но в этот миг пан Войтек заглянул в кафе и задремавший было господин Лева Вайсман встрепенулся и торжественно провозгласил: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Короче, не везло мне ни с дамой в розовом из фиакра, ни с Сарой!
Кроме волнующих вечеров с фильмами господина Левы Вайсмана, еще я любил шабат — святой для евреев день субботы, когда следует, по примеру Всевышнего, отдыхать и воздерживаться от любой работы. Я любил, когда вечером семья собиралась за праздничным столом — все умытые и причесанные, в свежевыглаженных мамой рубахах домотканого полотна: отец, я, моя сестра Клара и ее жених Сабтай Кранц, аптечный работник, провизор во Львове (чем мы все очень гордились), и дядя Хаим. Мать читала короткую молитву, прославляющую единственного Бога евреев — «Адонай!», — затем торжественно преломляла еще теплый хлеб, халу… Горели две свечи в маленьких бронзовых подсвечниках, и мир снисходил на весь Колодяч. Даже христиане вели себя тихо в этот вечер: не слышно было обычных пьяных песен, не дрались по обыкновению поляки, но если ты не еврей, мой читатель, может, ты думаешь, что еврейский субботний вечер приходится на субботу? О, нет! Ведь у евреев все не как у людей, поэтому не удивляйся: наш субботний вечер выпадает на пятницу, истинно так, честное слово[4]!
Затем весь следующий день — шабат — до самого захода солнца евреям запрещена какая бы то ни было работа, и даже самые бедные наслаждаются, вдыхая полной грудью радостный и глубокий субботний мир. Одни идут в синагогу, чтоб помолиться Творцу, и молятся долго и отрешенно, покачиваясь в ритме непонятных древнееврейских строф; другие на скорую руку разделываются с молитвой и выходят на главную улицу, чтобы прогуляться, себя показать и на людей посмотреть. Прогуливаясь и встречаясь лицом к лицу, они важно, даже торжественно кивают друг другу, приподнимая на венский манер шляпы, словно не виделись лет двенадцать и будто еще вчера чуть не подрались из-за того, что куры одного забрели в огород другого. Женщины сердечно здороваются: «Шабат шалом!», «шалом» значит «мир», и действительно — все вокруг мирно и тихо, и ты в этот день забываешь, что снова носятся слухи о черносотенных и казацких погромах в России, что ты задолжал бакалейщику, что твой конь хромает и что все это не к добру. В день этого субботнего мира, может, ты это знаешь, грешно делать любую работу — разжигать огонь и даже курить. Говорят, что в древние времена нарушение запрета каралось смертью, но впоследствии, с развитием гуманизма, смертный приговор был отменен, а преступление объявлено грехом с непредсказуемыми последствиями на том свете. Как бы то ни было, я не хвастаюсь, но все же это великое изобретение древних иудеев — день отдыха, до них никому в голову не приходило, что один день в неделю можно и не работать. И так настойчиво мои далекие предки вводили свои новшества, что вынудили самого Господа как добропорядочного еврея на скорую руку сотворить мир, а на седьмой дать себе отдых.
Чтобы ты мог осознать всю глубину и мудрость сути седьмого дня, хочу лишь добавить, что в шабат даже прикасаться к деньгам как к чему-то дьявольскому и нечистому запрещено и грешно, хоть в другие дни евреи не впадают в такие уж крайности. На эту тему даже есть анекдот, ты, наверное, его знаешь, но я все равно расскажу: поспорили два еврея из соседних местечек, чей раввин сильней в духовной связи с Всевышним и, следовательно, обладает большим могуществом в свершении чудес.
«Разумеется, наш, и я тебе докажу, — сказал один. — На прошлой неделе наш ребе пошел в синагогу, но по дороге хлынул ливень как из ведра. Конечно, у ребе был зонтик, но ведь в субботу любая работа — грех, как его раскроешь? Глянул он в небо, Иегова его сразу же понял, и, ты не поверишь, свершилось чудо: слева — дождь, справа — дождь, а посередине — сухой коридор до самой синагоги! Ну, что ты на это скажешь?!» «Скажу, еще как! А вот наш ребе в прошлый шабат после молитвы возвращался домой и видит: на дороге лежит стодолларовая бумажка. И что ж теперь? Как ее поднять, если брать в руки деньги — грех? Поднял наш ребе глаза к небу, Иегова тут же его понял, и свершилось чудо: слева — суббота, справа — суббота, а посередине, ты не поверишь! — четверг!»
Вот оно, слово «четверг» и произнесено! В первый четверг мая 1918 года в 10.30 утра случилось нечто, что склонные к патетике авторы назвали бы «поворотным моментом всей жизни» или, быть может, «историческим мигом». В этот поворотный или исторический миг мой отец Якоб Блюменфельд снимал мерку с правого рукава мундира пристава пана Войтека, наверно, для какой-то поправки. Облокотившись на стол, рядом с ним покуривал мой дядюшка Хаим, известный как Хаймле — выпивоха, баламут и добрейшей души человек, единственный из всей нашей семьи бывавший в самой Вене, причем не один раз, а я витал в облаках, делая вид, что работаю. И именно в этот момент в ателье вошел, скорее — спустился, потому что ателье «Мод паризьен» располагалось на три ступеньки ниже уровня тротуара — почтальон Абрамчик с желтой бумажкой в руке. «Я принес вам большую новость!» — сказал Абрамчик.
— Хорошую или плохую? — в недобром предчувствии спросил отец, зажав в губах булавки.
Абрамчик растерянно переводил взгляд с бумажки на каждого из нас, на господина пристава, явно не в состоянии определить, добрую весть он принес или плохую. Тогда пан Войтек, как говорится в военных коммюнике, взял инициативу в свои руки и выхватил у него сообщение. Прочитал и оценил: «Хорошую! Твой сын Исаак Блюменфельд мобилизован под знамена австро-венгерской армии, ровно через семь дней по получении повестки ему следует явиться … и так далее, и так далее… Поздравляю!»
— Но ведь он еще почти ребенок… — пробормотал отец.
— Его величеству лучше знать — ребенок или настоящий мужчина! К тому же, дети не целуют в темноте девушек в кино!
— Ты что — сделал это?! — строго спросил отец.
— Я нечаянно… — только и смог выдавить я, и это было чистой правдой.
Отец отвесил мне символическую пощечину, предназначенную скорее для того, чтобы произвести впечатление на господина пристава.
— Вот, пусть пан Войтек видит, пусть это будет тебе уроком!
— Хорошо, — сказал я.
— А нельзя ли что-нибудь… — закинул удочку отец, — скажем, сердечную недостаточность или еще что…
— Ни в коем случае! — сказал как отрезал пан Войтек. — И давайте без этих ваших еврейских штучек! Он нужен Родине! В эти дни, когда победа еще никогда не была так близка!
— Близка к кому? — с огромным любопытством поинтересовался дядя Хаймле.
Пристав открыл было рот для ответа, но задумался и нескоро сказал:
— Вопрос выясняется.
— А для евреев это хорошо? — обеспокоенно спросила мама, выросшая вдруг на верхней ступеньке лестницы, ведущей в нашу кухню, из которой доносился умопомрачительный запах борща.
— В каком смысле, госпожа Ребекка? — спросил пристав.
— В смысле ситуации на фронтах.
— Для нас — хорошо.
— Для нас? — удивленно переспросил дядя Хаймле.
— Я сказал «для нас», а не «для вас».
Все знали, что пан Войтек — поляк, и что понятия «нас», «вас» и «их» в Австро-Венгрии были весьма деликатной сферой, в которую евреям не следовало вмешиваться, поэтому дядя и отец лишь переглянулись, глубокомысленно кивнули и почти одновременно произнесли:
— Истинно так.
У меня сложилось впечатление, что все было совсем не так.
Ребе Шмуэль бен Давид, наш раввин, уже дочитывал молитву, когда я вошел в синагогу или по-нашему «Бейт-Тфила», дом молитвы. Не думайте, читатели мои, что это было нечто импозантное, с мраморными колоннами и прочим, нет — самое обычное помещение с побеленными стенами и небольшим деревянным возвышением перед выцветшим занавесом с вышитыми на нем сакральными словами и знаками, из-за которого в Песах, то есть на еврейскую Пасху, выносили все Пятикнижие. Наша синагога не походила ни на католический костел с его сияющими разноцветными витражами с изображением святых и распятого Иисуса Христа, со статуей Богоматери и прочими красочными христианскими атрибутами; ни на маленький православный храм на том берегу реки с разноцветными иконами, позолоченным иконостасом и яркой настенной росписью с изображением библейских сцен, которые я так любил рассматривать ребенком. Поп Федор обычно хватал мелюзгу за ухо и выкидывал за порог, злобно шипя: «Евреи, вон из Храма Господня! Вы, продавшие Христа! Распявшие его!» Мы, ребятня, много раз пытались ему объяснить, что это очевидное недоразумение — мы ведь не покупали и не продавали их Христа, но отец Федор бросал в нас камни, натравливал собаку, и мы все откладывали рассмотрение тех волнующих картинок на потом — до более подходящего случая. Так вот, наша синагога была не такой — в синагогах запрещены изображения, скульптуры и подобные вещи; каждый должен иметь возможность представить себе Яхве так, как ему подсказывает его сердце (а не отвлекаться на разглядывание библейских сценок), вступать с Всемогущим в тихий задушевный разговор, если нужно — пожаловаться Ему на свою судьбу (а где вы видели еврея, который не жаловался бы на свою судьбу?), а Яхве (в переводе — «Тот, Кто Есть») тоже может тебе пожаловаться на то, что, скажем, жизнь дорожает, что сегодня буханка хлеба стоит столько, сколько раньше стоил пуд пшеницы, что и на небе фураж для лошадей никто не дает бесплатно, что на нем висит задолженность по кредитам, взятым на строительные нужды еще во времена Сотворения мира и все в таком роде — как это делает каждый порядочный еврей, когда другой еврей жалуется ему на свою тяжкую долю. Тогда первый обрушивает на него свои беды, оттягивая неприятный момент, в который у него попросят взаймы. Яхве (Тот, Кто Есть) — Он ведь не вчера родился, Он свое дело знает уже несколько тысяч лет, а то и больше. Важно ведь пожаловаться, даже поплакать — это приносит облегчение. Но я слишком отклонился от темы, как Соломон и Аарон, которые так увлеклись жалобами на жизнь, каждый — из опасения, что другой попросит у него взаймы, что не заметили как свернули с дороги и вместо Вены оказались в Варшаве.
Впрочем, то же самое случилось и с нашим великим пророком Моисеем, который вывел нас из Египта, пообещав, что приведет в благословенную землю Ханаанскую, но так увлекся беседой с Господом (как только два еврея могут увлечься), что вместо кратчайшего пути в Ханаан целых сорок лет мотался с нашим племенем по пустыне. Как говорится, эдакий обстоятельный обмен мнениями, тем более что Моисей, как известно, заикался, что ни в коей мере не облегчало их диалог. Говорят, что, когда он был еще юношей, фараон однажды спросил его, всегда ли он заикается.
— Д-д-а н-н-нет, н-н-не в-в-всегда. Т-т-только к-когда р-р-разговариваю.
Не знаю, о чем там они говорили, но, несомненно, жаловались друг другу. Рассказывают даже, что какая-то птичка, пролетая над ними, какнула прямо на голову пророку Моисею. Тот потрогал голову, глянул на свои испачканные пальцы и горько сказал Яхве: «А араб-б-бам они п-п-поют…».
Но мы остановились на молебне в синагоге.
После молебна раввин Шмуэль бен Давид подошел ко мне — я держал под мышкой два огромных тома: Тору и Талмуд. Ему я сказал, что хочу их вернуть, потому что меня мобилизовали (признаюсь, это я заявил не без гордости — молодой глупец, как и все молодые, считающий, что призыв под знамена означает приобретение ранее не существовавших достоинств. Им неведомо, что в казарме они растеряют и те достоинства, что имели ранее). Итак, преисполненный безосновательной гордости, я пришел к раввину — положа руку на сердце — не столько, чтоб попрощаться с ним, сколько потому, что Сара приходилась ему сестрой.
Раввин пригласил меня к ним на чашку чая и сказал, что у него тоже есть для меня новость. Его одноэтажный домик стоял в садике рядом с синагогой, вход в гостиную был прямо со двора. На самом пороге мы с Сарой почти столкнулись, мое лицо вспыхнуло и, может, мне это показалось, но ее лицо — тоже. Раввин попросил сестру принести чаю.
Мы сидели втроем, пили чай, я не смел на нее даже глянуть, но чувствовал ее взгляд, а когда поднимал на нее глаза — она отводила свои в сторону. Атмосфера была, как говорится, накаленной. Ребе Шмуэль, казалось, ничего не замечал, он старательно, с характерной для наших краев педантичностью, занимался ритуальным приготовлением чая, колол щипчиками сахар, разливал в три крошечных блюдечка с позолоченными краями вишневое варенье.
— Вы знаете, — спросил раввин, — шутку о раввине, знавшем тайну приготовления вкусного чая?
Разумеется, я ее знал, но сейчас это была та самая спасительная соломинка.
— Никто не умел заваривать чай, как этот раввин, но он свято хранил тайну его приготовления. К нему на чай захаживал сам губернатор, но и ему ребе не выдал заветную тайну. Когда же пришел его смертный час, старейшины сказали ему: «Твой час настал, ребе, неужели ты унесешь эту тайну с собой? Расскажи, как ты завариваешь свой изумительный чай» Тогда раввин велел всем выйти из комнаты кроме главного старейшины и прошептал тому на ухо из последних сил: «Евреи, не жалейте чая, в этом вся тайна!»
Мы рассмеялись, наши с Сарой взгляды встретились, и мы тут же отвели их. Я спросил:
— А какую новость ты хотел мне сообщить?
Раввин протянул руку и взял с буфета желтую бумажку — точь-в-точь как мою.
— Меня тоже мобилизуют. Как военного раввина. А это значит, что Господь не оставит тебя без цадика, то бишь без духовного наставника.
Я искренне обрадовался:
— Значит, будем там вместе и вместе приедем в отпуск… — эти слова предназначались Саре, и когда я взглянул на нее, она не отвела глаз. Как мне показалось, в ее взгляде сквозила тревога.
— … или вместе погибнем, — сказал раввин и быстро добавил: — Да шучу я, конечно шучу. Война уже идет к концу, мир не за горами.
— И кто, по-твоему, победит, — поинтересовался я, — наши или другие?
— А кто это — наши? — задумчиво спросил ребе. — И кто — другие? Имеет ли значение, кто победит, если победа будет как короткое одеяло: подтянешь его на грудь — оголятся ноги, натянешь на ноги — замерзнет грудь. И чем дольше будет длиться война, тем короче будет становиться одеяло. И победа уже никого не согреет.
— Что-то я не могу вникнуть… — сказал я.
— Ничего, придет время — вникнешь. Когда и побежденные, и победители заплатят за побитые горшки. Как сказал пророк Иезекииль: «Отцы ели кислый виноград, а у детей — оскомина». Послушай, расскажу тебе одну историю о папе римском и главном раввине Рима.
Удивительным человеком был наш ребе бен Давид — на любой случай в тайниках его памяти хранились готовые истории, в нашем краю их называют «хохмы», но это не шутки, а нечто вроде мудрых притч — и не удивительно, ведь «хахам» и значит «мудрец».
Шмуэль бен Давид начал свою очередную хохму так:
— Ну, значит, умер папа римский, а у кандидата на этот пост лучшим другом был главный раввин Рима. И сказал ему будущий папа: Друг мой, я внимательно изучил папские архивы, собранные за много столетий. При папской коронации испокон веков повторяется один и тот же ритуал: вереницей тянутся послы и королевские посланцы со всего мира с дарами и пожеланиями новому папе. И всегда на протяжении всех этих веков последним заходит главный раввин Рима с десятью посвященными синагогальными старейшинами. Главный раввин произносит, что там полагается, затем берет протянутый ему одним из старейшин пожелтевший конверт и передает его папе. Папа держит его, не раскрывая, секунду-другую в руках, а затем с легким презрением возвращает раввину. Евреи кланяются и выходят. И так происходит из века в век. Так будет и сейчас. Так скажи мне, друг мой и советник, что там — в этом конверте?
— Не знаю, — ответил раввин. Я получил его от своего предшественника, мир его праху, а он — от своего и так далее. Но что там, в этом конверте, Всевышний свидетель, мне неведомо.
— Друг мой, тогда давай сделаем так, — предложил кандидат в папы раввину. — Когда вы выйдете из зала аудиенций, а вы, евреи, выходите всегда последними, я перейду в библиотеку. Один из моих кардиналов догонит тебя и пригласит в мои покои. Захвати с собой этот конверт, и давай, наконец, проверим, что там внутри. В конце концов, в Священном писании такого греха не значится!
— Ладно, — согласился раввин, славившийся своим свободомыслием.
Так они и сделали. И когда остались наедине в папской библиотеке и вскрыли древний конверт, как вы думаете, что они там нашли?
— Что?! — почти хором спросили мы с Сарой.
— А вот что: неоплаченный счет за тайную вечерю! Теперь ты вникнул в мою мысль — о счетах, по которым рано или поздно приходится платить?
Я кивнул с умным видом, будто и в самом деле понял.
С Сарой я прощался самым учтивым образом, даже слегка официально — поблагодарил ее за чай и пожал руку. Ребе бен Давид проводил меня за порог, но когда я уже выходил со двора, открывая калитку, его голос заставил меня обернуться:
— Изя, так зачем ты приходил?
И тут я спохватился, что от смущения снова прихватил с собой Тору и Талмуд, которые принес раввину. Протянул их ему, и заметил добрую понимающую улыбку, чуть тронувшую уголки губ ребе.
Я сидел на краю оврага, у моих ног простирались поля Колодяча, тихая извилистая речушка кокетливо змеилась средь полей, цветущих вишен и слив-дичек. Человек, никогда не бывавший в нашем Колодяче под Дрогобычем, не может представить себе этой Божьей благодати — с просинью васильков в полях ржи, зеленью молодого ячменя, золотом цветущего рапса, белой весенней кипенью фруктовых деревьев, над которыми плывут белые облака, так что не понять, это земля отражается в небесной прелести или Господь Бог, разомлев на майском солнце, рассматривает творение рук своих в великом зеркале Природы. Вдали пылили по тропинкам, сверкая икрами, босоногие украинки, узнаваемые по белым платкам на головах; ветер доносил до меня отрывочные звуки украинской песни. Вот их нагнала белая лошадка, впряженная в телегу, девушки замахали руками, возница тоже махнул им в ответ — по его широкополой черной шляпе легко было догадаться, что он — из наших — и мимоходом, наверно, отпустил девушкам какую-то соленую шутку, потому что аж сюда долетел их звонкий смех.
Кто-то положил мне руку на плечо, заставив вздрогнуть, а затем присел рядом. Это был мой дядюшка Хаймле.
— Не грусти, — сказал он. — Служба в армии — это как оспа, ангина или коклюш. Ими просто нужно переболеть. Закурим?
Я удивленно посмотрел на Хаймле.
— Ты ведь знаешь, я не курю.
— Не могу себе представить некурящего героя военных действий! Давай!
Я взял протянутую мне сигарету, дядя Хаймле долго щелкал и тряс своей огромной бензиновой зажигалкой, пока она не вспыхнула дымным огнем. Я затянулся, закашлялся, а затем рассмеялся сквозь слезы и дым. Дядюшка тоже засмеялся.
— Ты, в сущности, любишь ее, а? — внезапно спросил он.
— Кого? — смутился я.
— Ту, за которую получил от отца пощечину.
— Две, — уточнил я. — Первая была от нее.
— Ага… — заметил дядя. — Значит, дело совсем не на мази!
— Да я об этом даже не думаю, — с важностью заявил я. — Это все было просто так.
— А не должно быть «просто так»! Ты ведь идешь на войну, будешь брать приступом страны и континенты. В захваченных столицах тебя будут восторженно встречать местные жители, очаровательные полногрудые женщины украсят твое оружие цветами…
— Дядя, будет тебе… — сконфузился я.
— Не перебивай меня, и смотри в глаза, когда я с тобой говорю. Так на чем я остановился?.. Тебя спрашиваю — на чем я остановился?
Я судорожно сглотнул сухой ком в горле.
— На полногрудых женщинах…
— Так… Я не могу отпустить тебя на их ложе, не просветив… Завтра мы с тобой отправляемся в Вену. Это будет мой тебе подарок.
Я засиял.
— В саму Вену?
Но тем же вечером отец, услышав новость, почему-то не засиял.
— Но ведь это страшно дорого!
— Тебе все дорого — отрезал дядя Хаим. — Ведь это я плачу!
Мы сидели за столом, ужинали.
— А откуда у тебя такие деньги, Хаймле? — спросила мама.
— Спрашивать нужно не откуда у тебя деньги, а для чего они тебе нужны! А они мне нужны, чтобы свозить вашего сына в Вену. Пусть увидит нашу столицу, прежде чем на долгие годы засесть в окопах…
Дядюшка явно увлекся, его занесло…
— На долгие годы? — ужаснулась мама. — Но ведь война идет к концу!
— Ну никакого поэтического чувства! В поэзии ведь принято говорить «долгие годы»! Или, к примеру, пишут: «Он постучал в дверь, и прошла целая вечность, прежде чем ему открыли». А сколько на самом деле прошло? Минута? Две?
Дядя Хаймле поднялся из-за стола и сказал мне:
— Завтра ровно в восемь я заеду за тобой на кабриолете. Если поезд придет без опоздания, в девять сорок пять уезжаем.
Он привычным движением сунул пальцы в кармашек для часов и, не найдя их там, стал похлопывать себя по другим карманам, в первое мгновение не осознав, что часов больше нет. Затем, спохватившись, смущенно сказал:
— Кажется, я их посеял.
— Золотые часы? — ужаснулась мама.
— Ну, и что, что золотые? — рассердился дядя. — Золотые — они что, не теряются? Изя, значит — завтра в восемь!
Схватил с вешалки свою шляпу, пробормотал «шалом» и сконфуженно выскользнул за дверь. Мама с отцом переглянулись: финансовый источник нашей поездки в Вену постепенно приобретал очертания.
Мы с дядюшкой, покачиваясь, ехали в купе третьего класса. Дядя Хаймле задумчиво скользил взглядом по сплетению телеграфных проводов за окном, а я то дремал, то смотрел в окошко и снова задремывал. Наше купе было забито солдатами — кто на костылях, кто с перевязанной головой — они явно направлялись в отпуск по ранению. Один из них спросил дядю, когда мы прибудем в Вену, и тот с готовностью протянул руку к кармашку для часов, потом снова захлопал ладонями по другим карманам, пока не вспомнил, что часов нет, и украдкой взглянул на меня. Я притворился спящим. «Часов в пять», — ответил дядя.
Я вспомнил историю о раввине, ехавшем поездом в Варшаву, которого один молодой соплеменник, сидевший в купе напротив, спросил, который час. Раввин смерил его взглядом и, ничего не ответив, закутался в свой плащ и уснул. На следующее утро, незадолго до прибытия поезда на варшавский вокзал, он сказал:
— Вы меня спрашивали, молодой человек, который час… Так вот, сейчас двадцать минут девятого, подъезжаем.
— А почему, достопочтенный ребе, вы не ответили мне вчера?
— Потому что дорога неблизкая, и если бы я тебе ответил, мы бы разговорились. Ты поинтересовался бы, в Варшаве ли я живу и по какому адресу. Затем, между прочим, есть ли у меня дочь. А потом в один прекрасный день ты свалился бы мне как снег на голову, напросился бы в гости и, в конце концов, попросил бы руки моей дочери. А я не намерен выдавать ее замуж за человека, у которого даже часов нет!
И я снова глянул на своего милого дядюшку Хаймле, который как раз задремал у окна. Со своими пушистыми кудрявыми рыжими бакенбардами, в пиджаке в крупную клетку, в поношенной шляпе-котелке, затвердевшей от носки, которую он бережно держал на коленях, дядя мог сойти за почтенного провинциального торговца зерном или скотом, каковым он не являлся. В сущности, он был никем — человек без определенных занятий, вечно кипящий новыми грандиозными планами, которые в конечном итоге должны были, пусть нескоро, привести его в Америку на постоянное жительство. «Трудно, — повторял он, — только добраться до американской земли. А потом все пойдет как по маслу! Это тебе не польский Тарнув, это — Америка!» В свое время дядя сделал ставку на одно нововведение, ранее неизвестное в нашем краю — на электрические пылесосы, столь модные в Америке. Привез откуда-то несколько штук и объявил, что принимает заказы. Но заказов не последовало — и не то чтобы товар был плох, просто в Колодяче во времена моего раннего детства еще не было электричества, и только наш дорогой император знал, когда же оно у нас появится. Затем дядюшка привез пятьдесят граммофонов с трубой и множество пластинок с немецкими шлягерами. Он с огромным удовольствием демонстрировал каждому желающему изумительное качество этих граммофонов, объясняя, что граммофон как таковой резко повысит уровень общей культуры во всем нашем родном крае, менял иголки и пластинки. Люди собирались послушать музыку, хлопали его по плечу, просили поставить еще и еще, пока в один прекрасный день вдруг не иссякли иголки, а на новые денег взять было неоткуда. Так он и не продал ни единого граммофона, сгрузил весь товар в телегу и отвез неизвестно куда. Насколько я помню, единственной успешной его сделкой стала покупка на какой-то военной распродаже громадного количества уцененных одеял. При покраске вместо уставного казарменного коричневатого цвета получился грязно-фиолетовый в розовых разводах, но дядя распродал их влет по смешным ценам. Прошло не так уж много времени, и не без участия портновского ателье «Мод паризьен» все в Колодяче облачились в одинаковые шерстяные костюмы и лапсердаки грязно-фиолетового цвета в розовых пятнах. Но я не верю, что эта сделка хоть на шаг приблизила дядю к заветным границам Соединенных Штатов Америки. Так что, независимо, от финансового успеха с одеялами, дядя вскоре вновь оказался без гроша в кармане. Но в голове его роилось множество новых идей, приносивших ему порой купюру-другую (с очень немногими нулями). В те дни, когда какой-нибудь наивный человек просил у него в кафе денег взаймы, дядя Хаймле неизменно отвечал: «Конечно, вот только вернусь из Парижа». «Как? — удивлялся его собеседник. — Ты едешь в Париж!?», на что следовал неизменный ответ: «Даже не собираюсь!»
Прошел кондуктор и объявил, что поезд подъезжает к столице нашего отечества — Вене.
Ну, что сказать тебе, брат мой, об этом потрясающем городе? С чем его сравнить? Мне доводилось видеть другие города, бывал я даже в Трускавце, в Стрие и Дрогобыче, но это все равно что сравнить нашего пристава пана Войтека с Его Величеством Карлом Первым или нашим великим покойным кайзером Францем-Иосифом! Или с ситуацией в той самой истории, когда Аарон по рассеянности вошел в синагогу без кипы, а раввин сделал ему замечание и велел немедленно покинуть Дом собраний «Ибо войти в синагогу с непокрытой головой, — изрек ребе, — грех, сравнимый лишь с грехом прелюбодеяния, когда кто-то согрешит с женой своего лучшего друга». — «О-хо-хо, ребе, — ответил ему Аарон — мне доводилось делать и то, и это. Поверьте — это таки огромная разница!» Так вот, примерно такая же разница и между Трускавцом и Веной.
Мы шли улицами Вены, я нес в руках небольшой дядюшкин чемоданчик, постоянно останавливаясь, чтобы поглазеть на дома, двухэтажные омнибусы, трамваи и лакированные пролетки, а дядя постоянно дергал меня за локоть, напоминая, что нам нужно идти. Правду сказать, я думал, что Вена будет выглядеть как озабоченная военными тревогами столица. А здесь война не то, чтобы совсем не чувствовалась — нет, на улицах и в кафе было много офицеров, порой проходил военный патруль или проезжал грузовик с солдатами — но город показался мне беззаботным и каким-то искрометно-легкомысленным, вроде дяди Хаймле, но гораздо богаче.
Наконец, мы подошли к отелю, если не ошибаюсь, он назывался «Астория». Это было не просто здание — дворец с мифическими существами, поддерживавшими балконы и эркеры, с розовой мраморной лестницей и вертящейся дверью хрустального стекла, окантованной блестящей медью. Внутри холл сиял — или, может, это было обманчивое отражение в стеклах — миллионами лампочек. Двое господ в золотисто-синих ливреях и белоснежных перчатках, достойных маршалов или — бери выше — кронпринцев, величественно возвышаясь у входа, встречали и провожали гостей отеля; двое парнишек в таком же сине-золотом и в причудливых головных уборах, напоминающих синие кастрюльки, доставали из машин багаж или загружали его в машины… и если я буду рассказывать дальше, то просто расплачусь от волнения.
Я так и стоял бы, разинув рот, если б дядя Хаймле не подтолкнул меня:
— Входи, что ты застыл.
— Сюда?!
— А куда же? Нам ведь здесь жить!
Я не поверил своим глазам и ушам. И в полном изумлении, подхватив чемоданчик, зашагал за дядей. Маршалы и кронпринцы мельком скользнули по нам взглядом, не обратив особого внимания — здесь следует добавить, что я был хоть и провинциально, но все же прилично одет (не забывайте, кем был мой отец Якоб Блюменфельд, и что он, по его словам, шил красные мундиры даже для драгунов лейб-гвардии Его Величества).
Внутри вся эта роскошь выглядела еще более головокружительно — с пальмами в кадках под хрустальными люстрами, разодетыми людьми, спускавшимися по широкой лестнице, устланной нежно-голубой ковровой дорожкой — дамы в платьях по моде тех лет, перехваченных лентой над коленями, с сигаретами в длинных мундштуках и господа во фраках, словно сошедшие с картинок на окнах нашего ателье в Колодяче. По этой лестнице спускались и однорукие блестящие офицеры с глубокими шрамами на лице — пустой рукав мундира пропущен под поясной ремень — в моноклях, типичные немцы. Похоже, быть одноруким со шрамом на щеке считалось здесь модным, потому что немцы выступали надменно и гордо, как махараджи на белых слонах. Парнишка — из тех, с золотисто-синими кастрюльками на голове — звонил в колокольчик, звонил нежно, чтоб никого не потревожить, а на небольшой черной доске, которую он держал в руках, мелом было написано: «господин Олаф Свенсон». Думаю, Олафом Свенсоном был не он сам, а лицо, которое он разыскивал.
Мало сказать, что у меня шла кругом голова — горло у меня пересохло, мне казалось, что с минуты на минуту сюда ворвутся полицейские и арестуют и меня, и дядю Хаймле как людей, незаконно вторгшихся на экран чужого фильма или мошенников из Колодяча под Дрогобычем, которые с дурными намерениями проникли в этот розовый, золотисто-синий ароматный чуждый им мир.
По ассоциации с мошенничеством, глядя на мраморные столики, за которыми дамы пили кофе со сливками, деликатно лакомясь теплым штруделем, а важные господа читали газеты на тонких бамбуковых подложках (я имею в виду газеты, а не господ), и на кокетливо изогнувшиеся венские вешалки у столиков, на которых висели такие умопомрачительные пальто, каких мы в Колодяче отродясь не видели, я вспомнил историю, случившуюся, вероятно, в подобном месте:
— Простите, это вы — Мойше Рабинович?
— Нет.
— Видите ли, дело в том, что Мойше Рабинович — это я. А вы почему-то надеваете мое пальто!
Но мне в тот момент было не до колодячских историй, а еще меньше — до желания надеть чужое пальто. В этот момент дядя Хаймле подошел к важному господину в ливрее — здесь невозможно было понять, кто из них господа, а кто — слуги, потому что этот, к примеру, выглядел как собственник конезавода на пятьсот лошадей. Он свысока глянул на дядю, затем чуть склонился и приблизил свое ухо к его лицу — похоже, дядя от смущения говорил слишком тихо, так что ему пришлось повторить свой вопрос еще раз в склонившееся к нему ухо. Конезаводчик удивленно поднял брови, дядя сунул два пальца в карман за чаевыми, но явно передумал и с суетливой любезностью предложил ему сигарету. Тот с еще большим изумлением глянул на пачку сигарет и брезгливо покачал головой — или был некурящим, или, что более вероятно, пришел в ужас от предложенной ему низкопробной махорки. Вторая гипотеза кажется мне более правдоподобной.
Все это не заняло даже двух поэтических дядюшкиных минут, но мне воистину показалось целой вечностью, пока эта важная персона не указала рукой в белой перчатке куда-то в глубину холла. Дядя победоносно махнул мне рукой, призывая следовать за ним.
Мы прошли мимо витрин с духами и разными непонятными дамскими принадлежностями, мимо подсвеченной стеклянной рекламы с горным пейзажем, приглашающей нас провести лето в Тирольских Альпах — благодарю, я охотно воспользовался бы этим приглашением, но мне через неделю надлежало явиться под знамена. Через «летящую» дверь, (открывающуюся в обе стороны), мы проникли в коридор, где уже не встречались дамы с длинными мундштуками и господа во фраках; их сменили спешащие официанты с подносами, на которых выстроились чашечки кофе и тарелочки с пирожными, затем мы дошли до железной двери с надписью «аварийный выход», и дядя храбро зарысил дальше. Мы зашагали вниз по цементной лестнице, наши шаги эхом отдавались в этом пустом колодце с оштукатуренными кирпичными стенами — все ниже и ниже, к самому дну. А там нас ждала еще одна железная дверь, дядя осторожно приоткрыл ее, и на нас обрушился жаркий зной, гудение насосов и шипение пара. Как ты догадался, это была котельная. Мы шли мимо труб и резервуаров, перешагивая через лужи на цементном полу, пока вдруг перед нами не вырос какой-то гигант, черный от угольной пыли и въевшегося в кожу масла. Секунду-другую он рассматривал нас, а затем его бело-розовые губы растянулись в радостной улыбке:
— Хаймле, дружище!
Дядя Хаймле осторожно, стараясь не запачкать свой светлый пиджак в крупную клетку, обнял его, затем посмотрев на свои руки, сказал:
— Это — мой племянник Исаак, он идет на войну. А это, Изя, мой добрый друг Миклош, значит, венгр и кочегар.
Венгр пробормотал нечто вроде «Чоколом!» и протянул мне свою огромную черную лапу.
Затем мы поднялись по железной лестнице в его комнатушку — две кровати, газовая печка и чугунный умывальник. Сели за маленький столик, и господин Миклош, оживленно поглядывавший на моего дядюшку, предложил:
— Живите здесь. По пивку, а? Вас, наверно, мучит жажда с дороги.
— Это можно, — благосклонно согласился дядя.
Они говорили на том странном языке, который сформировался в милой моему сердцу Австро-Венгрии и употреблялся только в межэтнических контактах, так сказать, на федеральном эсперанто. Основа, или точнее, скелет его был немецким, в который нахально вторгались и бесчинствовали самым хулиганским образом, жонглируя падежами и родами, причастиями и склонениями, языковые эмигранты славянского, венгерского, еврейского и даже боснийско-турецкого происхождения. Нет, каждая этническая составная часть великой империи говорила на своем собственном языке, в котором, разумеется, гастролировали всевозможные другие высокие лингвистические гости. Более того, даже сами австрийцы разговаривали между собой на языке, который они легкомысленно именовали немецким, но если бы бедный Гёте мог их услышать, он повесился бы на первом же газовом фонаре. Гораздо позже, когда жизнь предоставила мне возможность более тесного общения с коренным населением этой альпийской страны, мне было проще уплатить налог за практику стоматолога, чем объяснить соответствующему инспектору, что я — не зубной врач. Подобно ситуации с Абрамовичем, которого спросили, не создавал ли ему трудности в общении с французами его французский язык, когда он был в Париже. На что тот ответил, что лично у него не было ни малейших проблем, а вот у французов — огромные.
Пока венгр суетился, ставя на столик стаканы, бутылки и прочее, дядя похлопал меня по руке:
— Ну, что скажешь, солдат?
— Я сейчас описаюсь — в отчаянии пробормотал я.
Это были мои первые слова с тех пор, как мы шагнули в этот мраморный мир «Астории». И произнес я их на чистом идише, если можно применить понятие «чистота» к этой амальгаме немецкого, славянских и ассиро-вавилонских языков.
А потом началось такое, что боже ж ты мой! Лишь бы мама не узнала! Мы сидели в какой-то корчме, дядя и венгр уже хорошо хватили, вокруг нас увивались три девицы — одна, должен признаться, была очень хороша собой — статная, белокожая, напоминавшая мне венгерскую крестьянку. Она все время подливала мне то самое, молодое венское вино «хойриге», которое так легко скользит в желудок, но коварно ударяет прямо в голову, а я, как последний дурак, послушно глотал рюмку за рюмкой. На маленькой сцене шла программа, девушки распевали игривые песенки, тряся юбками и показывая то передок, то задок. И вся корчма подпевала им, покачиваясь в такт. Зал был забит солдатней, и меня подташнивало от тяжелого запаха их дешевых сигар и от выпитого вина. Как ты хорошо знаешь, в нашем Колодяче выпивали, в основном, поляки, а мой отец, откупорив бутылку вина на Песах, тщательно закупоривал ее в конце вечера, чтобы допить остатки на Хануку.
Дядя обнял меня, нежно поцеловал в щеку и провозгласил перед всей нашей маленькой компанией:
— Мой племянник — солдат! Мой милый мальчик идет на войну и должен получить боевое крещение! Посвящение! Вторую бар-мицву!
Не знаю, кто выдумал, что духовное совершеннолетие достигается в тринадцать лет (чему и посвящена бар-мицва), но даже если это Моисей, царь Соломон или царь Давид — я не согласен. Зато моя вторая бар-мицва должна была действительно сделать меня взрослым. Я, конечно, догадывался, о чем шла речь, не дурак. Милош сказал что-то по-венгерски моей компаньонке, она схватила меня за руку и со смехом потянула за собой.
— Куда ты меня? — смущенно заблеял я, хоть, как уже было сказало, я догадывался, но мне было стыдно перед дядей Хаимом.
— Иди, иди, мой мальчик, — подбодрил меня он.
Венгерка затянула меня куда-то за сцену, в крохотную комнатушку, забитую мебелью, с зеркалом, париками и всякими театральными штучками, закрыла дверь на ключ и с хихиканьем опустилась на кушетку. В комнате пахло краской, замазкой и одеколоном.
— Уф-ф, жарко, — сказала она, раскрасневшаяся и возбужденная алкоголем, расстегнула на груди свою бархатную блузку, из которой, будто только этого и ждали, выскочили на свободу ее пышные груди.
Она перехватила мой взгляд, прикованный к этим белым налитым сельским прелестям, взяла мою руку и положила себе на грудь. Я облился потом, вино зашумело в пьяной голове, тяжело задышал — у меня в глазах все двоилось: девушка, мутная лампа, зеркало… Я зажмурился, сел, обнял ее и сказал:
— Я люблю тебя, Сара.
— Я не Сара, я Илона, — поправила меня девушка.
Глянув на нее, я по-дурацки рассмеялся и почувствовал, как улыбка сползает с моего лица. Снова зажмурился, растекшись на кушетке, и увидел перед собой Сару — серо-зеленый блеск ее глаз в пелене воздушной ткани или, может, это был дым сигар. Она смотрела на меня с укором.
— Эй, тебе что, плохо? — спросила венгерка, тряся меня за плечи.
Я раскрыл глаза, полные слез — наверно, от выпитого. Нужно сказать, что впоследствии, когда я напивался, меня всегда прошибала слеза.
— Что с тобой? — спросила девица и скользнула ладонью по моим брюкам. — Ну-у, тут вообще никого и ничего…
Я виновато улыбнулся, пожав плечами. Действительно меня здесь тоже не было, моя душа была рядом с Сарой.
12 мая того же года мы стояли в строю, еще в гражданской одежде, с чемоданчиками и сундучками у ног, в запруженном людьми дворе казармы. Все были уже не теми, что раньше — знакомыми или незнакомыми парнями из местечек и сел милой нашей Галиции — поляками, украинцами, евреями и Бог весть кем еще. Мы были теперь Пополнением, которое Его Величество призвал под знамена. В конце строя, чуть наотлете, точно так же, с чемоданчиками у ног, стояли мобилизованные военные духовники. Представив себе религиозно-конфессиональный компот нашей империи, легко понять, что, по-моему, там не хватало только тибетского ламы.
Играл духовой оркестр; на маленький деревянный помост, украшенный по торжественному случаю знаменами и зелеными ветками, поднялся поручик, как мы узнали впоследствии, поручик Альфред Шауэр или Фредди, как назвали его мы. Он носил бакенбарды и усы, точь-в-точь как Франц-Иосиф. Все кадровые офицеры старались походить на отца-императора, в этом было что-то трогательное. Конечно, он был еще тем дуболомом — не Франц-Иосиф, разумеется, а поручик — это и естественно, ведь если бы он не был тупым с рождения, он стал бы не поручиком, а врачом, продавцом горячих сосисок или хотя бы пастухом, гоняющим коров на выпас в луга на берегу нашей речушки.
— Парни! — крикнул поручик Шауэр. — Скоро исполнится ваша мечта — сложить головы в жестокой битве во славу императора и во имя могущества нашего дорогого отечества. Ура!
Вот истинная правда, я никогда не мечтал сложить голову за кого бы то ни было, но наш фельдфебель — к которому потом прилипла кличка «Цукерл»[5] за то, что он любил «с вывертом» щипать новобранцев за щеки, оставляя синяки, и шипя со злобным сладострастием: «Бист ду, абер, зюс»[6] (верный знак, что он взял тебя на мушку) — так вот, наш фельдфебель так пристально сверлил глазами наш строй, следя, все ли кричат «Ура!», что, думаю, поручик видел даже гланды в наших глотках.
Затем Фредди Шауэр доверительно сообщил нам, что ситуация на фронтах — лучше некуда, что победа никогда не была так близка и что нам выпала великая честь принести ее на остриях своих штыков. Я не слишком разбираюсь в военной стратегии, поэтому мне не стало ясно, как мы сможем принести ее на остриях своих штыков, эту победу, если до того нам предстоит, согласно заветным мечтам, сложить головы в жестоких битвах на поле боя. Скорей всего, это был образец патриотической поэзии как таковой, как выразился бы мой дядя Хаймле. Не уверен, тогда ли уже я рассуждал подобным образом или это мои нынешние мысли (не буду строить из себя юного умника), потому что лишь гораздо позже, еще в ту, и потом, в следующую войну, съев бессчетное количество селедочных голов, я понял подоплеку патриотических призывов. Кстати, о селедке. Ехали как-то раз в поезде еврей и поляк. Поляк раскрыл свою кошелку, вынул из нее жирную вареную курицу и стал ее уплетать, а еврей, последний бедняк, достал самую дешевую в мире еду — селедочные головы — и принялся за них с простым хлебушком. Поляк возьми да спроси: «И почему вы, евреи, так часто едите селедочные головы?» — «От них человек умнеет», — ответил еврей. «Да ты что! — удивился поляк. — Тогда продай мне пару штук». Еврей продал ему головы, поляк их съел. А потом спрашивает еврея: «Что ж ты взял с меня по рублю за голову, если кило целой селедки стоит пятьдесят копеек?» — «Вот видишь, — невозмутимо заметил еврей, — ты умнеешь на глазах».
Так вот, я хотел сказать, что мудрость приходит с пережитым, то бишь — с количеством съеденных селедочных голов, ну, ты, мой читатель, понимаешь, что я имел в виду.
Время шло, нас учили штыковым приемам — «шварк-шварк»! Затем — «Ложись!» — плюх в лужу — «Отставить!» «Ложись!» «Отставить!» «Ложись!» Стыдно сказать, сколько раз фельдфебель Цукерл подходил ко мне, персонально ко мне — у этого усатого индюка глаза были даже на жопе — щипал меня до синяков и шипел:
— Бист ду, абер, зюс! А теперь потренируемся отдельно. «Ложись!» «Отставить!» «Ложись!» «Отставить!»
И все в таком роде.
Мы сидели полукругом, десяток еврейских парнишек из нашей роты, а в центре, с Торой в руках, восседал наш раввин Шмуэль бен Давид. Дело происходило в дальнем углу за кухней, у проволочного ограждения, рядом с невытоптанной полоской травки в две пяди шириной. Ребе выглядел немного странно в военной форме, которая отличалась от нашей только отсутствием погонов и звездой Давида на груди, что свидетельствовало о том, что это — военный раввин. В казарменных условиях это была большая привилегия. Тогда мы еще не знали, что эту привилегию получим почти все мы, европейские евреи, что мы дослужимся до желтой звезды Давида на груди, но это произойдет гораздо позже, в далеком светлом будущем, как выражаются авторы.
Так вот, значит, сидели мы себе на травке, солдаты плескались во дворе под краном, звенели солдатские котелки, тихий багровый закат сулил покой.
— Все это глупость, — сказал ребе Шмуэль. — Глупость глупостей и верховная глупость. Зачем я здесь, спрашиваю я вас? Чтобы напутствовать вас и заботиться о ваших душах, чтоб, когда вы погибнете, смогли предстать чистыми перед Всевышним, вечная Ему слава. То же самое должны делать и мои коллеги — католики, адвентисты, протестанты, субботяне, православные и мусульмане — во имя чести императора и во славу своего Бога. И где же здесь смысл, спрашиваю я вас? Если я знаю, что по ту сторону фронтовой линии есть такой же мой коллега раввин, который напутствует наших парней — кто мне сейчас скажет — наших или ненаших? Ведь теперь они воюют с вами, убивают вас во имя своего императора и Яхве, вечная Ему слава. И когда окончится это война, когда плуги вспашут землю Европы и на полях забелеют ваши кости вперемешку с останками ненаших, никто уже не будет знать, кто за какого Бога и какого императора лег в эту землю. Говорят, что на сей день дорогое наше отечество Австро-Венгрия уже потеряло убитыми в этой войне полтора миллиона человек. Это полтора миллиона парней, которые никогда не вернутся домой, полтора миллиона матерей, которые не дождутся своих сыновей у ворот, и полтора миллиона невест, которым не суждено лечь под них, зачать в счастье и рожать в добре и мире. Так вот, спрашиваю я вас, разве не видит Всемогущий всего этого? Он дремлет или ковыряет в носу? Или просто впал в старческий маразм и радуется, что люди гибнут во имя Его? Не знаю, братья мои, не могу вам ответить. Во всяком случае, думаю, что если бы у Господа были окна, все стекла Ему давно бы высадили!
Раввин захлопнул раскрытый молитвенник и добавил:
— На этом субботнее прочтение Хумаша, главы Пятикнижия, окончено. Амен и шабат шалом всем вам!
Честное слово, мне показалось, что глаза у него были на мокром месте, никогда раньше в синагоге в Колодяче он не произносил таких проникновенных проповедей.
Итак, шли дни за днями, и мы старательно, под зорким взглядом фельдфебеля Цукерла и мудрым руководством поручика Альфреда Шауэра, который редко казал к нам нос, готовились к тому великому часу, когда нас отправят на передовую и мы с мощным «ура!» вонзим штыки в грудь подлого врага, а те из нас, кто не сложит голову, принесут признательному отечеству победу на острие своих штыков и т. д. и т. п.
Но, так же как и везде, любая казарма — это две казармы, и одна совсем не похожа на другую. В первой мы чеканили шаг под солдафонские команды, заступали в караул, чистили шомполами стволы ружей, штопали разошедшиеся по швам от бессмысленных приседаний солдатские галифе; там выжигали вшей в вошебойке и раздавали жирный безвкусный гуляш из солдатских котлов. Вторая казарма была царством нежности — там писали или читали письма, показывали фотографии любимой девушки или мамы, мечтали с широко открытыми глазами, глядя в потолок, — о доме, о коровах или о братишке, но больше всего (мне стыдно признаться в этом, когда речь идет о таком боевом подразделении, как наше), больше всего мечтали о конце войны, которая для нас все еще не началась.
Верховной точкой этого царства нежности, его апофеозом, или лучше сказать, престолом, был сортир — длинный белёный известью барак в углу казарменной территории. Высоко над дырками в деревянном настиле располагались небольшие окошки — вроде отдушин — и через них, если ступить на поперечную балку, можно было выглянуть на улицу. А там, на противоположном тротуаре за территорией казармы, собирались матери и невесты, выкрикивавшие разные новости: «Тебе передавал привет Йожка, просил, чтоб ты ему написал!», «Скажи, что Тебе передать!» и все в этом роде — на первый взгляд, незначительные, но такие милые солдатскому сердцу вести. Если смотреть на эти оконца со стороны тротуара, то можно было увидеть растроганные, а порой и заплаканные солдатские лица, глаза, исполненные любви или тревоги, губы, посылающие беззвучные поцелуи стоящим внизу, и прочие трогающие сердце портреты в квадратных оконных рамах. Но если смотреть изнутри, из сортира, то увидишь совсем другую истину в виде целой шеренги голых солдатских задниц со спущенными штанами. Это была, так сказать, боевая готовность на тот случай, если бдительный фельдфебель Цукерл заглянет в сортир. На этот случай (и для предотвращения внезапной вражеской атаки с тыла) мы оставляли дежурного у двери. Стоило ему крикнуть «Цукерл!», и через секунду все мы уже мирно сидели на корточках, как и полагалось дисциплинированной во всех отношениях боевой единице. Фельдфебель заглядывал внутрь, обжигал всю шеренгу взглядом и неизменно произносил:
— И побыстрей, нечего тут рассиживаться, это вам не санаторий!
Так мы могли видеться с Сарой — она стояла там, на тротуаре, рядом с братом, ребе Шмуэлем бен Давидом, который пользовался офицерским статусом и мог выходить за территорию. Мы смотрели друг на друга, Сара казалась мне волшебно красивой с этими огромными, чуть раскосыми миндалевидными серо-зелеными глазами, с черными кудрявыми волосами, сплетенными в тугую косу. Наверно, такими были в те древние галилейские времена дочери Израиля, расчесывавшие свои волосы у лунных вод Генисаретского озера, на дне которого, сквозь серебристые волны, отражалось разнеженное око Господне.
— Как ты там? — спросила Сара.
— Хорошо, — ответил я. — А ты?
Она улыбнулась, молча пожав плечами. Разговор, естественно, давался нам с трудом. Я был не из тех, кто знает, в какой момент и что именно сказать девушке. Ребе понимающе сказал:
— Я схожу в корчму за сигаретами.
Мы остались наедине, если можно считать себя наедине в присутствии толпы чужих матерей, дедушек и сестер под галереей солдатских портретов в окошках — и каждый из них выкрикивал что-то, каждый хотел знать, отелилась ли корова и хорош ли урожай. И все же мы чувствовали себя наедине, чувствовали только друг друга.
— Береги себя, — сказала она.
— Хорошо. Обещаю, — сказал я.
— Хоть бы все скорее кончилось, и вы вернулись домой, — сказала она.
— Да, хорошо бы, — сказал я.
— Я буду тебя ждать, — сказала она после долгого молчания.
— Хорошо, — сказал я.
Сообразительный читатель догадается, что в этих словах и в этих паузах таилась вся нежность соломоновой «Шир аширим», то есть «Песни Песен», вся лирика мира, вся его музыка, все хитроумные способы, придуманные за тысячелетия, чтобы выразить слово «любовь». Но чтоб ты не слишком разнеживался, мой читатель, и не дай бог, не расплакался, я позволю тебе заглянуть в сортир с внутренней стороны и увидеть меня с голой жопой и спущенными штанами — и тогда из твоей головы испарятся все соломоновы песни.
Снова мы стояли в строю, уже совсем непохожие на ту расхристанную банду новобранцев, какой были вначале. Сейчас мы были Храбрым воинством, и поручик Шауэр, с удовольствием рассматривавший нас, прохаживаясь вдоль строя с руками за спиной, провозгласил, что родина ждет от нас легендарных подвигов. И добавил, что завтра пробьет наш великий час — нас отправляют на фронт, и он видит наши головы, увенчанные триумфальными лавровыми венками. Я всегда любил вставить свои пять копеек, и при этих словах демонстративно ощупал свою голову — ни намека на лавровый венок. Фельдфебель Цукерл тихо прошипел «рядовой Блюменфельд!», и я вытянулся по стойке «смирно»: «Так точно, слушаюсь!»
На следующее утро труба заиграла сбор. С этого утра нам предстояло слышать только боевые трубы и, может, если так будет угодно Богу, — победные фанфары. В полном боевом снаряжении — с ранцами, в касках, с противогазами на плечевом ремне, в скатках плащ-палаток и с притороченными к поясным ремням алюминиевыми манерками — мы сидели на пыльном казарменном плацу, рядом с составленными в пирамиды винтовками, и пили свой последний чай. Рядом со мной сидел наш раввин Шмуэль бен Давид.
— Что-то ты бледноват, — сказал он.
— Мне страшно, — сказал я.
— В конце концов, ты — мужчина. Возьми себя в руки.
— Живот прихватило, — сказал я.
— Это от страха. Беги в сортир, полегчает.
Я встал, огляделся вокруг и направился к Цукерлу.
— Господин фельдфебель, разрешите доложить: живот прихватило, разрешите отлучиться.
— Бе-егом! И не рассиживаться! Одна нога там — другая здесь! Это вам не санаторий!
— Я затрусил к побеленному бараку и, уже спуская штаны, услышал, как кто-то кричит с улицы:
— Эй, есть там кто-нибудь? Солдаты, вы меня слышите?
Я привстал на поперечную балку и выглянул в окошко — на тротуаре стоял пожилой господин с зонтиком, в шляпе-котелке.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Война окончена, мы проиграли, — крикнул господин с венгерским акцентом (особого огорчения в его голосе я не заметил). — Только что сообщили о перемирии.
В этот миг горн на плацу затрубил построение, солдаты вскочили, засуетились, раздались команды: «Первая рота, строиться! По порядку рассчитайсь!» и так далее.
В этот, так сказать, верховный для любой армии момент, я бежал к плацу, придерживая спадающие штаны.
— Война окончена-а! — крикнул я, ликующе поднял руки вверх, и тут мои штаны соскользнули вниз. Ко мне шел страшный, как градоносное облако, фельдфебель Цукерл.
— Рядовой Блюменфельд, смир-рно!
Будто это так просто — застыть по стойке «смирно» и отдать честь, придерживая сползающие штаны.
— Что ты тут несешь?
— Война окончена, господин фельдфебель. Только что сообщили.
Мысль медленно проникала в таинственные неисследованные дебри его сознания.
— Это точно?
— Абсолютно, господин фельдфебель!
Он засиял:
— Значит, мы победили?
Теперь засиял я:
— Никак нет, господин фельдфебель. Потерпели поражение.
Он снова задумался, а затем мертвой хваткой вцепился в мои щеки:
— Бист ду, абер, зюс! Обожаю евреев и когда-нибудь сделаю для них нечто незабываемое!
Он оказался человеком слова. Много лет спустя мне довелось снова встретить его в концлагере Флоссенбург-Оберпфальц, где он был штурмфюрером.
Я думал, что окончание войны — это что-то вроде окончания школы: получаешь диплом, подбрасываешь шапку в воздух, напиваешься с одноклассниками в стельку и, отблевавшись в сортире, бодро бросаешься в волны жизни. Так я думал, но оказалось, что эти случаи схожи лишь отчасти: как правило, войну ты заканчиваешь с плохими отметками по истории и географии, которые тебе вменяют в долг повысить в следующей войне, а она уже не за горами. Долгожданное перемирие совсем не означает начала прочного мира, о, нет — оно лишь каникулы между двумя исполненными радостного волнения практическими упражнениями по уничтожению противника ударом штыка в живот, бомбометанию и подрыву людей и предметов, по рытью окопов, атакам и контратакам, сожжению чужих сел и повешенью шпионов и дезертиров — пока твой враг из параллельного класса делает то же самое, но в обратном направлении.
Напрасно мы ждали демобилизации, которая все не наступала и не наступала; наша жизнь в казарме отнюдь не менялась к лучшему, скорее наоборот. Зарядили дожди, казарменный плац превратился в грязную лужу, и наш фельдфебель Цукерл, окончательно озверев, поднимал нас по учебной газовой тревоге по ночам, заставлял бегать и плюхаться прямо в грязь в этих жутких ненужных противогазах, воняющих уроком химии, в которых мы были похожи на задыхающихся лягушек. При этом он кричал, что война еще не окончена и что евреи, большевики и макаронники-итальянцы просчитались. И произносил патриотические речи перед строем заляпанных грязью до корней волос солдат, у которых от недосыпа слипались глаза. Кроме того, на десерт нам сообщалось, что французы — полные говнюки, англичане — педерасты, а русские — тупые мужики, которых по пьянке тянет на революции. И поскольку мне, по уже известным тебе, читатель, причинам, не выпало счастья попасть на передовую, на линию огня, я все не мог взять в толк, как же так и почему мы и наши германские союзники — цивилизованные, дисциплинированные и отлично вооруженные, оснащенные противогазами и надраенными до блеска национальными доктринами, ведомые такими военными гениями, как Гинденбург и Гетцендорф, проиграли эту войну говнюкам, педерастам и тупым вечно пьяным мужикам. У Цукерла на этот счет было свое, может, спорное, но заслуживающее внимания объяснение: во всем виноваты евреи — подобное мне приходилось читать и в разных газетенках, причем эта мысль повторялась так часто, что уже сама собой подразумевалась, не нуждаясь ни в каких доказательствах.
Мне рассказывали об одном великом стратеге Генерального штаба, выступавшем в Берлине с докладом о причинах нашего катастрофического военного поражения, которые он четко сформулировал, лишь слегка отклонившись от общепринятой схемы: виноваты евреи и велосипедисты. Наступившую в зале тишину нарушил один-единственный смущенный голос: «А почему и велосипедисты, господин генерал?»
Но вернемся в нашу казарму — военные стратегии — не дело ума простого солдата. Рассказывая об озлоблении нашего фельдфебеля Цукерла и о полуночных учебных тревогах в условиях мнимой газовой атаки на местности с использованием иприта, следует добавить, что лично ко мне у фельдфебеля было особое отношение и, так сказать, индивидуальный подход — будто это я лично, притом на иврите, подписал акт о капитуляции в том идиотском вагоне в Компьенском лесу, к которому германцы вернутся как к переэкзаменовке спустя годы[7]. За малейший промах фельдфебель наказывал меня стоянием по стойке «смирно» под проливным дождем, и напрасны были все усилия моего цадика раввина бен Давида спасти меня от этих непосильных контрибуций за проигранную войну. С другой стороны, я с глубоким пониманием относился к страданиям бедного Цукерла: ведь рухнул смысл всей его жизни, исполненной бодрых звуков боевых труб и национальных стремлений, у него на глазах рухнул храм с одной-единственной иконой — светлым образом нашего в Бозе почившего императора Франца-Иосифа, с военным хором мобилизованных ангелов и колокольным звоном котлов солдатской кухни, щелканьем ружейных затворов и грохотом подкованных сапог. Великая некогда империя уходила в небытие; в черной или даже в красной неизвестности тонули и жизнерадостная легкомысленная Вена, и тот самый Дунай, который Цукерл, как и большинство австрийцев, по привычке считали голубым. И вся эта античная в своем мрачном величии трагедия, крах фельдфебельских идеалов, сводились к двум словам: «война окончилась», и слова эти, как ни стыдно мне об этом вспоминать, произнес именно я. В конечном итоге именно я оказался тем гонцом, тем вестеносцем, который сообщил ему о поражении, а ведь известно, что в былые времена милостивые и мудрые короли и султаны, не моргнув глазом, обезглавливали гонцов, принесших дурную весть. На фоне нравов кровавого средневековья мое стояние под дождем в полной боевой выкладке было просто улыбкой судьбы и проявлением щедрого великодушия со стороны Цукерла. Иными словами, я был полным дураком, который с легкомысленной и беспричинной радостью сообщил ему эту печальную весть без должной деликатности и осторожности, не постаравшись продемонстрировать глубокую сопричастность к обрушившейся на нас общей беде, как это пристало хорошо обученному и воспитанному в патриотическом духе верноподданному и солдату Его Величества. Совсем как тот дурак Мендель, которому доверили сообщить супруге, что ее муж Шломо Рубинштейн получил инфаркт за карточным столом.
— Я к вам прямо из кафе, — начал он издалека.
— Мой муженек, Шломо, наверно, все еще там.
— Там.
— И, наверно, играет в покер?
— Играет.
— И, наверно, как всегда, проигрывает?
— Да.
— Чтоб он сдох!
— Только что сдох. Господь услышал ваши молитвы.
Так что теперь я думаю, что мне следовало в подобный — переломный, как любят выражаться авторы, — момент трагической судьбы нашей империи проявить больше такта.
Но не только наш фельдфебель тяжело переживал это поражение — все чаще поручик Шауэр появлялся перед нашим победоносным строем мертвецки пьяным. Он пытался произносить речи — в смысле, что наше дело бессмертно как сама империя и что наступит день… и прочее — заплетающимся языком, но в его риторике уже не присутствовали наши головы, сложенные на поле боя за отечество, и лавровые венки победителей. Как говорится, история внесла свои небольшие авторские коррективы. А будучи трезвым, или, простите, за грубость, не в жопу пьяным, он о чем-то шушукался с фельдфебелем, а затем запускал во двор казармы двух сомнительного вида господ, приехавших на фуре, и они вчетвером запирались в канцелярии. После подобных закрытых пленарных заседаний от наших бдительных очей не ускользали ни загадочное исчезновение одеял, сапог и другого обозного скарба, ни тот факт, что солдатский суп становился все прозрачней, а ошметки мяса в гуляше — все мельче. Я поделился с ребе бен Давидом своими соображениями о метафизической связи между визитами господ на фуре и драматически устремившейся вниз кривой протеинов в нашем солдатском рационе, на что тот глубокомысленно ответил:
— Воруют, мой мальчик. Разворовывают. После каждого краха идеалов наступает всеобщий упадок нравов. После поджога Храма Господня и разрушения Иерусалима римлянами даже евреи занялись грабежами. Это обычное явление, в известном смысле — революционное перераспределение собственности. Ведь чьи они, эти одеяла? Не верь, что они принадлежали народу — это басни. Они были имперскими. А где она теперь, эта империя? Похоже, что ее уже не существует. В таком случае?.. Я был искренне возмущен.
— И ты так равнодушно об этом говоришь? Ты, раввин? Но ведь кража — нарушение одной из десяти Божьих заповедей!
— Ничего, остаются еще девять! — утешил меня бен Давид, очевидно витая где-то мыслями. Казалось, хоть сам он был здесь, дух его пребывал далеко отсюда.
Я давно заметил, что какая-то мысль засела в голове моего будущего (если благословит Господь) шурина. Он стал задумчив или, точнее, сосредоточен на чем-то, на какой-то недопустимо-запретной мысли, которая грызла его изнутри. Нечто вроде ситуации, когда полицейский пристав спросил однажды Саула Когана из Бердичева, есть ли у того мысли по поводу политической ситуации, а тот ему ответил: «Конечно, есть, но я с ними не согласен!» Явно бен Давид тоже был не согласен со своими. Я даже спросил ребе об одной его странной встрече, свидетелем которой стал, наблюдая из окна сортира. Тогда я по привычке привстал на поперечную балку, спустив, как водится, штаны, и выглянув в квадратный проем в поисках кого-то, кто сообщил бы последние сплетни, заметил краем глаза раввина и Эстер Кац. Они доверительно беседовали о чем-то, а затем направились в ближайшую корчму. Об этом я и спросил его — простодушно, без задней мысли.
— Поменьше вопросов, в наши дни это вредно для здоровья, — отрезал он.
И я больше не спрашивал, что нужно было на тротуаре напротив казарменных сортиров Эстер Кац. Я был бегло знаком с этой коротко стриженой, красивой хрупкой женщиной, курившей, казалось, даже, когда спит. Она изредка появлялась в наших галицийских краях. Поговаривали, что Эстер Кац была адвокатом или кем-то в этом роде. В кафе Давида Лейбовича она на идише судачила с нашими о жизни, с раввином беседовала на чистейшем немецком языке, а с моим учителем Элиезером Пинкусом, мир его праху, — на чистом русском. Следом за ней прозрачным шлейфом, подобным газовому шарфику, которым она обматывала свою нежную шейку, тянулась молва, называя ее то французской, то русской шпионкой. Шпионкой Эстер Кац не была, по прошествии лет, в ходе событий, свидетелем которых станешь и ты, мой читатель, окажется, что никакая она не Мата Хари, а просто активная большевичка из Варшавы — из самых преданных идее и самых бескомпромиссных, которых умеренные большевики рьяно расстреливали то как троцкистов, а то как японских шпионов. Но это произойдет позже, в свое время ты узнаешь и об этом.
Как я уже говорил, особо умным я себя не считал, но и дураком, не улавливающим связи между появлением Эстер Кац и напечатанными листовками, переходившими из одних солдатских рук в другие, я тоже не был. В них содержались, если честно признаться, довольно смущающие и обидные для нашей великой империи определения: священная война, под чьи знамена нас созвали, называлась империалистической, а мы — солдаты Его Величества — пушечным мясом; в них шла речь о народах, стонущих под сапогом жандарма всей Европы — Австро-Венгрии и ее кровавого императора (я тут же представил себе этого жандарма: нечто среднее между фельдфебелем Цукерлом и нашим приставом поляком паном Войтеком, разумеется, с бакенбардами Франца-Иосифа). А если серьезно, то содержание этих листочков показалось мне достаточно справедливым, но высокопарным и невразумительным, а некоторые утверждения — сильно преувеличенными. Не то, чтобы мы жили богато, и все у нас шло как по маслу, скорее наоборот, большинство из нас влачили довольно скромное существование на грани бедности, но такого, чтоб в наших краях кто-то стонал под чьим-то сапогом, я тоже не припомню, тем более — под сапогом Его Величества; это было уже чистой клеветой по той простой причине, что его нога никогда не ступала в Колодяч под Дрогобычем. По этому поводу дядя Хаймле сказал бы, что это образчик политической агитации как таковой.
Я попросил ребе бен Давида разъяснить мне происхождение и цель этих листков, а он снова мне ответил:
— Думай головой и задавай поменьше вопросов.
Я подумал головой и пришел к заключению, что мы стоим на пороге великих перемен, которые перевернут нашу жизнь так, как мой отец перелицовывал старые лапсердаки, чтобы они (если призвать на помощь воображение и добрую волю) выглядели как новые. До нас доходили и слухи о том, что происходило в России, и о том, что подобная каша, кажется, заваривается и у нас, и в Германии. Прежде этих слухов, как дальнее эхо грома, прогремевшего за гребнем гор, даже в наш Колодяч долетела молва о каком-то бунте матросов австро-венгерского флота в Которском заливе, или как он назывался там, в Черногории, у далеких берегов Адриатики, «Бока Которска». Однако, как я уже упоминал, я не слишком интересовался политикой, в то время как политика со своей стороны проявляла ко мне все более активный интерес. Может, именно по этой причине военная полиция, прибывшая для обыска казарм, шарившая под соломенными тюфяками, в деревянных солдатских сундучках и в карманах шинелей, поставила только меня перед шеренгой, вытянувшейся вдоль железных коек, и не сунула свой нос только в самое интимное место в моем теле. Я стоял голый и пристыженный — меня заставили снять даже пошитое мамой нижнее белье; кто-то из солдат попытался хихикнуть, но их смех тут же замерз сосулькой под леденящим взглядом фельдфебеля Цукерла.
— Что ты читал напоследок? — спросила какая-то военно-полицейская важная шишка в очках с толстыми линзами, в которых его глаза казались неестественно выкаченными.
Я одарил его чистым детским взглядом.
— Библию.
— Покажи ее.
Вот я и влип — ведь Библии у меня не было! Но ребе бен Давид, стоявший в глубине помещения вместе с другими полевыми духовниками, меня спас:
— Его Библия находится у меня на хранении, любезный господин. Я толкую ему отдельные главы, ведь он у нас туповат.
— Это хорошо. Очень даже хорошо, — благословило это начинание военно-полицейское начальство, не уточняя, что именно имеет в виду — то, что я туповат или тот факт, что мне объясняют Библию. — А что еще ты читал напоследок? Какие-нибудь листовки, воззвания, призывы?
Искусство строить из себя придурка, чтобы уцелеть — это древнее еврейское искусство, сравнимое разве что с эллинской архитектурой, точнее — с Парфеноном. Так что я сказал:
— Мы устраиваем групповые чтения, господин начальник, а читаем только полковую газету. Там есть все, в чем нуждается солдат и патриот!
Начальство ошарашенно смотрело на меня через свои толстые перископы.
— Ты что — еврей?
— Так точно!
Очевидно, он не поверил, потому что кончиком своей трости приподнял мое сокровенное местечко, свисавшее между ног, и прикипел к нему взглядом.
Его удивление перешло в нескрываемое изумление; он помолчал, повертел головой, еще подумал и, наконец, удовлетворенно шлепнул меня по голому плечу:
— Хорошо, одевайся!
Торжествующим взглядом я зашарил в пространстве, стараясь перехватить взгляд Цукерла, но его взгляд сулил мне тяжкое долгое стояние под дождем с оружием и полной выкладкой. Фельдфебель был явно разочарован тем, что у меня не нашли «Капитал» под мышкой или хотя бы фотографию Ленина с Лео Троцким на фоне развевающихся знамен.
Ребе Шмуэль бен Давид бросил на меня виноватый извиняющийся взгляд и еле заметно пожал плечами. Он богобоязненно и смиренно скрестил руки на груди, как и другие шаманы рядом с ним — люди Божии всегда вне подозрений.
На всякий случай Цукерл ужесточил режим еще больше и запретил какие бы то ни было увольнительные в город и другое баловство типа посещений военного лазарета, расположенного в конфискованном публичном доме этого городка, в котором и без того уже не было ни проституток, ни врачей — только один наш бедный фельдшер, который от всего — начиная с вывиха ноги и кончая язвой двенадцатиперстной кишки — назначал английскую соль и дезинфекцию постели карболкой. И именно в этот момент моей биографии, когда почти вся наша славная боевая часть продристалась по причине, так сказать, эпического поноса, вызванного, вероятно, тухлой кониной, довольно бездарно имитировавшей телятину, и половина нашего личного состава почти безвылазно торчала в сортире, так вот, именно в этот момент я получил письмо от Сары. Конверт был вскрыт, а затем грубо заклеен коричневым сапожным клеем. Стыдно признаться, но правда превыше всего: я читал и перечитывал это письмо, сидя в сортире, а по щекам моим текли слезы — вот оно, это пронзительное письмо, я не хочу ничего скрывать:
Кому: …фельду
….. полк; …… рота
Город ……….; область ……
Дорогой мой ………!
Спешу тебе сообщить, что к нам, в ………. прибыли …… …. из …… и до позавчерашнего дня …… …… …… ……, но, с другой стороны, …… …… ……!!! Как тебе кажется, …… …… …… ……? А так с продуктами у нас ………………… Хлеб уже продается за …… и то с ……… А мясо вообще …………… Поцелуй от меня моего брата, …… и скажи ему, что ………… ………… …………
Всегда твоя — ………… ………… …………
Я читал это письмо, как я уже уточнял, сидя орлом в сортире, под маленькими окошками, в которые уже давно нельзя было увидеть ни мужика с тельной коровой, ни знакомых Йожки, и плакал от умиления — не столько к написанным или вымаранным черными чернилами, сколько к ненаписанным строчкам, в которых — я в этом не сомневался — она сообщала мне, как сильно меня ждет, как тоскует обо мне, как хороша мягкая осень в Колодяче, и как она мечтает о том, чтобы мы вместе сидели на склоне оврага над рекой… и прочие нежности, которые никакой цензор не сможет прочесть, а тем более — вымарать.
Я показал письмо раввину бен Давиду. Он внимательно прочел его и сказал:
— Политическая ситуация развивается в правильном направлении — много текста вымарано. И чем больше цензоры будут вычеркивать, тем лучше!
— Не могу уловить твою мысль!
— Именно перед рассветом, брат мой, ночь совсем темна. Когда цензура настолько поглупеет от паники и страха, что будет вычеркивать даже песню соловья — конец будет не за горами! Теперь уловил?
Растроганный до глубины души, я обнял раввина, коснувшись губами его седеющей бороды.
— Прости — сказал он, — что я прилюдно назвал тебя «туповатым».
— Господи, Боже мой! Да я уже давно об этом забыл!
— А ты не забывай, это — чистая правда. О соловьях я выразился иносказательно, и не сестру свою я имел в виду, да и не тебя самого. Соловьи поют на рассвете, я это хотел сказать, и если кто-то вычеркивает подобные знамения, то это — верный признак, что конец близок. А теперь беги в сортир — я чувствую, что твой конец тоже близок.
И все же у меня осталось впечатление, что сказанное им о соловьях я понял верно, просто ребе не любил, чтоб его уличали в сентиментальности.
И снова был вечер шабата, тихий и — о, чудо! — без дождя. Не было уже того заросшего травой уголка у колючей проволоки, игравшего роль временного военного «Бейт-Тфила» — молитвенного дома. Вся твердь давно стала клейкой глиной, которая с наступлением холодов чавкала под сапогами. Поэтому мы, группа еврейских юношей нашей боевой единицы, сидели на дровах у кухни, а наш раввин держал на коленях раскрытую Тору, из которой он, согласно предписаниям, должен был прочесть избранный отрывок из Пятикнижия, но, похоже, бен Давид на этот раз не собирался толковать безусловно поучительные, но надоевшие всем до опупения истории о семи худых коровах, сожравших семь тучных, но оставшихся тощими — ребе перешел прямо к субботней проповеди.
— Есть новости, делайте вид, будто слушаете то, что я читаю вам из Торы, и не вскакивайте. Австро-Венгрии больше нет, если вы понимаете, что я имею в виду. Этой осенью учителям не придется гладко и напевно рассказывать о нашей великой империи, они наверняка будут заикаться, объясняя детям, где точно проходят границы Венгрии или Чехословакии, растолковывая им скрытый смысл (если в этом есть смысл) того, что Словения, Босния и Герцеговина, Хорватия и Черногория из-под власти распавшейся империи Габсбургов перешли под власть Карагеоргиевичей. Русским учителям географии придется отвыкать говорить о Польше как о «наших западных губерниях», в Прибалтике спустят с флагштоков знамя Российской империи — тем более, что сами русские еще долго и шумно будут спорить о том, каким должно быть это знамя: трехцветным или красным. Старые учителя будут почесываться, пытаясь ответить на вопрос, каким государствам теперь принадлежат Южный Тироль, Добруджа, Трансильвания или Галиция, и чьими подданными теперь являются молдаване и финны. История, друзья мои, как ловкий крупье, перетасовала карты и снова их раздала — все сначала, игра начинается заново, ставки сделаны, и теперь посмотрим, кто держал туза в рукаве, кому выпадет каре пик, а кому — одинокая семерка треф. Закон природы: сильные пожирают слабых, но у сильных слишком непомерный для их пищеварительной системы аппетит, обжорство приводит к поносу и изжоге, которые лечатся революциями. Революции создают хаос, из которого рождаются новые миры — и дай Бог, мир завтрашний будет не таким обгаженным как сегодняшний. Так что — до следующей сдачи карт, то есть — до следующей войны. А она не заставит себя долго ждать — драконьи зубы реванша уже посеяны в унавоженную землю Европы и дадут богатый урожай, поверьте. Шабат шалом, мальчики, разъезжайтесь с миром по домам!
Вся эта галиматья с разделом империи подобно разделке коровьей туши на бойне окончилась для нас 28 октября 1918 года созданием так называемой «ликвидационной комиссии» в Кракове, а 14 ноября того же года…
В этот день исполнилась моя следующая историческая мечта, так сказать, был нанесен еще один штрих к моей личной национальной доктрине, и я стал подданным Польши. Умереть — не встать: я ушел на войну как подданный Австро-Венгрии, а вернулся домой гражданином Польши. И не то, чтобы я эмигрировал в другую страну или, скажем, сбежал в дальние края — нет, я вернулся в мой милый старый Колодяч под Дрогобычем, с той же кокетливо извивавшейся речушкой в долине, с тем же католическим костелом по одну сторону реки и православным храмом по другую, с все той же маленькой белой синагогой, походившей на что угодно, но не на святилище Яхве, и даже с тем же кафе Давида Лейбовича, где раньше Лева Вайсман крутил захватывающие дух отрывки из фильмов. Но сейчас все это находилось в пределах единой и неделимой священной земли Польской, Исконной Части матери-родины, простите, что злоупотребляю заглавными буквами — знаю, что это равносильно тому, чтоб переборщить со жгучим перцем в борще, но у меня нет других средств, чтоб выразить историческую патетику момента, в который германцы бандеролью доставили нам нового руководителя Польши Юзефа Пилсудского — да приберет его Всевышний к своему правому колену.
И здесь, братцы, начнутся мои затруднения с повествованием, которое лишится присущих ему виньеток, пиццикато и тремоло и двинется дальше пыльными однообразными дорогами нашего Прикарпатья — чуть вверх, затем — чуть вниз, снова вверх и снова вниз — и так до горизонта, без пропастей и головокружительных вершин. Совсем как в истории о раввине Бенционе Цви, нанявшем дрожки, чтобы съездить в соседнее местечко. Они договорились с кучером о цене, ударили по рукам и поехали. На первом холме кучер попросил раввина сойти и подтолкнуть дрожки, а то его старый истощенный конь выбился из сил. Бенцион Цви толкал дрожки до самой вершины, а там кучер попросил его придерживать их сзади на спуске, пожалеть его конягу. И так — с одного холма на другой: раввин то толкал, то придерживал, пока они не прибыли к месту назначения. У тамошней синагоги раввин расплатился с кучером и сказал: «Я понимаю, мил человек, зачем я отправился в этот путь — я должен читать проповедь в синагоге. Понимаю и почему поехал ты — тебе ведь нужно зарабатывать на жизнь. Одного не понимаю — зачем мы потащили с собой и эту несчастную клячу?»
Этим я совсем не хочу сказать, что ты, любезный мой читатель, и есть та самая бедная кляча, которую я должен бессмысленно тащить за собой туда-сюда по холмистому однообразию жизни, но объективно глядя — я дико извиняюсь! — так оно и выходит. Тем более что я в начале повествования обещал ступить, в духе древних верований, на двух китов, и если ты помнишь, мой читатель, то одним из них была Первая мировая война, а вторым — естественно, Вторая. А что, ответь мне, находится между ними (не войнами, разумеется, а китами?). Вода. Это ясно как белый день.
С другой стороны, однако, если рассмотреть хоть каплю такой воды под микроскопом моего любимого учителя Элиезера Пинкуса, мир его праху, то ты увидишь, что это — мнимая пустота, что там, в этой капельке воды, кипит жизнь, до которой далеко даже жизни в центре Лемберга, который сейчас стал Львовом. Амебы и другие одноклеточные живут нормальной, даже напряженной жизнью, делятся и сливаются — т. е. размножаются, ищут что-нибудь или кого-нибудь себе в пищу; и там, вероятно, есть свои драматические расставания — особенно, если одна инфузория туфелька разделится надвое, и обеим ее половинкам уже будет не суждено встретиться. И еще ты сможешь невооруженным глазом увидеть в воде рыбок, удивленно, как при встрече со старым знакомым, пытающихся воскликнуть «О!», а в сущности, глотающих целую роту планктона во главе с фельдфебелем. Но не спеши ронять слезы умиления перед великим таинством Природы, это единственное, что я запомнил из уроков биологии и в данном конкретном случае пользуюсь им как метафорой.
По вышеупомянутой причине мне не хотелось бы утомлять тебя подробностями нашей амебьей или, в крайнем случае, рыбьей жизни — мы якобы желаем воскликнуть «О!», а на самом деле спешим проглотить тебя с потрохами (ну, ты понимаешь, что я имею в виду). Никого это не волнует и вряд ли увлажнит слезой сочувствия Око Господне. В этом смысле я понимаю и со скромностью разделяю взгляды наших великих учителей и пророков библейских времен, сочинявших строчку за строчкой целые свитки Книги книг — по нашему Закона или Торы; знавших, где повествование их должно течь медленно и вольготно, как полноводная река, а где события должны мчаться стремглав, как буйный речной поток через пороги, с головокружительной скоростью. В таких местах в Библии, которые не позволяют читателю хоть на миг остановиться и оглянуться, окинув взором окрестную местность, мои древние учителя в сочинении и описании событий откалывают такие коленца, что только держись. Вот, к примеру: «Адам снова познал жену свою (ты же понимаешь, что речь идет не о знакомстве), и она родила ему сына, и нарек Адам ему имя: Сиф. Дней Адама по рождении им Сифа было восемьсот лет, и родил он сынов и дочерей. Всех же дней Сифовых было девятьсот двенадцать лет; всех же дней Еноса было девятьсот пять лет; всех же дней Малелеила было восемьсот девяносто пять лет…» И так далее, дорогой мой читатель, не буду забивать тебе мозги другими примерами. Я веду речь о широком шаге моих предков и пророков, да пребудет память их до скончания века и во веки веков, ведь они оставили нам Писание, которое мы читаем и перечитываем, и каждый толкует его по-своему и снова перечитывает — и так тысячу, и две тысячи лет и уже которую тысячу лет; это тебе не газета: вчерашняя уже ни на что не годится, кроме как на оберточную бумагу для селедки. И не смей (а если отважишься, да простит тебя Бог) бросать даже тень сомнения на правдивость написанного, ибо в нем — премного мудрости, и она бьет из него, подобно источникам Давидовым в Иудейской пустыне, предлагая тебе примеры и поучения на все случаи жизни. И они совсем не привирают, пророки объятые Божественным вдохновением, или желанием потрясти тебя, когда говорят о людях, живших по восемьсот и даже по девятьсот лет. Если относиться к этому формально, с высоты роста холоднокровной лягушки, то — да, это без сомнений противоречит науке, но я думаю, что в те могучие времена Бытия, густые и крепкие, как тяжелое пасхальное вино, каждое полнолуние равнялось годовому кругу жизни дубов и людей, и что наше человеческое время соизмеряется с библейским, как речной камушек с бриллиантом или воробей с орлом.
Но я снова отвлекся, и теперь, с Божьей помощью, постараюсь одолеть этот крутой вираж и вернуться на столбовую дорогу, с которой сбился, как старик Ной, задремавший в Междуречье и проснувшийся на вершине Арарата.
Итак, давайте спустимся с ковчега на той дальней вершине и направимся в наш Колодяч под Дрогобычем, где я и стою, смущенный, с кривою улыбкой на лице и деревянным солдатским сундучком у ног.
Мама расплакалась и осыпала поцелуями мое возмужавшее лицо; отец вел себя строже и сдержанней — он грубовато потрепал меня по плечу, но я заметил, что глаза его увлажнились.
Мама сказала:
— Мой милый мальчик, представляю, что тебе пришлось пережить там, в окопах! О сенегальцах рассказывают сплошные ужасы!
— Каких сенегальцах?
— Да тех, французских, черных как ночь! Которые ели своих пленных живьем!..
— Ах, этих!.. Да, случалось!.. — заюлил я. Не то, чтоб пытаясь скрыть чистую сермяжную правду из суетных соображений — ведь кроме меня в нее был посвящен и наш раввин бен Давид — а просто не желая разрушать в глазах моих милых родителей тот незримый героический пьедестал, на который они меня вознесли.
Пока мама суетилась, готовя ужин — разумеется, праздничный, с нашей неизменной «гефилте фиш», фаршированной рыбой, которую я с детства ненавидел, но был вынужден разделять этот всеобщий или даже, как утверждают, всемирный престиж и триумф иудаизма — мы с дядей Хаймле заскочили в кафе Давида Лейбовича. Там дядюшка угостил всех, кто имел счастье сопереживать с нами этот исторический миг, великолепной пшеничной водкой, причем сделал это таким жестом, будто эту войну выиграли мы, и выиграли ее, благодаря, в первую очередь, моим боевым подвигам. Меня затормошили и засыпали вопросами, и я был готов отвечать на все — в том числе и о сенегальцах! — но в этот момент в кафе вошел наш ребе, и я моментально сдулся, как французский разведывательный воздушный шар, простреленный немецким «фоккевульфом». Все внимание колодячских военных аналитиков во главе с почтальоном Абрамчиком, который, если вы не забыли, участвовал связистом в русско-турецкой войне, моментально переключилось на раввина, и его буквально засыпали вопросами.
Не хочу сказать ничего плохого о евреях — боже упаси! — ты, мой читатель, ведь знаешь, что и я — один из них, но, наверно, ты и сам замечал, с какой необыкновенной страстью, я бы даже сказал — одержимостью, они задают вопросы, совершенно не интересуясь ответами, потому что знают их наперед (или так им кажется). И бог тебе в помощь, если твой ответ окажется не таким, какого они ожидали: тогда на тебя обрушивают лавину аргументов, буквально стирают тебя в порошок айсбергом доказательств и окончательно с тобой расправляются, пришлепнув к стене, как обои, цитатой из Библии или, на худой конец, из Карла Маркса. На этот случай могу дать тебе дельный совет: если евреи забросают тебя вопросами, спокойно выслушай их и удались покурить в соседнюю комнату — твоего отсутствия они даже не заметят, переругиваясь между собой; есть и еще один способ — немедленно, в ту же секунду соглашайся с ними во всем, ни в коем случае не ввязываясь в катастрофические и авантюрные возражения. Последний вариант мне кажется самым мудрым. Так же думал и один раввин, которого спросили: «Ребе, какой, по-твоему, формы наша Земля?» — «Круглая», — ответил раввин. — «А почему круглая? Ты можешь это доказать?» — «Да ладно, пусть будет квадратная. Разве ж я спорю?»
Но в данном случае ребе бен Давид кинул мне, так сказать подлянку: спокойно выслушал все вопросы, сопровождавшиеся комментариями, ссылками на исторические источники и соответствующие цитаты, и ничего не ответил — ни согласился, ни возразил, а лишь великодушно указал в мою сторону ладонью.
— Почему вы спрашиваете меня — так сказать, тыловую крысу? Обозника, простого хранителя Слова Божьего, в руках не державшего оружия? Спрашивайте его — он, боец, расскажет вам как это — защищать родину в полной боевой выкладке, с примкнутым к ружью штыком, в противогазе на отравленной французами местности и под проливным дождем!
Все лица как по команде повернулись ко мне, и я прочел на них восхищение, преклонение и даже — не побоюсь этого слова — обожание. Слава Богу, в этот час в кафе Давида Лейбовича собрались только евреи и, как я уже говорил, никто не интересовался ответами на свои вопросы.
Не думай, читатель мой, что я умышленно оттягиваю встречу с Сарой, прибегая к истертым литературным трюкам для нагнетания напряжения — оно, напряжение, существовало и так — в качестве явления природы. Душа моя летела к Саре, тосковала по ней и желала ее; сто раз я мысленно изливал ей самое сокровенное, накопившееся в моем сердце. «Милая моя, — говорил ей я, — единственная моя птичка! Сон моих снов, цветущий пион, моя тихая субботняя радость! Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями…» Но, постой — про сосцы это уже царь Соломон[8], к Саре это не относится! Зачеркиваю про сосцы, но не начинаю с начала, потому что откуда бы я ни начал, все равно попаду в старую колею и окажусь в объятьях Суламифи, а я люблю не ее, а Сару, да простит меня автор «Песни Песней»!
С Сарой мы встретились на следующее утро, я почти случайно провожал бен Давида в синагогу или скорее наоборот — ребе якобы случайно предложил мне проводить его в синагогу. А затем небрежно предложил:
— А не выпить ли нам чаю?
И я, так же небрежно пожав плечами, согласился. И тут увидел ее: с корзиной со стиркой на бедре, с закатанными рукавами, в легких тапочках на босу ногу — ее расстегнутая блузка открывала часть того, что не ускользнуло бы от взгляда царя Соломона.
В полном обалдении мы смотрели друг на друга, а раввин (как мне показалось) наслаждался нашим смущением. Наконец, она спросила, вытерев мокрую руку о юбку и поздоровавшись:
— Ну, как ты?
— Хорошо, — ответил я. — А ты?
— И я. Прошу, заходи в дом.
— Хорошо, — сказал я.
Все птички и цветущие пионы, и тихие субботние радости вылетели у меня из головы. Не знаю, почему люди стесняются открыто выразить свое стремление друг к другу — самое мощное и самое нежное природное влечение; зачем притворяются гордыми и равнодушными, не догадываясь, особенно по молодости лет, что песчинки в часах жизни отмерены нам Богом с точностью до одной, и что небрежно упущенная секунда любви безвозвратно канет в вечность. И как она, молодежь, не догадывается, что в этом голосе сердца сокрыта вся сила человечества, весь Божественный смысл его существования со всеми пирамидами, гомерами, Шекспирами, девятыми симфониями и голубыми рапсодиями, с восхитительной прелестью поэзии, посвященной суламифям, Джульеттам и прочим нефертити, монам лизам и мадоннам!
Но как бы то ни было, мы с Сарой сидели за столом в маленькой гостиной бен Давида, не смея взглянуть друг на друга. И пока милый наш раввин разливает чай, я наглядно продемонстрирую тебе, читатель, сколько длится одна библейская стадия: ровно девять месяцев и десять дней. Ровно столько минуло с той минуты, когда я размешал ложечкой сахар в чашке — и вот уже нашему первенцу, который гордо понесет в жизнь имя моего отца — Якоб или Яша Блюменфельд — делают обрезание! Ибо сказано: «Родился мальчик, и Божье благословение снизошло на землю».
Всю ночь напропалую я играл (или если тебе угодно — пиликал) на скрипке, наши евреи и еврейки в тяжелых башмаках отплясывали и пели старинные песни, а затем прихлопывали в такт ладонями, пока я, отец, мама, а затем и дядя Хаймле с поседевшим Шмуэлем бен Давидом выдавали гопака. Сара, еще слабенькая после рождения младенца, лучилась счастьем, мама все выхватывала у нее из рук, не позволяла совершенно ничего делать, даже подлить гостям водки. Зашел и пан Войтек, он был уже не приставом, а мэром Колодяча, принес огромный пышный белый каравай, покрытый льняным рушником. И другие соседи — и поляки, и украинцы — зашли нас поздравить и выпить по рюмке за здоровье маленького Яши. Не пришли лишь ксендз, который и без того был антисемитом чистой воды, и православный батюшка Федор — последний по той самой, старой причине, о которой я уже говорил, связанной с недоразумением, изменившим судьбу человечества, а именно, что не Христос поцеловал в лоб Иуду, а наоборот. Но ведь это совсем отдельная история, не имеющая ничего общего с антисемитизмом, и хоть это сугубо наш, внутренний вопрос — кого распять и кого — нет, коль скоро и Иешуа, то есть Христос, и Иуда — наши люди, евреи, (не из Колодяча, конечно), это не меняет сути дела. Так что поп тоже не изволил пожаловать.
В любом случае, весь этот чудесный день и всю следующую длинную ночь после восьмого дня от рождения младенца, когда наш раввин Шмуэль бен Давид положил на подушечку фиолетового бархата своего крошечного ревущего племянника по имени Якоб Блюменфельд и бережно совершил обряд обрезания, чтобы приобщить его к племени Авраамову, когда соседи шли и шли, как волхвы к младенцу в пещере Бет Лехем, а по-вашему — Вифлеем, тогда я, в счастливом тумане обняв свою Сару, осознал до самой глубины, что все народы — не важно, евреи ли, поляки ли, да хоть бушмены из пустыни Калахари — созданы Богом, да славится имя Его, для того, чтоб любить, а не воевать между собой. И это был настоящий конец моей войны и начало всеобъемлющего глубокого мира, который я заключил в своей душе со всеми людьми, да осенит их Его благословение добротой и мудростью!
Не за горами было и второе обрезание — второй мой сын Иешуа будто ждал, притаившись, за дверью, и выскочил на белый свет сразу же за своим братом. Как я уже говорил, Иешуа или Йешу значит Иисус (греки во всем виноваты, раз не могут произнести чертову уйму звуков и по этой причине ввели в заблуждение все человечество, но это тоже отдельный вопрос). Не хотелось бы никого обижать, напомню лишь, что и христианский сын Божий Йешу был так же обрезан на фиолетовой подушечке, и по этому поводу рискну досадить тебе, читатель, бородатым анекдотом о Мордехае, который никак не мог взять в толк, зачем его сосед поляк отправляет своего сына в духовную семинарию.
— Потому что тогда он сможет стать ксендзом, — сказал сосед.
— Ну, и что? — удивился Мордехай.
— А потом сможет стать кардиналом!
— И что тут особенного?
— А в один прекрасный день сможет стать даже Папой Римским!
— И что тут такого?
— Как — что? Самим Папой Римским! Тебе мало? Хочешь, чтоб он стал Богом?
— Почему бы нет? Ведь один из наших мальчиков стал, не так ли?
С Сарой и детьми мы жили в небольшом домике с крошечным огородом неподалеку от отцовского ателье — помнишь, «Мод паризьен»? Я, конечно, работал все там же, но уже не подмастерьем, а полноценным, так сказать, компаньоном, и отцу теперь и в голову не могло прийти треснуть меня деревянным метром по голове: с одной стороны, его останавливало мое героическое военное прошлое, а с другой — то, что я давно уже не был тем неуклюжим мечтателем, который витал в облаках, представляя себе фиакры и дам в розовом.
И вот, моя жизнь потекла дальше, теперь уже — как подданного Речи Посполитой, то бишь Польши: вверх и вниз, и снова вверх, и снова вниз, серыми холмистыми буднями — с перелицовкой старых лапсердаков, с еврейским виртуозным мастерством кройки и шитья из куска материи, которого еле-еле хватает на костюм, а ты должен непременно исхитриться и сшить еще и жилетку; с символическими оплеухами Яше и Йешу (которого все называли по-русски Шурой), заигравшихся во дворе и потоптавших грядки в огороде, за что я, в свою очередь получал мягкий укоризненный взгляд от их матери Сары. Господи Боже, как я любил свою Сару! Как она заполняла мою жизнь — милая, добрая, молчаливая, верная, при одной мысли о ней у меня перехватывало дыхание. Сейчас, на склоне лет, когда я пишу эти строки, а ее уже давно нет, мне на глаза наворачиваются горькие слезы раскаянья, потому что я так никогда и не сказал ей этого, никогда — даже тогда, когда она собиралась в свой санаторий на водах с детьми и… нет, об этом позже, еще не время о санатории и о том, что за ним последовало! И так как жеребцы моего повествования нетерпеливо рванули вперед во времени, я чуть не проскакал мимо той точки нашей жизни с Сарой, или если угодно — мимо той вехи, того межевого камня, из-за которого выглядывает милое веснушчатое личико с ярко-рыжими, как некогда мои, волосами и серо-зелеными глазами, как у Сары. Это — наша дочь Шошана или Сусанна, как записали ее в свидетельстве о рождении, третья в порядке очередности.
Наша семья увеличилась, пришлось заказать столяру Гольдштейну новый стол, размером побольше, ведь в шабат нас теперь садилось за стол куда больше — отец и мама, и дядя Хаймле, который так и остался холостяком, я и Сара, и наши дети, и нередко (когда он не был занят своими странными и таинственными делами) милый наш раввин Шмуэль бен Давид, а иногда заезжали и моя сестра с мужем, провизором Сабтаем Кранцем из Львова. Я тут упомянул столяра Гольдштейна[9] — пусть никого не удивляет, что в наших скромных, а порой даже бедных краях были прорвы Гольдбергов, а Гольдштейнов и Зильберштейнов хоть лопатой греби, не говоря уж о россыпях фамилий куда более благородных, таких как рубины. И все это богатство красовалось средь пышных цветочных клумб Розенбаумов, Блюмов, Кранцев, Лилиенталей и, простите, Блюменфельдов. Были у нас и айсберги — Изидор Айзберг, но клянусь, он не имел ничего общего с гибелью «Титаника». А, наверно, самую бедную жительницу Колодяча звали Голда Зильбер — эту вдову и в самом деле так звали: «золото» и «серебро», она дешевле дешевого продавала на базаре жареные тыквенные семечки. И не думай, пожалуйста, мой читатель, что я и на этот раз по старому еврейскому обычаю ухожу в сторону от главной темы — чтоб напрямую добраться до Бердичева через Одессу — я прекрасно помню, что речь шла о нашем новом столе и шабате. В эти субботние вечера, которые, как я уже объяснял, приходились на пятницу, после ужина и всего, что полагалось по ритуалу, наступал черед семечек — тыквенных, не подсолнечных. Подсолнечные были слабостью украинок, которые, вися на плетне, щелкали семечки с такой фантастической скоростью, не прикасаясь к ним руками, и сплевывали шелуху с такой точностью, что могли попасть собеседнику прямо в лоб с огромного расстояния. А вот евреи в шабат лузгают только тыквенные семечки, но обязательно за столом — чинно и с достоинством, сосредоточенно разговаривая о жизни. Уму непостижимо, каким объемом информации обменивались в один лишь вечер шабата в Колодяче за праздничными столами с тыквенными семечками на десерт мои соплеменники — редкие секунды тишины заполнялись тихим задумчивым хрустом шелухи на зубах, подобным тихому пощелкиванию дров в камине. Кое-кто называл это шаманство «еврейской газетой», но это, по-моему, огромная недооценка данного явления, ибо количество новостей, слухов, сплетен и сведений всяческого рода (начиная с политических новостей из советской России и кончая кометой, которая, по словам какой-то ясновидицы, с бешеной скоростью летит к Земле и несет на хвосте неминуемую катастрофу) не могут быть втиснуты ни в одну газету на нашей планете. А если прибавить к этому и неизменные истории для поднятия духа и, как правило, приукрашенные фантастическими и, скажем прямо, невероятными подробностями — плод колодячского воображения — о банкире Ротшильде, лорде Дизраэли, о том, что Леон Блюм[10] — еврей или, наоборот, истории, рассказывавшиеся для, так сказать, национального отрезвления — обо всех наших злопыхателях вместе взятых и, в частности, об антисемите, объявившем себя вторым Навуходоносором, который, похоже, приберет к рукам власть в Германии, (и кто он такой, этот Адольф Шикльгрубер: то ли австрийский фельдфебель, то ли еще кто-то в этом роде), то станет ясно, что я не преувеличиваю, сравнивая субботний обмен мыслями и сведениями под щелканье семечек с Александрийской библиотекой со всеми ее папирусами, пергаментными свитками и клинописными табличками. И не меньшая трагедия, чем гибель той самой Александрийской библиотеки, разразилась в ту самую пятницу, когда на базаре какой-то польский пан из Тарнува ударом ноги перевернул корзину старой Голды Зильбер, которая мешала ему пройти, рассыпав все семечки в грязь. На глазах потрясенных жителей Колодяча погибли сотни папирусов с новостями, сплетнями и знаниями, тысячи пергаментных свитков и посланий на арабской бумаге ручной выделки, тонны клинописных табличек с хохмами и смешными историями, километры телеграфной ленты с новостями из советской России и море слухов о летящей к Земле комете, о бароне Ротшильде и о душегубе и филистимлянине Адольфе Шикльгрубере. И все это погибло вместе с тыквенными семечками, презрительно названными «еврейской газетой», утонувшими в грязной луже у ног плачущей Голды. Не дело хвастаться благотворительностью — она ведь должна быть душевным порывом, внутренней потребностью, а не рекламой собственных добродетелей — но я все же скажу, что мы собрали деньги и возместили Голде нанесенный ей урон, даже наш мэр пан Войтек, смачно обложив по-русски того идиота из Тарнува, внес свою лепту. Кстати, не понимаю, почему все мы — и евреи, и украинцы, и поляки — ругались исключительно по-русски. Много лет спустя, после Второй мировой войны, когда я посетил Государство Израиль — и по делу, и просто, чтоб увидеть землю своих предков — я снова отметил этот феномен: Вавилон, в сравнении с языковым столпотворением в этом нашем новом государстве — да ниспошлет ему мир Всевышний — был просто щебечущим детским садом. В Израиле каждый говорил на языке той страны, откуда прибыл его личный багаж, у каждого было свое особое мнение по всем вопросам политики, войны и бытия, но когда дело доходило до ругани — мгновенно возникало однонациональное и, так сказать, монолитное единство: все матерились по-русски. Почему — не могу сказать, может, какой-нибудь языковед когда-нибудь разгадает это уникально яркое и исключительно богатое с точки зрения средств выражения явление.
Ну, вот, я все же поперся в Бердичев через Одессу, но скажи мне, брат мой, можно ли изменить предопределенное Богом, то, что у тебя в крови? Можно ли заставить тигра пастись или рыбу — свить гнездо на соседнем тополе? Это так же невозможно, как заставить еврея не сворачивать с проторенного пути повествования — порой, чтоб сорвать желтый цветок, подчас — просто, чтоб остановиться, оглядеться по сторонам, вдохнуть полной грудью свежий воздух и поделиться с тобой радостью: как же прекрасен мир Божий! — и по этому поводу рассказать тебе какую-нибудь хохму или анекдот! Или сойти с главного пути, чтоб подойти поближе к стаду коров и дать ценные советы пастуху, не важно, что этот еврей-советчик в жизни не доил коров. Просто он безумно любит давать советы, это тоже у него в крови. По этому поводу существует толкование древних талмудистов Вавилонского синедриона относительно загадки, почему Царь Вселенной только в конце, на шестой день, сотворил мужчину и женщину. Ответ мудрецов предельно ясен: потому что Адам и Ева как истинные евреи замучили бы Творца своими советами, сотвори Он их в День первый. Рассказывают даже (не знаю, правда ли это), что в ходе Синайской военной операции перед каждым израильским солдатом в окопах поставили табличку с надписью: «Во время атаки солдатам строго запрещается давать советы главнокомандующему!»
Да, ведь речь шла о новом столе, заказанном столяру Гольдштейну. Так вот, в один из субботних вечеров вся наша семья собралась за этим столом при зажженных свечах. Отец еще не прочел праздничную «браху», т. е. благословение, когда в дом вошел мой шурин, брат Сары ребе бен Давид, да не один, а — отгадай, с кем? — с Эстер Кац, той самой адвокатшей из Варшавы, которая когда-то давно приносила в нашу казарму взрывоопасные листовки, из-за которых меня выставили голого и жалкого перед всей нашей боевой частью. Весь вечер она была сдержанна и молчалива, хоть, как я уже упоминал, говорила на всех языках, будто сама их придумала, и с идишем у нее проблем не было, но она лишь коротко вежливо отвечала на вопросы, постоянно бросая робкие взгляды на раввина. В ней чувствовалось какое-то напряжение, мне показалось, что эта хрупкая бойкая женщина на самом деле — человек стеснительный, всецело преданный не совсем понятному мне делу. Когда мы перешли к семечкам и исчерпали тему кометы, дядя Хаймле, знавший обо всем понемногу, к моему изумлению, обратился к ней со словами: «Товарищ Кац!», хоть, по моему глубокому убеждению, сам он никогда не имел дела ни с чем подобным, скорее, просто демонстрировал свою осведомленность — так вот, он задал ей расхожие вопросы о ситуации в советской России. Она неохотно и коротко ответила, сказав лишь, что там сейчас вершатся великие дела, и что газеты панской Польши лгут. Затем бросила мимолетный взгляд на ребе бен Давида и замолчала.
Тогда бен Давид осторожно поинтересовался:
— Это ничего, если Эстер сегодня переночует у вас? Вы ведь понимаете, у меня, при синагоге, это не совсем удобно. Тем более что я — старый холостяк… — он сухо и чуть натянуто рассмеялся, отец с матерью обменялись короткими тревожными взглядами, но отец тут же оживленно ответил:
— Ну, конечно, комната Изи, — он имел в виду меня, — сейчас свободна. Конечно же!
— Не то, чтобы это была тайна… — небрежно заметил раввин, — но лучше не говорить никому, что она здесь ночевала. Вы меня понимаете?
Отец и дядя Хаймле кивнули, как заговорщики, хоть вряд ли поняли, о чем именно шла речь.
Когда назавтра рано утром я пришел в ателье на работу, отец сказал, что гостья уехала на рассвете — Шмуэль бен Давид зашел за ней еще затемно.
Гораздо позже, когда я съел уже достаточно селедочных голов, ну, ты, читатель, меня понимаешь, меня осенило, что в ту ночь она или нелегально возвращалась из России, или собиралась нелегально перейти русскую границу. Но эта мысль, повторяю, пришла мне в голову гораздо позже, когда большевики расстреляли Эстер Кац.
И еще один старый знакомый заглянул к нам в Колодяч — Лева Вайсман, помнишь, тот самый, у которого австро-венгерская армия всегда победоносно и неудержимо продвигалась вперед. Он тихо шепотом сообщал людям, что созывает собрание только для евреев в кафе Давида Лейбовича с очень важной повесткой дня. Думаю, ты не удивишься, узнав, что пришло всего семь человек, включая меня и раввина бен Давида. Остальные или почуяли, что речь пойдет о политике, или именно в тот момент у них разболелся проклятый зуб, или корова телилась не ко времени, или протекла крыша, а как раз шел дождь, или просто не на кого было оставить молочную лавку с сыром и сметаной. Не думаю, что те, кто не пришел, много потеряли, потому что Лева Вайсман сообщил то, что все и так уже знали, а именно, что тучи над Европой сгущаются, что в Германии множатся издевательства над нашими еврейскими братьями и что Гитлер, тот самый Шикльгрубер, сначала в Линце, а потом в Вене, провозгласил присоединение нашего бывшего отечества Австрии к «тысячелетнему Рейху», и все в этом роде. Он заговорил о необходимости объединения еврейской социал-демократии, а раввин нервно возразил против подобных, как он их назвал, «сионистских уклонов», заявив, что не следует отделять еврейский пролетариат от их братьев по судьбе, и так далее. Не знаю, кто из них был прав — может, оба, а может и никто. Как в той самой истории с раввином, к которому пришли Мендель и Беркович, чтоб он их рассудил. Раввин выслушал Менделя и сказал: «Да, ты прав!» Затем выслушал Берковича и сказал: «И ты прав!», а когда из кухни вмешалась его жена: «Не может быть прав и один, и другой!», раввин ответил ей: «И ты тоже права!» Во всяком случае, спора, грозившего углублением разъединения в наших стройных рядах из семи человек, не возникло, потому что в кафе вошел мэр, пан Войтек. Он вежливо поздоровался со всеми, сел за столик и заказал чай с тремя ложечками сахара. А затем произнес:
— Давненько вы нам не крутили кино, пан Вайсман. То есть полезная забава, достойная поощрения, а вот для проведения политических собраний требуется разрешение мэрии. Я ничего не имею против ваших еврейских организаций, но законы нужно уважать и соблюдать.
Наши власти явно не слишком волновались по поводу подобных объединительных или разъединительных социал-демократических инициатив. Их волновали другие проблемы, но не мое это дело — вмешиваться в политику. Мы все по одному выскользнули за дверь, остался лишь ребе бен Давид, который тоже заказал себе чай с тремя ложечками сахара.
По вышеозначенной причине социал-демократический союз евреев Колодяча под Дрогобычем так и не состоялся, что никак не отразилось на развитии международных событий.
События развивались все стремительнее, слухи становились все тревожнее и противоречивее. Мы все уже накрепко затвердили, где находится Теруэль и что произошло между советскими и японскими военными частями под Халхин-Голом, в чем состоит проблема Эльзаса и Лотарингии, а также поняли, что линия Маннергейма — отнюдь не черта на карте. Именно в этот период в Колодяче появилась немецкая семья, Фриц и Эльза Шнайдер. Их фамилия звучала совсем по-еврейски, но они были не из наших, а наоборот — «чистокровные арийцы», люди немногословные, тем более, что они не могли и имя свое назвать ни на одном из славянских языков, правда, с нами им кое-как удавалось понять друг друга — как я уже упоминал, наш идиш по сути был благородной смесью многих языков с преобладанием ошметков немецкого. Шнайдеры не имели ничего общего с портняжьим ремеслом, просто у них была такая фамилия; они открыли небольшую мастерскую по ремонту велосипедов, моторчиков и подобных вещей. Немного позднее, когда наши добрососедские отношения упрочились, и наш раввин нанес им визит вежливости, в приятельской беседе они на чистом немецком разъяснили ему, что сбежали в наши края по причине непреодолимой антипатии к фюреру, с которым у них были разногласия по существенным вопросам бытия.
Наш раввин был от них в восторге, утверждая, что коричневые продержатся месяц-другой, не более, потому что они — банда дикарей, столкнувшаяся с всеобщим сопротивлением немецкого народа, давшего миру и то, и это, а также таких-то и таких-то… Думаю, не требуется объяснять, насколько далек был мой шурин от реальности. Я допускаю, мой читатель, что ты усвоил историю человечества не только как воспоминания о великих мужах, но и как свидетельство о народах, давших кое-что миру, но эти народы в один прекрасный момент могут окатить всех таким ушатом холодной воды, что тебе останется лишь отплевываться или сыпать проклятьями. Я тут вспомнил о водопроводчике Науме Вайсе из Дрездена, который все еще держался на поверхности, но ждал, что в любой момент его могут призвать к ответу с десятью килограммами личного багажа как лицо неарийской национальности, то бишь еврея. Когда его все еще неотключенный телефон зазвонил, и грубый голос в трубке спросил: «Это обергруппенштурмфюрер Шульц?», бедный Наум Вайс грустно ответил: «Если бы вы знали, как вы ошиблись номером!» Так вот, наш высокопросвещенный во всем остальном раввин, который ориентировался не только в дебрях хасидизма, основанного Баал Шем Товом, но и в лабиринтах марксизма, настолько ошибался номером в вопросе скорого крушения гитлеризма, насколько все мы тогда — увы! — даже не подозревали.
Не хочу тянуть кота за хвост, пространно повествуя о дальнейших событиях — достаточно перелистать любую брошюрку, чтобы понять, с какой быстротой в утробе Европы снова вызревал тот самый гнойный нарыв, который не мог не лопнуть в одночасье при малейшем соприкосновении с шипами любой из международных проблем. На этот раз речь шла совсем не о банановой кожуре в Стокгольме и даже не об убийстве какого-то там эрцгерцога, потому что — повторяю — когда какая-нибудь война должна вспыхнуть, она вспыхивает, и повод уже не имеет никакого значения. В данном случае, кажется, речь шла о чем-то, что германцы требовали от Польши, а союзники Польши ни за что не желали отдавать. И это при том, что они уже отдали Германии и Австрию, и Судеты, и все, что от них потребовали — и спереди, и сзади — после того, как этот идиот Чемберлен клялся в Мюнхене в вечной дружбе с нацистами, а Молотов и Риббентроп лобызались прилюдно как чистопробные пидоры!
Только не думай, бога ради, что это мои тогдашние суждения — тогда я был слишком невежественен для подобных мыслей, но напластования времени образуют нечто вроде прозрачной призмы, или бинокля, которые позволяют приблизить или отдалить предметы и события, чью суть, быть может, ты неясно представлял себе в прошлом. Эти напластования переиначивают и твои нынешние суждения, а порой, и твои нынешние заблуждения.
Но дело, наконец, было сделано — или лучше сказать — начато по новой при содействии уже постаревшего нашего военного аналитика, участника русско-турецкой войны, почтальона Абрамчика, который опять принес мне желтую повестку, почти с тем же текстом типа «в семидневный срок со дня получения…» и так далее — итак, на этот раз мое Отечество Польша, священная земля предков и так далее, призывала меня Под свои Знамена!
На этот раз нас, призывников, было гораздо больше — и евреев, и украинцев, и поляков. Не считай это, мой читатель, литературным капризом или Бог знает каким стечением обстоятельств, но и мой шурин, мудрый раввин Шмуэль бен Давид, был тоже снова призван в армию. Разумеется, Сара плакала, а я гладил ее по голове и объяснял, что на этот раз война будет совсем короткой (даже не подозревая, насколько я близок к истине). Назавтра нам предстояло выступить в западном направлении, к границе с Германией, где уже вспыхнула эта страшная война.
17 сентября 1939 года, уже в полном обмундировании, полученном нашей частью в Дрогобыче, ровно в семь ноль-ноль я явился на базарную площадь — туда, где Голда Зильбер пережила гибель «Александрийской библиотеки» и где было назначено место сбора всем мобилизованным Колодяча. На этот раз, неизвестно почему, военно-полевые службы не приняли во внимание духовный сан ребе бен Давида, и он выглядел немного странно и чуть смешно — обритый и остриженный, в военной форме. Женщины толпились в сторонке, многие плакали, Сара, пришедшая с детьми, тоже всплакнула. Там же стояли и отец с мамой. Военной музыки на этот раз не было, но зато нас пришел проводить пан Войтек собственной персоной — он был настроен патетически, вполне осознавая важность данного исторического момента для нашей родины.
А сейчас держись за стул, чтоб не упасть: невзирая на возвышенность данного момента, мне было не суждено принести победу на кончике своего штыка или хотя бы сложить голову на поле брани, потому что для меня лично, как и для моего дорогого шурина ребе бен Давида, как, впрочем, и для всех мобилизованных, собравшихся на рыночной площади Колодяча, война снова окончилась, не успев начаться.
Все дело в том, что и я, и Сара с детьми, и ребе Шмуэль бен Давид, и мама с отцом, и все наши дорогие соседи — пан Войтек, поляки, украинцы, евреи и даже немецкая семья Фрица и Эльзы Шнайдеров — все-все, включая ксендза и батюшку, в то, именно в то утро, дождались воплощения нашего очередного национального идеала. Или, как сообщил политический комиссар Никанор Скиданенко с брони русского танка, все мы были освобождены от гнета панско-помещичьей Польши и присоединены к своему рабоче-крестьянскому отечеству, великому Советскому Союзу.
Итак, брат мой, мечта, о существовании которой я и не подозревал, исполнилась, как говорится в профсоюзных рапортах, на все 100 процентов, и я стал сознательным гражданином, проживающим в советском местечке Колодяч, бывшей австровенгерской области Лемберг, бывшего Львовского польского воеводства, а в настоящее время — форпоста мировой революции.
Прошу меня простить за то, что начну с хохмы (что, как ты помнишь, читатель, означает хасидскую притчу, как правило, не смешную), но может быть, сделав над собой известное усилие, ты поймешь ее мораль. Речь в ней пойдет о слепце Йоселе, которого даже дети, склонные поиздеваться над любым несчастным, почтительно переводили через улицу. Так вот, как-то раз этот Йоселе, постукивая своей палочкой, пришел к раввину и спросил его:
— Ребе, что ты сейчас делаешь?
— Пью молоко.
— А что такое «молоко», ребе?
— Это такая белая жидкость.
— Что значит «белая»?
— Ну, это… белое, как лебедь.
— А что такое «лебедь»?
— Такая птица, с длинной изогнутой шеей.
— А «изогнутая» — это как?
Раввин согнул руку в локте:
— Вот пощупай и поймешь.
Слепой Йоселе внимательно ощупал согнутую руку и благодарно сказал:
— Спасибо, ребе, теперь я знаю, что такое молоко.
Точно так же и ты, дорогой мой и терпеливый читатель, не заблуждайся ни по поводу моей согнутой руки, которой я пишу эти строки, ни по поводу моих робких попыток объяснить тебе суть происходящего — не питай иллюзий, что ты, подобно слепому Йоселе, сможешь понять, что такое молоко или что такое моя новая родина СССР. Ведь я тоже так никогда и не узнал, было ли похоже то, что происходило в Колодяче под Дрогобычем на то, что случалось, скажем, в Тамбове или Новосибирске, и одинаково ли воспринимали понятие «советское» и там, и там или в юртах где-нибудь в пустыне Каракумы. Поэтому я до сих пор злюсь, когда какой-нибудь заезжий журналистишка, заскочив на три дня в Москву, затем с апломбом знатока объясняет в своих писаниях — в зависимости от своих политических пристрастий — невежественному слепому миру, что такое молоко, не давая себе отчета в том, что лишь ощупал согнутый локоть Москвы, и что добро может казаться обманом и ложью, а якобы явное зло, от которого мы спешим отмежеваться, — непонятым и неоцененным добром. Особенно если вспомнить, насколько же широка эта моя новоприобретенная страна — настолько, что из некоторых мест сподручней смотаться за мясом в Японию, чем съездить в ближайший советский город, ведь именно с тех далеких сибирских земель долетел до нашего Колодяча слух об истории с гражданином, который спросил в местном советском мясном магазине: «Можете мне взвесить полкило мяса?», на что ему вежливо ответили: «Конечно. Приносите — взвесим».
Поэтому по вышеупомянутой причине не жди от меня, читатель, головокружительных обобщений — с одной стороны, из-за моей полной непригодности к рассуждениям подобного рода (помнишь, и наш раввин когда-то назвал меня туповатым), а с другой, потому что я не понимал тогда многого, да и сейчас, в преклонном возрасте, продолжаю ломать над ним голову. Не жди также, что я, следуя моде, наброшусь с обвинениями на эту мою третью Родину, ведь, как ты, наверно, заметил, даже если я невольно позволил себе острое словцо или критику по адресу первых двух (за что дико извиняюсь!), я все же не дерзнул ни обругать их, ни высказаться непочтительно. Но и не думай, что я в качестве советского гражданина и, следовательно, бойца авангарда прогрессивного человечества вдруг так изменился, что меня просто не узнать. Не уподобляйся дураку Менделю, который, встретив однажды незнакомого мужчину на улице, бросился к нему со словами:
— Как же ты изменился, Мойше, сбрил бороду и усы!
— Да я не Мойше, — ответил ему прохожий, — я Аарон.
— Надо же! И имя сменил!
Свое имя я не менял, но по русскому образцу теперь меня величали Исаак Якобович Блюменфельд — и честное слово, этот факт совершенно меня не изменил.
В целом же в нашей жизни наступили существенные перемены. Иными словами, переход от австро-венгерского к польскому владычеству произошел мягче и глаже, без особых потрясений. Просто Давид Лейбович снял со стены своего кафе портрет Франца-Иосифа и чуть позже, когда ситуация прояснилась, повесил на его место портрет Пилсудского, а пан Войтек из пристава стал мэром. Для пущей образности, можно сказать, что мой отец Якоб Блюменфельд вонзил свою иглу в лапсердак как гражданин Австро-Венгрии, а вытянул ее с другой стороны материала уже как подданный Польши. Да, тогда имели место легкие сотрясения в виде убийства президента Нарутовича или, скажем, восстания в Кракове, но их мы перенесли, так сказать, на ногах, забыв о них как о весеннем насморке. А вот теперь ситуация менялась радикально, можно даже сказать — революционно, иначе вся эта стрельба в октябре семнадцатого не имела бы смысла, и Ленин мог бы спокойно ехать первым классом поезда Берлин-Петербург, а не передвигаться, как утверждают, в опечатанном товарном вагоне, а затем спокойно воспользоваться извозчиком, а не карабкаться на броневик. Примером подобных радикальных — или если тебе так больше по вкусу — революционных изменений может служить снятие вывески «Мод паризьен». Парижская мода показалась новому начальству, прибывшему то ли из глубинки новой Родины, то ли из польских тюрем, слишком упадочной и несоответствующей рабоче-крестьянским модным тенденциям, и мы — отец и я — стали простыми тружениками пошивочной артели № 6 Укрглавгорпромтреста (не удивляйтесь столь труднопроизносимой аббревиатуре — не уверен, что это звучало именно так или что-то в этом роде, но это детские игрушки в сравнении с некоторыми куда более сложными и революционными сплавами из 9 или даже 23 слогов, после произнесения которых приходилось полчаса распутывать язык, завязавшийся морскими узлами). Кстати, необъяснимо, но факт, что подобное советское сокращение подчас было длинней составляющих его слов — феномен, заслуживающий внимания Ленинградского института по исследованию паранормальных явлений. Подобный феномен наблюдал и Шимон Финкельштейн, утверждавший, что видел змею длиной метр двадцать от головы до хвоста и двух метров от хвоста до головы. В ответ на возражения, что подобное невозможно, Шимон ответил: «а как, по-вашему, возможно, чтоб с понедельника до среды было два дня, а со среды до понедельника — пять дней?»
Изменение названия и статуса нашего ателье привело к естественным последствиям, таким как ликвидация витрины на уровне тротуара с давно выцветшими дамами в розовом и господами во фраках и ее замена призывом: «Пятилетку — досрочно!» И в этом случае, как и с дамами в розовом и господами из проклятого буржуазного прошлого, в витрине было выставлено нечто долгосрочное и непреходящее — и слава Богу, потому что там не уточнялось ни какая пятилетка имеется в виду, ни в какие сроки мы с отцом должны ее выполнить.
Разумеется, наивно было бы считать, что это были единственные перемены, которые новая советская действительность внесла в нашу скромную жизнь в глухой провинции. Может, тебе это покажется преувеличением — но хоть наша жизнь в известном смысле стала трудней, особенно в ее продовольственной части, наше чувство собственного достоинства значительно потучнело, мы преисполнились сознания, что стали частицей, может, крошечным, но важным винтиком великого, хоть и не совсем понятного механизма, наподобие машины времени (я имею в виду будущее время) — со своим собственным местом или даже ролью в гигантской исторической хохме, разыгрывавшейся на мировой сцене.
Поверь мне, читатель, это чистая правда, как и то, что большинство наших поверили советской власти или хотели верить, даже тогда, когда сознавали, что их вводят в заблуждение, а порой — и откровенно им лгут. Если ты верующий, ты сможешь меня понять, ибо и Господь Бог, да славится имя Его, не раз вводил тебя в заблуждение и обещал вещи, которые, может, и собирался выполнить, но увлекшись другими делами, забывал, но ведь ты ни на миг не усомнился в Его величии и находил оправдание и утешение в народной мудрости вроде той, что Божьи мельницы мелят медленно и что Бог дело потянет, но не обманет. Не так ли?
И коль скоро речь зашла о Боге, могу тебе торжественно сообщить, что неразумные действия польских военно-полевых властей, обкорнавших и побривших раввина Шмуэля бен Давида, ускорили процесс его окончательного выбора: он стал председателем клуба воинствующих атеистов, который разместился в одном из уголков Дома культуры «Октябрьская заря». Если ты ломаешь голову, откуда в нашем Колодяче взялась эта заря, я тебе все простенько объясню: это было бывшее кафе Давида Лейбовича, назначенного культпросветработником на твердую советскую зарплату. Пана Войтека или, точнее, гражданина Войтека как бывшего мэра задержали и допросили, но через два часа отпустили, когда лояльные граждане Колодяча дали о нем благоприятные показания, подтвердив его благонадежность, и его назначили заведующим ЗАГСа — службы гражданского состояния — теперь он вписывал в реестры Колодячского совета брачующихся и разводящихся, новорожденных и покойников, мир их праху (это я о покойниках).
И не спрашивай меня о других наших общих знакомых — каждый из них удивительно быстро для этой, простите за выражение, неповоротливой советской бюрократической машины занял свой боевой пост в нашем новом бытии, но все же следует уделить место и товарищу Льву Саббатеевичу — помнишь Леву Вайсмана с его фильмами? — потому что он стал главным редактором газеты «Красная Галиция», и его случай оказался посложнее. Ведь, если ты помнишь, он в свое время пытался объединить еврейскую социал-демократию, а это последнее словосочетание (особенно в комбинации с предпоследним словом) действовало на большевиков, как красный плащ тореадора на разъяренного быка. Бедному Леве Вайсману пришлось предстать перед общим собранием товарищей, в том числе — и перед представителем Центра товарищем Эстер Кац — для полной искренней самокритики. Если тебя интересует, что означает «Центр», намекну, что это — довольно расплывчатая советская формулировка, призванная внушать трепет, а означать она может все что угодно — от месткома в соседнем Трускавце до вышестоящих инстанций в бесконечной партийной или государственной иерархии в Львове, Минске и Киеве и даже в самой Москве. Надеюсь, ты знаешь, что такое самокритика — это самозаклание, вынужденная необходимость содрать с себя кожу и преподнести ее собранию натянутой на рамку, или, выражаясь библейским языком, посыпать голову пеплом, разорвать на груди рубаху и позволить президиуму собрания с великим трудом удержать тебя от выдирания всех своих волос. Позволю себе дать тебе совет на подобный случай: никоим образом не тянуть время, а сразу же отчаянно бросаться в океан раскаянья и сразу же признаваться во всех своих грехах и прегрешениях со времен Первого и Второго интернационала и до наших дней. И если в тишине услышишь постукивание карандаша по столу и русское: «мало, мало», тут же, без всяких мелкобуржуазных увиливаний, бросай на весы правосудия, в надежде на сочувствие, свою личную вину и ответственность за гибель Геркуланума и Помпеи. Тогда ты будешь спасен и даже сможешь в следующие две-три пятилетки сделать карьеру, потому что русская душа — она отходчива и чувствительна, и если ты сумеешь растрогать ее искренностью своего покаяния, то можешь даже получить приглашение в дом на рюмку чая (разумеется, о чае речь не идет, это просто кодовое название совсем другого напитка), а после первой бутылки этого напитка носитель души расцелуется с тобой и заявит, что он тебя уважает.
Я не присутствовал на этой реабилитации, ведь я не был ни членом партии, ни даже активистом, как мой шурин бен Давид, но он потом рассказал мне, что Эстер Кац почти все время молчала, потому, что она не переносит дураков, подразумевая не бедного благонадежного Леву Вайсмана, а товарищей из Центра, прибывших рассматривать его дело.
Вообще-то наш переход от мелкобуржуазных классово несознательных рабов капитала (я имею в виду капитал в банковских сейфах Ротшильда, а не «Капитал» Карла Маркса) в ряды авангарда трудящихся всего мира прошел без особого драматизма с одним лишь исключением, суть которого мне и по сей день непонятна, и я безуспешно стараюсь понять его логику: советские органы вежливо попросили немецкую семью Шнайдеров собрать вещи и, как мы узнали позже, сопроводили до границы, а там передали под расписку гитлеровским властям. Утверждают, что это была мера, проистекающая из какого-то советско-германского соглашения, но, прошу прощения за грубость, плевал я на соглашение, в силу которого беглецов от режима передают в руки этому же режиму для дальнейшего водворения в концлагерь, а может — и на расстрел. Как говорили мои родители: «Дела Господни не имеют ни конца, ни дна, и уразуметь их нам не дано».
Даже Эстер Кац беспомощно пожала плечами:
— Ну, не знаю… может, они — нацистские агенты?
— И поэтому местные власти по рекламации возвращают товар производителю? — скептично поинтересовался ребе бен Давид.
И Эстер Кац пришлось прикусить язык, чтобы не озвучить ответ, который и ей самой казался неубедительным.
Прекрасная седая прядь непокорно, подобно изгибам нашей местной речушки, засеребрилась в черных как смоль галилейских кудрях моей Сары, по-прежнему любовно и преданно не сводившей с меня своих огромных серо-зеленых глаз и, несмотря на мои протесты, все так же клавшей мне в борщ лучший кусок мяса, который по иудейской патриархальной традиции полагался моему отцу. Мой старший сын Яша изучал юриспруденцию в Киевском университете, что тоже — наряду с музыкой или медициной — являлось неотъемлемой частью еврейской традиции. Не верь, ради Бога, мифам о том, что главной стихией еврейской деятельности является торговля. Может, некогда, в древние финикийские времена, так оно и было, но в наши дни любой среднестатистический армянин, сириец или грек трижды купит и снова продаст любого торговца-еврея, да так, что тот этого и не заметит. Если бы все обстояло иначе, то наш Колодяч давно бы стал центром мировой торговли, впрочем, ты можешь резонно мне возразить, что и Давидов ойстрахов или докторов вассерманов у нас тоже не навалом. Наш младший сын Иешуа вырос таким, будто ему с раннего детства вместо колыбельных пели «Интернационал» — он был поглощен своими комсомольскими делами, членством в ДОСААФ, Добровольном обществе содействия армии, авиации и флоту и — ты только представь себе! — полетами на безмоторных самолетах! Сара и моя матушка Ребекка, протестовали, приходя в ужас от этих его увлечений, пока я не запретил им вмешиваться в жизнь подрастающего поколения. К ним я причисляю и их сестру Сусанну, которая, по примеру брата, прыгала с парашютом и даже завоевала какую-то спортивную медаль.
Отец мой уже совсем состарился; сильно ослабевшее зрение не позволяло ему не только с прежним блеском перелицовывать старые лапсердаки, но даже видеть, куда втыкать иглу. Несмотря на мои настойчивые просьбы побольше отдыхать, он продолжал приходить в ателье первым и уходить с его закрытием — не знаю уж, по привычке или из чувства долга, повелевавшего ему быть на месте на тот случай, если мне понадобится его профессиональный совет. Тем более, что часть местечковых стариков как-то естественно откололась от посиделок в «Октябрьской заре», бывшем кафе Давида Лейбовича, и постепенно переместилась к нам, в ателье, создав таким образом второй местный очаг еврейской культуры. Их не интересовала роль еврейского пролетариата в мировом революционном процессе — старики в основном обсуждали барона Ротшильда и его немаловажные проблемы, выдавая также прогнозы о скором поражении Гитлера, вспоминая, что сказал по этому поводу Уинстон Черчилль — в этой сфере главным специалистом по праву считался почтальон Абрамчик, уже вышедший на пенсию и гордо носивший почетный знак Народного комиссариата связи СССР. Ну, любили наши старики Черчилля и англичан, что тут поделать! Их привлекал какой-то необъяснимый магнетизм, в то время как вполне объяснимые рефлексы, выработавшиеся у евреев еще со времен Изабеллы Испанской и Великого инквизитора Торквемады, подсказывали им, что лучше деликатно избегать комментариев по поводу экономической ситуации в Советском Союзе или последнего интервью Сталина корреспонденту «Таймс» по вопросам советско-германских отношений. Подобные интервью, равно как и сообщения ТАСС или статьи в газете «Правда», старательно перепечатываемые Левой Вайсманом в «Красной Галиции», настойчиво повторяли одно и то же, а именно: что наши отношения со швабами — лучше и быть не может, что нет никакого скопления военной силы на наших границах (все это наши мудрые старцы оставляли без комментариев, позволяя себе лишь обменяться взглядами и тут же перейти к вечно актуальной теме барона Ротшильда).
И не думай, что сила притяжения этого барона и его весьма значительное место в жизни Колодяча были случайностью — нет, ведь он давал надежду, укрепляя несокрушимый еврейский оптимизм и веру в реальный шанс разбогатеть и стать миллионером — веру, сравнимую с бесспорным фактом, что любой продавец поп-корна в Америке имеет шанс стать президентом. Колодяч под Дрогобычем, естественно, находился далеко от Америки, и подобные ожидания вряд ли можно было отнести к Голде Зильбер, продавщице семечек (и не только потому что женщины не могли стать президентом США), но и по многим другим причинам, и не на последнем месте — учитывая умение колодячских стариков разграничивать возможное и вероятное от невозможного и невероятного, не идя на поводу у фантазий. Совсем как в истории с Капланом и Менделем, когда первый возбужденно сообщил второму: «Знаешь, кого я вчера встретил в метро в Бердичеве? Не поверишь — но самого Карла Маркса!», на что скептично настроенный ко всему Мендель, не задумываясь, ответил: «Глупости! Ведь в Бердичеве нет метро!»
По вечерам в пятницу ателье враз пустело, все спешили разойтись по домам. Советская власть, по крайней мере, на данном этапе, относилась терпимо к местным традициям; профсоюзы не мешали евреям праздновать шабат как это предписывалось нашими обычаями. В этот вечер мама и Сара застилали белой льняной скатертью стол, сделанный столяром Гольдштейном, а затем мать зажигала свечи и заученной скороговоркой произносила: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка Вселенной, Который освятил нас своими заповедями и заповедал нам зажигать субботние свечи». Мои неофиты-комсомольцы, молитвенно сложив руки, посмеивались и перемигивались между собой, но наткнувшись на строгий взгляд Сары, укрощали свои атеистические порывы.
Может, тебе покажется странным этот сплав советской власти с хасидизмом, но я не исключаю, что и сам Карл Маркс, которого Каплан встречал в Бердичеве, вкушал шабатный ужин с Женни на прошлой неделе в пятницу. Религиозно-мистический туман вокруг этого священного для евреев вечера давно уже рассеялся, и он стал просто народным ритуалом — вроде крашеных яиц на Пасху в династических семьях коммунистов, подвергающих серьезному сомнению тему воскрешения, или, скажем, поголовные пьянки на Первое мая — еще одна волнующая советская традиция, в которой, впрочем, нет ни капли религиозности.
В каждый шабат к нам приходил — когда с пакетом мяса, когда с огромным, неизвестно где выловленным карпом или даже с сеточкой редких в наших местах грузинских мандаринов — мой милый шурин Шмуэль бен Давид, зарегистрированный сейчас непонятно почему как Самуил Давидович Цвасман. Может, из-за патетического стремления бывших политкаторжан царских времен сделать свои имена и фамилии менее еврейскими и более революционно-русскими, стремления, ставшего причиной переименования Лейбы Бронштейна в Льва Троцкого. А, может, это делалось из конспиративных соображений, что впрочем не объясняет такие перевоплощения, как с моим шурином — из бен Давида в Давидовича или Вайса — в Белова, Зильберштейна — в Сереброва или Мойше Перельмана — в Ивана Иванова. Здесь, очевидно, дело в чем-то другом — но не мне разгадывать эти причины. И если ты, читатель, не будешь постоянно отвлекать меня от главного повествования, я расскажу, что бывший раввин часто приходил к нам в сопровождении товарища Эстер Кац, которая всегда смущенно просила прощения за свой непрошенный визит.
Я смотрел на них с нежностью — на этих двоих уже не молодых людей, отдавших другим лучшие годы своей жизни и самое ценное в себе, растративших с мессианской одержимостью свою молодость, скитаясь в бескрайних небесных и земных дебрях в поисках великих истин, а они, истины, так часто оказываются — увы! — эфемерными обманчивыми миражами в пустыне или фальшивыми золотыми монетами, ржавеющими после первого же влажного зимнего сезона. А, может, в этом есть некий Божественный Промысел — в поисках, а не в нахождении, и может, молодость их прошла не совсем напрасно, не пропала бесследно, а проросла обильным урожаем, посеянная в землю будущего… Не знаю. Я наблюдал за ними, и мне казалось, что оба эти искатели истины, она — всецело преданная новой религии, он — мучительно пытающийся бракосочетать старую религию с «Капиталом», наконец, прикоснулись к счастью — если не всеобщему, то пусть хоть к маленькому, личному — и не остались равнодушны друг к другу, а может даже тут имело место и нечто большее. Но сближающимся векторам их душ было не суждено соприкоснуться и слиться воедино, о чем я тебе расскажу чуть погодя.
Горели шабатные свечи, и мы, сидя за столом, наслаждались субботним миром, который Божьим благословением простирался над советским Колодячем. Где-то вдали граммофон заливал окрестности звуками песни о трех танкистах, трех друзьях веселых, экипаже машины боевой. В те годы это была очень популярная песня, потому что дела с японцами на Дальнем Востоке обстояли не лучшим образом, а в песне рассказывалось о том, как самураи пересекли границу у реки и как мы показали им кузькину мать. Кстати, это — важная нить моего рассказа, и я еще вернусь к ней, когда моя советская родина призовет меня под знамена и отправит на священную битву с вышеупомянутыми японскими самураями.
Справа от меня, как всегда, сидел мой милый дядюшка Хаймле, перед выходом на пенсию доживавший свои последние трудовые годы в качестве начальника коммунально-бытового отдела по контролю за чистотой. В его ведении находилась единственная телега на конской тяге, вывозившая местечковый мусор, и прилагавшейся к ней кучер и по совместительству — главный мусорщик, слегка ненормальный альбинос Аврам Моргенрот. Дядя Хаймле сказал:
— Новый анекдот: спросили банкира Наума Зисмана, почему он больше не играет в покер с графом Галицким, на что тот ответил: «А вы играли бы в карты с прописным мошенником?» «Никогда!» — ответили ему. «Вот, и граф Галицкий тоже не желает!»
Все засмеялись, хоть анекдот был далеко не нов, но ничто не в силах помешать еврею посмеяться. Не улыбнулся только наш бывший ребе — он сидел задумчивый и чем-то расстроенный, витая мыслями далеко от нас. А дядя Хаймле повел свою речь дальше:
— Я рассказал это так, между прочим. Шмуэль, сейчас ведь шабат, да?
Бывший раввин чуть вздрогнул, вернувшись мыслями туда, где им полагалось быть.
— Конечно. А в чем дело? А… Кажется, я знаю, что ты имеешь в виду. Скажите мне, кому я могу передать ключи.
— Какие ключи? — спросила моя мама.
— Ключи от синагоги, — сердито объяснил дядя Хаймле. — Он закрыл ее на ключ, а вдобавок повесил амбарный замок!
— Там внутри есть серебряные вещи, — попытался оправдаться бен Давид.
— Не о серебряных вещах сейчас речь, а о золотых твоих устах, Шмуэль, — кротко вмешался в беседу мой отец. Явно, они уже не раз обсуждали эту тему, и сейчас мы стали свидетелями заговора, направленного на возвращение блудного раввина в лоно Яхве. — Мы желали бы здесь и сейчас услышать, кто завтра прочтет молитву в Бейт-а-Мидраше?
Бывший раввин долго молчал, затем бросил смущенный взгляд в сторону товарища Эстер Кац и, наконец, тихо, но твердо произнес:
— Во всяком случае, не я. Пусть читает, кто хочет. Не могу я быть вашим раввином, это нечестно!
— Так, так… — желчно парировал дядя Хаймле, — а председателем клуба атеистов — можешь? Это — честно, да? Что тебе стоит по совместительству, как это говорится по-советски, выполнять и обязанности раввина? Что тебе мешает, я тебя спрашиваю?
— У меня есть моральные соображения, найдите себе кого-нибудь другого, — упорствовал Шмуэль бен Давид.
— И кто поведет наше племя через пустыню? — мрачно спросил дядя Хаймле, и от его слов повеяло пустынным ветром хамсином, и на зубах у нас заскрипели песчинки.
— Нашим людям не нужен «кто-нибудь другой», им нужен ты, ребе Шмуэль, — сказал отец — именно ты, и никто другой, если ты понимаешь, о чем речь!
Несомненно, бен Давид понимал, ведь с ним говорили на идише, но лишь тихо выругался в ответ по-русски. Правда, тут же, как заблудшая овца, вновь вернувшаяся в кошару, перешел на родной язык:
— Да что вы все на меня набросились? А ты, Хаим, с каких пор стал таким хасидом, ты когда в последний раз заходил в синагогу? В день собственного обрезания? Пустыня! Ты посмотри на этого антисоветского Моисея! Веди их ты через пустыню, давай, заставь расступиться волны Красного моря!
— Не говори глупости, — спокойно одернула его Эстер Кац. Но бывший раввин уже разошелся вовсю:
— Да, да, Хаймле, иди ты! А у меня нет лишнего времени, чтобы терять его ради кучки набожных идиотов!
Эстер Кац предостерегающе положила ладонь на его руку:
— Так нельзя говорить!
Я молчал, потому что, честно говоря, был не из тех, кто получает колики, если не посетит в субботу синагогу. Но неожиданно в эту битву, которую я сравнил бы с теософским спором между саддукеями и талмудистами-книжниками, вмешался мой сын Иешуа. Он явно уже считал себя достойным вмешиваться в столь судьбоносный для колодячского еврейства диспут как человек, летавший на советском планере. Он сказал:
— Дядя Шмуэль прав! Тысячу раз прав! Вам приходилось слышать об опиуме для народа? Приходилось? Пора положить конец этому средневековому хасидскому тупоумию!
Наступило гробовое молчание, которое нарушила Сара, тихо приказав:
— Иешуа, немедленно выйди из-за стола! И выйди вон! Слышишь, что я тебе сказала?
Но он даже не пошевелился, упрямо сверля глазами свою тарелку.
— А что делать тем, кто верит в Того, кто есть? И верит семь раз и семь раз по семь? — спокойно спросил отец, постепенно повышая голос, в котором прозвучали отзвуки древних иерихонских труб и чувствовался гнев и сила наших прадедов. — Например, я верую в единственного и страшного Бога евреев Адоная, значит, я — идиот? Я тебя спрашиваю, Шмуэль! Или средневековый хасидский тупица? Я спрашиваю тебя, Иешуа!
Библейская молния не ударила, и куст не загорелся, но я не знаю, откуда взялось столько силы в старческой руке, швырнувшей в стену тарелку с борщом. По белой стене, как кровь, потекла красная от свеклы жидкость.
Мы с Сарой переглянулись, и она грустно и виновато опустила голову, будто извиняясь за слова, сказанные братом.
Бен Давид встал и глухо произнес:
— Простите. И ты меня, прости, Якоб. Я плохо выразился. Прошу прощения у всех вас. Завтра я открою синагогу и произнесу проповедь. А ты, Изя, прочтешь тот отрывок из Третьей книги Моисеевой — об истуканах. Простите.
Он почтительно поклонился и вышел. Изя, если ты помнишь — это я.
Эстер Кац смущенно сказала:
— Не сердитесь на него, прошу вас…
Наши люди, торжествуя, будто выиграли свою маленькую войну, пришли на следующий день в синагогу в непременных кипах и ритуальных белых молитвенных покрывалах — талесах — и субботняя служба состоялась. Раввин бен Давид пробормотал скороговоркой: «Барух ата Адонай Элохейну…» — благословен Ты, Господь Бог наш…
Не скажу, что в тот день наша синагога была переполнена как в досоветские времена — не хватало преимущественно молодежи, да и люди зрелые были, так сказать, не в полном комплекте. Некоторые, думаю, не пришли по убеждению или просто потому, что не испытывали такой духовной потребности, не исключаю я их отсутствия и по причинам прагматическим вроде предстоящего вступления в партию или из-за самого обычного страха, но вот относительно последнего у меня есть свое особое мнение — да простят меня просвещенные синагогальные старейшины — я считаю, что этим страхом напоследок просто спекулируют. Нельзя сказать, что советская власть питала слабость к церковным и религиозным обрядам, скорее наоборот, но времена ярого иконоборчества и беспощадной борьбы с религиозными традициями к тому времени уже отошли в прошлое, во всяком случае, у нас, в Колодяче. Может, где-то в Новосибирске или в Каракумах все обстояло иначе, ничего не смею утверждать, но знаю, что прибежищем страха является душа человека. Поэтому и не скрываю своего презрения к тем, кто сегодня утверждает, что они боялись ходить в храмы и молитвенные дома на встречу с Богом. Если бы я был Богом (ты ведь понимаешь, мой читатель, что это я просто к примеру, у меня нет подобных амбиций), то скорее простил бы язычников и благословил бы тех, кто не скрывает своего неверия в Бога, чем других, таящих веру в глубине души и страшащихся ее исповедовать, озирающихся по сторонам — нет ли поблизости какого-нибудь иного ока, кроме Ока Господнего. Или же вспоминающих обо мне лишь время от времени, на скорую руку откупаясь «на всякий случай» или монеткой, брошенной в церкви, или зажженной свечечкой, или рассеянным «амен» в синагоге, в то время как мысли их заняты новыми ботинками фабрики «Красный пролетарий» Менахема Розенбаума, полагающимся только ответственным партработникам. Так вот, таких трясогузок или религиозных лицемеров (простите за грубость), я отсылал бы прямиком в ад, если такое учреждение вообще существует.
Ты, наверно, улавливаешь в моих рассуждениях влияние или даже присутствие прямых цитат из высказываний ребе Шмуэля бен Давида, это действительно так — он научил меня сомневаться в вере и верить в сомнения: он научил меня смотреть небесным истинам прямо в глаза, и если Господь сконфуженно не отводил взгляда, понимать, что мы с ним думаем одинаково, по крайней мере, в данном конкретном случае. Что же касается земных истин, здесь ребе меня ничему не научил, потому что считал себя самого первоклассником, которому только предстоит вызубрить азбуку новой еще не написанной Торы с новой Книгой Моисеевой — Исходом, в которой будут описаны муки человечества в современной пустыне и прибытие этого человечества, после долгих скитаний и мытарств, в благословенный Ханаан будущего.
Я слегка отклонился от темы, но если ты забыл, на чем мы остановились, напомню: мы находились в синагоге Колодяча под Дрогобычем, ребе Шмуэль бен Давид или если тебе так больше нравится — гражданин Самуил Давидович Цвасман — только что прочел, точнее — пропел и пробормотал молитву, и пришел мой черед. Итак, согласно указаниям раввина, я стал перебирать, как эйлатские камни в ожерелье, слова Третьей книги Моисеевой: «…Не делайте себе идолов и истуканов, и столпов неставьте у себя, и камней с изображениями не кладите в земле вашей, чтобы кланяться пред ними; ибо Я — Господь, Бог ваш и нет другого кроме Меня…» и так далее, это все знают. Я читал с чувством и выражением, но мои мысли витали далеко отсюда: почему ребе избрал именно эту главу? И что он хотел этим сказать, на что намекнуть?
Сейчас, когда я пишу эти строки, через много, много лет после той субботы в синагоге Колодяча, думаю, я понимаю: его богами были истина и служение людям, а замутняли и глубоко смущали чистоту его веры, (простую человеческую истину, сливавшуюся с небесной так, что они становились одной-единственной), истуканы, о которых я читал в Торе. Проще говоря, на наш недавно присоединенный советский край вдруг обильным ливнем пролились портреты Сталина и Ленина — преимущественно Сталина — и бюсты Сталина и Ленина, опять-таки преимущественно Сталина; транспаранты с цитатами и снова бюсты и памятники вождям в профиль и анфас. И не были ли они именно теми запретными идолами и камнями с изображениями, о которых шла речь в Законе и которым не следовало поклоняться? В точности подражавшие Тому, — да славится имя Его! — который на весьма зыбком основании утверждал, что нет другого, кроме Него? Я убежден, что бен Давид был готов отречься от всех богов — и земных, и небесных — чтоб освободить свое сердце для истины и только для истины, которая действительно одна и нет другой, кроме нее. Да и был ли смысл отрекаться от одних истуканов и кумиров, которых ты считаешь устаревшими, ложными и несправедливыми, чтобы ткнуться носом (глядя назад, в прошлое предков) в других, поновее, в отношении которых ребе бен Давид тоже испытывал мучительные сомнения, потому что и от них в воздухе витал явственно уловимый запах серы.
Когда пришло время субботней проповеди, раввин сказал:
«— Я искал Бога в этом Доме молитв, названном Божьим, и не нашел Его. Не ищите Его и вы, потому что Его здесь нет. Поищите Его в своем сердце, братья, и если найдете Его там — пусть сердце станет вашей синагогой, вашим храмом, жертвенником и скрижалями. Ведь если Бог есть любовь, то эта любовь может быть только в сердце, а не в камнях. А что есть это здание, если не камни? И что такое ваши сердца, если они перестанут быть хранилищем или, скажем по-нашему, кивотом любви к Человеку — я подразумеваю не одного человека, а всех людей любого цвета кожи, всех племен и языков, из всех земель и морей — от стран вечного зноя до стран вечного холода — потому что только все вместе они и есть Бог. И нет другого кроме Него. Братья мои, нас ждут страшные испытания, которые повлекут за собой страшные страдания: переведите взгляды с небес на землю, посмотрите себе под ноги, чтоб не споткнуться о земные муки ближнего или не упасть в первую же волчью яму равнодушия. Наши великие предки завещали нам несметные духовные сокровища Слова, начала всех начал — храните и уважайте их, ибо именно они и есть тот невидимый цемент нашего разбросанного по всему миру племени, выжившего вопреки всему на протяжении многих веков и тысячелетий, в течение которых другие племена являлись миру, возносились на вершину и исчезали навсегда. Будьте почтительны к чужой вере, но не раболепствуйте перед своей, ведь именно этого требуют от вас платные жрецы вымышленных богов — и небесных, и земных. Они попытаются сделать вас рабами и прислугой на хозяйских пирах, слепцами во мраке незнания и лжи, а не свободными людьми, идущими к свету, врагу любого невежества. Наш великий отец и пророк Моисей принес с Синайской горы скрижали, в них — бездна мудрости, поэтому они и есть наш Закон. Подчиняйтесь ему, но разумно, а не как стадо, чтоб не сорваться в бездну. Не бойтесь нарушить букву Закона во имя его духа. Будьте не его покорными исполнителями, а дерзкими судьями. И если ваш ближний владеет дворцами, построенными из камней, украденных из ваших хижин, — тогда, братья, пожелайте дворец ближнего своего и сделайте его вашим общим домом! А если у него есть тысяча овец и сто верблюдов, а у вас ни единого — пожелайте овец и верблюдов ближнего своего, сделайте их вашим общим стадом! И если он прельстит ваших жен — не принимайте это смиренно как рабы — прельстите его жен! Амен и шабат шалом!»
Воистину, жаль, что Карл Маркс не слышал этот талмудистский комментарий к книгам Моисеевым!
Тебе может показаться странным, но старейшины не возроптали против субботней проповеди своего раввина, скорее наоборот — все разошлись, довольные тем, что синагога снова стала Бейт-а-Кнессетом, Домом собрания почтенных евреев Колодяча. Явно им был важен не смысл проповеди, а, как сказал бы дядя Хаймле, — сама Проповедь как таковая. И это отчасти объясняет шумное одобрение и даже преклонение, с которым некоторые слушают речи депутатов в своих кнессетах, даже не пытаясь вникнуть в их смысл. Во всяком случае, бен Давид, преисполненный сострадания к ближнему, согласился временно, пока не найдут нового раввина, исполнять по совместительству роль цадика, духовного пастыря, и в синагоге, и в клубе атеистов — в первом случае для верующих в Бога, а во втором — для верующих в Маркса. И, следует отметить, он прекрасно справлялся с трудной миссией помощи слепым духом, уча их не быть безмозглой прислугой на чужих пирах, служа им проводником в дебрях сомнений и не позволяя считать, что согнутая в локте рука, особенно если она оканчивается угрожающе сжатым кулаком — не важно, Божьим или человеческим — и есть полная истина о молоке.
Давно отшумели октябрьские праздники по случаю 23-й годовщины революции, и то, что сначала казалось нам новым, необычным и непонятным, постепенно стало рядовыми советскими буднями. Мы приспосабливались — кто как мог — к их требованиям. В связи с приближающимся Первомаем нам даже был спущен (это такое типичное выражение) новый встречный план, согласно которому наше ателье при артели № 6 и прочее (не буду ломать язык непроизносимой аббревиатурой) должно было повысить производительность труда на 4,2 %. Планы, чтоб ты знал, «спускались» сверху, и в этом было нечто величественное и загадочное: где-то в заоблачных высотах некое незримое божество спускало, как скрижали с горы Синай, папки с процентами, сроками и обязательствами по способностям, выполнение которых затем, похоже, подтасовывалось по потребностям. Впрочем, то же самое произошло и с теми, древними, скрижалями с десятью заповедями, когда кража в особо крупных размерах могла быть квалифицирована и как перевыполнение плана законной прибыли, а убийства — если они в особо крупных масштабах — как выполнение встречного плана защиты национальных интересов. Мы с отцом долго ломали головы, но так ничего и не смогли рационализировать и изменить кроме происхождения наших швейных иголок (импортные немецкие сменили на отечественные, производства тракторного завода — они были немного толще, зато приспособлены к оборонным требованиям). Понятия не имею, удалось ли нам увеличить производительность своего труда на 4,2 %, так как оказалось невозможным уточнить дореволюционный базовый процент, но нам вручили треугольный вымпел, который, может, и по сей день висит где-то там, на стене, с золотой надписью на красном бархате: «Победитель первомайского соцсоревнования». Этот вымпел свидетельствует о том, что мы с отцом участвовали в вышеозначенном соцсоревновании, хоть нам было совершенно непонятно, с кем именно, да и в чем конкретно мы отличились, но даже в этом, можно сказать, имело место приобщение нашего маленького портновского ателье к чему-то масштабному, всеобщему и значимому. Ведь если в своем прежнем виде «Мод паризьен» было одинокой пылинкой в портновской галактике, иголкой в стоге лапсердаков, мелкой полуподвальной лавочкой, единственным запоминающемся событием в жизни которого, событием, связывавшим его с большим Божьим миром, стал пошив красного мундира для какого-то драгуна лейб-гвардии Его Величества (старый отцовский миф, сравнимый с Одиссеей, Калевалой или Песнью о Нибелунгах).
И именно на этой, так сказать, праздничной первомайской ноте моего повествования, отмеченной красным треугольным вымпелом, грянула беда: по Колодячу молнией разнеслась весть, что сегодня утром на рассвете органами НКВД был арестован наш соплеменник и согражданин, участник русско-турецкой войны, награжденный почетным знаком Комиссариата почтовой связи, Авраам Мордехаевич Апфельбаум, известный всем как Абрамчик. Первым и, может, единственным человеком, которого порадовала эта новость, оказался наш католический священник — как я уже упоминал, ярый антисемит, воспринимавший любую беду, обрушившуюся на любую еврейскую голову, как наказание Господне и проявление высшей справедливости. Но его сияющая улыбка, достигнув своего апогея, тут же стала клониться к перигею, ибо арестовали самого ксендза. Как поговаривали — за соучастие. Соучастие в чем именно, не знал никто. А на следующее утро пришли и за паном Войтеком, бывшим приставом, бывшим мэром и теперь уж — бывшим начальником ЗАГСа. С последним все было несколько понятней, его случай молва шепотом, на ушко, разносила по всему Колодячу. Причиной всего стала поллитровая бутылка водки, украдкой принесенная паном Войтеком в кармане, так как теперь в клубе «Октябрьская заря», в отличие от мелкобуржуазных порядков, когда этот клуб был кафе и принадлежал Давиду Лейбовичу, строжайше запрещалось распивать алкогольные напитки. Так вот, наш пан Войтек втихаря наливал себе водку из бутылки в стакан, попивая якобы воду. Но НКВД арестовало его не за это — и среди них, представителей щита и меча революции, было немало тех, кто употреблял аналогичную жидкость из таких же стаканов — они, чаще всего, проделывали это втихаря, за закрытой дверью, и, вероятно, за это их и называли «бойцами невидимого фронта». Так вот, арестовали его не за это, а за то, что приняв на грудь два с половиной стакана, что по советскому стандарту равнялось точно поллитровке, гражданин Войтек заявил, что Сталин — говно, потому что продал Польшу германским говнюкам, захапав себе ровно половину территории. С точки зрения закона этим он, с одной стороны, подрывал престиж должностного лица (а товарищ Сталин таковым несомненно являлся), а с другой — оскорблял соседнюю державу, с которой СССР находился в дипломатических и, можно даже сказать, в дружеских отношениях. По словам колодячских знатоков законов это влекло за собой как минимум публичное порицание, а как максимум, при строгом подходе, до 5 рублей штрафа. Но что общего могла иметь эта выходка пана Войтека с арестом Абрамчика и ксендза, никто не понимал, оставалось лишь набраться терпения и дождаться следующего утра, когда пан Войтек, несомненно, выйдет из кутузки, получив причитающуюся ему дозу порицания и заплатив 5 рублей штрафа за свои необдуманные пьяные бредни. Тогда, быть может, он и разъяснит, в чем связь между подвыпившим поляком, старым евреем и католическим священником, если не считать того, что все трое — лояльные советские граждане, жители местечка Колодяч под Дрогобычем. Неведомо кто распустил слухи о том, что Абрамчик, еще в свою бытность почтальоном, получил и незаконно обналичил чек на сто тысяч долларов, присланный бароном Ротшильдом его соплеменникам, жителям Колодяча, и тайно, вместе с ксендзом и начальником ЗАГСа, гражданином Войтеком, пропил деньги в окрестных вокзальных буфетах. Но в эту версию, сочиненную, скорее всего, ярыми поклонниками барона, свалившими в одну кучу свои грезы и суровую советскую действительность, поверили немногие. Слух о привокзальных буфетах казался еще менее убедительным по той простой причине, что в наших краях, от Дрогобыча до Трускавца, любой счет, превышавший 2 рубля (ну, в порядке исключения, в канун Первого мая или Октябрьских праздников — 3 рубля 50 копеек), оплаченный одним лицом за один вечер, вызывал небезосновательные подозрения в совершении нечистых сделок, в незаконных доходах или в том, что оплативший подобный гигантский счет — кассир-растратчик, а может даже шпион, по которому тюрьма плачет.
Как бы то ни было, мы не знали, о каких прегрешениях шла речь, а власть, несомненно, действовала быстро и решительно. На эту тему рассказывают случай, имевший место в Бердичеве, когда Мендель позвонил из уличной телефонной будки:
— Алло! Это НКВД?
— Да, НКВД. Вас слушают.
— Плохо работаете! — сказал Мендель и тут же повесил трубку. Через минуту он снова позвонил уже из другой телефонной будки:
— Алло, это НКВД? — Кто-то похлопал его по плечу, заставив обернуться:
— Так точно, гражданин Мендель, НКВД. Работаем, как можем!
Но на следующее утро, к всеобщему удивлению, пана Войтека не выпустили. Ничего не было слышно и о пяти рублях штрафа, которые, по мнению всезнаек, завсегдатаев нашего ателье, он непременно должен был заплатить. В смятении я рванул в синагогу, во дворе которой, если ты помнишь, стоял домик нашего ребе.
— Ни о чем не спрашивай, я ничего не знаю! — мрачно выставил ладонь бен Давид, прежде чем я раскрыл рот.
— Ладно, — сказал я, — ни о чем не буду спрашивать. Но почему арестовали Абрамчика? Ему ведь стукнуло восемьдесят!
— Во-первых, ты уже спросил, а во-вторых, человека сажают за преступление, а не за возраст.
— Ты веришь, что Абрамчик способен на преступление?
— Я сказал «человека», а не конкретно Абрамчика. И постарайся понять, что тебе сказано: я ничего не знаю! И не лезь ко мне, и без тебя настроение говняное!
Мы помолчали. Раввин придвинул ко мне сахарницу и налил чаю. В полной тишине наши ложечки позвякивали в фарфоровых чашках похоронным звоном.
Я сделал большой глоток, поперхнулся и, кашляя, поднял повлажневшие глаза на ребе:
— Невероятно, что он заварил такую кашу! Ведь он уже старик, ему…
— …восемьдесят лет, — подсказал ребе.
— Мне кажется, это какое-то вопиющее недоразумение, другого объяснения и быть не может. Но ведь арестовали-то троих…
— Значит, это — три вопиющих недоразумения, — сухо ответил ребе. — Сегодня утром Эстер шестичасовым скорым поездом уехала во Львов. Она все выяснит, если только и там уже не началась напасть вопиющих недоразумений.
Тогда я его не понял, но вернувшаяся из Львова товарищ из Центра, Эстер Кац, пребывала в куда большем, чем мое, смятении.
— Неужели возможен заговор такого масштаба? — изумлялась она. — Это же ужас! Во Львове идут массовые аресты, арестованные уже дают признательные показания. Вы не поверите, но знаете, кто арестован?
— Знаю, — сказал раввин. — Лева Вайсман. Угадал?
Она даже не удивилась прозорливости бен Давида, приняв ее как должное. Эстер Кац не хуже ребе знала, что значит для правоверных большевиков то самое, последнее слово, особенно в сочетании с предпоследним (ну, ты меня понимаешь — «еврейская социал-демократия»), несмотря на самокритику, самобичевание и натянутую на рамку свою собственноручно содранную шкуру. На подобные политические зигзаги, даже если они имели место в твоей далекой и наивной молодости, смотрели как на вирус, который пусть даже казался обезвреженным и долгое время почти мертвым, но при подходящей температуре и благоприятных обстоятельствах мог приоткрыть один глаз, чаще всего — правый, воспрянуть и породить целую эпидемию.
— Разоблачен масштабный троцкистско-зиновьевский диверсионный заговор и подготовка к вредительству во время жатвы и сбора урожая. Следы ведут за границу, — четко доложила Эстер Кац.
— Боже ж ты мой, Господи! — воскликнул я. — Абрамчик и урожай! Абрамчик и троцкистско-зиновьевский заговор!.. Ладно, ксендз и пан Войтек, это я понимаю…
— Что — ладно? И что именно ты понимаешь? — сухо поинтересовался ребе, изумленно глядя на меня.
— Ну, я хотел сказать, что они — ксендз и пан Войтек — все-таки поляки. Так сказать, инородные тела…
— Даже так? — спросил ребе. — Значит, инородные тела… А для кого инородные, смею тебя спросить? Потому что Абрамчик как еврей для кого-то тоже может оказаться инородным телом! Пфуй, Изя! Мне за тебя стыдно!
Честно признаюсь, мне тоже стало стыдно.
Мои дети — безмоторно-планерный энтузиаст Иешуа и парашютистка Сусанна — безоговорочно приняли все действия советской власти, выразив ей свою твердую комсомольскую поддержку в окончательном искоренении… и так далее, и тому подобное, не буду занимать тебя глупостями. Отец с мамой молчали и только вертели головами, глядя то на одного, то на другого собеседника за столом работы столяра Гольдштейна — мои старики ориентировались в политике, как царь Соломон — в моральных нормах сексуальной жизни. Дядя Хаймле полностью поддерживал власть (или, по крайней мере, так утверждал) — не забывай, что он был совслужащим, и до пенсии ему оставались считанные годы. А Сара молчала, но когда поднимала на меня свой кроткий взгляд, в глубине ее серо-зеленых глаз плескались грусть и смутная тревога.
Может, ты удивишься, но единственными, кто не верил ни одному слову, даже запятым из того, что говорилось и писалось в газетах, были старики, по-прежнему собиравшиеся в нашем ателье. Эти наивные мудрецы жили, так сказать, за скобками происходящего и были так же далеки от всей этой мифологии, как и какой-нибудь правоверный сын Израиля, которому пытаются втюхать историю об Иешуа, который якобы воскрес, отодвинул камень, закрывавший вход в пещеру, где он был похоронен, и вознесся на небеса. Разумеется, они были достаточно осторожны, чтоб не проронить ни словечка в качестве комментария. Красноречивой оценкой событий оставался лишь молчаливый обмен взглядами и та торопливость, с которой они, как изголодавшиеся волки, набрасывались на бедного Ротшильда.
Разумеется, пана Войтека не освободили ни на следующий, ни в последующие дни. Но, слава богу, пять рублей ему удалось сэкономить, потому что ему дали 15 лет сибирских лагерей с соответствующим поражением в правах. Абрамчик и ксендз как соучастники — неизвестно, чьи и в чем — отделались пятилетними сроками. О бедном Леве Вайсмане никто никогда больше не слышал — он просто аннигилировался, растаял в воздухе, как утренний туман, и исчез навсегда.
А я и по сей день раскаиваюсь в том, что тогда незаметно для себя самого позволил себе стать прислугой на чужом пиру, как говаривал раввин бен Давид. В том, что допустив возможность вины арестованных наших поляков, погрузился во мрак своей души, следуя за коварными блуждающими огоньками, которые заманивают тебя на теплое и удобное ложе соучастия. И это соучастие или даже неосознанная сопричастность всегда начинаются с убеждения в том, что твои близкие люди — те, которых ты хорошо знаешь, — невинны, и все, что их касается — плод недоразумения или злонамеренного доносительства, в то время как другие… ну, что касается других, особенно — дальних и незнакомых, то, вероятно, они и есть истинные вредители и агенты вражеских сил… и что бы там ни говорили, но нет дыма без огня… И ведь не осознаешь, дурак, что этот твой близкий, в невиновности которого ты готов поклясться, для других — дальний и незнакомый, и что для них именно он, быть может, и есть настоящий вредитель?.. Ты уже понял, тупица, что именно так и накручивается пружина этого механизма, поддерживающего в тебе подозрение к другим, а в них — подозрение к тебе?
И тогда, и во время очередной волны разоблачений и процессов, я не понимал, и не понял позже, и никогда не пойму скрытого смысла, таинственной и сокровенной цели этой ирреальной, безумной, я бы даже сказал — мистической страсти к коллективному самоуничтожению, этого всепожирающего кровожадного Молоха, в огненную ненасытную пасть которого входили покорные толпы, порой словно одурманенные тайными шаманскими травами — входили стройными рядами, подчас поющие хвалебственные псалмы, волна за волной, крупными партиями в десятки тысяч человек, каждый из которых был жертвенным агнцем на алтаре будущего.
Было, конечно, немало и таких, кто протестовал, не признавая себя виновным, проклинал и угрожал или трусливо хныкал, или писал ничего не подозревающему, как они думали, Сталину, пытаясь рассказать ему, что творится у него за спиной, но шеренги за ними ровным шагом подталкивали их в огненную пасть. И те, миссией которых было подталкивать впереди идущих, с обреченностью и одержимостью средневековых флагеллантов (тех самых, одержимых бесами католических фанатиков, бичевавших себя до крови) понимали, что и они сами в свою очередь будут затолканы в эту пасть идущими за ними. А, может, в каждом тлела искра надежды на то, что именно его минует эта горькая чаша… Может быть — я не знаю.
Хочу тебе напомнить, что многие эти мои чувства и суждения оформились гораздо позже, когда я уже пережил и узнал вещи, о которых тогда и слыхом не слыхивал, но повторю, что прозрачные пласты времени накладывались друг на друга, давая возможность лучше рассмотреть в это увеличительное стекло былые свои заблуждения. А затем (повторюсь опять) каждый был волен снова копить новые.
Из газет и радио на нас волнами обрушивались новые разоблаченные заговоры, полные и чистосердечные признания злоумышленников, процессы, митинги и заклинания, незаметно опутывавшие всех, как ядовитая липкая паутина. Слово «радио» я употребил по привычке — этого в Колодяче в то время не было, у нас были репродукторы — усеченные конусы черного картона, прикрепленные к стене в доме — изрыгавшие новости, музыку, речи, статьи и комментарии. Нельзя было ни убежать от них, ни выбрать другую радиостанцию — наоборот, эта единственная радиостанция выбирала в жертву тебя и преследовала, кусая за задницу, где бы ты ни пытался от нее спрятаться — в другой комнате, под кроватью, на кухне или даже на улице. Потому что на улице тебя подстерегали те же конусы, но уже металлические — они висели на столбах, над подъездами и на крышах. Насколько я помню, только в общественных уборных не было этих черных леек. Мы ценили их по достоинству — нельзя отрицать, что они несли культуру в массы, притом бесплатно и гораздо продуктивней, чем граммофоны дяди Хаймле — но ведь из них (из этих леек) на нас волнами обрушивались не только музыка Чайковского и Дунаевского, не только радиопостановки чеховских «Трех сестер» и стихотворения Маяковского, которые я отнюдь не склонен недооценивать, но и информация о разоблачениях, митингах, резолюциях, процессах и приговорах, чистосердечных признаниях и раскаяньях, связанных с вышеупомянутыми троцкистко-зиновьевскими извергами и другими группами вредителей и диверсантов. Нескончаемым потоком шли резолюции трудовых коллективов и военных частей, адресованные товарищу Сталину, в которых выражалась непоколебимая воля всего советского народа (подчеркиваю: всего народа, из чего логически следует, что — и моя воля, и всей моей семьи, в том числе и моей мамы Ребекки, и отца Якоба Блюменфельда) сломать хребет пособникам империализма. А если прибавить к ним и зарубежных писателей и журналистов — некоторые из них были действительно талантливыми, заслуживающими уважения людьми — присутствовавших по приглашению властей на этих процессах, проживавших за счет советской власти в отеле «Метрополь» и не брезговавших черной астраханской икоркой, а затем писавших (и, может, некоторые — искренне) о блестящем обвинителе Андрее Вышинском и чистосердечных признаниях подсудимых… Позволь мне не приводить в доказательство их имена — не будем обрекать их самих, их потомков и поклонников на раскаянье и стыд, подобные тем, которые до сих пор терзают меня в мои одинокие ночи.
И вот теперь я снова спрашиваю тебя (так как у меня по-прежнему нет ответа на этот вопрос): в чем была цель, тайный смысл или хоть какая-нибудь польза от всего этого? Или это был какой-то гигантский эксперимент Того, Кто есть над нами, муравьями, населяющими Землю и наивно считающими себя хозяевами своего бытия и своих судеб? А дано ли муравьишкам познать смысл и цель Божьих экспериментов? Хоть если — скажу без утайки — это Его забавляло, я лично поучаствовал бы в битье Его стекол!
Но не торопись отвечать на мой вопрос — ты ошибешься, если поспешишь с обобщениями или если ты не заметил или не пожелал заметить, что рядом с этим миром бесправия, страха и мутной неуверенности в завтрашнем дне существовал другой, параллельный мир. Именно он смущал и вводил в заблуждение как меня, так и тех писателей и журналистов из «Метрополя»: в этом втором мире добросовестно и самоотверженно великие ученые работали над потрясающими открытиями; дети ходили в школы, молодежь — в институты и университеты; создавались прекрасные книги, пелись искренние песни, рождались математики мирового уровня и выдающиеся поэты, советский человек пытался проникнуть в глубины Вселенной и атомного ядра… В том, втором мире, был Московский Художественный театр и Большой театр, была Галина Уланова, а «лишние билетики» на концерты начинали спрашивать за пять кварталов от театра, там был Эрмитаж, были Шолохов, непобедимые шахматисты, Папанин и Чкалов, был Эйзенштейн, открывший новую эру в кино — СССР был самой читающей и самой молодой страной в мире.
Наверно, части этого можно было добиться и насилием, я не отрицаю, но главное, великое требовало свободы духа — рабам эти свершения были не под силу. И ты снова ошибешься, если поверишь антисоветской прессе того времени в том, что весь народ поголовно проклинал Сталина: в лихие дни и годы, которые уже стояли на пороге нашей жизни, люди шли в бой и умирали с его именем на губах (пусть оно, его имя, будет проклято семь раз и семь раз по семь!) Даже те, кто шел на расстрел по его приказу, последним криком своим славили его. Что это было — коллективное безумие? Не знаю. Но все было именно так. Это говорю вам я, Исаак Якоб Блюменфельд, будущий заключенный № 003—476-В колымского лагеря в Северо-Восточной Сибири. И если у тебя нет ответа на эту загадку всех загадок, которая, поверь, будет грызть совесть человечества еще сто два года, и если ты действительно знаешь, как выглядит молоко — напиши мне, я буду тебе признателен!
Узел моих сомнений в справедливости и несправедливости происходящего вокруг, узел мучительных вопросов, на которые не было ответа, был разрублен одним-единственным ударом: рано утром по нашим трем ступенькам в ателье спустился ребе бен Давид, бледный, как невыпеченная маца, с трясущимися губами. Он опустился на стул и долго не мог произнести ни слова.
Я тихо спросил:
— И Эстер?
Он утвердительно кивнул.
— И что теперь?
Он лишь молча пожал плечами.
Мой отец оторвал взгляд от журнала «Огонек», который листал, рассматривая цветные иллюстрации (отец читал по-русски с трудом, хоть, как большинство жителей нашего края, кое-как на нем изъяснялся), и глянул поверх толстых стекол своих очков:
— Что стряслось, Шмуэль?
— Ничего, ничего, — пробормотал ребе.
Отец уже плохо слышал, но, поняв, что происходящее его не касается, снова уткнулся в свой журнал.
— И что теперь? — повторил я.
— Не знаю.
— Значит, — сказал я, — все это сплошное заблуждение. Погоня за ветром. Суета сует. Пустота и тень пустоты.
Ребе поднял на меня покрасневшие от бессонницы глаза:
— «Видел все дела, что творятся под солнцем — все суета сует и томление духа, погоня за ветром… И устремился я сердцем к тому, чтобы познать, где мудрость, а где — безумство и глупость. Узнал я, что и это — погоня за ветром…». Если ты, Изя, это имел в виду, то до тебя это уже сказал другой наш соплеменник. Мне жаль, но он опередил тебя на несколько тысяч лет. Но еще он сказал: «Кто наблюдает ветер, тому не сеять; и кто смотрит на облака, тому не жать».
— И ты, несмотря ни на что, веришь, что случившееся с товарищем Кац — добро? Зная, что именно она сейчас пожинает? Вот ей-богу, впервые я назвал Эстер Кац «товарищ» без тени иронии. Это получилось спонтанно, как вопль отчаянья — или тем самым я хотел приобщиться к страданию моего доброго раввина, выразить свое сочувствие и близость этой хрупкой женщине с мужской стрижкой, полностью посвятившей себя одному-единственному делу с верой в страну, ставшую нашей родиной, страну, которая платила ей сейчас такой огромной неблагодарностью?
— Я не верю в насилие, даже когда оно творится во имя благой цели. Так же, как не верю, что из кукушечьего яйца, подкинутого в чужое гнездо, вылупится не кукушонок. Из насилия может вылупиться только насилие, из диктатуры, даже если она в революционном гнезде, вылупливаются диктаторы. В этом я убежден — и да простит меня наш бородатый парень, веривший, что диктатура во имя справедливости и братства породит справедливость и братство.
Вот что изрек ребе бен Давид, так и не ответив на мой вопрос.
В тот же вечер ребе отменил лекцию в клубе атеистов на тему «Религия и учение Дарвина» и направился в синагогу, где в тот день его не ждали. И обратился к прихожанам с проповедью:
— Во времена Исхода, когда наш великий патриарх Моисей вывел наше племя из рабских земель фараонов, глубоко заблуждались наши братья, ожидавшие, что за морскими глубинами, поглотившими преследовавшие их вражеские колесницы, их ждут зеленые пастбища Ханаана, прозрачные ручьи и виноградные лозы. Безумные, они верили, что благополучный переход по дну расступившегося перед ними моря — конец их мучений. А это было лишь начало! Безумные, они не поняли, что обетованную — сиречь обещанную — землю никто им не подарит: ее нужно заслужить; и ведет к ней долгая, бесконечно долгая дорога через пустыню, через муки и испытания, поиски и страдания. Великие книги Моисеевы повествуют нам, братья, о том, как слабые духом и алчущие быстрых и легких плодов в отчаянье и гневе отказались от своего Бога и духовного пастыря, ведшего их через пустыню, и вернулись к вере неверных язычников… как они снова стали поклоняться золотым тельцам своего рабского прошлого. Постараемся же понять их, не будем проклинать и осмеивать; оставим для них за нашим столом место, хлеб и вино, ибо не нам, не нам их судить.
Это тяжкий путь, братья мои, и идти им предстоит не год и не два, и не одному поколению. Несправедливые, может, даже чудовищные испытания ждут нас на этом пути — ибо наши рабские души еще не готовы, еще не освободились от пелены фараоновских заблуждений, мы еще не прониклись истинностью пути, которым следуем, и который сам по себе есть и цель, и вера в эту цель! А утратившие свою веру, разбазарившие и рассыпавшие ее, как рассыпается нитка мелких багдадских бусин, лишатся силы и воли идти вперед. И вскоре, оставшись без направления и без цели, устав от бессмысленного кружения, поставят свои бедуинские черные шатры, оставаясь навсегда пленниками пустыни — между прошлым и будущим. И синайские сухие ветры занесут их души песком, и останутся на песке лишь выбеленные временем кости мертвых идеалов.
Ханаан, братья мои, еще далеко, очень далеко. Так помолимся же за тех, кого сейчас нет с нами рядом, за тех, кто терпит испытания на своем трудном пути. И протянем им полные горсти надежды, как ключевую воду, и погладим их измученные лица мокрыми ладонями, и коснемся губами их лбов — в знак благословения и верности, и желания разделить с ними их муку. Пусть они, братья, как и мы, не теряют веру в то, что Ханаан там, вдали, что Ханаан существует!
Идите с миром, шабат шалом всем вам. Амен!
Думаю, никто кроме меня не понял, что эта проповедь была и молитвой за Эстер Кац. А может — великим заблуждением, миражом в пустыне? Кто знает…
Была середина июня, жаркое, сухое лето. Пшеничные поля вокруг Колодяча наливались золотом, ветер гнал по ним тяжелые волны. У Сары заломило спину, и уже не в первый раз — давали себя знать почки. И я категорически, даже со злостью, пресек ее попытки и дальше покорно и молчаливо сносить боль во имя забот о стариках и детях, ради стирок, уборок, готовки и полива георгин в палисаднике.
Врачи районной больницы в Дрогобыче записали в ее истории болезни, что гражданка Сара Блюменфельд нуждается в санаторном лечении и выдали ей путевку в санаторий с минеральными источниками — где-то севернее наших краев, под Ровно. Она не хотела уезжать, она вообще редко покидала Колодяч, на сердце у нее было муторно, ее мучили недобрые предчувствия, а я, дурак, сердился и настаивал на том, чтоб она ехала. Наконец, Сара с большой неохотой согласилась, тем более что дети предложили ее отвезти. Как я уже говорил, стояла середина июня, в наших краях школьные каникулы начинались рано — из-за жатвы, вот Шура с Сусанной и решили прокатиться. Не заблуждайся, они действовали не из бескорыстных соображений, хоть, конечно, любили свою мать. Просто на обратном пути дети хотели погостить у своей тети Клары и ее мужа, Сабтая Кранца, насладиться жизнью большого города, Львова, с его театрами и концертными залами. Думаю, ты помнишь, что мой зять был провизором в аптеке и в этом качестве являлся неоспоримым авторитетом во всем, что касалось здоровья и медицины. Подобно известным и дорогостоящим еврейским врачам, которые, живя, скажем, в Австрии, выписывают тебе лекарства, и чтобы их купить, тебе приходится заложить наследственную недвижимость, доставшуюся тебе от бабушки, да к тому же — и ее обручальное кольцо, а в России предписывают тебе настойку ирландского моха (ты, объездив все аптеки в области, наконец, узнаешь, что в последний раз такая настойка ввозилась в Россию еще в царствование Николая II и стала уже сентиментальным воспоминанием о былых временах), так вот, подобно им, и наш домашний фармацевт Сабтай Кранц горячо советовал заменить санаторное лечение и минеральную воду свежевыжатым лимонным соком (при том, что мы в Колодяче давно забыли, как выглядят лимоны) с чистым оливковым маслом, желательно греческим. Единственным доступным нам ингредиентом этого, без сомнений, чудодейственного лекарства был советский географический атлас с точным расположением Греции. Последний факт, в известной степени, склонил весы колебаний в пользу санаторного лечения минеральной водой.
На вокзале глаза Сары набухли слезами, и оба наших комсомольца, прижавшись к ней головами в окне отходящего поезда, ласково, но с явным чувством собственного превосходства (как же — молодая гвардия трудового народа!) объяснили ей, что скоро человек полетит на Луну, а Ровно — это куда как ближе. А я, стоя внизу, на перроне и желая подбодрить Сару, рассказал безнадежно устаревший анекдот о Розе Шварц и ее детях, уезжавших в санаторий на воды. Муж Розы сказал им на прощание:
— Если начнутся дожди, немедленно возвращайтесь!
— Зачем? — изумилась Роза. — Если они пойдут там, то будут лить и здесь.
— Конечно, но здесь дожди дешевле!
Дети переглянулись между собой, Сара вымученно улыбнулась — явно мой юмор проскользнул мимо нее.
Три минуты истекли — ровно столько стоял скорый поезд на нашей станции — и поезд тронулся. Я помахал им на прощание, они помахали мне в ответ. В серо-зеленых глазах Сары я прочитал глубокую необъяснимую тревогу.
Все это, как я уже говорил, происходило в середине июня, а через несколько дней 23 мужчины Колодяча призывного возраста (и я в том числе) получили повестки из военкомата с приказом явиться под знамена. Я показал свою повестку ребе — он, в свою очередь, с кислой улыбкой показал мне свою: австровенгерская и польская истории опять повторялись, наши судьбы были неразрывно связаны. Разумеется, ребе мобилизовали не как раввина и даже не как заведующего клубом атеистов, а как советского солдата, рядового пехотинца. А пехота, как тебе известно, она ведь царица полей. Правда, куда именно направляли Ее Величество, и на какое поля боя, мне растолковал поднаторевший в разгадывании подобных военных и других тайн бытия ребе бен Давид.
— Как пить дать, из Львова нас отправят на Дальний Восток. Японцы снова пошаливают на границе.
— А куда точно, чтоб я мог сообщить адрес Саре? — задал я идиотский вопрос.
— Помнишь вальс «На сопках Маньчжурии»? — мрачно спросил ребе. — Вот, куда-то туда. Есть такая грампластинка, можешь послать моей сестре.
Тебе, мой читатель, это может показаться странным, но я испытал душевное волнение, так сказать, патетический восторг: Бог мой, Маньчжурия — это ведь на краю света! В моих ушах зазвучали фанфары и барабаны, к ним подключился хор казаков с их звучными басами и баритонами, исполнявший церковную интерпретацию «Интернационала» — тогдашнего гимна моей Родины.
Разумеется, точный адрес я Саре не выслал и не указал точное название маньчжурской сопки — с одной стороны, никто нам этого официально не сообщил, а с другой, как ты помнишь, я был уже стреляный воробей, хорошо знавший, что такое военные перипетии и военная тайна. Саре я отписал, что меня ждут, скорее всего, обычные учения или, в крайнем случае, мелкие пограничные инциденты, которые заканчиваются, как это всем известно, полным разгромом япошек (да сколько им надо — одна оплеуха, и готово, прихлопнем, как комаров). По крайней мере, так это все выглядело на киноэкране. Еще я ей написал, чтоб она не тревожилась и спокойно пила свою минеральную воду — вполне возможно, что прежде чем окончится трехнедельный курс ее санаторного лечения, мы уже вернемся домой в Колодяч, увешанные самурайскими трофеями и гирляндами маньчжурских цветов. В своем письме я не исключил возможности, что японские пролетарии пожелают добровольно перейти на нашу сторону, отказавшись воевать с рабоче-крестьянским СССР. В таком случае некоторые из них захотят приехать с нами, чтоб навсегда поселиться в Колодяче, рядом с их еврейскими классовыми братьями. Последнее, конечно, было попыткой развеселить Сару — надеюсь, ты не забыл, что я с юных лет любил похулиганить (что всегда забавляло Сару, которая при подобных моих клоунских выходках кротко и снисходительно улыбалась, слегка покрутив пальцем у виска).
22 июня 1941 года, ровно в шесть ноль пять утра, мы стояли на вокзальном перроне, ожидая пассажирский поезд на Львов. Хоть назвать вокзалом этот беленький домик среди золотых пшеничных полей и темных ракит вдоль изгибов нашей речушки, с надписью «станция Колодяч» над входом, было бы сильным преувеличением. Пыльная проселочная дорога уходила полями и садами вдаль, к островерхой колокольне костела. Если у тебя возникли вопросы относительно места Колодяча в мировом железнодорожном движении, признаюсь, что до Парижа нашему местечку было далеко; как правило, поезда на нашей станции трогались дальше, не успев остановиться. И все же мы ухитрялись забрасывать свой багаж в открытые окна, ныряя вслед за ним, и прежде, чем машинист осознавал, что это и есть станция Колодяч, самые шустрые из нас, удобно расположившись в купе, уже откупоривали бутылки с пшеничным самогоном.
Итак, наш пассажирский, о котором принято говорить, что он останавливается у каждого столба, в то тихое солнечное утро лениво постукивал колесами среди пшеничных полей с алыми островками цветущих маков. По вагону прошел проводник — у нас, двадцати трех героев-борцов с японским милитаризмом, в рекордное время взявших вагон штурмом, билетов, конечно, не было — мы небрежно показывали свои повестки с гордостью избранных, призванных под знамена. Эти мобилизационные листки с напечатанным на них текстом со сплошными многоточиями, заполненными от руки фиолетовыми чернилами, в которых кроме указания пункта сбора — Львова — приказывалось иметь с собой запасную пару белья, портянок, зубную щетку и прочие бытовые мелочи, необходимые для очевидно короткой, но победоносной войны, именуемой в сводках пограничным инцидентом, и служили нам билетами. Итак, сначала — Львов, а затем — длинное бесплатное и, что самое главное, — приятное путешествие. По этому поводу мне вспомнилась история с Менделем, который решил съездить в Одессу на Рош Ашану (еврейский Новый год) — есть у нас такой праздник. И так как, в отличие от нас, у него не было права на бесплатный проезд, он встал в очередь у кассы Бердичевского вокзала. Когда пришла его очередь, Мендель вежливо поинтересовался у кассирши, сколько стоит плацкартный билет до Одессы. Девушка ответила ему: «Семнадцать рублей». Тогда Мендель, сунув голову в окошко по плечи, тихим шепотом поинтересовался:
— А что вы скажете за двенадцать рублей?
Кассирша рассердилась:
— Тут вам не базар. Что за еврейские майсы? Семнадцать рублей и ни копейкой меньше! Освободите окно, там очередь ждет!
Мендель, небрежно посвистывая, снова встал в конец очереди, а когда подошел его черед, снова просунул голову в окно кассы:
— Мое последнее слово — пятнадцать рублей!
Кассирша взвилась как ужаленная:
— Вон отсюда!
Он снова встал в хвост очереди, но в это время его поезд на Одессу, дав гудок, отошел от перрона. Тогда Мендель, нагнувшись к окошку, спросил с убийственным сарказмом:
— И кто из нас профукал пятнадцать рублей?
Время было полуденным, когда в наш вагон ввалилась новая веселая толпа мобилизованных из окрестных сел, ехавших в разные военные части, но в один конечный пункт назначения — Маньчжурия или где-то там, а с ними — и новый поток информации о событиях в тех местах. Нужно сказать, что наш ребе был задумчив и мрачен как никогда; его искрящееся дружелюбие и привычка тут же подключаться к разговору — настолько же еврейская черта, насколько и готовность дать совет по любому вопросу, о чем я уже не раз упоминал, — куда-то испарились. Он молча смотрел в окно, и я понимал, что душа его сейчас не здесь, она сопровождает Эстер Кац в ее одиноком и страшном пути через Пустыню. Пополнение бодро рапортовало о боях на Халхин-Голе и у озера Хасан, о том, как мы дали там прикурить самураям и как себя показали наши великолепные Т-26, а также о том, что если бы не предательство маршалов Тухачевского и Блюхера, мы уже давно сушили бы портянки под цветущими вишнями на Фудзияме.
И здесь уместно напомнить тебе о Мухаммеде, который если не идет к Фудзияме, то Фудзияма идет к нему (кажется, в оригинале это звучит иначе, но сейчас ты сам все поймешь). Потому что вдруг с оглушительным ревом прямо над крышами вагонов нашего поезда пролетели самолеты, а через секунду загрохотали взрывы бомб. Поезд остановился среди горящего пшеничного поля, кто-то надсадно кричал:
— Всем покинуть поезд! Ложись на землю! Мать вашу, да в окна сигайте, в окна!!!
Слава богу, мы давно уже усвоили типично русское искусство запрыгивать и выпрыгивать из вагона через окна, потому что минуту спустя нас накрыла вторая самолетная волна, и несколько вагонов разлетелось буквально в щепки. Невероятно — как быстро удалось японцам добраться до Дрогобыча, в другой конец огромной нашей страны, а мы об этом ничего и не слышали! Теперь я знаю, что отчасти в запоздании этой информации были виноваты те самые усеченные черные конусы, так называемые «репродукторы», которые зачастую репродуцировали (воспроизводили) международные новости с опозданием — когда на несколько часов, когда — дней или месяцев, а иногда совсем не репродуцировали.
Что уж тут объяснять, брат мой, ты ведь человек догадливый и давно уже понял, о чем идет речь, что и почему обрушилось на наши головы. Знаешь, что в тот час, когда наши вагоны щепками и запчастями летали в воздухе, Молотов сообщал по радио о вероломном нападении германских войск и призывал советский народ к священной войне. Само собой, мы этого не могли ни знать, ни слышать — среди горящей пшеницы, в густом облаке дыма. Только через несколько часов нам стало окончательно ясно, что противник пересек не реку Халхин-Гол на Дальнем Востоке, а реку Буг в противоположном конце географии. По той же причине вальс «На сопках Маньчжурии» сменило танго «Лили Марлен».
Моей первой мыслью была мысль о Саре — я должен был любой ценой добраться до Ровно и помочь ей вернуться домой, в Колодяч. И не называй меня дураком (не то, чтоб я это отрицал, отнюдь), но я не уверен, отдавали ли себе отчет даже там, в Кремле, и лично товарищ Сталин, в том, что апокалипсис уже грянул. Поэтому прости мне мою наивность и мысли о том, как купить билет на поезд и добраться до Сары. Это было тем менее возможно, что меня ведь призвали под знамена, а отклонение от маршрута, ведущего к этой высокой цели, в советской стране строго наказывалось. Да и достаточно было перехватить взгляд моего раввина бен Давида, в котором не сквозило ничего, кроме примирения с моим безграничным дурацким оптимизмом, чтобы понять, как же были неправы наши дети, когда убеждали свою мать, что поездка в Ровно — куда более легкое испытание, чем полет на Луну (согласно их комсомольским представлениям о ближайшем будущем).
Чудом при этой бомбардировке никто не погиб, но все пассажиры, в том числе мобилизованные, направлявшиеся в разные военные части, группками разбежались в разные стороны в панике, вызванной очередной волной низко летящих самолетов, оставивших за собой на холмистом горизонте букеты взрывов — явно, бомбы упали на склады с оружием, бензохранилища или что-то в этом роде.
Я по сей день не знаю и, вероятно, не узнаю никогда, не были ли наши повестки просто дезинформацией, в ответ на которую Гитлер просто опередил события? Или же советские власти действительно позволили застать себя врасплох, так сказать, в одном исподнем, и нападение Германии для них оказалось полной неожиданностью? А, может, они загипнотизировали себя бодряческими заявлениями ТАСС о том, что все в полном порядке, «все хорошо, прекрасная маркиза»? Не знаю, не знаю, но если последнее верно, то помня, как немецкие танки, самолеты и дивизии вермахта — как горячий нож в масло — входили на неподготовленную к обороне советскую землю, я задаюсь вопросом: как вышло, что в Кремле не знали и не предвидели того, что знали и предчувствовали почтенные наши старики в Колодяче, озабоченные вечными проблемами семьи Ротшильдов?
Поэтому я не исключаю, что власти все-таки знали — как стало ясно позднее, их предупреждал и доктор Зорге, наш человек в Токио, и советские разведчики в Берлине, и даже один высокопоставленный болгарский генерал, сообщивший день и час нападения, за что и был расстрелян. В таком случае, может, Сталин до последнего лелеял идиотскую надежду на то, что его коллега Адольф передумает и воплотит, наконец, в жизнь мечту и германцев, и советов: обрушится на Англию? Совершенно так же, как четыре года спустя тот же Адольф до последнего верил (когда русские бомбы уже взрывались над его бункером в Берлине), что англичане и американцы обрушатся на Россию, и что для него расплата обернется легким штрафом за неправильную парковку танков за пределами Германии?
Если внутреннее чувство меня не подводит, я снова несколько отошел от темы, поэтому возвращаюсь к горящим пшеничным полям.
Во всем нашем крае царили неописуемые паника и хаос, в памяти остались лишь обрывки этого кошмарного сна, лохмотья изрезанной картины, в которой нельзя было отличить земли от неба. Мы понимали одно: нам непременно следовало добраться до Львова. Только благодаря ребе бен Давиду, не потерявшему присутствие духа, нам удалось выбраться живыми и невредимыми из огненной стихии с дымными волнами и летящими хлопьями сажи, пожиравшей поля и села. Нам навстречу пыльными разбитыми дорогами потекли первые ручейки беженцев, стремившихся уйти на восток, а в обратном направлении хлынули потоки пехотинцев, пушек на конной тяге, кавалеристов и бесконечные вереницы добровольцев в гражданском, почти без оружия, и старые дребезжащие колхозные полуторки, забитые защитниками отечества — редко в военной форме — с красными ленточками на рукавах. Не было ни музыки, ни маршей, не было даже песни о трех танкистах — трех друзьях веселых; люди шли в бой в полном молчании, сосредоточенные и мрачные. Беженцы делились противоречивыми слухами — то говорили, что наши уже под Варшавой, то — что немцы под Киевом, или что немцы сдаются в плен целыми дивизиями (неувядающее наше заблуждение по поводу того, что пролетарии всех стран, которые каждое утро объединялись над названием газеты «Правда», не посмеют поднять руку на рабоче-крестьянский СССР). Преобладали все же благоприятные слухи; оно и понятно: в такие минуты люди скорее поверят неправдоподобной, но желанной лжи, чем горькой истине.
Наша группа окончательно затерялась в этом хаосе, мы с моим добрым раввином переночевали в каком-то заброшенном шалаше — наверно, сторожа на баштане — выглядевшем как картинка из мирной детской книжки: на поле легкомысленно огромными ярко-желтыми цветами цвели тыквы; стояла жаркая ночь, оглашаемая песнями влюбленных сверчков, кокетливо мигали светлячки, а вдали время от времени раздавались сухие пулеметные очереди, но так далеко, словно в лесу упорно трудился дятел. Ребе куда-то исчез и вернулся через час с большой горбушкой темного сельского хлеба и куском сыра. Сейчас мне все это кажется странным, но тогда я даже не поинтересовался, где он все это взял — в той кошмарной ирреальности я не особенно удивился бы, если б ребе вернулся на мотоцикле, облачившись в пасхальные раввинские одежды, или, скажем, в форме политкомиссара танковых войск Красной Армии. Он устало опустился на лежанку из вербовых прутьев, застеленную потертым украинским домотканым половиком, и молча протянул мне еду. И я, голодный дурак, впился зубами в хлеб и сыр, не догадавшись спросить его, где, на каких заборах, в каких колючих кустах или на какой проволоке ребе так изодрал руки и одежду. А даже, если бы спросил — что толку? По этому поводу вспомнилась история об Абрамовиче, вернувшемся домой после долгого и трудного пути и рассердившегося на жену, не обратившую внимания на его истертые в кровь ноги:
— Ты даже не поинтересовалась, как я себя чувствую!
— Ладно, — ответила ему жена, — и как ты себя чувствуешь?
— Ох… И не спрашивай!
На попутных обозных телегах, реже — на военных грузовиках, а чаще всего — пешедралом, пыльными сельскими дорогами, вымотавшись до предела, мы, наконец, добрались до Львова. Вечерело, но фонари на улицах не горели, город сотрясали глухие взрывы, на севере небо алело пожарами. Советские солдаты на бегу тащили тяжелый пулемет, две санитарки, при свете масляных зажженных тряпок, дававших больше дыма, чем света, бинтовали голову раненому, — на наш вопрос, что происходит в городе, они даже не ответили.
Что уж тут говорить — в этот вечерний час единственной нашей надеждой было как-то добраться до моей сестры и ее провизора, где, может быть, еще находились Шура с Сузанной — наивные романтики, приехавшие аж из Колодяча, чтобы посмотреть «Отелло» и послушать Рахманинова, не подозревая, что судьба подготовила для них совсем другой спектакль.
Мы шли мимо перевернутых трамваев, опутанных проводами, мимо дымящейся легковушки с раскрытыми дверцами, оказавшейся неизвестно как в центре фонтана. Среди бульвара наткнулись на готовый к торжественному концерту рояль «Петрофф», который убегающие, наверно, куда-то несли, но бросили на полпути. В школьном дворе цементный Ленин, держащий одну руку в кармашке жилета, а другой указывавший дорогу в светлое будущее, лежал боком на земле, и рука, указывавшая в упомянутое светлое будущее, была отломана — из нее прозаически торчала железная арматура. Из глубины выпотрошенного и выгоревшего обувного магазина доносились неумолкающие истерические телефонные звонки. Вот такая картинка опустошения и панического бегства, которая (как мне представляется), вероятно, была обозначена в сводках ТАСС как «планомерная организованная эвакуация населения», а в передачах Берлинского радио как «восторженная встреча освободительных немецких войск».
На следующем перекрестке мимо нас снова пробежали три солдатика с пулеметом, укрепили его на мостовой и залегли за щитком. Я дружелюбно им крикнул:
— Здравствуйте, товарищи!
Солдаты ничего не ответили, и только я было решил расспросить их о ситуации и о том, о сем, как мой ребе, до боли сжав мой локоть, потащил меня дальше.
— Мишигинэ! — прошипел он. — Ты что, не понял: это немцы!
Как я мог понять это в темноте, тем более что в кино нам показывали в основном японских самураев, а не немецких солдат? Мы торопливо зашагали прочь, вздрогнув от выкрика в спину на полу-русском, полу-немецком:
— Эй, русский, хальт! Стой! Стой!
За спиной загрохотали подкованные сапоги, мы замерли, не смея оглянуться, в ожидании выстрела в спину. Но зловещего выстрела не последовало, а догнавший нас солдатик, пыхтя, спросил:
— Спички есть? Спички! — и для убедительности чиркнул пальцами одной руки по указательному пальцу другой.
Раввин сунул руку в карман и протянул ему коробок, произнося с салонной вежливостью, редкой в нашем Колодяче:
— Битте, майн херр!
Мне показалось, что рука раввина чуть дрожала, но парень оказался хорошо воспитан, потому что вежливо сказал «Данке!» и, чуть косолапя, побежал обратно, к своим, которые непонятно зачем залегли за пулеметом (учитывая, что вокруг кроме них и нас не было ни души, и царила мертвая тишина). Не знаю точно, но подозреваю, что в первый и последний раз за всю историю Второй мировой войны представитель победоносного гитлеровского вермахта и раввин вступили в такой вежливый и доброжелательный диалог.
Наконец, мы добрались до старой многоэтажки, в которой жила моя родня, из последних сил поднялись по темной лестнице, и не имея даже спичек под руками, ощупью нашли входную дверь — звонок, разумеется, не работал (он умолк уже давно, если мне не изменяет память, весь советский период своей жизни в этом доме семья Кранц безрезультатно ждала техника, который должен был его отремонтировать, и вероятно, так и не появился бы до полного торжества коммунизма). Мы долго стучали в дверь, до тех пор, пока на нас не упало тусклое пятно света из приоткрывшейся соседней двери. На ее пороге стоял человек, держащий перед собой керосиновую лампу, которая слепила ему глаза. Присмотревшись к нам, человек поинтересовался:
— Кто вам нужен, господа?
Я тут же отметил слово «господа» — настолько чуждое советской жизни, что оно прозвучало как реплика из чеховской пьесы. От соседа мы узнали, что провизора Кранца мобилизовали, моя сестра эвакуировалась со своей поликлиникой, в которой работала санитаркой, а что касается моих комсомольцев — «молодого господина и мадемуазель», гостивших здесь, то, насколько ему известно, они в первый же день войны записались добровольцами. Мы молча стояли на лестничной площадке у руин нашей последней надежды на встречу с близкими, пока сосед, вновь подняв лампу, не нарушил наше молчание:
— А кем вы им приходитесь?
И вот мы уже сидим в огромной гостиной с великолепной старинной мебелью — из тех, с высоченными гипсовыми потолками, строившихся в неэкономные австро-венгерские времена. Краем глаза я заметил и католическое распятие в стенной нише, и фарфоровую фигурку Мадонны под ним.
— Наверное, вы прибыли издалека? — спросил хозяин дома.
Ему не требовалось подробно объяснять, через что нам пришлось пройти на долгом пути «в Маньчжурию» — в тусклом свете керосиновой лампы из большого настенного зеркала на нас смотрела парочка пыльных, мятых и довольно подозрительных субъектов. А вот на нашего хозяина стоило посмотреть: в домашней клетчатой куртке, с гладко причесанными серебристыми, некогда светло-русыми волосами и высоким бледным лбом, он был воплощением польского аристократа древнего рода, неизвестно как уцелевшего под ударами революционных секир.
— И, наверное, вы голодны? — так же вежливо поинтересовался он.
Мы с ребе переглянулись. Я был готов пробормотать что-нибудь фальшиво-вежливое типа «не стоит беспокоиться», как это предписывали правила хорошего воспитания в нашем Колодяче под Дрогобычем, но ребе бен Давид, не мудрствуя лукаво, простодушно кивнул головой:
— Да, очень. Мы не ели со вчерашнего дня.
И нам тут же была предложена яичница с сосисками. Хозяин наблюдал за нами с откровенным любопытством.
— Вы ведь евреи, не так ли? Раз семья Кранц — ваши родственники…
Я утвердительно кивнул головой и в свою очередь поинтересовался:
— А вы — поляк, да?
Он улыбнулся:
— Акцент выдает, правда? Да, поляк, профессор офтальмологии местной клиники. Моя жена — тоже врач, сейчас она на специализации в Ленинграде. Бог знает, когда свидимся и свидимся ли… а каковы ваши дальнейшие намерения? Простите, если мое любопытство кажется вам чрезмерным, но если верить немецким радиостанциям, Львов уже за линией фронта, к завтрашнему дню сопротивление ваших в городе будет сломлено.
Моя сигнальная система отметила это «ваших», и я украдкой бросил взгляд в сторону ребе, когда хозяин дома предложил нам заночевать у него. Не уверен, что со стороны моего доброго раввина это не было легкомыслием, но он охотно принял предложение. А я, честно говоря, опасался, что этот, так сказать, чуждый элемент, распахнет окно и позовет с улицы немецких солдат — тех, которые задолжали нам коробок спичек. Вскоре я в очередной раз убедился в здоровом чутье ребе бен Давида на порядочных людей, разительно отличавшемся от классовых представлений товарищей из Центра, потому что этот профессор-офтальмолог оказался настолько же порядочным и благородным, насколько он был и антикоммунистом с еле уловимой ноткой антисемитизма (как доброе старое вино с горьковатым привкусом).
Разговор за моментально проглоченным ужином не получился, потому что мы валились с ног от усталости, и пан профессор отвел нас в давно пустующую комнатку для прислуги — милое воспоминание об иных временах.
Спали мы как убитые, а наутро — умытые, выбритые и благоухающие одеколоном, подвернувшимся нам в хозяйской ванной, получили на завтрак от нашего клетчатого хозяина прекрасный чай и гренки с маслом. Он даже извинился за то, что к чаю не было молока — выходил утром в молочный магазин, но тот оказался на замке. Представляешь? Родина наша горела в огне, миллионы людей перемещались в пространстве из ее конца в конец, а господин профессор извинялся перед нами за то, что молочный магазин на углу не выполнял своих обязательств перед обществом! Мы завтракали в кухне с медной утварью над плитой и печкой в сине-белых изразцах, на которых ветряные мельницы чередовались с голландками в деревянных сабо. Хозяин поглядывал на нас с прежним любопытством — словно впервые видел галицийских евреев.
— И вы собираетесь явиться в свою военную часть и защищать советскую власть? — внезапно спросил он.
— Да, — кротко ответил ему ребе.
— А, простите за любопытство, кто вы по профессии?
— Раввин, — кротко сказал ребе.
Профессор закашлялся, захлебнувшись чаем, и снова, но уже тихо, спросил:
— И намереваетесь драться за советскую власть?
— Да. И сейчас намереваемся — если с Божьей помощью доберемся до наших.
— До наших… да… — бессмысленно повторил профессор и с новым интересом обратился ко мне:
— А вы?
А что я… Пока ребе курил на балконе, на мои слабые плечи выпала тяжелая ноша расплести перед профессором запутанный клубок еврейских родственных связей — между мною и раввином, молодым господином и мадемуазель, ушедших добровольцами в Красную армию и, не в последнюю очередь, между их матерью Сарой, сестрой раввина и, как выразились бы в профсоюзном докладе, по совместительству — моей супругой, которая сейчас находилась в санатории где-то под Ровно из-за болезни почек. Коротко и ясно. Не то чтобы у поляков отсутствовали подобные родственные связи, но у евреев родство сплетается в такой патологический узел пуповин, взаимозависимостей и притяжений, что эдипов комплекс бледнеет, выглядя еле заметным психическим отклонением от нормы, вроде дергающегося века. Ситуация усложняется еще и тем, что все евреи — буквально все, начиная с продавщицы семечек Голды Зильбер и кончая бароном Ротшильдом — родственники по со-реберной линии (я имею в виду ребро адамово, с которого началась вся эта родственная напасть).
Мне показалось, что профессор рассеянно пропустил мимо ушей все мои генеалогические хитросплетения, начинающиеся с соседней квартиры провизора Сабтая Кранца, и тянущиеся к санаторию под Ровно, потому что прервал меня деловым тоном:
— Вы сказали «Ровно»?
Я молча кивнул. Он посмотрел на меня прозрачными голубыми глазами, помолчал и после долгой паузы сказал:
— Мне очень жаль, но вчера вечером Ровно заняли немцы.
В тот же миг вся тщательно выстроенная родственная пирамида обрушилась на меня и погребла под руинами весь авраамов мир с заботой обо всех родственниках — от Ротшильда до Голды Зильбер и Альберта Эйнштейна. Осталась только Сара, моя Сара, которая молча смотрела на меня своими серо-зелеными глазами. Сара… Господи Боже! Ведь это я заставил ее поехать в санаторий! Я должен, должен был добраться до нее, до этого неизвестного мне места под Ровно и спасти ее — вопреки всему, вопреки всем армиям, дивизиям «СС» и штурмовым отрядам Шикльгрубера!
Разумеется, это было просто первым душевным порывом, и ребе не пришлось долго убеждать меня в безнадежности попытки благополучно проехать по оккупированной немцами территории и разыскать где-то под Ровно какой-то санаторий. Раввин бен Давид протянул мне соломинку, за которую я ухватился в отчаянной надежде: что пациентов санатория успели эвакуировать вглубь страны. Тогда главной проблемой становилась не Сара, а мы, дурачье, на пути к Дальнему Востоку оказавшиеся в капкане Ближнего Запада.
Коль скоро я упомянул капкан, стоит сказать, что наш профессор принес с улицы листовку, напечатанную на трех языках — немецком, украинском и польском, в которой объявлялось, что, благодаря победоносному германскому оружию, мечта всей нашей жизни сбылась: Львов и Львовская область освобождены от большевистского гнета и присоединены к восточным территориям Рейха. А кроме того, нас вежливо информировали, что в трехдневный срок все функционеры-коммунисты, евреи и скрывающиеся советские офицеры должны зарегистрироваться в комендатуре, в противном случае, по законам военного времени, их ждет… — уточнить, что именно, или ты сам уже догадался?
«Львов и Львовская область!» — под это определение попадало и наше местечко Колодяч под Дрогобычем, мои престарелые родители и постоянный синедрион нашего ателье, дорогие мои соседи и земляки — украинцы, поляки и евреи, посетители кафе Давида Лейбовича, осиротевшего теперь клуба атеистов, и бывшие радетели еврейской социал-демократии.
Итак, брат мой, мой незнакомый читатель, я в четвертый раз сменил родину, теперь меня торжественно приобщили к большой германской семье, с одной незначительной подробностью, немного портившей этот праздник — что приобщили как лицо еврейского происхождения. И мне следовало в трехдневный срок зарегистрироваться в комендатуре (сомневаюсь, что для получения цветов и поздравительных телеграмм).
— Не знаю, что вам посоветовать, — озабоченно сказал наш профессор, — я ведь занимаюсь близорукостью глаз, а не близорукостью социальных утопий, поэтому не питаю симпатий ни к русским, ни к советской власти. Должен признаться — не обижайтесь, пожалуйста, — но я не испытываю особой нежности и к евреям, особенно ко всяким там карлам марксам, розам люксембург, львам троцким или как-их-там кагановичам, которые — живые или мертвые — виноваты в наших нынешних бедах.
Ребе бен Давид попытался ему возразить, но профессор остановил его, выставив ладонь.
— Простите, но я не склонен вести политические дискуссии. Как поляк я в равной степени не выношу и германцев, особенно нынешних. По-моему, единственный выход для вас, это пробираться на восток, к этим, как вы их называете, «вашим».
— Именно так мы и думаем сделать, — миролюбиво сказал ребе.
Профессор помолчал, перевел задумчивый взгляд с ребе на меня, затем с меня на ребе и, наконец, сказал:
— И все же я не понимаю, искренне не понимаю, что вас связывает с этой идеей, коль скоро вы знаете, какие безобразия творятся в советской России? Или не знаете? Понятия не имеете?
Ребе грустно улыбнулся:
— Один очень дорогой мне человек, может, самый дорогой, одна женщина, сейчас — в стальном капкане этого, как вы выразились, «безобразия». Я даже не знаю, жива ли она или долго ли еще будет жива. И все-таки я пойду драться, чтоб защитить советскую власть от нацизма. Это разные вещи, мне трудно вам объяснить. А вы, позвольте заметить, спутали идею с системой, что на руку самой системе. Она любит, чтобы ее путали с идеей, более того — предпочитает, чтобы ее воспринимали как единственное материализованное воплощение этой идеи, тождество и взаимозаменяемость. Как же мне объяснить… Как я понимаю — вы верующий христианин… А разве христианская Церковь не стремится к тому, чтобы ее отождествляли с христианством? Но ведь идея — это одно, а система, призванная ее воплотить, — совсем другое. И наступает день, когда защитой христианской идеи братства, любви к ближнему и всепрощения начинают заниматься крестоносцы и инквизиция при помощи костров и трактата «Молот ведьм» для изгнания дьявола. Духовный блеск вашей христианской идеи незаметно подменяется блеском церковных ритуалов, а аскетизм и самоотрицание ранних христиан — чревоугодием и развратом аббатов и кардиналов. Разве не так? У системы есть свои собственные потребности и логика выживания, и если идея им противостоит — что ж, тем хуже для идеи, ее могут втихомолку похоронить и подменить копией или макетом. Но ведь вы продолжаете хранить верность первоначальной идее, несмотря ни на что. Вы успешно боретесь с близорукостью, но бессильны перед дальтонизмом — а ведь именно в этой зоне идея и система так неразличимо сливаются воедино, что ты уже не знаешь, кому служишь: идеям Иисуса Христа или церковным канонам!
Если бы ребе закончил свою речь традиционным «Амен и шабат шалом!», это была бы одна из его традиционных субботних проповедей по вопросам духа и бытия.
Профессор беззвучно рассмеялся:
— Значит, вы считаете меня политическим дальтоником?
— Я считаю вас порядочным человеком, не обязанным нести чужой крест во имя чужих идей. Каждый должен пересечь собственную пустыню в поисках своего Ханаана! Во всяком случае, вы вот говорили о евреях, Марксе и его вине… Так позвольте вам напомнить, что Маркс не был марксистом, так же, как и Христос — христианином. Идеи — порождение своего времени, и эти двое, как и апостол Павел, Барух Спиноза или Зигмунд Фрейд не виновны в их искривлении, так же как и в том, что родились евреями. Ведь Гитлер, Сталин и великий инквизитор Торквемада — не евреи, и что это меняет?
В тот же вечер профессор принес нам два старых польских удостоверения личности и смущенно признался, что попросту украл их в архиве своей клиники. Мне досталось удостоверение личности некоего Хенрика Бжегальски, известного в клинике как портье пан Ханек, умершего от инсульта мозга еще до советской эры, а ребе стал, ни больше, ни меньше, как главным ординатором Карелом Мьечковски, уехавшим на похороны матери в Гданьск и забывшим вернуться. Я был похож на фотографию портье пана Ханека, как бедный Абрамчик на звезду экрана Рамона Новарро, и эту разницу не мог не заметить даже слепой Йосель, по поводу чего я и выразил свои сомнения, на что профессор сказал:
— Не волнуйтесь, господин Блюменфельд. Для бюрократа, и особенно — немецкого бюрократа, важно, чтоб на документе был номер, фото и печать. Вот вам номер, и вот печать. А вы постарайтесь, чтоб разница между фото и вами не бросалась в глаза.
— Просто эта фотография сделана до того, как ты переболел тифом и вирусным энцефалитом, — нервно добавил ребе.
— Каким тифом… — изумился я, но увидел выражение лица ребе и предпочел заткнуться.
И вот мы с ребе, освобожденные от гнета большевиков польские граждане, идем улицами Львова в поисках дома, в котором, по словам раввина Карела Мьечковски, некогда была одна из явок Эстер Кац. Ребе надеялся, что там мы сможем наладить нужную нам связь и так далее.
Я старался казаться спокойным и беззаботным, храбро глядя в глаза встречным патрульным с собаками, которые, как мне казалось, смотрели на нас подозрительно — иногда я им даже дружелюбно кивал.
Как Мендель, который сказал своему другу:
— Вчера в трамвай зашел контролер и, представляешь, глянул на меня так, будто у меня нет билета!
— А ты?
— А я глянул на него так, будто он у меня есть!
Так что мы себе шли и шли, поглядывая на нумерацию домов, пока в одном месте ребе не сказал:
— Жди меня здесь, только отсюда — ни ногой!
Он перешел дорогу и исчез в подъезде. И именно тогда в моей жизни произошло событие, предопределившее мою судьбу на годы вперед. Или как выразился бы профессиональный писатель — в ходе действия наступил исполненный драматизма поворот событий.
Этот исполненный драматизма поворот состоял в том, что будто из-под земли вдруг вынырнули грузовики с солдатами, военные попрыгали на землю и мгновенно взяли нас, мирных граждан, в кольцо. Началась паника, немецкие овчарки рвали кожаные поводки, хрипя и заходясь от лая, а солдаты прикладами ружей теснили нас к грузовикам.
— Лос, лос, лос…
Я в замешательстве вытащил спасительное, как мне казалось, удостоверение личности пана Ханека и, призвав на помощь свой немецкий (ты ведь помнишь, я бывал и в Вене), сообщил военному полицаю, что меня ждут в офтальмологии и какие-то другие глупости, за что для ускорения получил прикладом в спину.
Последнее, что я увидел, когда грузовики уже отъезжали, это выскочившего из подъезда ребе Шмуэля бен Давида, бледного, как фарфоровая статуэтка Мадонны. Когда наш грузовик проезжал мимо него, он только зажмурился — то ли желая мне держаться, то ли прощаясь навсегда.
Оказалось, что моя нелегальная жизнь в Львове под чужим именем длилась меньше жизни бабочки-однодневки — кого Яхве обрек на постоянные перипетии, тот не может их избежать. Доказанный факт.
И уже в товарном вагоне, на вонючей грязной соломе, я случайно услышал через зарешеченное слуховое оконце разговор между невидимыми мне железнодорожниками, из которого узнал, что наш товарняк направляют через Варшаву на Берлин. Представляешь?
Вот так, брат, я и еще 399 жителей Львова, любезно размещенных на соломе в десяти товарных вагонах, направились в Берлин, сердце нашей новой родины — германский Рейх, обозначенный в учебниках как Третий, а согласно научно подтвержденным прогнозам — как тысячелетний.
У нас в Колодяче рассказывали историю о трех евреях из разных уголков Галиции, которые волею судьбы (в определенный исторический отрезок времени, именовавшийся «советская власть»), оказались в одной тюремной камере следственного изолятора перед тем, как отправиться в дальние сибирские лагеря — вполне заслуженно и на сроки в соответствии с виной каждого.
— Мне дали пятнадцать лет за то, что я поддерживал Мойше Либермана, — представился первый из них.
— И мне пятнадцать, за то, что я был против него, — сказал второй.
— И мне пятнадцать, — вздохнул третий, — за то, что я — Мойше Либерман.
Я не провожу непосредственных параллелей — упаси меня бог! — но в товарняки, на вонючую мокрую солому, немцы напихали как приверженцев советской власти и противников советской власти, так и представителей этой самой советской власти в лице честных тружеников учреждений и предприятий, оказавшихся в тот час именно в том квартале Львова. Никто из нас не мог понять, за что именно нас схватили, как зайцев средь бела дня, в чем была наша вина и вообще имела ли место таковая и, самое главное, — куда нас везут. Самые изощренные гипотезы острых умов (к которым я себя ни в коей мере не причисляю) были одновременно самыми противоречивыми, в дальнейшем они не подтвердились, что и понятно: война ведь была, так сказать, еще совсем молодой, и Европа только начинала копить богатый и плодотворный опыт в этой сфере. По мнению одних моих товарищей по несчастью, нас «упаковали», чтобы обменять на немецких пленных, что казалось мне маловероятным, так как германцы к тому времени уже располагали куда более богатым ассортиментом для разменной торговли в лице целых плененных войсковых соединений, в том числе, во главе с весьма высокопоставленными военачальниками. По мнению других, мы ехали вглубь своей новой родины, чтобы заменить мобилизованных на фронт специалистов в разных сферах германского бытия. Это звучало правдоподобней, хоть и не верилось, что в Берлине или, скажем, Баден-Бадене возник дефицит портных, специализировавшихся на перелицовке старых еврейских лапсердаков.
Как бы то ни было, но дорога оказалась долгой — уже не помню, пять или шесть суток — и за все это время из еды нам забрасывали в товарняк только хлеб или вареную картошку, причем в таких гомеопатических дозах, что даже тараканы получили бы от такой диеты спонтанную дистрофию. Что же касается некоторых физиологических подробностей, то давайте не будем касаться этих воспоминаний!
Наш поезд двигался очень медленно, в некоторых местах (вероятно, на железнодорожных узлах) наши вагоны часами таскали взад-вперед; резко заливались свистки, слышались выкрики и собачий лай, а в одном месте вдруг грянул духовой оркестр — вероятно, кого-то встречали или провожали (не думаю, чтобы это было в нашу честь).
Вытянувшись на соломе, я с тревогой и нежностью думал обо всех и обо всем: о Саре и детях, столь внезапно подхваченных вихрем войны, о своем отце Якобе и о матери Ребекке, о дядюшке Хаймле и других, оставшихся там, в том потустороннем и, похоже, уже недоступном мне мире, в который мне вряд ли было суждено вернуться. А что случилось с моим ребе, который с тротуара львовской улочки, побледнев до синевы, проводил ошеломленным взглядом увозивший меня грузовик? И где были сейчас Эстер Кац, Лева Вайсман, Абрамчик, пан Войтек и наш ксендз? Может, общая беда, обрушившаяся на наши головы, смягчила сердца тех, кого бен Давид назвал системой, может, упомянутая система перед лицом смертельной опасности расслабила железный прикус своих челюстей и выплюнула их на свободу, извинившись за это мелкое досадное недоразумение? В ответ — лишь перестук вагонных колес: нет-не-так, нет-не-так…
Вероятно, было уже далеко за полночь, когда меня разбудила внезапно наступившая тишина. Поезд стоял, причем не на станции и не на полустанке, иначе слышалось бы знакомое астматическое пыхтение паровозов, маневренные гудки и таинственный ритуал постукивания молотком по колесам вагонов, что всегда напоминало мне историю нашего старого железнодорожника Шмуля Абрамовича из Дрогобыча. Прости, но я позволю себе ненадолго отклониться от путешествия в сердце Рейха — хочу рассказать тебе о том, как добрый старый Шмуль терпеливо обстукивал вагонные колеса и в австро-венгерские, и в польские, и в советские времена, а когда его провожали на пенсию, то даже наградили орденом Трудового Красного Знамени. Растроганный до глубины души Шмуль произнес следующую речь:
«Уважаемые товарищи и коллеги железнодорожники! Благодарю вас за ваши теплые слова в мой адрес. Благодарю и за орден — высокую награду по поводу моей полувековой верной службы на станции Дрогобыч, прошедшей с молотком на длинной рукояти в руках. Но сейчас, перед выходом на пенсию, прошу вас, дорогие товарищи и коллеги, объясните мне — зачем это нужно: обстукивать колеса вагонов, какая кому от этого польза?»
Так вот, как я уже говорил, не слышно было ни стука молотка, ни гудков паровозов. Впервые за последние дни вокруг стояла такая тишина, будто паровоз уехал, оставив вагоны в каком-то бездонном туннеле. И лишь на рассвете, когда серый свет просочился через отдушины, завизжали-заскрипели откатывающиеся двери теплушек, и нам с непонятной грубостью криками было приказано покинуть вагоны. Нас окружал сосновый лес с переливами птичьих трелей — рельсы здесь кончались, упираясь в штабель деревянных шпал с двумя буферами. После затхлого воздуха теплушки в первый миг мне показалось, что по недоразумению мы оказались в германском раю: пахло смолой и влажной землей, сквозь ветки, высоко вверху, в утреннем тумане дымовыми снопами струились солнечные лучи, а в них в сумасшедшем хороводе вертелись миллионы мошек. Совершенно мирная картина, даже я бы сказал, курортная, если б не солдаты с собаками на поводке и беленые известью деревянные доски для объявлений с приказами — довольно разнообразными, но с двумя повсеместно повторяющимися словами: «штренг ферботен», что означает «строго запрещается». Со временем, когда я лучше узнаю своих новых соотечественников, немцев, то пойму, насколько нежно, я бы даже сказал — сладострастно привязаны они к этому словечку «ферботен», а определение «штренг» воздействует на них дисциплинирующе: как щелчок замка или наручников. На всех досках для объявлений был по шаблону нарисован череп со скрещенными костями, что вызвало у меня ностальгические воспоминания о юношеских годах, проведенных с капитаном Морганом на острове Тортуга — но здесь, разумеется, речь шла не о пиратских флагах, йо-хо-хо и бутылке рома, а о заминированных полях и стрельбе без предупреждения при определенных, точно указанных обстоятельствах. Наше хвойное окружение состояло из очень высоких рыжеватых сосен, с тщательно обрезанными — почти до самых верхушек — ветками. И лишь на самом верху темнели зеленые шапки деревьев — будто лес прошел спецподготовку в казарме, потому что здесь, в отличие от нашей прикарпатской вольницы и бесшабашности, все деревья были одной высоты, выстроенные в ровные шеренги, и ни одно из них не выступало ни на полшага вперед, ни одно не выпячивало живот или зад. Это умиротворяющее ощущение порядка усиливал тот факт, что у каждого дерева были нашивки, вырезанные на коре в форме рыбьего хребта с ребрами, напоминающие нашивки на рукавах наших советских офицеров и комиссаров до восстановления самодержавных офицерских погон и отмены «Интернационала». Но это уже другая тема. Вскоре я узнаю, что небольшие глиняные чаши под каждой из лейтенантских, а может, даже фельдмаршальских нашивок на соснах предназначены для сбора смолы, из которой нам предстояло производить — это я сообщаю по секрету — скипидар для военных целей. А внимательно вглядевшись сквозь выстроившиеся на утреннюю поверку сосны, можно было вдали увидеть выстроенные в шахматном порядке бараки с маскировочными пятнами на крышах. Наверное, тебе не терпится узнать, куда же мы прибыли? Сообщаю: это место находилось где-то в Бранденбургских лесах и носило таинственное название «спецобъект А-17».
И вот мы стоим, построившись в две шеренги, — небритые, в мятой одежде, с соломинками в спутанных волосах — на квадратном широком плацу, окруженном зелеными бараками. Между зданиями — проходы вроде улочек с большими черными номерами, тщательно подметенные; за первым рядом бараков — второй, виднеются и крыши третьего ряда. В воздухе стоит ритмичный гул машин, свист токарных станков и еще какой-то техники. Кажется, что за бараками разлеглось какое-то храпящее допотопное чудовище, периодически прерывающее свой храп тяжелым вздохом. В пыльных стеклах длинного барака время от времени отражаются синие молнии электросварки.
Солдаты у нас за спиной — в полном боевом снаряжении, в касках и с автоматами, придерживающие у ног своих собак — имели настолько воинственный и суровый вид, будто мы, путешественники в неизвестность, позволившие выловить себя на улицах Львова, могли в любую секунду наброситься на них с ножами. Разумеется, ни у кого из нас не было подобных намерений, так же, как и ножей, наоборот — все мы были достаточно напуганы, но ты ведь сам знаешь — военные и полицейские любят принимать все всерьез, это придает им самоуважения. И если бы эти, стоящие за нами, натянули на себя противогазы, обстановка напомнила бы наши былые ночные сражения с призраками на якобы отравленной французским газом местности — ну, ты помнишь ту историю.
Мы довольно долго стояли, не смея пошевелиться, пока дверь одного из бараков, над которой было написано «комендант», не открылась, и с деревянной веранды по трем ступенькам к нам не скатилось колобкообразное существо в офицерской форме и надраенных сапогах. Существо резво, быстрым мелким шагом, обошло наш квадрат, пристально рассматривая каждого, словно в поисках знакомого лица. Я совершенно не разбираюсь ни в расовых теориях, ни в аутентичной арийской форме черепа, но если считать верным представление о потомках Зигфрида как о голубоглазых мужественных рыцарях двухметрового роста, то бабка этого нибелунга явно согрешила или с каким-нибудь венгерским цыганом, или же — упаси бог! — с бакалейщиком в еврейском квартале. Нибелунг спросил:
— Вы понимаете по-немецки или вам нужен переводчик?
Шеренги глухо забормотали в ответ — в диапазоне от «да» и «немного» до «нет», что, впрочем, вполне удовлетворило начальство, которое повело свою речь дальше:
— Я — обер-лейтенант Брюкнер. Здесь я начальник. Запомните, вы прибыли в трудовой, а не концентрационный лагерь. Поэтому вы — не заключенные, а рабочие. После окончания молниеносной войны, которую наша непобедимая армия ведет от берегов Атлантики до русских степей, и до которого осталось не более нескольких месяцев, вы разъедетесь по домам, выполнив свой долг перед Рейхом. Ваш труд будет оплачен, но с вычетом расходов на санобработку, рабочую одежду, еду и жилье. Дисциплина здесь железная — запомните это, любое нарушение будет наказываться как дезертирство или саботаж. Из-за необходимости соблюдения строжайшей военной тайны, переписка запрещена. Всем все ясно?
Ясно было всем. Кажется, в его интонациях сквозили еле уловимые доброжелательные нотки. Не знаю, уж по какой линии — Зигфрида или греховных увлечений бабки венгерскими цыганами или еврейскими бакалейщиками — но факт остается фактом: доброжелательное отношение обер-лейтенанта не раз подтвердится, в том числе — на примере моей личной судьбы.
Обер-лейтенант еще раз просеменил на коротких ножках вдоль шеренг выстроившегося сброда, каким мы, несомненно, являлись в этот миг, затем резко остановился в центре плаца и спросил:
— Среди вас кто-нибудь владеет немецким языком? Я не имею в виду — невнятно лепечет и заикается, как галицийский еврей, а знает по-настоящему: устно и письменно, если вы понимаете, что я имею в виду? Есть такие? Если есть — шаг вперед!
Я искренне оскорбился: в сложившихся обстоятельствах тебе, мой читатель, это может показаться легкомыслием с моей стороны, но с какой стати этот зажравшийся кабан, лопотавший на саксонском диалекте так, что его еле можно было понять, будет называть наш немецкий невнятным лепетом? И если другие — поляки и украинцы — редко использовали этот язык в австро-венгерские времена, то мы, евреи, постоянно говорящие на идише, облагороженном русскими «пожеланиями» по материнской линии и определенными (как я упоминал раньше) ассиро-вавилонскими примесями, знали немецкий неплохо как «двоюродный» нашего родного языка. Именно мое оскорбленное национальное достоинство и заставило меня сделать шаг вперед — так сказать, филологический шаг в защиту родной речи.
Начальник подошел ко мне, окинул взглядом с головы до ног, скрестив руки за спиной, и спросил:
— Как тебя зовут?
Я уже открыл было рот, чтоб выпалить: «рядовой Исаак Блюменфельд», но успел прикусить язык и, проглотив этот ответ, вовремя заменил его другим:
— Хенрик Бжегальски, герр обер-лейтенант!
Он еще раз пристально и весьма скептически меня оглядел (и я вполне его понимаю): мой внешний вид невзрачного замухрышки, смуглого потомка Маккавеев, имел с достопочтенными русоволосыми поляками столько же общего, сколько он сам, комендант Брюкнер, с Тангейзером. В этом смысле, ничего не скажешь, мы друг друга стоили.
— Где ты работал во Львове? — спросил он.
— В офтальмологии, — ответил я.
— Врачом? — спросил он.
— Портье, — уточнил я.
— Портье? И что, ты учил немецкий? — удивленно поднял он брови.
— Так точно, учил, — подтвердил я.
— И кто, по-твоему, написал «Фауста»?
— Иоганн Вольфганг Гёте, герр обер-лейтенант. Родился в тысяча семьсот сорок девятом году, умер в тысяча восемьсот тридцать втором.
Тангейзер просто опешил, а я воздал безмолвную благодарность своему любимому учителю Элиезеру Пинкусу, мир его праху.
Кое-кто думает, что изучение литературы в школе не имеет практического применения, что это лишь потеря времени между двумя переменами. А ведь все совсем не так. Наш почтенный учитель Элиезер Пинкус, пытаясь внушить нам необходимость элементарных знаний по этому якобы ненужному предмету, на уроке, посвященном упомянутому патриарху немецкой литературы, рассказал случай, произошедший с невеждой Менделем, который, приехав в Вену, остановился перед памятником Гёте на Ринге и возмутился вслух:
— Он ведь никакой не император, даже не военачальник, и вообще не бог весть что! Ну, написал пьесу «Разбойники»…
— Пьесу «Разбойники» написал не Гёте, а Шиллер, — вмешался кто-то.
— Вот, видите, — тут же отреагировал Мендель. — Даже «Разбойников» не он написал, а какой ему памятник отгрохали!
Я не сказал бы, что обрывки литературных произведений, входивших в школьную программу и застрявших в моей памяти, как пряди овечьей шерсти в колючих кустах, сильно помогали мне в портновском ремесле, но здесь я впервые в жизни уяснил полезность уроков литературы на практике. Польза оказалась очевидной, сравнимой, к примеру, с приобретенными на уроке геометрии знаниями, как с помощью старика Евклида подсчитать квадратные сантиметры материи, нужные для пошива дополнительной жилетки. В данном конкретном случае я, в результате знакомства с Гёте (1749–1832 гг.), вместо тяжелых лагерных работ оказался в канцелярии под непосредственным руководством коменданта лагеря Брюкнера. Не знаю, приходилось ли тебе бывать в казарме, тюрьме или концлагере, но в подобных местах спонтанно, из глубин народного творчества, рождаются клички, которые намертво прилипают к начальству, на вечные времена — как бородавка на носу. В данном случае, неизвестно, кто именно, какая поэтическая натура «благословила» коменданта кличкой «Редиска», но попала она (натура) точно в яблочко: его апоплексически-багровое лицо и гармоничная тождественность роста и объема тела действительно напоминали этот прекрасный дар природы (несмотря на то, что лично я никогда не встречал в Колодяче редиску в сапогах с зеркально блестящей лысиной).
Невзирая на запрет касаться этой темы, пришло время рассказать тебе, мой читатель, что именно представлял собой этот «спецобъект А-17» и что в нем было таким уж специальным. А все сводилось к производству гильз для артиллерийских снарядов, оболочек для яйцеобразных самолетных бомб и пехотных мин, а также других полуфабрикатов первой необходимости. Освежающий запах соснового терпентинового масла (скипидара), переносимый легким ветерком, убедительно свидетельствовал о том, что в бидонах, которые вагонетки с готовой продукцией подвозили к той самой тупиковой железнодорожной линии в лесу, содержался и химический дериват неизвестного предназначения.
Эта продукция лагерников из разных бараков, проходившая по документам под нумерацией или кодами цехов, превращалась в цифры, доклады и отчеты, а моя историческая миссия состояла в их механическом внесении в соответствующие графы и реестры, а также в систематизации документов, поступающих ко мне от завхоза, об израсходованном количестве картошки, репы, свеклы и овсяной муки, необходимых для кормежки почти двух тысяч человек. Я уже говорил, что ни тогда, ни впоследствии я так и не понял, почему этот «спецобъект» не относился к числу обычных концлагерей, даже с учетом смягченного режима. Особенно принимая во внимание жалкие человеческие подобия в серых дерюжных робах, преимущественно поляков, которых будили, колотя в рельсу, и еще затемно выстраивали на плацу, а потом заставляли работать по 16 часов в день — пилить, строгать, забивать гвозди и толкать вагонетки, переносить чугунные болванки и совершать другие подобные действия до девяти часов вечера — под неусыпным оком немецких слесарей. Последние жили отдельно и имели пропуска на выход в город, куда они отправлялись пить пиво по талонам. Я не сказал бы, что они вели себя грубо с этим эволюционировавшим подобием египетских рабов, нет, просто они относились к «рабочим» с добросовестным равнодушием, как любой мастер относится к клещам, топорам и пилам — без сочувствия или нежности, но и без злобы, каковую неодушевленный предмет, как правило, просто не может вызывать.
Сначала я ночевал вместе с другими в спальных бараках с двумя рядами двухэтажных нар, но по ходу развития действия, о котором ты сейчас узнаешь, комендант привязался ко мне, и меня перевели в канцелярию, где стояла железная кровать, которой судьба отвела свою скромную роль в ходе Второй мировой войны. Не могу сказать, что меня воодушевил приказ Редиски покинуть общие помещения, несмотря на очевидное удобство более привилегированного положения, потому что это сразу же настроило людей против меня, дав им основание подозревать меня в готовности к национальному предательству. Обычное дело в казармах, лагерях и тюрьмах — люди не любят привилегированных, априори считая их доносчиками и провокаторами, чем и объясняется мой синяк под глазом, который я случайно схлопотал в темноте. Я глубоко страдал от невозможности объяснить товарищам по судьбе, что принадлежу к племени израилеву и, следовательно, вряд ли могу быть тайным сотрудником нацистов, хоть История знает и такие постыдные во всех отношениях случаи. Мне было ох, как нелегко избегать субботней помывки, на которую имели право мои товарищи по несчастью. Она происходила в так называемой бане — низеньком кирпичном здании с двумя параллельными водопроводными трубами, к ним были прикреплены душевые лейки, из которых струился то кипяток, способный за секунды спустить шкуру даже с носорога, то готовое ледяное двустороннее воспаление легких. Мои увиливания от этих коллективных гигиенических процедур под видом срочной канцелярской работы были связаны — как ты, наверно, догадался — с той моей штучкой ниже пояса, которая, как ты помнишь, некогда заставила полицейское начальство приподнять ее тросточкой и тщательно осмотреть, используя все наличные диоптрии. Потому что человек может скрыть свою веру или происхождение, но как скрыть результаты обряда, который приобщил меня к роду Авраамову?
Кстати, Редиска даже не попытался склонить меня к доносительству. Он оказался сентиментальным нацистом, нуждающимся, как любое человеческое существо, в тепле и отзывчивости. Это выражалось в его потребности поздними вечерами изливать мне душу в форме прочувствованных эссе на тему любви и одиночества, что навело меня на мысль о том, что обер-лейтенант Иммануил-Йохан Брюкнер, начальник «спецобъекта А-17», известный также как Редиска (я имею в виду обер-лейтенанта, а не объект), страдал и был без памяти влюблен. В кого именно и как, я узнал несколько позже.
Вышеупомянутые эссе изливались на мою голову после выпитой бутылки «корна». «Корн» в переводе — зерно, из которого гнали конечный продукт, носивший то же название, что по-нашему означало обычную пшеничную водку. Я уже упоминал, что я всегда был не по этой части, но комендант приказывал мне следовать за ним мокрыми пшеничными полями, и я, хоть и пытался от него отставать, обычно напивался первым, после чего мы оба лили слезы — каждый о своем. Конечно, не всегда обстановка была столь романтичной, обер-лейтенанта порой одолевали приступы ярости и озлобления, и тогда он грозился перевешать всех поляков в лагере как явных саботажников и врагов фюрера, и в наказание лишал всех, в том числе и меня, пищи на два дня. Как правило, это происходило после получения письменных рекламаций от заводов-потребителей из-за трещин и пустот в болванках, из-за несоответствия нашей продукции строгим стандартам или же из-за наличия песка в осадке того самого деривата в бидонах, в котором главную роль играл скипидар нашего производства. Не думаю, что все эти изъяны и недостатки, подрывающие престиж нашего спецобъекта и бросающие тень на его доброе имя, были случайностью, но если это был сознательный саботаж, то совершался он так умело, что докопаться до его виновников не представлялось возможным. Эти трещины и пустоты количественно многократно умножились, когда следующие поезда стали привозить к нам людей с оккупированных советских территорий. Но не мое это дело — комментировать подобные проблемы, ведь причина, может, была в низкой технической культуре в советской России, в результате которой песок стали находить уже не только в бидонах, но и в смазочных маслах для слесарных, токарных и фрезерных станков.
Во время одного такого приступа оправданного гнева мой начальник и благодетель попытался развеять свое дурное настроение партией в шахматы, в ходе которой я имел неблагоразумие объявить ему мат черными на девятом ходу, что привело к совершенно заслуженному водворению меня в карцер сроком на три дня. Похоже, Редиска терзался по поводу моего наказания больше, чем я сам (я просто валялся в пристроенной к бане темной влажной кладовке, которая исполняла карательные функции), потому что уже в полночь следующего дня я был извлечен оттуда охранниками и под конвоем доставлен в канцелярию, где меня ждала откупоренная бутылка водки. С той поздней ночи, прошедшей во взаимном раскаянии, я научился убедительно и правдоподобно проигрывать все шахматные партии, так что больше в карцер не попадал.
Описание моей лагерной жизни было бы неполным без рассказа о старшем мастере Стаховиче из Лодзи, привезенном в эти бранденбургские леса не так, как мы, собранные с бору по сосенке в результате случайной облавы, а в итоге конкретных поисков опытных мастеров. Он разбирался во всем, будучи, так сказать, универсальным гением-технарем: чинил станки и электроприборы, мотоциклы охранникам и даже как-то починил коменданту его радиоприемник. Как старший мастер, Стахович, в результате перенесенного детского паралича сильно хромавший на левую ногу, имел право свободно передвигаться по лагерю. Именно он приносил мне отчеты из разных цехов, которые я потом вписывал в особую тетрадь.
Однажды, когда комендант загулял в Бранденбурге, откуда должен был вернуться поздно вечером, причем — в сильном подпитии, Стахович принес мне очередные сводки, и я, пригласив его сесть, угостил заныканной у Редиски сигаретой. На служебные темы мы с ним говорили по-немецки, Стахович худо-бедно изъяснялся на этом языке. Поляк жадно затянулся — сигареты стоили дорого и перепадали нам редко, в лавке для немецкого персонала их продавали из-под прилавка поштучно. Я рассматривал его крупные руки с огрубевшей потрескавшейся кожей, в которую намертво въелось машинное масло — рассматривал с уважением и завистью, ведь эти руки умели делать все то, чего я не умел. Внезапно он обратился ко мне по-польски:
— Ты — не поляк, и не из Львова.
— Что ты хочешь этим сказать? — разыграл я изумление.
— Хочу сказать, что ты — еврей, я давно догадался по отдельным словам, которые ни поляк, ни шваб знать не может. Ты — из южной Галиции, так или нет?
Меня ошеломил его тонкий этно-фонетический нюх. Чуть поколебавшись, я сдался:
— Так.
— Не волнуйся, дальше меня это не пойдет.
Я с облегчением перевел дух: ну, хоть в данном конкретном случае с меня снималось подозрение в добровольном сотрудничестве с нацистами. Стахович бросил на меня изучающий взгляд, задумался, а затем спросил:
— Можешь сделать мне одолжение?
— Какое именно?
— У тебя ведь есть разрешение выходить за территорию лагеря, до железнодорожной ветки. Мне это запрещено. Когда будешь записывать номера ящиков и описывать другой груз, можешь передать от меня привет машинисту паровоза? Он немец, но ты говори с ним по-польски. Скажи ему: «Тебе привет от Стаховича», — и если он передаст тебе небольшой пакет, можешь его принести мне? Должен тебя предупредить: это опасно. Даже очень. Можешь отказаться.
Мое сердце ушло в пятки.
— А что там, в пакете? — глухо спросил я. На мой довольно вежливый вопрос он резко и грубо ответил:
— Меньше знаешь — крепче спишь. Можешь — сделай, не хочешь — не соглашайся, забудь. И точка.
Я это сделал. Стахович меня даже не поблагодарил и никогда об этом больше не вспоминал. А я по ночам вел задушевные ночные беседы со своим ребе. Мне казалось, что я чувствую его присутствие совсем рядом, даже, что я порой вижу его в темноте — бледного, с лихорадочно блестящими глазами безумца или одержимого, произносящего субботнюю проповедь.
— Ты поступил правильно, — сказал мне ребе, — но не считай себя героем, так поступил бы каждый на твоем месте. Твои дети, мои племянники Шура и Сусанна где-то дерутся не на жизнь, а на смерть. А где сейчас моя сестра, твоя жена Сара и второй твой сын Якоб, и твой отец с матерью, и Хаймле, и другие?
— А Эстер Кац? — не без ехидства спросил я.
— И Эстер Кац, и она тоже, где бы она ни была, и что бы с ней ни случилось — в душе своей она с теми, кто сейчас идет грудью на немецкие танки! Ты меня понял?
— Понял.
— А ты что думал — что будешь играть до конца войны в поддавки в шахматы, пусть и черными, пока другие гибнут? И что тебя минует горькая чаша испытаний, потому что ты теперь любимец и жилетка, в которую любит поплакаться комендант концлагеря? Напомнить тебе об Иосифе из племени израилева, сыне Иакова, привезенного рабом в Египет, ставшего любимцем фараона, но не забывшего своих братьев? Разве и ты сейчас — не раб, ставший любимцем своего хозяина? Да, Изя, ты — не мудрый провидец как Иосиф, а полный мишигинэ, но ведь и твой Редиска — далеко не Аменхотеп! Помни своих братьев, помни о них! Я ведь уже тебе говорил, кто твои братья: все люди всех цветов кожи, всех племен и языков, со всех земель и морей… Помни, ибо смертельная угроза нависла над всеми и наступил седьмой год бедствий, и имя этой угрозе — нацизм. Помни братьев своих и будь Иосифом!
— Я тебя понял и буду помнить! А что было в том пакете? — спросил я.
— Откуда мне знать, если ты не знаешь? — ответил ребе. — Это ведь я тебе снюсь, а не ты мне!
Меня разбудил мощный гул, плотный и густой, как ковер над облаками. Это снова летели англо-американские «воздушные крепости»…
Эти тяжелые бомбардировщики в последнее время прилетали почти каждой облачной ночью. Тогда светлые пятна прожекторов ползали по облакам, перекрещивались и расходились в разные стороны, а за лесом, где-то под Бранденбургом, начинала строчить швейная машинка зениток. Трассирующие снаряды прошивали небо крупными стежками, но невидимые за облаками самолеты пролетали дальше, как беременные бомбами коровы, которых жалкие комары напрасно пытались сбить с правильного пути. Где-то там, вдали, коровы телились, а затем, разрешившись от бремени, бодро возвращались назад той же дорогой — и снова прожектора, и снова швейные машинки, и снова трассирующие светящиеся стежки, пришивающие облака к небу, а потом — полная усталая тишина.
В такие облачные ночи, задолго до гудения самолетов, вдали начинали выть сирены воздушной тревоги, и через несколько минут освещение в лагере гасло. И тут с обер-лейтенантом Иммануилом-Йоханом Брюкнером происходило чудесное перевоплощение: из коменданта «спецобъекта А-17» в пылкого любовника, я бы даже сказал — в жреца храма Эроса. Тогда он садился на свой велосипед, и его электрический фонарик на руле, затемненный по всем правилам светомаскировки — так, что оставалась лишь одна тоненькая светлая полоска, напоминавшая глаз подмигнувшего китайца — следовал своим подпрыгивающим на ухабах дрожащим лучиком по маршруту к въездным воротам и дальше, в лес. За лесом, в ложбинке, находилось село (которое мне так никогда и не довелось увидеть), где временно проживала его берлинская любовь. А я, узник лагеря Хенрик Бжегальски, бывший портье Львовской офтальмологии, в настоящее время — заведующий личной канцелярией обер-лейтенанта, опускал на окнах рулонные шторы из черной светомаскировочной бумаги и зажигал керосиновую лампу, чтобы углубиться в очередную главу одного из романчиков, в немалом количестве водившихся в вышеупомянутой личной канцелярии. В этом состояло мое «неотлучное дежурство» у телефона — акт солидарности с моим шефом: если кто-нибудь из городского начальства разыскивал его по какому-нибудь вопросу, я вежливо называл себя и свою «должность» и объяснял, что герр обер-лейтенант как раз в это время производит обход лагеря, и что я готов передать ему все, что мне будет сказано, и предпринимал прочие обходные маневры для введения противника в заблуждение. Редиска возвращался до рассвета, запыхавшись от подъема по крутому склону, но счастливый и истощенный. За мое ночное бодрствование он выдавал мне одну рейхсмарку. А одна рейхсмарка для лагерника была солидным подспорьем, учитывая, что ему должны были заплатить за работу лишь после войны, вычтя расходы на санобработку и прочее. На нее все еще можно было купить в лавке массу вещей, хитроумно сделанных из сои: колбасу, кофе, шоколад, или, скажем, чесночные хлебцы, в которых настоящим был только чеснок. Итак, наша жизнь текла заведенным порядком, ясные лунные ночи, обрекавшие меня на дни без соевой колбасы и чесночных хлебцев, чередовались с непроницаемо-темными от низко повисших зимних облаков, и с часами бодрствования у телефона, когда англо-американцы и обер-лейтенант Брюкнер занимались своим делом.
Все бы так и продолжалось по-старому, но жизнь, в принципе склонная к неожиданным зигзагам и «виньеткам», решила иначе: однажды ночью, в период затишья между двумя канонадами, когда самолеты уже пролетели над нами, но еще не вернулись обратно, а я в подслеповатом свете керосиновой лампы читал что-то, принадлежащее перу саксонского индейца Карла Мая, дверь распахнулась, и в канцелярию ворвалась взбешенная русая валькирия внушительного телосложения.
— Где он? — гневно вопросила эта, условно говоря, валькирия, властно махнув рукой в сторону часового, который привел ее сюда, и тот покорно закрыл дверь, оставшись в коридоре — факт, частично объяснявший мне, кто она такая.
Я вежливо приподнялся, как подобает кавалеру в присутствии дамы, тем более, если кавалер — лагерник, а дама — немка.
— Кого вы имеете в виду, уважаемая сударыня? — вежливо поинтересовался я.
— Не строй из себя идиота! Я спрашиваю об обер-лейтенанте Брюкнере!
— Он… — выдавил я, — обер-лейтенант Брюкнер, разумеется… сейчас его, как видите… он где-то на объекте, так сказать…
— Ты или законченный кретин, или пытаешься сделать из меня дуру! Он в селе, у своей любовницы, а ты его прикрываешь! Я все знаю! Мне обо всем доложили!
— Простите, но по какому праву… — отважно начал я, но она нервно прервала меня:
— По праву законной супруги!
Вот это номер! А я об этом не имел ни малейшего понятия. И никто меня не предупредил о подобном варианте! Она села и забарабанила длинными лакированными ногтями по столешнице.
— Адрес! — неожиданно приказала она. — Давай ее точный адрес в селе или я сверну тебе голову! Отправлю прямиком в Бухенвальд, если ты знаешь, что это такое!
Я хорошо знал, что это такое — и до нас уже долетела жуткая слава этого живописного уголка под Веймаром. Вероятно, я был очень убедителен, когда ответил ей, что «не знаю адреса, достопочтенная госпожа Брюкнер, не знаю об упомянутой вами даме из села и ничего не знаю по данному вопросу», потому что она сразу же поверила и потребовала у меня сигарету. У меня водились заныканные шефские сигареты; хоть сам я и не курил, но всегда имел про запас, чтоб угостить кого-нибудь из доходяг-курильщиков если не целой сигаретой, то хоть чинариком.
— Подожду его здесь, — решительно заявила супруга коменданта, элегантно закурила и ладонью разогнала дым, явно соперничая с Марлен Дитрих. Никотин благотворно подействовал на содержание адреналина в ее крови, она успокоилась и с любопытством окинула меня взглядом — я торчал по стойке «смирно», как и полагалось.
— Как тебя зовут? — поинтересовалась она.
— Бжегальски, Хенрик Бжегальски, сударыня.
Она смерила меня с головы до ног взглядом, в котором читалось легкое презрение.
— Поляки, как правило, красивы…
Я лишь виновато пожал плечами — бывают и исключения.
Она снова забарабанила ногтями по столу, и вдруг спросила:
— А где здесь шнапс?
— К-какой шнапс, уважаемая сударыня?
— Да не строй ты из себя идиота! Думаешь, я не знаю, как вы каждый вечер надираетесь здесь с этим бабником, моим мужем? Где он тут у вас?
Я твердо решил, если понадобится, умереть на эшафоте, но не выдать своего покровителя — решение, конечно, было героическое, но напрасное, потому что валькирия, перехватив мой невольный взгляд, открыла тумбочку под папками с документаций, где дожидались своего часа три бутылки: одна початая и две нераспечатанные. Там же стояли и две рюмки, с которыми у меня были связаны такие блаженные воспоминания.
Дама молча наполнила обе рюмки, одним махом опрокинула в себя одну, а затем жестом, не терпящим возражений, ткнула своим изящным пальчиком в другую.
— И ты выпей!
Я выпил. А что мне оставалось делать? Я ведь был узником лагеря, а она — немкой. Она налила снова — и я снова выпил. Я уже говорил, что на меня «царь алкоголь» (есть роман с таким названием), действует почти мгновенно, глаза мои заблестели, тело охватила сладкая истома. Женщина встала и коротко беспричинно воркующе рассмеялась. В ее смехе прозвучали нотки, чей сокровенный смысл, закодированный в них миллионами лет эволюции, не понял бы только биологический идиот.
— Иди ко мне! — приказала она с почти нежной настойчивостью.
Прежде, чем сделать шаг, я оглянулся, проверяя, не относится ли ее приказ к кому-то за моей спиной. Но за спиной у меня был только портрет фюрера, а в данный исторический момент ему было не суждено стать орудием женской мести.
Господи, Боже мой! Какими только сюрпризами нас ни озадачивает жизнь! Клянусь, я всегда был верен Саре, но если быть до конца честным, добавлю, что, может, это было из-за отсутствия повода, способного подтвердить или опровергнуть вышеозначенное. Так что я посоветовал бы тебе, мой читатель, в подобном случае не верить тому, кто клянется, что в жизни не стал бы есть лангуста под соусом тартар, пока не удостоверишься, что подобное блюдо ему хоть раз предлагали.
Я знал, что то, что мне предстоит, неизбежно, как закон всемирного тяготения, хоть недопустимо и греховно; что к нему меня подталкивают сатанинские силы, но я надеюсь, что ты поймешь меня, нормального мужчину (пусть даже целомудренного недотепу), не видевшего женской юбки почти с библейских времен. Поймешь и простишь это грехопадение!
Короче говоря, я не понял, как оказался с русоволосой валькирией на той самой железной кровати, представлявшей собой высшую из всех милостей, которыми меня осыпал обер-лейтенант Брюкнер. Теперь мне выпала честь утешить его жену — покорно благодарю за эту привилегию.
Я по природе человек стеснительный, поэтому давайте пропустим подробности и остановимся на том моменте, когда Брунгильда, приведя в порядок свою одежду, восстановила толстый слой помады на губах и, затягиваясь второй сигаретой, снова окинула меня взглядом.
— Странно, — сказала она. — Я всегда считала поляков смазливыми, но не слишком усердными по женской части. А теперь думаю, что вы ничем не обделены!
Я мысленно поблагодарил ее от имени Республики Польша и ее бессмертного символа Юзефа Пилсудского.
С того вечера никто не испытывал более нежных чувств к англо-американским бомбардировщикам, чем я, потому что история повторялась, как музыкальная фраза на заевшей граммофонной пластинке: после воздушной тревоги и полного затемнения нибелунг спешил к своей любовнице, а затем платил мне за это одну рейхсмарку, а вскоре прибывала на велосипеде его Брунгильда, которая потом тоже давала мне одну рейхсмарку. С точки зрения торговой этики, которой скрупулезно придерживались у нас в Колодяче, это была порядочная сделка, в которой все стороны получали желаемое, и никто не нес ущерба. Совсем как та сделка, которую предложил банкиру Абраму Розенбауму наш Мендель:
— Господин Розенбаум, — сказал Мендель, — мы можем сделать прекрасный гешефт, от которого каждый из нас получит по триста тысяч рублей!
— Интересно. И что за гешефт?
— Я узнал, что вы даете за своей дочкой 600 тысяч рублей приданого.
— Ну и что?..
— Так вот, я готов взять ее за полцены!
И больше ни слова о взаимовыгодных сделках. Что же касается моих двух честно заработанных рейхсмарок за каждую англо-американскую бомбардировку, то скажи мне, в каком лагере какой еврей жил богаче, чем я во Вторую мировую войну?
Но, как говорила моя мама Ребекка Блюменфельд, у каждого начала есть свой конец. И, как правило, твердила она, хорошее начало — увы! — совсем не означает, что и конец будет удачным. А плохой конец начался с того, что однажды утром, после поверки, из двух машин марки «Steyr» выскочили четверо в штатском, в длинных кожаных плащах, и стремительно взбежали по деревянным ступенькам на крыльцо канцелярии. Стоял ледяной февраль — тот самый февраль, когда наиболее часто упоминались географические названия «Волга» и «Сталинград». Я тихо стоял в углу по стойке «смирно» в своей серой дерюжной робе, незнакомцы, заметив меня, о чем-то тихо пошептались с Редиской (после чего он резко побледнел) и вместе с ним вышли на улицу.
Вскоре после этого были арестованы трое — старший мастер Стахович и двое русских. Я мерз на улице, на крыльце канцелярии, когда их уводили. Хромающий Стахович бросил на меня беглый равнодушный взгляд, будто видел меня впервые, а затем согнулся, втискивая свое крупное тело в машину. Гораздо позже, из отрывочных реплик обер-лейтенанта Брюкнера, чувствовавшего себя преданным и скомпрометированным перед всем Рейхом — как он выражался, от Атлантики до русских степей, мне удалось воссоздать картину случившегося. А случилось нечто невероятное: как оказалось, на строго засекреченном и не менее строго охранявшемся «объекте А-17» работал тайный радиопередатчик, поддерживавший регулярную связь с Берлином — разумеется, не со штабом вермахта, а сам понимаешь, с совсем другими штабами. Аппарат под видом сундучка с инструментами и вся его начинка были местного производства — делом золотых рук мастера Стаховича, а прятали его в куче кокса в кузнечном цехе. Но через несколько месяцев успешной работы передатчик засекли при помощи нового германского изобретения под названием «пеленгатор», который с гениальной точностью открыл его местонахождение, а дальше тебе уже все известно. Единственное, чего так и не смог понять мой посрамленный начальник Брюкнер, это каким образом части — лампы, всякие там конденсаторы и сопротивления — доставлялись в лагерь. Что касается сопротивления (не в электрическом, а в политическом смысле), я отчасти был в курсе — касательно пакета, переданного мне немецким машинистом, и при одной мысли об этом кровь застывала у меня в жилах. Ведь стоило арестованным заговорить, и со мной было бы покончено, а в гестапо, без сомнения, я наложил бы в штаны.
Вскоре после этого, в одну из очередных бессонных ночей, когда я корчился от страха, ко мне снова пришел ребе бен Давид.
— Ну, что, боишься? — спросил он.
— Боюсь, — признался я.
— Не сомневаюсь, но будем надеяться, что они не заговорят. И тебя не арестуют, и ты упустишь единственный шанс стать героем. Ты тоже не заговорил бы в гестапо, не бойся, но не потому что ты настолько несгибаем, а потому что тебе нечего им сказать. Тот машинист, он ведь больше сюда не приезжает, наверно, вовремя рванул куда подальше, так что и его ты не можешь выдать, спи спокойно.
— Неужели три человеческие жизни стоили всего этого, этого сомнительного сопротивления, которое даже краску ни на одном их танке не поцарапало, которое никоим образом не повлияло на исход войны?
— А кто тебе сказал, что не повлияло? — спросил ребе. — Этот сундучок для инструментов — это ведь преодоление страха, протест против рабского примирения, сопротивление искушению конформизмом. Эти арестованные и тот германский машинист — разве они не есть сеятели веры в то, что свет погас не навсегда, в то, что в Европе еще не перевелись настоящие мужчины?
— Я знаю, что слаб и готов искупить свою вину, но разве они не сеют ветер? Ведь что такое жалкий самодельный радиопередатчик, зарытый в кучу кокса в кузне, по сравнению с мощью их армий?
— Я тебе отвечу: это упрямство и несгибаемость раба, вызов безличной стреляющей стали. И еще я тебе скажу: этот передатчик, он ничто и он всё — кукиш фюреру, пример для слабых, чтоб они могли поверить в то, что наш мир можно изменить. Тогда надпись над воротами концлагеря «КАЖДОМУ СВОЕ» приобретет новый смысл и сбудется. Амен и шабат шалом, Изя!
Мне казалось, что я не сомкнул глаз всю ночь, но меня разбудил безжалостный звон в рельсу, провозглашавший наступление еще одного лагерного дня.
Закон природы, подтвержденный и наукой, и гадалками, гласит, что у всеобщей подлости нет выходного дня. Или, иными словами, если к тебе придет беда, знай, что она не приходит одна — за ней, как цыплята за наседкой, потянутся и другие беды. В нашем случае, похоже, не последнюю роль сыграл подорванный престиж нашего спецобъекта как солидной организации, которая зиждилась на доктрине совершенной секретности как основного элемента национальной безопасности. Повлияло также и падение самолетной бомбы — неизвестно, случайно или нарочно сброшенной американским пилотом на территорию лагеря, взорвавшейся в двадцати метрах от слесарного цеха. Взрывом выбило все стекла в соседних бараках, хоть его конечный военно-стратегический эффект я назвал бы «дырой в море». Но соответствующие инстанции усмотрели в этой бомбе плохие предзнаменования и прямое предательство, что требовало чистки нашего коллектива от ядовитых сорняков.
Так дело дошло до построения на лагерном плацу перед комендатурой всех поляков нашего лагеря, то есть, почти половины наличного состава, в то время как его вторая половина — советские военнопленные — остались в цехах на рабочих местах. И поскольку я по документам был чистокровным поляком, то и оказался на плацу среди других. К моему изумлению, даже обер-лейтенант Брюкнер не знал подоплеки и конечной цели приказа, переданного ему по телефону.
Так что все поляки выстроились на плацу, Редиска возвышался над нами, стоя на крыльце канцелярии, словно готовясь принять парад победы. Он часто поглядывал на свои наручные часы, явно злясь по поводу запоздания парада, но демонстрируя информированность и самообладание, время от времени строго призывая всех соблюдать тишину. Конечно, немедленно заработало лагерное агентство по распространению слухов и сплетен — такое имеется в любом лагере — по рядам пополз шепоток, что нас, вероятно, готовятся освободить.
Слух этот оказался весьма далек от истины: после получасового ожидания освобождения в награду за честный труд на благо Рейха, мы, наконец, дождались двух разъяренных начальников-эсэсовцев, которые с унизительной для коменданта резкостью сунули ему в руки какой-то письменный приказ, чем привели его в полное замешательство.
Возмущенный до самого дна своей чувствительной души, обер-лейтенант Брюкнер глухим голосом приказал нам рассчитаться по порядку, а затем мимо наших шеренг быстрым шагом проследовали надменные эсэсовцы, выдергивая из строя каждого десятого.
Ты будешь смеяться, но я оказался именно десятым — как говорится, если Яхве (да славится имя Его!) решил, что у тебя должны быть неприятности, то никуда тебе от них не деться.
Оказалось, что какую-то крупную германскую шишку застрелили на одной из варшавских улиц, и теперь они решили взять сто поляков в заложники. Ну, ты понимаешь: если виновные не сдадутся до такого-то числа такого-то часа, то эти сто поляков будут расстреляны в знак законного и справедливого возмездия. И вот я тебя спрашиваю, учитывая создавшуюся ситуацию, что было лучше — оставаться мне поляком или признаться, что я еврей? Думаю, на этот вопрос нет ответа, ведь и в том, и в другом случае мне был уготован один путь: на небеса. Хоть лично я предпочел бы в тот момент быть польским евреем, уборщиком нью-йоркского метро.
Нужно отдать должное моему шефу, обер-лейтенанту Иммануилу-Йохану Брюкнеру, который попытался меня спасти, ссылаясь на то, что не может обойтись без меня в канцелярии, и еще на какие-то причины, но ничего не помогло (а нью-йоркское метро — увы! — было детской мечтой чистой пробы, слишком далекой от ораниенбургской реальности).
Нашу сотню запихали в одну и без того забитую под завязку общую камеру тюрьмы — зловещего кирпичного неоштукатуренного здания где-то на окраине Берлина. Здесь были евреи и цыгане, какие-то черногорцы тихо пели свои грустные песни, сидели здесь и гомосексуалисты, и другие вредные для Рейха существа. Поскольку сотня поляков оказалась непредусмотренной, упав местной тюремной администрации как снег на голову, то и пищи нам не причиталось, накормить нас забыли, а может, надеялись, что кормить и не придется. И я, измученный тяжелым, полным тревог, днем и дорогой в грузовиках, в которые нас напихали так плотно, что нельзя было даже сесть, уснул, свернувшись калачиком, прямо на полу камеры — нар здесь не было, не говоря уж о такой роскоши, как благословенная железная кровать в канцелярии.
И мне приснилось, брат мой, что я — в родном Колодяче на еврейской свадьбе, играю на скрипке, а раввин Шмуэль бен Давид делает хихикающим мальчишкам обрезание. Все счастливы, все поют еврейские песни, добрые наши соседи, в лапсердаках, пошитых моим отцом, хлопают в такт в ладоши, а в середине нашего круга старый почтальон Абрамчик и Эстер Кац отплясывают краковяк, постукивая тяжелыми башмаками.
Оказалось, что стучали не башмаки — это стучали ключами по шумно открывающимся дверям камер надзиратели, выкрикивая: «Юден раус!» — то есть: «Евреи — на выход!» И я, полный мишигинэ, с мутной от сна головой, в которой еще звучали песни еврейской свадьбы, начисто забывший о том, что я — пан Хенрик Бжегальски, портье львовской офтальмологии, вышел из камеры вместе с другими евреями. По всей длине бесконечного коридора, освещенного голыми электрическими лампочками, выстроились испуганные сонные люди из соседних камер, и только я, кажется, был единственным без желтой звезды на груди. До меня слишком поздно дошло, что я натворил, я попытался объяснить, что произошло недоразумение, показывал свои польские документы, но никто меня не слушал: «Давай! Давай! Вперед! Не задерживаться!», у нас за спиной захлопали, закрываясь, двери камер. Я сам признал себя евреем, выйдя из камеры, а охранники явно разделяли подход советского государственного обвинителя Вышинского — признание, даже полученное под пыткой, — царица доказательств.
Сопротивление было напрасно, ведь сказано, и семижды семь раз доказано, что быть евреем — это пожизненный приговор без права на помилование!
И вот я снова в товарном вагоне, но этот раз нас везут в лагерь Флоссенбург-Оберпфальц, где вспыхнула эпидемия тифа, которая косила всех подряд. Нас везли на похоронные работы — мы должны были позаботиться о своих усопших братьях по судьбе. По крайней мере, так нам все представил начальник поезда, какой-то группенштурмфюрер — во избежание паники и попыток к бегству. Иными словами, нас везли на верную гибель в тифозный апокалипсис Флоссенбурга, в этом не было ни тени сомнения.
А сейчас, друг мой, я снова напомню, что человек — бессильный муравей в могучих и необратимых играх судьбы, и что мне, жалкому муравьишке, не дано понять, чем была обрушившаяся на меня беда — наказанием Господним или его тайной милостью. Потому что той же ночью все 99 польских заложников, привезенных из «спецобъекта А-17» были расстреляны — об этом я узнал уже после войны. Последнего, сотого по списку, так и не нашли — а ведь это был я, Исаак Якоб Блюменфельд, который в тот момент ехал в далекий Оберпфальц.
Входя в лагерные ворота в виде двух кирпичных караульных башен, соединенных сакральной изогнутой металлической надписью «КАЖДОМУ СВОЕ», мы представляли собой толпу измученных оборванцев под конвоем солдат с собаками.
И, пожалуйста, уволь меня от воспоминаний, тяжелых, как стотонная чугунная болванка, и от описаний ада, в который мы попали! Многие уже сделали это до меня, причем описали все куда лучше, чем это удалось бы мне. Прошли уже времена первых потрясающих раскрытий, схлынули и волны ужаса, которые после войны, как цунами, заливали мировую совесть. На экранах были прокручены миллионы метров кинолент, показаны миллионы фотографий, накопились горы судебных досье и воспоминаний, в которых каждый видел свой кусочек истины через замочную скважину пережитого лично им. Стала профессией систематизация признаний раскаявшихся и наглой лжи нераскаявшихся палачей, оформлены и пронумерованы протоколы и стенографические записи сдерживаемых рыданий уцелевших жертв, и из них, этих рыданий, одни воздвигли внушительный невидимый пантеон памяти жертв Холокоста, а другие построили себе не менее внушительные, но совсем реальные виллы с бассейнами и сателлитными антеннами. Слова «Циклон-Б», «газовая камера» или «окончательное решение» постепенно утратили свою первоначальную демоническую неправдоподобность, став будничной атрибутикой равнодушных газетных статей, приуроченных к круглым датам. Одним словом, уволь меня от так называемой полноты повествования, которой нас обучал на уроках литературы Элиезер Пинкус, мир его праху, и от необходимости повторять до боли знакомые, а может, и уже надоевшие тебе вещи.
Достаточно будет сказать, что эпидемия тифа в концлагере приобрела катастрофические размеры, и здешняя комендатура оказалась в тупике, потому что Флоссенбург технологически был не в состоянии справиться с таким количеством трупов — ему было далеко до совершенства крупных фабрик смерти в Польше. Пришлось жечь огромные костры из человеческих тел, масштабам которых позавидовала бы и святая инквизиция на пике своей деятельности. Бензин в смеси с отработанным машинным маслом завершал процесс. Огромные столбы черного дыма с сажей поднимались к потусторонним мирам, чтобы и там знали, насколько преуспело в своей эволюции земноводное, некогда выползшее из пещеры, а уже потом, на своих двоих, дошедшее до создания портрета Моны Лизы и Девятой симфонии. Несгоревшие останки бульдозерами сталкивали в огромные траншеи, и песчаная почва навсегда упокаивала в себе судьбы, смех, мечты и стремления, радикулит, я тебя люблю, что у тебя сегодня по географии и что пишет тетя Лиза. Прощайте, братья, мир вашему праху, покойтесь в мире!
С тремя загребскими евреями я толкал двуколку с трупами, почти скелетами, сваленными в деревянный короб на колесах. Над бортиками двуколки торчали, как сломанные ветки, ноги и руки. Самое страшное, что скоро я стал отупевшим грузчиком, перестал испытывать ужас и свыкся со своей работой так же, как мои бывшие солагерники по «спецобъекту А-17» свыклись с вагонетками с чугунными болванками.
И все же, вероятно, душа моя не совсем омертвела, потому что там, в адском столпотворении больных, умирающих и мертвых, среди стонов и зловония я встретил — клянусь, это чистая правда! — моего милого, дорогого моего ребе Шмуэля бен Давида, и последний росток чувств, чудом уцелевший в пустыне охватившего меня равнодушия, расцвел, как пион. Ребе исполнял роль лагерного врача, бессильного исцелить кого бы то ни было, но способного облегчить страдания — добрым словом, водным компрессом или доброй старой молитвой. Так что мы, обреченные среди других обреченных, могли хоть иногда урывками видеться. Не знаю, радость или муку несли мне эти наши мимолетные встречи. На долю ребе выпали такие мытарства, что, будь я автором, непременно описал бы их в отдельном романе. Тогда, из Львова, он все же добрался до нашего оккупированного Колодяча, чтобы убедиться, что все, буквально все наши родные и близкие были угнаны или расстреляны прямо там, на месте, в том самом овраге над речушкой, который я так любил. О судьбе Сары и детей он ничего не знал, да и не мог знать, потому что вместо того, чтоб попытаться уйти на Восток, он ушел на Запад, в Варшаву, к окруженным повстанцам квартала Муранов, дравшимся не на жизнь, а на смерть — одним словом, в варшавское гетто, где и был арестован. От расстрела на месте его спасли те самые польские документы врача, ординатора клиники офтальмологии, которые и привели его сюда — оказывать помощь тем, кто умирал у него на руках.
Ребе бен Давид, сам превратившийся в кожу да кости, дарил мне надежду — как он когда-то говорил — полными горстями, как ключевую воду. От него я узнал, что союзники уже в Европе, а советские войска перешли Одер и следуют нашим путем к сердцу тысячелетнего Рейха.
— Месть, — сказал однажды ребе, вставая с нар, на которых только что умер у него на руках еще один узник, — чужда вере в добро, ее следовало бы искоренить из сердца человечества, но сейчас грядет ее неизбежный час. И пусть Всевышний отпустит нашим душам семь дней — только семь дней! — чтоб обрели покой и живые, и мертвые. Семь страшных дней, семь огненных всадников Возмездия, чтоб каждому — свое! Я буду молиться, чтобы Бог благословил и простил всех тех, кто пожелает око за око и зуб за зуб, жизнь за жизнь и смерть — за смерть! Но только семь дней! А потом пусть все покроется пеплом, а над пеплом пусть вырастет трава. Потому что нужно будет снова рожать детей и растить их в добре и мире, сеятели должны будут снова сеять чистое зерно, а пекари — печь из него хлеб для людей. Но прежде пусть сказанное сбудется: каждому свое. Амен!
Вот что сказал бывший председатель клуба атеистов в Колодяче под Дрогобычем Шмуэль бен Давид. Его добрые глаза стали огромными — страшными и злыми. Рядом с ним лежала мертвая тень человека, и эти слова, быть может, были клятвой и молитвой за упокой его души.
Мир полон неожиданностей, и если бы они были только приятными, его сотворение можно было бы отнести к великолепному, заслуживающему похвалы замыслу Всевышнего, но — увы! — это далеко не так, в нашем мире — да простит меня Творец — слишком много трещин и пустот, хоть ни поляки, ни русские, не принимали непосредственного участия в его отливке и формовке. Очередная неожиданность — как лакуна в совершенстве мироздания — возникла, когда мы толкали двуколку с горой трупов. Нас настиг приказ на немецком:
— Эй, вы, там, стойте!
Я и трое моих солагерников из Загреба тут же застыли на месте — мгновенное слепое подчинение любому приказу, произнесенному кем бы то ни было на немецком языке, закон лагерной жизни. Был и еще один закон, с которым мы давно свыклись (он стал нашей второй натурой, чем-то вроде несмываемой черной паутины на руках старшего мастера Стаховича), — это требование смотреть на сапоги начальства, не поднимая на него глаз — привилегия любого человеческого общения, которой мы были лишены из-за сомнений отдельных ученых-антропологов в нашей расовой полноценности и даже — в нашей принадлежности к виду «хомо сапиенс».
— Ты! — сказали сапоги, — смотреть мне в лицо!
Мы все четверо подчинились приказу. Перед нами стоял крепкий, даже толстоватый штурмфюрер не первой молодости, который указал на меня пальцем:
— Ты! Следуй за мной, но не подходи близко! А вы трое работайте дальше! Давайте, быстро, быстро!
Я подошел к нему на безопасное, так сказать, стерильное расстояние, а трое моих товарищей с трудом потянули свой скорбный груз дальше. Я же, прикипев покорным коровьим взглядом к носкам надраенных сапог, равнодушно ждал очередного удара судьбы, для которой давно стал боксерской грушей.
— Откуда я тебя знаю? — спросил штурмфюрер.
Я снова поднял на него глаза. Мне он был незнаком, и я лишь пожал плечами.
— Не могу знать, господин штурмфюрер!
Он задумался, насупив брови, и вдруг лицо его прояснилось:
— Ну, конечно же, вспомнил! Если мне в память западет кто-то из моих бывших новобранцев, то это — на всю жизнь! Это ведь ты — тот самый еврейский ублюдок, который постоянно откалывал мне фокусы в Первую мировую и распространял всякие разные листовки? Помнишь поручика Шауэра? А своего фельдфебеля? А? А ну-ка, смотри мне в глаза!
Господи Боже, Цукерл! Как тут его узнать, ведь прошло столько лет, тем более что он сбрил свои внушительные бакенбарды а-ля Франц-Иосиф, незабываемые, как сама Австро-Венгерская империя, и сейчас оставил над верхней губой только квадратный клочок растительности в духе модной тенденции «майн фюрер»! Вдобавок ко всем моим бедам, сейчас на меня обрушилась еще и эта, ведь, если ты помнишь, я был эмоциональным средоточием, так сказать, эпицентром его злобы, связанной с совершенно безосновательными его подозрениями в том, что я лично подписал капитуляцию наших непобедимых армий в Компьенском лесу, в том самом, одиноком, ставшем музеем, историческом вагоне, в котором в ходе нынешней войны сортир загадили уже французы (вопреки специальному указанию использовать сортир только во время движения поезда). С другой стороны, если ты помнишь, я не имел непосредственного отношения к листовкам и воззваниям Эстер Кац, и даже полицейское начальство самым бесспорным образом установило мою невиновность, но Цукерл явно говорил правду, утверждая, что если что-то западет ему в память — то это уже навсегда.
Наверно, по искорке, блеснувшей в моем взгляде, он понял, что я его узнал, потому что, рискуя жизнью и здоровьем, бывший мой фельдфебель протянул руку и ущипнул меня за тонкую, как пергамент, кожу — все, что осталось от моих щек:
— Бист ду, обер, зюс! Иди за мной!
Он приказал это ледяным тоном, сверля меня злобным взглядом, затем махнул рукой, резко повернулся и зашагал, даже не посмотрев, иду ли я за ним — это подразумевалось само собой. Я поплелся следом, шаркая разбитыми ботинками с болтающимися язычками по причине давно порвавшихся шнурков. Моя серая дерюжная роба — остатки канцелярской роскоши времен Редиски — давно превратилась в лохмотья, скрепленные — к стыду и позору портновского ателье «Мод паризьен»! — где бечевкой, а где проволокой, но с обязательной желтой шестиугольной звездой, которую я спорол с обносков какого-то покойника, будучи и сам почти покойником, забывшим, когда в последний раз нас кормили редкими прокисшими помоями из гнилой картошки с капустой.
Я долго тащился за своим бывшим фельдфебелем, шагавшим широким бодрым шагом, отчетливо понимая, что это — последний отрезок моего жизненного пути. Цукерл остановился перед длинным одноэтажным зданием с множеством дверей, зашарил в карманах галифе в поисках ключа и выловил его. Затем снова кинул на меня злой взгляд и молча кивнул головой, приказывая следовать за ним.
Нет, это был не карцер и не газовая камера, как ты, наверно, подумал. Мы очутились в самой обычной канцелярии. Цукерл сел за заваленный бумагами стол под портретом фюрера — я остался стоять, оцепенев в равнодушном ожидании. Его канцелярия была по-военному аскетична, без малейших признаков излишеств, как, к примеру, железная кровать в канцелярии Редиски или этажерка с романами, заполнявшими мои ночные часы англо-американских бдений. Но насколько я помнил своего бывшего фельдфебеля, он и не нуждался ни в каких романах, его литературные интересы не простирались далее Устава воинской службы и Правил внутреннего распорядка, а выставленную на подоконник как декорацию книгу «Майн кампф» он, вероятно, перелистывал не чаще, чем большинство христиан — Евангелие или большинство марксистов — «Капитал».
Цукерл, не сводя с меня тяжелого взгляда, после продолжительных раздумий (видимо, в это время он пытался, как поется в одном танго, разбудить уснувшие воспоминания) сказал:
— А вы, евреи, что думаете — что уже выиграли эту войну? Этому не бывать! Ясно? Я тебя спрашиваю — тебе это ясно?
— Так точно, господин фельдфебель…
— Штурмфюрер!
— Так точно, господин штурмфюрер, ясно! Этому не бывать!
— Ты слышал о новом тайном оружии фюрера?
— Никак нет, господин штурмфюрер!
— Еще услышишь!
Он расстегнул свою кобуру, но вытащил оттуда не тайное оружие, а обыкновенный «вальтер». «Конец! — равнодушно мелькнуло у меня в голове. — Это конец». Но оказалось, что еще нет. Потому что Цукерл, ухватив пистолет за дуло, рукояткой разбил выуженный из кармана грецкий орех и, чавкая, стал его жевать, не сводя с меня глаз. И вдруг выпалил, почти разнежившись:
— Если я был с тобой слишком строг, то это только для того, чтобы сделать из тебя человека. Потому что в казарму вы попадаете быдло быдлом, но ведь выпустить я вас должен людьми. Так?
Я придерживался несколько иного мнения, но лагерь Флоссенбург был не самым подходящим местом для подобных дискуссий, и я малодушно согласился:
— Так точно, господин штурмфюрер.
— Ну, а ты стал человеком? Хоть ефрейтором-то стал?
— Простите, но никак нет, не стал.
— Да ты что? И зачем тогда целых две войны, если человек не выслужится хоть до ефрейтора? Зачем тогда эти войны, я тебя спрашиваю? Вы, евреи, полные ничтожества, ни на что не годитесь! Так или не так?
— Так точно, — с готовностью подтвердил я.
Он презрительно, даже брезгливо глянул на меня — грязного оборванца, смердящего карболкой получеловека с поседевшей рыжей бородой, в которой застряли высохшие нити капусты. И тут случилось то, чего я никак не ожидал: Цукерл открыл боковую дверцу своего письменного стола и сердито швырнул прямо на папки кирпич черного ржаного хлеба, а на него — увесистый шмат копченого сала.
— Бери и сматывайся! И если еще раз попадешься мне на глаза, я тебя отправлю… сам знаешь, куда!
Я примерно догадывался, но даже не попытался разыграть оскорбленное достоинство или неподкупность, а, схватив неожиданно обрушившееся на меня сокровище, сунул его под свои лохмотья и, согласно приказу, тут же испарился.
Мне стыдно признаться, но я поделился этим счастьем только со своим ребе — мы тайно порвали все на мелкие кусочки и рассовали их по карманам, в щели под нарами и куда придется, а затем сосали их, крошка за крошкой (исключая те порции, до которых раньше нас добрались крысы, которыми кишмя кишел лагерь). В отличие от внешнего мира, где люди живут в сообществе, но умирают каждый сам по себе, мы здесь умирали коллективно, а вот выживали каждый как может. Стыдно сознаваться, но это относилось и к нам, людям, и к крысам.
Не знаю, понял ли ты, на какой смертный грех мы себя обрекли, оскоромившись салом, запрещенным нашей верой! Но это было, я искренне признаюсь в своем грехе и, может, в день Страшного суда нам придется отвечать за то, что мы поставили свои жалкие жизни выше канонов Завета. Но, в конце концов, разве не поддался тому же греховному соблазну и раввин бен Цви, увидевший в христианском колбасном магазине розовую сочную пражскую ветчину и спросивший:
— Почем кило этой рыбы?
— Это ветчина, сударь, — уточнил продавец.
— Я не спрашиваю, как эта рыба называется, меня интересует, сколько она стоит!
Штурмфюрер Цукерл приказал мне больше не попадаться ему на глаза, и все же однажды я его еще увидел — спустя какое-то время, висящим на караульной вышке. Когда американский танк, сметая все на своем пути, крушил гусеницами входные лагерные ворота с надписью «каждому свое». Не знаю, сам ли он повесился или его настигли те самые, возжеланные ребе бен Давидом семь страшных дней возмездия. Но я помнил тот хлеб и то сало, которые, может, и помогли нам выжить, и помолился за его душу.
Мы с ребе бен Давидом обнялись и заплакали — две тени, бывшие когда-то людьми, в лохмотьях, бывших когда-то одеждой. А за кирпичной стеной блевал, выворачиваясь наизнанку, американский солдатик — в своей родной Оклахоме ему не приходилось видеть груд полусгоревших, все еще дымящихся трупов. Вероятно, где-нибудь под Треблинкой или Майданеком в это же время блевали и советские солдатики, поверившие Максиму Горькому, что человек — это звучит гордо.
По лагерю сновали американские медсестры и монахини, добрые самаритянки, они уносили на носилках умирающих; солдаты уводили под конвоем арестованных эсэсовцев, жужжали кинокамеры, щелкали фотоаппараты.
Какой-то американский майор торжественно поднялся на броню танка, наверно, для того, чтоб сообщить что-то важное и патетическое — такой у него был вид — но я его уже не услышал: холодная темнота захлестнула мой мозг, и я сполз на землю. Вот как оно бывает: защитные силы человеческого организма — это великая тайна, они не подчиняются биологическим законам, скорее им противостоят, подчиняясь совершенно иным, метафизическим свойствам души или, как сказал бы ребе, — ее упрямству. Мне приходилось слышать о попавших в лагеря тяжелобольных — страдавших, скажем, малярией или припадками — с которыми при огромных физических и эмоциональных нагрузках, при предельном истощении организма ни разу не случилось некогда регулярных, как часы, приступов их болезни. Но в первый же день свободы, оставив за спиной ворота лагеря или тюрьмы, они падали с ног, и все начиналось сначала (словно болезнь, милостиво взяв временный отпуск, поплевав на ладони, снова принималась за дело) — первый за много лет припадок, регулярные, как морские приливы и отливы, приступы малярии с экзотическим названием «терциана», при которых температура у больного подскакивает до заоблачных высот. И хватит об упрямстве души — к этой теме мы еще вернемся.
Я открыл глаза и, не в силах пошевелиться, одним взглядом окинул доступное мне пространство: меня окружало какое-то желтое облако, свет струился со всех сторон, и от этого света у меня болели глазные яблоки, болело все — все фибры моей души, каждый атом тела. Я попытался поднять руку, чтоб прикрыть глаза от этого слепящего желтого сияния, но она лежала неподвижно, налитая свинцовой тяжестью.
Затем я увидел — ты не поверишь, но клянусь, это чистая правда — увидел себя с высоты кирпичной квадратной башни, где все еще покачивался обрывок проволоки, на которой когда-то (Когда? Вчера? В прошлом году? В прошлом веке?) висело тело штурмфюрера Цукерла. Увидел себя на походной раскладушке в огромной желто-оранжевой санитарной палатке с красными крестами. Как можно было находиться одновременно на вершине башни и внутри палатки, глядя на самого себя с высоты? Не знаю, но все было именно так: я видел свою руку, тяжелую, неподвижную, привязанную ремнем к раскладушке, а по прозрачной трубочке в вену капало что-то блестящее, какая-то жидкость желтоватого цвета — может, из-за струящегося желтого света, а, может, это был цвет самой жизни, не знаю.
Когда окружающие предметы стали приобретать реальные очертания, когда я смог спуститься с вышки и повернуть голову на подушке, я увидел ребе бен Давида, сидевшего рядом на складном стуле и не сводившего с меня тревожного взгляда.
— Ну как ты? — спросил он.
Я шевельнул потрескавшимися губами, давая понять, что слышу, что я здесь, что я жив, но не смог издать ни звука. Ребе намочил в алюминиевом котелке тряпочку и протер мне губы, а затем — и горевший в лихорадке лоб. Я протянул непривязанную руку и положил ладонь ему на колено в лохмотьях, бывших когда-то брюками — наверно, в поисках опоры и поддержки. А он, мой ребе, погладил мою руку. И я снова нырнул в темноту — бездонную и безграничную.
Время снова потеряло свои измерения, не помню, сколько раз я наблюдал за собой с вершины кирпичной башни, а затем снова возвращался в палатку, в собственное тело. Мои отрывочные мысли скользили по поверхности сознания как по гладкому леднику, не в состоянии зацепиться за что-либо, чтобы не соскользнуть в темную пропасть. Но все же я упорно цеплялся за одну-единственную жизненно важную мысль: я жив? И почему одновременно нахожусь и на башне, у проволочного галстука Цукерла, и внизу, в палатке? С высоты я бесстрастно наблюдал, как врач в белом халате поверх военного мундира, вооружившись стетоскопом, выслушивает мое сердце и легкие, или как мой ребе пытается влить мне в рот ложку бульона, разжимая мои судорожно сжатые зубы. А я скользил вниз по холодному леднику, дрожа от холода всем телом, но чувствуя, что обливаюсь потом.
Однажды ночью, в ослепительное полнолуние, я сидел на вершине башни, а точно подо мной Цукерл покачивался под порывами ветра, насвистывая что-то из «Веселой вдовы». В такие безоблачные ночи англо-американцы не летали, луна пялилась на землю, как сумасшедшая, а я чувствовал себя легким и бестелесным, мне было хорошо и спокойно. Я не заметил, когда мой фельдфебель присоединился ко мне, сел рядом, приспустил петлю на шее и, дружески хлопнув меня по спине, сказал:
— Знаешь, за что я тебя люблю? За то, что ты — грязный еврейский ублюдок!
Я счастливо рассмеялся:
— Да, я такой!
— Мы теперь оба с тобой мертвы?
— Ну конечно, — так же счастливо ответил ему я.
— Хорошо быть мертвым, — задумчиво пробормотал Цукерл.
— Еще как, господин фельдфебель.
— Штурмфюрер!
— Я хочу сказать — чудесно быть мертвым, господин штурмфюрер. Мы с вами видели много смертей, вывозили смерть, поливали ее бензином и сжигали, а потом закапывали. Теперь — наш черед. Думаю, это справедливо.
— Конечно, — охотно согласился Цукерл. — Ведь сказано же: «каждому — свое».
Стояла прекрасная тихая ночь, но мне пришлось извиниться перед Цукерлом и спуститься вниз, к своему телу, потому что мне как раз всаживали в задницу те отвратительно-болезненные уколы, после которых по позвоночнику в мозг поднималась жаркая волна, будившая меня и вызывавшая зеленую горькую рвоту.
Я открыл глаза и с трудом прошептал: «пить». Похоже, пришел конец моему мучительному скольжению по льду и сладостным ночам в компании болтавшегося в петле Цукерла. Я удивленно огляделся и увидел над собой расплывающееся лицо ребе бен Давида.
— Я жив? — с трудом прошептал я.
— Наверно, — ответил ребе. — Мертвые не задают дурацких вопросов.
— Но ведь я был мертв.
— Почти, но не совсем.
— Думаю, совсем. Моя душа покинула тело и наблюдала за происходящим с высоты башни, вместе с повешенным Цукерлом.
Ребе тихо рассмеялся.
— И что же она видела, твоя душа, с высоты?
— Все. И меня, и тебя, и врачей… И ангела в белом, с белым нимбом и крестом на груди, который приходил, чтобы забрать меня.
— Ай-яй-яй, Изя! Тебе снились христианские сны!
— Это был не сон, — не сдавался я.
Ребе сморщил лоб, что-то вспоминая, а затем спросил:
— А лицо у ангела было черным?
— Не знаю, я не обратил внимания.
— Потому что у ангелов с хлопковых плантаций Миссисипи черные лица. У твоего ангела даже имя соответствующее: сестра Эйнджел, сержант санитарной роты.
— Сестра Эйнджел… но если все так, то почему я был одновременно и здесь, и на башне?
— Это был сон твоей души, Изя. Просто сон — для укрепления духа. Потому что каждому смертному не чужда суетность, каждый хочет оставить по себе что-то вечное и непреходящее — если не пирамиду, то хоть бессмертную душу. Но даже пирамиды грабят задолго до конца вечности. Мне жаль, но после смерти не остается ничего. Ни у людей, ни у червей — все они подчиняются единому закону жизни. Это сказал Экклезиаст. А теперь спи, мой мальчик, повешенный Цукерл больше не потревожит твои сны.
Прошло много времени, прежде чем я проснулся в очередной раз, чувствуя себя уже гораздо лучше, и спросил бен Давида:
— Когда мы с тобой вернемся в Колодяч?
Ребе помолчал, явно, колеблясь, говорить ли мне это, а затем все-таки сказал:
— Изя, ты должен долечиться в больнице. Сестра Эйнджел о тебе позаботится. А в Колодяч я вернусь один. Пока — один.
— Ты меня здесь бросишь?
— Все мы — звенья одной цепи: живые и мертвые, виновные и невинные, и ни одно из звеньев не может добровольно покинуть свою цепь. Ты мне дорог, Изя, но я должен ехать: должен семь раз по семь получить по счету, должен похоронить как подобает семь раз по семь тысяч мертвых. И узнать всю правду, и проклясть всех, кто заслужил, и помолиться за всех разом — иначе, в чем смысл испытания, которому нас подвергли? Ты останься здесь, а я дам знать, когда тебе вернуться и нужно ли возвращаться.
— Но я должен найти Сару и детей!
— Я дам тебе знать, когда тебе вернуться, — упрямо повторил ребе, — и нужно ли возвращаться. Ибо плоды напрасных надежд горше любой горькой правды.
Я протянул дрожащую руку, сжал руку ребе и почувствовал, как по щеке скатилась одна-единственная горячая слеза.
Итак, брат мой, мой терпеливый читатель, одни уехали военными эшелонами на восток, к своим сожженным родным очагам, другие — на запад, к новым берегам. Кто из них был прав, и кто ошибался? Не знаю. Безгрешными и чистыми остались лишь мертвые, да приютит их Бог в своем необъятном царстве!
Ты когда-нибудь видел идиота, который бы старательно построил дом, выкрасил его, посадил сосны у окна, а на окно повесил занавески в синий цветочек и поставил на подоконник горшок с геранью, а потом, налюбовавшись им досыта, стал бы планомерно его разрушать, пока от дома не останется камня на камне? И чтоб тогда этот кретин объявил день окончательного разрушения дома семейным праздником, в честь которого запустил бы фейерверк, пока его соседи вылавливали бы — и долго! — из своих тарелок с супом обломки кирпичной кладки и плевались замазкой? Нечто подобное сотворили господа-товарищи, которые предоставили Гитлеру и всей его «майн кампф» строительный материал, выдали деньги на занавески в цветочек и даже подарили горшок с геранью. Их было много, таких благодетелей, действовавших когда тайно, а когда и явно, но каждый — по своим соображениям. Потом все дружно обиделись на него — из-за разных проявлений непослушания; объединились и снесли дом ценой в 50 миллионов человеческих жизней.
Совсем как Мендель, ехавший в общем вагоне из Бердичева в Одессу, и на глазах у изумленных попутчиков доставший из багажной сетки свою корзинку с провизией, затем разложивший на коленях салфетку, поставивший на салфетку тарелку и нарезавший перочинным ножиком круто сваренное яйцо, две вареные картофелины, свеклу, лук, кусок вареной курицы, приправивший все это солью, перцем, горчицей и рапсовым маслом (из плоской бутылочки из-под сиропа от кашля) и даже украсивший все это великолепие веточкой петрушки. Затем Мендель полюбовался этим творением своих рук и, под взглядами нервно глотающих слюну попутчиков, опустил окно и выбросил все вон. Затем вытер тарелку, положил ее в корзину, а саму корзину поставил на место — в багажную сетку. Зевнул и засмотрелся в окно на телеграфные провода.
Один из его изумленных попутчиков отважился поинтересоваться:
— Простите, но что вы сейчас сделали?
— Еврейский салат с курятиной.
— А зачем же вы его выбросили в окно?
— О-о! Больше всего на свете не выношу еврейский салат с курятиной!
Вот такие дела с Менделем, а что касается инвесторов, снесших дом и пышно, с фейерверками, отпраздновавших этот акт на его развалинах, то теперь они делают вид, что они тут ни при чем, забыв, кому принадлежала гениальная идея поощрять и всячески поддерживать того самого, бездарного рисовальщика венских барочных фасадов (и даже украсить свои инвестиции веточкой петрушки).
А одержимый маньяк, в свою очередь, поверил, что может показать кукиш всему человечеству, в том числе и тем, кто посадил у него под окнами три сосны. Вот это и оказалось фатальной ошибкой несостоявшегося художника, предрешившей конец сказки, в которой сейчас все клянутся, что больше всего на свете ненавидят салат, который сами же и приготовили.
И, продолжая в том же духе, хочу предложить тебе забавную задачку, чтобы заполнить свободное воскресное утро: на всю эту стройку, в том числе на обзаведение домика охотничьим и другим оружием, по слухам, ушло 270 миллиардов долларов. Вычтя из этой суммы расходы на вошебойку для моей лагерной одежды (о чем меня своевременно предупредил комендант Брюкнер, известный как Редиска), мы получим сумму, о которой в задачке спрашивается: откуда она взялась?
Не думаю, что из отчислений некоего толстого наркомана, любителя ворованных художественных ценностей, который кончил виселицей; еще менее правдоподобно, что из приданого хромого культуртрегера с видом профессионального игрока в рулетку, избежавшего возмездия только потому, что он совершил его собственноручно, или же из сделок Бормана унд Эйхмана по продаже уникальных произведений искусства из человеческой кожи. Тогда — откуда же?
Если прибавить куда больший (в разы!) объем средств, превосходящих сумму в тысячу миллиардов, израсходованных на снесение с лица земли этого самого домика, а полученное умножить на кубатуру пролитой крови и страданий, то в задачке спрашивается: кто должен нести главную ответственность — хозяин или слуга? Инициатор или исполнитель? Палач или палец, нажавший на курок?
На этот вопрос мы располагаем лишь ответом Абрамовича: «Ой-ой, не спрашивай!»
Не буду занимать тебя, мой читатель, и загадками повышенной сложности, например: куда делись те самые 17 тонн золота, собранные в одном лишь Освенциме из обручальных колец, зубных мостов, и прочего, в том числе — и из сережек в форме «счастливого» клевера-четырехлистника, подаренных Лизочке Вайсберг на ее третий день рождения? А то я спросил бы — где они, эти частички несметных золотых слитков подобного происхождения? Но, щадя чувствительную перистальтику некоторых банкиров соседних и уважаемых нейтральных стран, которые могли бы воспринять подобный вопрос как намек, способный нарушить «бон тон» и аппетит за праздничным столом с бекасами под соусом из трюфелей, я беру свой вопрос обратно. Да и, честно сказать, не жду на него ответа, а к тому же, спешу на утренний осмотр в военно-полевой американский госпиталь, временно расположившийся в уцелевшем от бомбардировок крыле бенедиктинского Дома престарелых Святого Петра в Зальцбурге.
Американские медицинские власти свезли сюда множество тяжелобольных, но все еще подающих признаки жизни узников лагерей из района Оберпфальц. Освобожденные узники с менее тяжелыми формами болезней остались там, в лагере, в огромных палатках, которые в горячечном бреду я воспринимал как желтые облака света.
Оттуда, после проведения соответствующих лечебных процедур, выживших, в том числе моего ребе бен Давида, отправляли в избранном ими направлении — кого на восток, в родные места, где очень часто их уже никто не ждал, а кого, как я упоминал — к новым неизвестным берегам (и их было немало, этих так называемых «перемещенных лиц»). Мы, представлявшие собой тяжелые или даже безнадежные случаи, были доставлены сюда и размещены в огромных залах с лепниной в стиле барокко, с трогательными гипсовыми ангелочками в гирляндах из роз на закопченных потолках, которые некогда, наверно, радовали взор зальцбургских стариков и старушек. Наши койки стояли почти впритык друг к другу, так тесно, что бедным врачам и медсестрам приходилось боком протискиваться между ними, чтобы подойти к больному. Даже небольшая сцена с облупившейся позолотой была заставлена койками. На ней, в стародавние — лучшие — времена, вероятно, исполняла музыкальные произведения императорская камерная капелла, а то и сам Моцарт. Тех, для кого не нашлось места и на сцене, уложили в коридорах и даже на лестничных площадках; не знаю, кто страдал больше от подобного дискомфорта — больные или лечащий медперсонал. Наверно, ты заметил, что я неохотно описываю неприятные и отвратительные сцены, торопясь удалиться от них как можно быстрее библейскими шагами в сто римских стадий, потому что жизнь и так предлагает гадости в достаточном количестве, и без моей помощи. Но все же не могу не добавить здесь один штрих, иллюстрирующий нашу зальцбургскую жизнь: когда санитарам надо было вынести тело умершего больного из самой глубины зала, они делали это через головы лежачих больных, которые в тот момент скребли ложками по дну алюминиевых мисок, доедая гороховый суп (я упускаю красочные подробности того, как неопытные санитары — добровольцы из Миннесоты или Огайо — протискиваясь между койками, выронили носилки, и покойник, вечная ему память, упал на полуживых). Словом, я в молчании склоняю голову в знак признательности и уважения к американскому медперсоналу, который, сжав зубы, не сознавая величия своего молчаливого подвига, самоотверженно боролся за жизнь каждого из этих обломков человеческого кораблекрушения.
Вероятно, то же самое происходило и во многих других местах, где денно и нощно воевали за спасение жизней под защитой знака Красного Креста, люди в белых халатах поверх советской, английской, американской и французской военной формы; как и люди в невоенной форме, а порой совсем без формы — например, монахини или члены немонашеских католических, протестантских и других религиозных или мирских организаций, которым, насколько мне известно, и по сей день никто не воздвиг в Европе хоть один, пусть самый скромный памятник. Памятник, не менее заслуженный, чем мемориалы армиям-освободительницам, перед которыми я тоже благодарно преклоняю колено.
Вот как раз в связи с людьми в белых халатах я пережил однажды шок, который надолго вывел меня из равновесия, но об этом я расскажу дальше.
Если ты принадлежишь к поколению, которое помнит то время, то ты знаешь: это были не только дни скорби по убитым родным и близким, по нашим сожженным городам и селам — это были и дни надежды на то, что злу раз и навсегда пришел конец, что такое никогда не повторится. «Больше никогда!» — эти слова произносили как заклинание, не уставая повторять их снова и снова. Что поделать — наивность присуща всем нам. Но — скажем честно! — были те дни и днями ненависти, и яростной жажды мести. Эти страсти, как ты знаешь, делают наши души слепыми и подчас — несправедливыми, хоть трудно судить о тех давних взрывах неукротимого гнева с позиций сегодняшнего дня, сидя за столиком кафе «Захер», за очередным бокалом мартини с позвякивающими кубиками льда и маслинкой.
Тогда, если ты помнишь, фашистских головорезов и их приспешников расстреливали по всей Европе — когда по решению суда, а когда — и по сокращенной процедуре. Среди любителей суда скорого и неправого нередко встречались пламенные правдолюбцы, еще вчера кричавшие «хайль Гитлер!», «вива дуче!» и что там еще кричали в других местах. Люди проявляли почти биологическую нетерпимость ко всему, имевшему отношение к фашизму: по улицам легкомысленного, готового принять любые человеческие слабости и страсти Парижа, водили униженных, плачущих, остриженных наголо, девушек, виновных в том, что они танцевали, а, быть может, даже спали с немецкими солдатами; клеймили позором и бросали в тюрьмы тупоумных журналистов за профашистские статьи — будто подобные перлы не появляются и по сей день. Со всей Европы в Норвегию шли и шли посылки: частные лица и публичные библиотеки возвращали нобелевскому лауреату Кнуту Гамсуну его книги, выражая таким образом свой протест против его коллаборационизма с нацистами. Понятие «коллаборационизм» приобрело такие размытые и нечеткие очертания, что в ряде стран даже запретили исполнение музыки коллаборациониста Рихарда Вагнера, а кое-кто считал Фридриха Ницше двоюродным братом любого из соратников Гитлера, который сейчас, по окончании войны, как большинство нацистов, перекладывал свою вину на какого-то Заратустру, который ему, видишь ли, «так говорил».
И все же, повторюсь, не торопись осуждать зигзаги и крутые виражи тех лет — обоснованные и не очень, а порой и трагикомические с точки зрения сегодняшних напудренных и надушенных критериев. Попытайся влезть в стертую саднящую шкуру тогдашней Европы, чтобы понять ее исстрадавшуюся душу, пропитанную пороховой гарью, запахом карболки и незахороненных мертвецов.
Я говорю тебе все это не для того, чтоб надоедать своими ветхими воспоминаниями, а для того, чтоб ты лучше разобрался в случае нашего доктора Джо Смита, великолепного нашего доктора — одного из многочисленной группы самоотверженных спасателей, вытянувшего многих из нас из черной прямоугольной ямы, дорога в которую была нам уготована. С присущей только американцам фамильярной непринужденностью и медсестры, и санитары величали его «док Джо».
Однажды утром я с трудом выдрался из кошмарного полусна, пропускного пункта на границе между сном и явью — проснулся, от того, что кто-то легонько похлопывал меня по щеке. Открыл глаза и в медленно густеющей магме из света и тени, в проступающих в этой магме силуэтах (словно в мозгу у меня проявлялась фоточувствительная пластина, дагерротип) я узнал склонившегося надо мной озабоченного дока Джо. Рядом с ним стоял тот самый чернокожий ангел, который, как ты помнишь, приходил раньше по мою душу, и за которым я наблюдал с вышки, где провел незабываемые блаженные минуты в тихих беседах с повешенным Цукерлом. Я уже говорил, что ангела так и звали — сестра Эйнджел. Сейчас она выдавливала из шприца в воздух какую-ту прозрачную жидкость, предназначенную для моих филейных частей.
Док Джо дождался окончания этой процедуры и обратился ко мне со словами:
— Ну, что, кажется, мы выкарабкались?
Ты ведь знаешь эту манеру докторов говорить во множественном числе, включая и себя из солидарности в анамнез пациента. Только, в отличие от сестры Эйнджел, эту упомянутую солидарность он выражал на удивительно чистом немецком языке. Я попытался улыбнуться потрескавшимися губами в запекшейся корке.
— Вероятно, — ответил я. — Потому что недавно один близкий мне человек растолковал, что мертвые вопросов не задают и на них не отвечают.
— Раввин? — догадалась сестра Эйнджел. — Удивительный человек! Господи Боже! До отъезда он рассказал мне тысячу еврейских анекдотов и историй!
— Ну конечно, — подтвердил я, — когда у человека никаких проблем, он веселится напропалую…
Черно-белый ангел воспринял мои слова буквально — откуда ей было знать эту породу еврейских затейников, селекционированную в Колодяче, готовых в самый безнадежный момент повеселить тебя какой-нибудь бердичевской историей.
— Как тут ни позавидовать — человек без проблем! — вздохнула она. — Насколько я поняла, вы с ним родственники или что-то в этом роде?
— Что-то в этом роде… — подтвердил я.
Сестра Эйнджел сунула руку в карман своего белоснежного медицинского халата, казавшегося еще белей по контрасту с ее лицом — или, может, это лицо казалось черней под белой накрахмаленной шапочкой с красным крестом. Нащупав это «что-то» в кармане, она протянула его мне — алюминиевую пуговицу от лагерной робы, до боли мне знакомую — мы ведь снимали одежду с трупов прежде чем сгрузить их в костер, а одежду с такими алюминиевыми пуговицами складывали в кучи для санобработки и раздачи следующим кандидатам в костер.
— Ваш родственник, раввин, подарил мне ее на память перед отъездом. Ему, бедняжке, нечего было подарить, вот он и оторвал ее от лагерной одежды, сказав, что я могу предложить ее в качестве образца для гигантского памятника гуманному двадцатому веку, эту лагерную пуговицу.
Я взял ее в свою иссохшую, как старый пергамент, желто-коричневую ладонь: штампованный алюминиевый кружок, наверно, сделанный на каком-нибудь военном «спецобъекте», потому что, хоть она была и без заусенцев, но все же пресс выдал легкий брак: из четырех дырок в ней было пробито только две.
— Странная идея, — тихо обронил доктор Джо. — Памятник в виде пуговицы!
— У раввина бен Давида полно таких идей, — заметил я. — Они приходят ему в голову, пока он бредет пустыней.
— Какой пустыней? — удивилась Эйнджел.
— Той самой, — уточнил я.
Сестра бросила беглый взгляд на доктора (явно мои слова вызвали у нее какие-то смутные подозрения, тем более что она была в курсе моих путешествий на вершину башни и разговоров с повешенным Цукерлом).
— И чем именно должен будет служить этот памятник? — спросил я.
— Напоминанием о том, что случилось в этом веке, чтобы и люди будущего не забывали. Так, во всяком случае, сказал раввин.
Я поднял на медсестру взгляд и покачал головой:
— Все равно — забудут, сестра. Забудут. Просто наш раввин — романтик. Памятники быстро становятся простым украшением городского пейзажа, подобием брошек на груди города. Местные жители быстро привыкают к ним, переставая замечать, а туристы пользуются ими как фоном для своих фотографий, не интересуясь, в честь кого или чего их воздвигли. Поверьте, это действительно так. И мы с моим дядюшкой Хаймле сфотографировались когда-то в Вене на фоне памятника генералу Шварценбергу[11], не зная, кто это сидит верхом на коне, и за какие заслуги его увековечили.
И пока доктор Джо, неловко пристроившись на краю моей койки, простукивал и прослушивал мою грудь, свистевшую, как старый чайник, я обогатил идею ребе собственным вкладом. «А почему бы, — подумал я, — в каком-нибудь музее, например — в парижском Музее человека, о котором я читал когда-то в Колодяче, где за стеклом хранятся одежды мадам Помпадур и венецианских дожей, не выставить и мою задристанную пижаму из Зальцбурга? Ведь, в конце концов, и она — символ нашей „славной эпохи“».
Я постеснялся высказать эту идею вслух в присутствии сестры Эйнджел, которая меж тем торопливо забрала свою пуговицу, будто та была из чистого золота, и заспешила по своим делам, держа в руке подносик с богатым ассортиментом таблеток, шприцов и пипеток для следующих пациентов в таких же пижамах, ждущих ее прихода, уставившись стеклянными глазами в потолок, на котором легкокрылые пухлые ангелы перетаскивали гирлянды роз.
Док Джо кончиками пальцев болезненно нажал мне живот — так, что я даже застонал.
— Здесь больно?
Я, в приливе раздражения, вызванного болью, ответил вопросом на вопрос:
— А вы как думаете?
— Думаю, что с болезнью мы почти справились. Вам пора выходить в парк на прогулки. С вами уже все в порядке.
— Все в порядке? — обиженно переспросил я. — Знаете, это напоминает мне еврейское кладбище в Бердичеве, где на могиле сапожника Узи Швайсера написано: «Леа, а ты не верила, что я болен!»
Док Джо рассмеялся.
— И все же, хватит заниматься самокопанием. Возьмите себя в руки и помогите мне. А свое упрямство проявляйте в какой-нибудь другой области.
— Дело в том, док, что я с таким же упрямством довольно долго сопротивлялся тифу, за что теперь и расплачиваюсь.
— Все мы за все расплачиваемся, — сказал док и о чем-то задумался, переносясь куда-то очень далеко, судя по его отсутствующему взгляду.
Он с наигранной веселостью покровительственно похлопал меня по щеке — словно был педиатром, лечащим капризного, не желающего выздоравливать ребенка, а не меня, старого бойца, пережившего две мировые войны, одно первомайское соцсоревнование, два концлагеря, а вдобавок ко всему (как та веточка петрушки, помните?) и конфузные последствия брюшного тифа.
Вскоре мое здоровье действительно слегка поправилось, и я смог — когда с помощью сестры Эйнджел, а когда и самостоятельно, хватаясь за мраморные лестничные перила и за стены — ненадолго спускаться в парк этого полуразрушенного царственного здания. В парке цвели липы, волнами заливая все окрест своим благоуханием, нежно, но настойчиво перебивавшим острый больничный запах.
Прошло уже немало времени, а я все еще не получил ни единой вести от ребе бен Давида. Я ждал ее, эту весть, с ужасом и надеждой, заглядывая в тайники души, где коренятся самые безумные надежды. Безумные, беспочвенные, ничем не подтвержденные, но такие желанные: может, несчастье настигло не мою Сару, а другую женщину, ее тезку; может, речь идет не о том самом санатории под Ровно, а о соседнем; может, массовый расстрел в овраге над рекой был не в Колодяче, а… стыдно признаться, но это правда. Единственное, во что я твердо верил, это в то, что наши дети — Яша, Шура и Сусанна живы. И что, может, они где-то совсем близко, в Германии или Австрии — не выжившие узники лагерей, а победители в этом великом и страшном Исходе.
События первого послевоенного месяца австрийские газеты, выходившие на желтоватой бумаге того времени, толковали, в зависимости от своей политической ориентации, как «капитуляцию» и «оккупацию», либо как «освобождение». Но в любом случае о нацистах все писали как о «них», каких-то иных, инопланетных или потусторонних мифических злодеях, словно мои бывшие австрийские соотечественники оказались поголовно поражены тяжелой амнезией, забыв, как старательно, даже с энтузиазмом, здесь была проведена и «хрустальная ночь»[12] и много других, не столь хрустальных дней и ночей. И будто не здесь, а на другой планете, не с персоналом, говорящем на альпийских диалектах, действовал концлагерь Маутхаузен. Разумеется, в сравнении с 4 миллионами жертв Освенцима или 2 миллионами жертв Дахау, 123 тысячи человек, уничтоженных в концлагере этой музыкальной страны, были чем-то вроде менуэта в ритме 3/4 с реверансами и поклонами. Гораздо позже мне приходилось слышать от почтенных немцев полусерьезное заявление: «Австрийцы — хитрецы: подсунули нам своего Гитлера и присвоили себе Бетховена!»
А жаль, потому что я люблю Австрию и ее жизнелюбивый народ — прекрасный сплав восточных и западных веяний и кулинарных рецептов с легкой примесью итальянского юга. Сейчас, когда я пишу эти строки, и все давно отшумело и стало воспоминанием, реликвией или скучным уроком истории, я знаю, что есть время разбрасывать камни и время собирать камни на строительство — а как же иначе нам засеивать вспаханное поле Европы? Но тогда, всего через месяц после окончания войны, любая попытка замалчивания преступлений или попытка переложить их на чужие плечи болезненно отдавались в наших израненных душах, ставших жертвами и свидетелями всего случившегося и еще не созревшими для великодушных жестов примирения. Потому что если в селе пытаются умолчать о соседе-конокраде или прикрыть его деяние, то потерпевшие начинают подозревать все село — прошу простить мне мою назидательность, но ведь это чистая правда.
Однажды прекрасным июньским днем, наполненным струящимся ароматом цветущих лип, ко мне на скамейку подсел док Джо, весь вид которого говорил о страшной усталости от дневных и ночных бдений у коек выздоравливающих и больных. Доктор был крупным некрасивым мужчиной с мясистым носом, в очках в роговой оправе. Несмотря на относительную молодость — по-моему, ему не было и сорока — лоб его прорезали две глубокие морщины, а еще две спускались вертикально, вдоль крыльев носа, придавая ему добродушный вид простого мужика, который вот-вот улыбнется — что нередко и происходило, и тогда в улыбке обнажались его потемневшие зубы заядлого курильщика.
— Ну, как наши дела? Выздоравливаем? — поинтересовался он, похлопав меня по колену своей лапищей, больше подходившей сельскому кузнецу или бондарю, чем врачу.
— Все к тому идет, — ответил я. — Я вот тут думал об этом здании, доктор — как его будут реставрировать? Посмотрите: какая жалость! И зачем было его разрушать? Я не могу понять военного смысла, так сказать, стратегической пользы бомбардировок такого старинного города. Ведь здесь родился Вольфганг Амадей Моцарт!
— В любом городе кто-то жил… У войны собственная шкала ценностей и собственные потребности. Она не подбирает себе жертвы, исходя из человеческой логики, так же, как не отличает вой бомб от звуков «Волшебной флейты». Разве пуля попадает только во врагов или только в католиков, только в коммунистов или только в голубоглазых? А зачем бессмысленно разрушили Дрезден, кто-нибудь может объяснить? Этот город не имел военного значения, но там, в музее Цвингера, хранилась Мадонна Рафаэля. А зачем мы сравняли с землей Ковентри, Орадур и Лидице? Или половину России?
Я непонимающе уставился на него:
— Почему «мы»? В каком смысле — «мы»?
Он помолчал, а затем, глядя мне в глаза, спокойно сказал:
— Я — немец. Майор медицинской службы … одной германской военной части. Вы разве не заметили, что под халатом на мне нет военной формы?
— Откровенно говоря, я не придал этому значения. Ведь некоторые военные медсестры не носят под халатом не только форму, но даже лифчик.
— Да, это более приятное зрелище, чем форма.
— Правда, я сразу же обратил внимание на ваш отличный немецкий. В отличие от немецкого сестры Эйнджел, которая пользуется сотней слов, разбавляя их английским сиропом. Я думал, вы изучали его в колледже или нечто в этом роде.
Он отрицательно покачал головой.
— Я изучал его у бабушки в Оттобрунне под Мюнхеном.
— Простите, если мой вопрос покажется вам неуместным, но… немецкий майор по имени Джон Смит, попавший в американскую военно-медицинскую часть до конца войны, это звучит немного странно.
В ответ он молча закурил сигарету — я впервые увидел его курящим, так как в помещениях госпиталя это было запрещено всем, в том числе — врачам и медсестрам. Мне он сигарету не предложил. Помолчав, доктор сказал:
— Вас ввела в заблуждение американизованная версия моего имени — из Йохана я стал Джоном. На самом деле я Йохан Шмидт, гражданин только что распавшегося Третьего рейха. А быть ли Четвертому — неизвестно.
Итак, брат мой читатель, если у тебя еще не иссякло терпение, я поведаю тебе и историю майора медицинской службы Йохана Шмидта — но если тебе так больше нравится, называй его «док Джо». Передаю ее совершенно точно, слово в слово как рассказал мне эту историю он сам в тот тихий, упоительно пахнувший липовым цветом, вечер в Зальцбурге, когда синие тени ночи еще не сгустились в скалах у крепости.
И если я тебе ее рассказываю, то не для того, чтобы добавить еще одну каплю в переполненный колодец воспоминаний о той страшной войне, а потому что и в эту судьбу вплетаются виньетки и зигзаги жизни, и как я уже тебе намекал, тогда мы толковали эти знаки определенным образом, и совершенно иначе толкуем их сейчас, через много лет после окончания войны.
Война приближалась к развязке, и только полные идиоты, к которым отнюдь не относился доктор Шмидт, все еще надеялись на чудо, связанное со слухами о новом тайном оружии фюрера. Теперь мы знаем, что это были не голые слухи, что Вернер фон Браун лихорадочно создавал свои ракеты дальнего действия, но время было упущено, да и, слава богу, дорогу ему перебежала черная кошка. Даже поражение союзников в Арденнах не отсрочило неизбежного краха Третьего рейха. В то время часть, в которой служил мой доктор, находилась где-то в Северной Италии, в Доломитовых Альпах, а американцы неудержимо ползли вверх по итальянскому сапогу. Это была небольшая спецчасть, сказал док Джо, не уточнив, что в ней было такого специального. Но она окончательно сбилась с толку от противоречивых приказов вышестоящего начальства, больше озабоченного спасением собственной шкуры, чем разработкой стройного плана отступления.
В создавшейся обстановке майор Йохан Шмидт решился на верховное предательство идеи национал-социализма и, небрежно расстегнув ремень, будто для того, чтоб облегчиться в дальних кустиках, выждал подходящий момент и рванул подальше от вакханалии, царившей в части, вниз по склону, через поляну ранних цветущих крокусов.
Он бежал напролом — через кусты, подтаявшие сугробы и ручейки, пока не услышал смех и шумную английскую речь. Доктор Шмидт залег под прикрытием низкого можжевельника, подполз поближе и увидел внизу под собой, на небольшой полянке, десяток американских солдат, варивших себе на костерке кофе. Может, оно не совсем прилично, говорить такое о победителях, но и эта команда не уступала в безалаберности той, от которой он недавно унес ноги, не дав себе труда попрощаться — оружие висело на голых ветках или валялось на жухлой прошлогодней траве. Тогда наш доктор вскочил на ноги и, выйдя из-за кустов, дружелюбно крикнул:
— Эй, фройндшафт! Гитлер капут!
История осталась в неведении, что именно поняли из этого дипломатического послания американцы, но все, как по команде, отбросили свои котелки и дружно подняли руки. В лингвистической неразберихе, когда доктор пытался объяснить, что это он сдается, со склона у них над головами раздалось «хенде хох!», и небольшая представительная часть американской демократии оказалась под прицелом роты эсэсовцев, прочесывавших лес. Пришлось американцам сдаваться во второй раз. Восторг эсэсовцев был неописуем, когда они поняли, что один-единственный майор вермахта, притом — врач! — уже захватил в плен десятерых янки! Возможно ли более блестящее доказательство морального превосходства германского духа над прогнившей западной плутократией!?
Пленных под конвоем сопроводили в ту самую спецчасть, где числился и доктор Шмидт, а ему лично была выражена благодарность и обещание представить к высокой награде в ближайшем же рапорте.
Той же ночью, когда вся спецчасть храпела, надравшись до положения риз медицинским спиртом, доктор Шмидт отпер дверь каменной сыроварни, ставшей временной тюрьмой для американских пленных, и вместе с ними ударился в бега, не дожидаясь обещанного ордена.
С тех пор — то бишь с конца зимы сорок четвертого, майор Йохан Шмидт был приписан к американскому военно-полевому госпиталю и стал доком Джо. Он честно и со всей ответственностью старался вытащить из лап смерти раненых американских солдат, пострадавших в ходе боевых действий гражданских лиц или, как это было в нашем случае, освобожденных из концлагерей полуживых узников. Благодаря своим немалым познаниям и личному опыту, вооружившись достижениями германской медицинской науки, чей высочайший уровень было бы глупо отрицать, ему это часто удавалось.
«Ну и что? — спросишь меня ты, мой читатель. — На что именно автор намекает, рассказав всю эту историю? Когда до конца войны остаются считанные месяцы, невелик подвиг поступить так, как твой доктор. Особенно, если у тебя в голове есть хоть два грамма мозга!»
«Да, все так, — ответил бы я, — но все же большинство этого не делало. Когда из страха, когда — питая напрасные надежды на резкий перелом в ходе событий или по причине давно внушенных мифов о воинском долге, верности присяге и другим высоким идеалам „блут унд боден“[13]. Но ведь на это не шли и советские парни, даже когда немцы подвезли к Москве красный гранит, чтобы воздвигнуть Гитлеру памятник на Красной площади к 7 ноября 1941 года, когда они думали провести там свой парад победы. Ты, может, скажешь, что это разные вещи, но, ради Бога, не втягивай меня в споры о справедливых и несправедливых войнах, ведь не каждый солдат, роя носом землю, может по достоинству оценить это с позиций высоких и строгих исторических критериев. Я лишь хочу сказать, что сложны и неисповедимы пути Господни, одним хватает мозгов и сердца быстро сделать свой судьбоносный выбор, у других же — уж простите! — на это уходит куда больше времени. Одни, как мы знаем, не допустили нацизм и фашизм в свои души, других он отвратил со временем — кого-то еще в первые дни войны, кого-то в последние, а были и такие, что остались ему верны. Относительно тех, кто по убеждению сбросил с себя коричневую рубаху этого мрачного заблуждения — не важно, когда, раньше или позже, я напомню тебе слова моего ребе, сказанные по другому поводу: „Постараемся же их понять и давайте не будем проклинать их и осмеивать — оставим за своим столом место, а на столе — хлеб и вино и для них!“ Вот что говорил Шмуэль бен Давид, а ты постарайся его понять!»
Но развязка или назовем это иначе — кульминация моего рассказа не в этом, а в том, что однажды утром, где-то в конце июня, в нашу госпитальную палату вошли американские офицер и сержант военной полиции («Эм-пи», как их называли) в сопровождении двух лиц в гражданском с красными повязками на рукавах потертых пальтишек. Один из гражданских выглядел как громадный волосатый горец, а другой был его полной противоположностью — тщедушный интеллигент в очках в проволочной оправе. Так выглядят типографские наборщики или учителя истории в бедных высокогорных городках. Хочу сразу же уточнить, что красные повязки на рукавах в те времена могли означать что угодно — от членов добровольной гражданской милиции, пытающейся восстановить порядок в стране, в которой кроме оккупационных армий не было другой власти, до представителей комитетов, антифашистских организаций и партий или же самопровозглашенных коммунальных органов, взваливших на себя бремя снабжения города питьевой водой или отчаянно бедствовавшего населения хлебом. Док Джо, сидевший, по своему обыкновению вполоборота, боком на кончике больничной койки, повернул голову, присмотрелся к вошедшим и медленно поднялся на ноги, снимая с шеи стетоскоп.
Щуплый человек в очечках вцепился в доктора близоруким взглядом, а затем, решительно вытянув руку, ткнул в него указательным пальцем — как строгий судья, как библейский пророк, как сам Саваоф:
— Это он!
Вот так док Джо был арестован и навсегда исчез из моей жизни. Меня вновь охватили присущие мне регулярные, как брюшные колики, сомнения в высшей справедливости, призванной воздавать каждому по заслугам. Подробности, предшествовавшие его аресту, я узнал впоследствии от сестры Эйнджел, вот они:
после капитуляции фашистской Италии и последовавшей за ней молниеносной германской оккупации итальянского севера, в, той горной местности вспыхнула довольно яростная партизанская война. Одержимые безумной навязчивой идеей «окончательного решения», нацисты и здесь занялись еврейским вопросом, хоть, как теперь уже известно, некоторые трезвые головы из ближайшего окружения фюрера предупреждали его, что окончательное решение действительно не за горами, но — с совершенно противоположным эффектом. Где-то в итальянском озерном краю под Тренто была организована пересылка для евреев и других вредных элементов — их там сортировали перед отправкой в соответствующие лагеря. Майора медицинской службы Йохана Шмидта отозвали из военного госпиталя и зачислили в эту «спецчасть» врачом, который должен был оценивать состояние здоровья заключенных и вносить медицинские данные в сопроводительные документы каждой «партии». В соответствии с его решением, одних отправляли в каменные карьеры Маутхаузена, а физически непригодных для тяжелых работ — на отдых в Польшу, где, несмотря на трудности, возникшие из-за стремительного наступления Красной Армии, все еще имелись в достаточном количестве консервные банки с кристаллами под кодовым названием «Циклон Б». Стремительное продвижение американцев вынудило гитлеровцев на скорую руку расформировать пересыльный лагерь под Тренто. Часть дока Джо получила приказ отступать к бывшей австрийской границе.
В общих чертах — такая вот ситуация. Не хочу и не могу оценивать степень вины доктора Шмидта и искренность его поступка, последовавшего за принудительным участием в мерзостных деяниях, потому что годы спустя на Колыме, рядом с полярной шапкой, мне доводилось встречать и таких врачей, к которым я навсегда сохранил тихую признательность за их человечность и профессионализм, и других, не оставивших по себе ничего кроме презрения.
Знаю лишь, что палец, которым щупленький итальянец в проволочных очках указал на доктора Джо, был перстом Возмездия. Такое было время — время поляризации и категорических суждений, без нюансов и смягчающих обстоятельств.
Позже я узнал, что доктора судили в Милане и приговорили к восьми годам тюремного заключения, об этом даже писали газеты — одни с легким недоумением, другие — с удовлетворением. В тюремной больнице он зарекомендовал себя старательным специалистом и был помилован на третьем году отсидки. И если сейчас он живет пенсионером где-нибудь в Оттобрунне под Мюнхеном и случайно читает эти мои строки, я хотел бы ему сказать: «Хеллоу, док Джо! Знаю, война — ужасная гадость, делающая человека соучастником — порой случайным, порой — сознательным. Я далек от того, чтобы выносить приговоры, поэтому скажу лишь, что помню твое доброе ко мне отношение».
Убежден, что кто-то может гневно возразить мне по этому поводу (и я не сомневаюсь, что его возмущение будет обоснованным). Поэтому отвечу ему как тот старый раввин: «Ты тоже прав!»
22 июня — то есть по капризу случая ровно через четыре года после того, как нам внезапно пришлось прервать путешествие к сопкам Маньчжурии, и резко развернуться в противоположном направлении — на мое имя пришла бандероль из Международного Красного Креста в Женеве. Хочешь верь, хочешь — не верь, но еще до того, как распечатать конверт дрожавшими пальцами, я знал, что это весть от ребе бен Давида, которой я так долго дожидался; и я даже знал, что именно он мне пишет. Я боялся прочесть это письмо: брал в руки конверт, потом откладывал, потом снова брал и снова откладывал, словно это могло изменить его содержание. Да и трудно было читать сквозь пелену наплывающих слез, потому что в конверте была справка Международной комиссии по расследованию нацистских преступлений в Освенциме, свидетельствующая, что Сара Давидовна Блюменфельд, по отцу Цвасман, погибла в концлагере 3 марта 1943 года. Была выписка из протокола № 107/1944 военной прокуратуры Третьего Украинского фронта о массовом расстреле мирных граждан местечка Колодяч на территории Украинской ССР. А еще — выписка из Указа о посмертном награждении орденом Красного Знамени бойца тернопольского партизанского отряда Иешуа (Шуры) Исааковича Блюменфельда и радистки тернопольского партизанского отряда Сусанны Исааковны Блюменфельд, павших в боях с гитлеровскими захватчиками. И еще один документ на типовом бланке небрежно, на скорую руку, заполненном каким-то бюрократом, гласивший, что гвардии лейтенант такого-то полка, такой-то армии Первого Прибалтийского фронта Яков Исаакович Блюменфельд не вернулся из разведывательной операции в тыл противника в районе Витебска и считается без вести пропавшим. «Настоящий документ выдан родным для…» Боже мой, Господи! Да что мне теперь эта бумажка, раз моего мальчика нет в живых? Одна надежда, что его гибель хоть на секунду помогла приблизить конец этой проклятой войны!
«Дорогой мой Изя!
Мне, наконец, удалось собрать все эти справки, которые пересылаю тебе, благодаря великодушной помощи одного иностранного корреспондента, через Красный Крест. Знаю, что это принесет тебе страшную боль, но я уже говорил, что плоды напрасных надежд горше самых печальных истин. Сейчас это происходит по всей стране, захлестываемой волнами страшных вестей о родных и близких, которые никогда не вернутся.
Не смею давать тебе советы, как поступить, потому что и сам я на перепутье, на дне черной ямы. Колодяч сожжен и разрушен почти полностью — уцелели лишь кирпичные дымоходы. Сегодня наше местечко выглядит как мертвый лес печных труб!
Но люди все же постепенно возвращаются на родные пепелища. Вернулся и кое-кто из наших; я горжусь ими, их боевыми орденами, но дома — увы! — их никто не ждет — никто ведь не уцелел. Приходится все начинать с начала, кирпичик за кирпичиком. Потому что пришел „Шпат шмитта“».
Я оторвал глаза от письма, вспоминая уроки Талмуда: «Шнат шмитта», седьмой — «субботний» год, когда следует оставлять землю под паром, чтобы она отдохнула и покрыла травой своих мертвецов. «Шнат шмитта!» — каждому свое в седьмой год отдыха, а затем — все сначала!
«Поэтому, Изя, я остаюсь здесь, с нашими — сейчас я нужен здесь! Я должен помочь им осознать, что случившегося можно было избежать, оно могло не произойти, и что кроткое примирение, с которым многие восприняли все это, может, и содержит в себе мудрость нашего прошлого, но вряд ли дает надежду на будущее. Я ведь не пророк и не цадик — просто обычный раввин в обычном местечке, каких тысячи. Меня самого раздирают сомнения в истинах и земных, и небесных, но я хотел бы помочь людям осознать смысл случившегося и освободиться от уз смирения и библейских снов — как сделали это наши храбрые маккавеи из Варшавского гетто, вечная им память! Нашим людям принадлежит все прошлое племени Авраамова, но в будущее следует смотреть широко открытыми глазами. По крайней мере, я так думаю.
Зачем я тебе все это пишу? Чтоб ты понял, почему я должен остаться здесь. Но у тебя, дорогой мой, самый дорогой Изя, мужа моей покойной сестры, отца моих погибших племянников, слишком чувствительная, израненная душа и подорванное здоровье. Я не хочу видеть тебя сломленным, как разбитый горшок в седьмой субботний год. Поэтому прошу тебя: пока не возвращайся. Живи где-то там, найди себе место у реки, засей пядь земли и поливай ее — пусть прорастет трава.
Всегда твой — Шмуэль бен Давид.
P.S. Узнал все, что было можно было об Эстер Кац: помнишь, что ее отправили на лечение, но обратно она — увы! — уже не вернется. Не знаю, где ее могила. Все, что с ней случилось — великая несправедливость. Но ее следы на песке моей жизни останутся навсегда!
Ш.Б.»
Странно, но факт: чем сильнее удар, тем тупее боль. Она приходит позже, гораздо позже… Может, природа закодировала это на клеточном уровне, как способ выживания? Ты замечал, мой читатель, что на похоронах близкого человека в голову лезут какие-то мелкие или даже совершенно непозволительные в этот торжественный и скорбный миг мысли? Словно душа сознательно выкручивает пробки, чтобы не произошло короткое замыкание. Страницы содержимого этого большого женевского конверта в беспорядке рассыпались по одеялу моей госпитальной койки, на которой неподвижно лежал и я, уставившись остановившимся взглядом в потолок. Перед моим внутренним взором простиралась серая равнодушная пустыня — без горизонта, без разделительной линии на «верх» и «низ», на «жизнь» и «смерть», на «вчера» и «завтра».
Не знаю, как долго это длилось, но мой черный ангел попытался выдернуть меня из глубин безвременья и повез меня на прогулку у стен крепости. Я подчинился ей как безвольная кукла. Фуникулер, конечно, не работал, но у Эйнджел был приятель в хозяйственной части, он и отвез нас на вершину горы на военном джипе. Джефферсон — да, точно, его звали Джефферсон, был в сто раз чернее, чем Эйнджел, а когда смеялся, его зубы сверкали белизной белее, чем ее медицинский халат. Так вот, этот Джефферсон отвез нас к стенам крепости, но сам остался внизу, на шоссе, у машины — может, по просьбе сестры Эйнджел.
Внизу у наших ног раскинулся зажатый меж хребтами Альп Зальцбург, великолепный царственный Зальцбург, с его дворцами и площадями, церквями и крутыми узкими улочками — отсюда, с высоты, он казался макетом или городом миниатюрных сказочных человечков. Эту сказочную красоту пятнали руины разбомбленных зданий и сожженные крыши высоких домов.
Сестра Эйнджел указала на соседний холм, густо поросший пышной зеленью.
— Видишь тот белый дом за изгородью, вон там, за деревьями? Знаешь, чей он?
— Откуда мне знать! — равнодушно ответил я.
— Стефана Цвейга!
Что-то во мне дрогнуло, разбудив воспоминания о ночах, проведенных за чтением его книг, когда мама Ребекка озабоченно заглядывала в дверь, проверяя, почему я еще не потушил керосиновую лампу.
— Стефана Цвейга… — повторил за ней я. — Он ведь уехал, кажется, в Америку. А где он сейчас?
— В раю для праведников, — ответила Эйнджел, не отрывая взгляд от белого домика. — Давно уже. Впрочем, не так уж и давно, но время в войну сгущается до предела: в сорок втором они с женой покончили жизнь самоубийством в Бразилии.
— Господи, мой Боже! Почему?
— Действительно, почему? И я задаю себе тот же вопрос.
Я глубоко задумался, и после долгого молчания сказал:
— Может, чтоб не получить после войны такое же письмо, как я… Кстати, ты знаешь, что статистически евреи занимают последнее место по совершению уголовных преступлений, в частности, убийств? И первое — по самоубийствам?
— Это что-нибудь означает?
— Может быть. Ведь говорят: сколько евреев, столько мнений, причем — различных. Не знаю, может, еще со времен Вавилонской башни мы воспринимаем собственное инакомыслие и разноязычие как нечто присущее нашему племени, и не стремимся устранять оппонентов путем насилия. Отсюда и заблуждение, что все евреи трогательно едины. Как банкир Ротшильд и выкрест-революционер Маркс, желавший его экспроприировать. Но, с другой стороны, самые глубокие и неразрешимые противоречия у еврея возникают с самим собой, поэтому самоубийство — единственный верный способ избавиться от надоевшего еврейского оппонента, который сидит в тебе, постоянно нудит и противоречит…
— Это не смешно, — сухо прервала мои разглагольствования сестра Эйнджел.
— А я и не стараюсь тебя рассмешить. Просто хочу сказать, что вполне понимаю Стефана Цвейга. И даже думаю, что это единственный разумный выход и для меня.
Она вздрогнула, словно я ударил ее по лицу, обожгла гневным блестящим взглядом — только у людей ее расы такие глаза — и ткнула меня в грудь указательным пальцем.
— Слушай, ты, еврейская сволочь! Я же вытащила тебя с того света, ты это помнишь? Ночами не спала, прислушиваясь к твоему дыханию! Баюкала тебя на руках как ребенка — обосранного, вонючего, вшивого, в блевотине и коросте! И вернула тебя к жизни, чертов ублюдок! А теперь ты откалываешь мне еврейские штучки с самоубийством!?!
— Это мое дело! — крикнул я.
— Ты так думаешь? Тогда иди ты в жопу, засранец!
— А ты заткни свою черную пасть!
К нам ленивой походкой двигался Джефферсон:
— Проблемы? — спросил он через свисавшую с губы сигарету.
— И ты иди к черту, не путайся под ногами! — с яростью крикнула сестра Эйнджел. Парень пожал плечами и послушно вернулся к своему джипу.
И тут Эйнджел вдруг расплакалась, что разом все изменило. Охваченный раскаяньем, я погладил ее по волосам и просительно произнес:
— Прости, я не хотел тебя обидеть. Это Стефан Цвейг виноват.
Она посмотрела на меня сквозь слезы и попыталась улыбнуться:
— Обещай, что не натворишь глупостей!
— Обещаю! — поклялся я.
— И что будешь мне писать? Где бы я ни была?
— Буду, — кивнул я. — По адресу: сестре Эйнджел, хлопковые плантации на берегу Миссисипи?
— Откуда ты это взял? Хлопковые плантации и так далее?..
— Мне так раввин сказал — что ты родом оттуда.
Эйнджел искренне расхохоталась, хоть слезы у нее на щеках еще не просохли.
— Похоже, вы, евреи, не читали ничего об Америке, кроме «Хижины дяди Тома». Я из Бостона, штат Массачусетс. И дам тебе адрес отца — он самый известный чернокожий адвокат в Новой Англии. А я изучала медицину в Гарварде, ушла с пятого семестра, чтоб завербоваться добровольцем в вашу гребаную Европу. Вот так. Значит, обещаешь писать? Договорились?
Мне пришлось встать на цыпочки, чтоб поцеловать в щеку эту стройную полногрудую негритянку. Сержант Джефферсон спокойно, без тени ревности, смотрел на нас, облокотившись на свой джип — я ведь годился ей в отцы, но отцы из другой, неполноценной и значительно более бледной расы.
Не знаю, слышал ли ты о Соломоне Кальмовице, гениальном венском скорняке, который из привозных заячьих шкурок делал великолепные дамские норковые и даже леопардовые шубы? Так вот, тот самый Кальмовиц, вернувшись из лондонской эмиграции в Вену, снова в свою старую квартиру на площади Шведенплац, в первое же утро, буквально на рассвете, бросился в газетный киоск и попросил продать ему свежий номер «боевого органа национал-социалистического движения», газету «Фёлькишер беобахтер», на что ему ответили, что с 30 апреля 1945 года выпуск этой газеты прекращен. Кальмовиц вежливо поблагодарил продавца, купил себе пакетик мятных леденцов и на следующий день снова появился в том же киоске с той же просьбой, продать ему эту газету. И так — каждое утро. На десятый день киоскер, не выдержав, заметил:
— Уважаемый господин, разве вы еще не поняли, что эта газета больше не издается и впредь не будет издаваться?!
— Конечно, понял, голубчик. Но как приятно начать день с доброй вести!
Не знаю, для кого эта весть была воистину доброй, а для кого — не очень, но я, во всяком случае, оказался совсем не в той Вене, какую запомнил во времена Первой мировой. Я помнил Вену искрометно веселую, самовлюбленную, склонную воспринимать жизненные невзгоды как исторический постфактум, короткую передышку для отдыха и обмена кавалерами в вихре вечного вальса. Может, тогда это выглядело так только со стороны, не знаю, но сейчас город показался мне мрачным, потерянным и потерявшим свою легкомысленность на фоне общей разрухи, лишений и оккупационного режима. На стенах домов еще сохранились обрывки плакатов с изображением мужественного гитлеровского солдата с квадратной челюстью в низко надвинутой каске, строго прижавшего палец к губам: «Шпионы подстерегают повсюду!», а мимо плакатов с ревом проезжали тяжелые американские, английские, французские и советские грузовики. Или маршировали советские солдаты, горланя с присвистом «Маруся, раз, два, три…» о разных там калинах и дивчинах, бесконечно чуждых этому миру, уютно устроившемуся в объятиях величественного дворцового комплекса Хофбург. Местные жители останавливались на тротуарах, дивясь этим инопланетянам с курносыми славянскими носами или раскосыми азиатскими глазами: одни с откровенным любопытством, другие — с тайной опаской, еще не вполне отдавая себе отчет в том, что же именно проскользнуло в их жизнь (как черная кошка в дверную щель) между двумя словами: «зиг» и «хайль», чтобы смешать все их планы, в том числе — планы Карла-Хайнца Мюллера на конезавод или, по крайней мере, небольшой пивзаводик под Ростовом-на-Дону.
Но случай с фрау Зигрид Кубичек был другим, совершенно другим. Она встретила меня в городской комиссии по устройству перемещенных лиц, расположившейся в конфискованном помещении национал-социалистической партии на задворках «Бургтеатра». Именно ей я вручил документы, выданные мне американскими военными властями Зальцбурга, из которых следовало, что я, как человек, родившийся на территории бывшей Австро-Венгерской империи, попадаю в категорию лиц, имеющих право претендовать на австрийское гражданство, пользуюсь правами и привилегиями жертвы нацизма и т. д., и т. п. Фрау Кубичек была редкой женщиной, всецело преданной своему делу, милой и подчеркнуто внимательной ко мне, особенно когда она узнала, что я чудом выжил в концлагере Флоссенбург, в котором погиб один ее единомышленник. Под единомышленником следовало понимать «член социальной комиссии», в свое время запрещенной, а ныне снова действующей Австрийской социалистической партии (что являло собой акт политического упорства, призванного устыдить еврейскую социал-демократию в Колодяче, если бы меж тем не произошли события, несравнимо превосходящие по трагизму ту памятную встречу еврейских социал-демократов в кафе Давида Лейбовича).
Так я оказался в небольшой квартирке старого, потемневшего от времени и пожаров здания на Маргаретенштрассе, которая впоследствии стала местом моего постоянного жительства (если не считать то время, когда мне пришлось прогуляться до Северного полюса).
На следующий день я снова заглянул к фрау Кубичек, чтобы поблагодарить ее за искреннее и действенное участие в жизни бывших узников концлагерей, а она угостила меня морковным чаем и редкостью послевоенного времени — венскими булочками с орехами. Настоящий краснодарский или индийский чай можно было купить только у русских или английских солдат, но фрау социалистка была убежденным яростным противником черного рынка (следует признаться, что я не вполне разделял столь догматическую позицию). За чашкой морковного чая я узнал, что ее супруг, Франц Кубичек, находится в плену в России, и она с нетерпением ждет его возвращения. Тот факт, что ее муж был в плену, ни в коей мере не повлиял на ее убежденность в справедливости действий антигитлеровской коалиции и в заслуженности кары, постигшей пехотинца Кубичека.
— Я восхищаюсь подвигом советского народа, — заявила она. — Честно говоря, в тридцатые годы, до аншлюса, мы с мужем были убежденными противниками жестоких сталинских репрессий, но сейчас я, как и вся Европа, изменила свое мнение.
— Неужели! — рассеянно пробормотал я.
Конечно, я разделял ее восхищение — ведь в этой битве пали и мои дети, но мне не хотелось ввязываться в споры относительно вспыхнувшего восторга всей Европы, потому что даже с моего жалкого наблюдательного пункта — ателье «Мод паризьен» в Колодяче, на уровне трех ступенек под землей, хорошо просматривалась эта самая Европа, которая с поразительной легкостью переходила от слепого отрицания или равнодушия к такому же слепому обожанию. И обратно, в том же порядке. Что же касается Сталина, действия которого семья Кубичек «ошибочно» оценивала до аншлюса, то тут я предпочел промолчать и взять еще одну булочку.
Горе, как утренний туман, постепенно тает в заботах очередного дня, боль притупляется, жизнь берет свое — вот так и травинка, тянущаяся к солнцу и надежде, пробивает асфальт. Послевоенная Вена тоже быстро преодолевала посттравматический шок, постепенно возвращая свое привычное бодрое настроение. Надо же было печь хлеб, отправлять в школу детей, приводить в порядок рассыпавшийся на глазах городской транспорт и муниципальные больницы. Одним словом, следовало жить.
Я здесь уже упоминал мельком о черном рынке (резко осуждаемом социалисткой фрау Кубичек), но ты, читатель, не торопись ничтоже сумняшеся клеймить позором это послевоенное явление. Честное слово, это не парадокс, что именно они — черный рынок и спекуляция — благодаря своей гибкости и цепкой жизненной силе, первыми преодолели фронтовые линии, границы и ненависть, именно они первыми помогли растопить лед оцепеневшей Европы.
«Лаки страйк» и консервированная свиная тушенка в желе стали первыми американскими посланцами доброй воли; времена «янки, гоу хоум!» были еще далеки, потому что сейчас эти янки тащили на рынок ветчину и бананы, презервативы и лекарства. Перемещались, разрываясь, а затем стабилизируясь, человеческие массы — как тектонические пласты, которые в итоге приходят в равновесие — перемещенные польские евреи за бесценок скупали разрушенные дома и участки земли в американском секторе Берлина; болгарские контрабандные сигареты превращались в контрабандные французские вина, зеленые английские военные одеяла, проделав сложный путь, трансформировались в недвижимость под Веной или Баден-Баденом. А награбленное военными преступниками золото становилось фальшивыми паспортами для нацистов, разыскиваемых по всему миру, что не слишком мешало им попивать свой джин с тоником под пальмами Латинской Америки.
Я поневоле, пытаясь заработать себе на жизнь, занялся торговыми операциями — сначала мелкими, связанными с кофе, шоколадом и «новым американским чудом» — пенициллином. Но постепенно игровой азарт возобладал, и пара-тройка более значительных и, к моему удивлению, успешных операций заложили основы моей новой мечты о небольшом предприятии по производству готовой одежды. Сознавая, что времена мелких портновских ателье типа «Мод паризьен» безвозвратно канули в прошлое, я очертя голову бросился в вихрь своего нового бытия на пятой по счету родине — пятой и последней, замыкающей круг хоровода родин и идеалов. По крайней мере, так я считал в то время, не подозревая, что мне будут предъявлены претензии на реституцию старой национальной собственности. Но не будем опережать события!
Порой я забегал в городскую комиссию по устройству перемещенных лиц, чтобы помочь фрау Кубичек в качестве добровольного переводчика с польского, украинского, русского и идиш: в те дни толпы иммигрантов прибывали в новую Землю обетованную — Австрию, где Дунаю, все еще не преодолевшему заблуждения, что он голубой, была отведена роль скромного дублера священной реки Иордан.
На берегу этого нового Иордана, по ту сторону выжженной пустыни, которую оставила по себе война, находился Мексикоплац — средоточие, пульсирующее сердце, неутомимая стихия спекуляции и черного рынка. Здесь с утра до вечера и с поздней ночи до рассвета на всех языках и наречиях продавалось и обменивалось все, что возможно — от семейных реликвий и православных икон до дребезжащих военных грузовиков «австроФИАТ»; от швейцарского сгущенного молока до русской водки. Но не думай, что речь шла об обычном рынке с прилавками и выложенными на них товарами — совсем наоборот, не было ни прилавков, ни товаров: люди прогуливались или сидели целыми днями над чашечками давно выпитого кофе и, казалось, не имели других забот кроме как поглядывать на небо в ожидании дождя. Особенно невидимо неискушенному взгляду происходил здесь обмен валют, причем курс на черном рынке всегда был более благоприятен, чем официальный. И если кому-то удавалось всучить покупателю фальшивые английские фунты, то и ему самому впоследствии случалось попасться на столь же фальшивые американские доллары. По этому поводу рассказывают историю о двух румынских евреях в обносках (снятых, вероятно, с каких-нибудь покойников, на полметра ниже одного и на 50 килограммов толще другого), но весьма опытных в мелких валютных операциях, которые рано утром прохаживались по Мексикоплац, и один, не шевеля губами, конспиративно спросил другого:
— Сколько?
— Пять! — прошептал в ответ другой.
Они разошлись в разные стороны, дошли до конца площади, а затем развернулись и пошли навстречу друг другу, небрежно сунув руки в карманы рваных брюк. Когда они вновь оказались лицом к лицу, первый осторожно поинтересовался:
— Чего — «пять»?
— А чего — «сколько»?
В связи с этой гибельной страстью, овладевшей Мексикоплац: купить-продать, а в основном — обменять все, что есть, на все, что можно, кто-то окрестил этот выдающийся фактор оживления торговли «маленькой Одессой». В этом была известная логика, так как и здесь имело место такое же коммерческое столпотворение этносов и языков с ощутимым еврейским вкраплением, как и в Одессе до гитлеровского нашествия. По этому поводу в Одессе бытовала такая хохма: поезд надолго остановился глухой ночью на какой-то станции. Сонный пассажир, опустив оконное стекло в своем купе, свесился наружу и спросил проходившего железнодорожника:
— Простите, это что за станция?
— Одесса, — отвечает тот.
— А почему мы так долго стоим?
— Меняем паровоз.
— А на что меняем?
— Как, «на что»? На другой паровоз, — удивленно отвечает железнодорожник.
— Тогда это — не Одесса, — отрезал пассажир и возмущенно поднял стекло.
Надеюсь, эта иллюстрация исчерпывающе объяснила тебе, мой читатель, что представляла собой площадь Мексикоплац, арена моих первых, первоначально — робких и неуклюжих попыток подключиться к марксистской круговерти «деньги — товар — деньги». Ведь часто все происходило по схеме «товар» — пауза, а на следующий день «куда делся тот хорват?», что, в свою очередь, означало, что до заключительной стадии «деньги» дело так и не дошло.
Разумеется, фрау Кубичек, и не подозревала об этой моей деятельности, считая, что я подрабатываю кантором в постепенно возрождающейся к жизни, разгромленной в «хрустальную ночь», синагоге (моя дурацкая ложь, в которой я сейчас с раскаяньем сознаюсь). Но иначе я провалился бы сквозь землю, стыдясь источника своего благоденствия. Ведь это теперь я угощал ее чаем, только не морковным, а настоящим, это я добывал и приносил ей булочки. Чай найти было проще — на Мексикоплац, разумеется, — а вот булочки приходилось покупать «из-под прилавка» в маленькой кондитерской напротив кафедрального собора Святого Стефана с устремленной в небеса колокольней, который жители Вены по-свойски называют Штефелем. У меня всегда перехватывало дыхание от восхищения этой мистической готической молитвой в камне, хотя сейчас бедный Святой Стефан из-за снесенной бомбой левой башни напоминал одноногого инвалида войны.
Однажды ранним вечером, предварительно захватив в знакомой кондитерской неизменные булочки, я направился на боевой пост фрау Кубичек — помочь в меру моих сил в ее трудном пути через языковые иммигрантские дебри. С порога я заметил странный взъерошенный вид моей фрау и ее беглый встревоженный взгляд в сторону капитана Советской армии, сидевшего в сторонке в потертом кресле и перелистывавшего какой-то журнал. Капитан поднял глаза, и фрау Кубичек глухо сказала ему:
— Это он, господин офицер.
Почему-то мне вспомнился щупленький итальянец в проволочных очках, который указующим Саваофовым перстом пригвоздил к месту дока Джо со словами: «Это он!»
Капитан встал и по привычке советских военных перегнал назад под ремнем складки своей гимнастерки.
— Гражданин Блюменфельд Исаак Якобович?
— Он самый, — ответил я, бросив озадаченный взгляд на побледневшую фрау Кубичек.
— Следуйте за мной, — по-русски приказал капитан.
— Куда? Зачем? — я тоже перешел на русский язык.
— В советскую военную комендатуру для выяснения обстоятельств. Прошу пройти вперед, гражданин Блюменфельд!
Я хорошо понимал разницу между холодным «гражданин» и общепринятым «товарищ», и именно она, эта разница, заставила застыть кровь в моих жилах.
На улице уже ждал советский военный газик, чтобы увезти гражданина Блюменфельда Исаака Якобовича, который еще не подозревал, что комендатура была лишь первым этапом его неповторимого волнующего путешествия к великому белому северному молчанию.
Прощай, Вена! Прощай, Мексикоплац! Прощайте, фрау Кубичек и булочки с орехами! Прощай и ты, мой бедный инвалид, собор Святого Стефана!
Я понял, что дело нешуточное, когда советский военный следователь холодно мельком взглянул на меня, затем опустил взгляд на лежавшую перед ним на столе папку с исписанными на машинке листами, вздохнул, небрежно перелистал содержимое папки и снова впился в меня ледяным взглядом. Я стоял перед ним ни жив, ни мертв, не понимая — я арестован или от меня требуются какие-то показания. Наконец, следователь произнес:
— Почему вы предали свою советскую родину?
— Что вы такое говорите, товарищ следователь! — ошалело возразил я.
— Гражданин следователь. Я вам не товарищ! — поправил меня он.
— В каком смысле предал… гражданин следователь?
— Почему в анкете вы ввели в заблуждение американские власти, написав, что родились в Австро-Венгрии?
— Потому что я родился в Австро-Венгрии.
— Львовская область — это Советский Союз!
— Но когда я родился, это была Австро-Венгрия!
— Может, вы еще скажете — Канада? Или Азорские острова?
— Я этого не говорил…
— Ваше последнее место жительства — Колодяч, Союз Советских Социалистических Республик!
— Мое последнее место жительства — концлагерь Флоссенбург в Оберпфальце! — парировал я.
Похоже, мои последние слова обрадовали следователя, он откинулся на спинку стула и торжествующе заявил:
— Вот именно, вот мы и подошли к главному. А теперь расскажите о своем предательстве в концлагере под названием «спецобъект А-17».
— Что вы имеете в виду?
— Знали ли вы заключенного по фамилии Стахович?
— Конечно. Его арестовали вместе с двумя нашими, советскими…
— Ах, так? Значит, советские стали теперь «нашими»? А вы знаете, что их расстреляли?
— Не знаю, но я предполагал.
— Это вы их предали!
— Я?!
— Вы!!!
— Я?!!!
— Да, вы!!! Это — ваши инициалы?
Он протянул мне ордер на арест, подписанный тремя буквами нашим комендантом Редиской: 1.1. В.
— Это подпись коменданта лагеря Иммануила-Йохана Брюкнера.
— А не Исаака Якобовича Блюменфельда?
— Господи, да как бы я мог подписывать документы в нацистском концлагере? Ведь я еврей!
— У предательства нет национальности!
Он был прав, этот гражданин следователь — у предательства, как и у идиотизма, нет национальности: это самые интернациональные вещи, заслуживающие объединения в свой собственный Четвертый или даже Пятый Интернационал!
И зачем мне рассказывать дальше, зачем тебя обременять, мой читатель, подробностями сенсационного раскрытия, сделанного этим следователем, которое, как он думал, меня окончательно сокрушит и сломит мое сопротивление, а именно: что в лагере я скрывался под фальшивым польским именем Хенрик Бжегальски. Для него (я имею в виду следователя, а не портье львовской офтальмологии) это отягчающее мою вину обстоятельство самым бесспорным образом доказывало, что я скрываю свое советское происхождение. Не говоря уже о точной и неоспоримой информации о том, что я жил в канцелярии лагеря, а не в общих лагерных бараках, и играл в шахматы с Редиской. Был ли смысл объяснять, что в этом замешан Иоганн Вольфганг Гёте и мой дорогой учитель во всех областях знаний, в том числе — и немецкого языка, незабвенный Элиезер Пинкус, мир его праху? Какой смысл? Ведь я, брат мой, лишь пылинка перед величием мироздания или, скажем, незаметный муравей во многомиллиардном муравейнике. Вряд ли История когда-нибудь обратит на меня внимание и рассмотрит случай, который есть ни что иное как капля в безбрежном океане событий. Но ведь и муравью свойственно суетное желание оставить по себе добрую память, поэтому я позволю себе привести здесь текст протокола дознания, подписанного мной в присутствии следователя. Копией этого протокола мне удалось разжиться гораздо позже через одну сотрудницу архивной службы Киевского городского суда за два пакетика американской жвачки и пару колготок — голубую мечту каждой советской труженицы того времени. Прости за хулиганские нотки, прокравшиеся в этот текст, но ведь ты помнишь мою юношескую склонность к дурачествам, и коль скоро следователь смотрел на меня как на дурака, обреченного посодействовать его быстрому продвижению по службе, почему было не доставить удовольствие хорошему человеку?
ПРОТОКОЛ
Я, нижеподписавшийся Исаак Якоб Блюменфельд, родившийся 13 января 1900 года в Колодяче под Дрогобычем Лембергского воеводства, которое сейчас — Львовская область, еврей, заявляю, что никогда и ни по какому поводу не предавал свою советскую Родину, как не предавал ни одну из своих родин, потому что, прошу прощения, их было пять. Родился я, как уже указал ранее, в прекрасном местечке Колодяч под Дрогобычем и был воспитан как верноподданный Австро-Венгрии. Указанную страну, которая к вашему сведению уже не существует, я считаю своей первой родиной и думаю, что это справедливо. Несколько позже, при обстоятельствах, которые я изложу в суде, когда придет время, не покидая свое родное местечко Колодяч, я оказался подданным Польши — моей родиной стала Речь Посполита. Я признателен своей второй родине за то, что в бытность гражданином Польши женился на Саре, о которой расскажу далее, а она родила мне троих детей — двоих мальчиков и девочку. Я верно служил Польше до того дня, когда мне снова сменили родину. Это произошло 17 сентября 1939 года, довольно внезапно (хоть я опять-таки не покидал свой Колодяч), когда моей Родиной стал великий Советский Союз, которому я честно служил, регулярно платя профсоюзные членские взносы, участвуя в первомайских и октябрьских (по случаю 7 ноября, Дня Великой Октябрьской социалистической революции) демонстрациях, а также регулярно поздравляя знакомых женщин с 8 Марта. Однако случились события, к которым (заявляю это самым ответственным образом) я не имею никакого отношения, и в которых нет ни капли моей личной вины: моей родиной стал Германский рейх, что, признаюсь, мне как еврею, доказанному представителю неполноценной расы, было совсем не по душе. Тогда впервые по не зависящим от меня причинам мне пришлось изменить как свое место жительства, так и документы, чтоб скрыть свою национальность. После моего непродолжительного пребывания во Львове по (чистосердечно признаюсь) подложным документам Хенрика Бжегальски, местом моего проживания стал сначала «спецобъект А-17» в ораниенбургском лесу, затем — пересыльная тюрьма при комендатуре города Ораниенбург Берлинской области и, наконец, концлагерь Флоссенбург (Оберпфальц), где я, заключенный номер У-20-05765, вопреки известному бытовому и иному дискомфорту, на который не жалуюсь, пробыл до конца войны. В данный момент проживаю в Вене по адресу: Маргаретенштрассе, 15, один, без семьи, потому что Саре с детьми было не суждено вернуться из санатория, куда я лично проводил их в июне 1941 года. Должен также уточнить, что имею разрешение на постоянное проживание в Республике Австрия (вид на жительство), а также расписки о внесении налогов и такс, согласно законам Австрии, но был бы благодарен Богу, если бы мне представилась возможность еще раз посетить свой родной Колодяч под Дрогобычем в Львовской области СССР.
С полной ответственностью заявляю уважаемому гражданину следователю советской военной комендатуры города Вена, что мои инициалы I.J.B. (Исаак Якоб Блюменфельд) и инициалы коменданта спецобъекта А-17 Иммануила-Йохана Брюкнера (I.J.B.) совпадают совершенно случайно, по причине чего, страшно извиняюсь, но я не являюсь никаким военным преступником.
Собственноручно написано и подписано Исааком Якобом Блюменфельдом.
Вена, 12 сентября 1945 г.
Итак, брат мой, мрачные тучи над моей головой сгустились, потому что к доказательствам моего предательства родины было прибавлено сокрушительное доказательство того, что я как человек, отправивший своей подписью на смерть троих узников концлагеря, являюсь и военным преступником. Если исключить отклоненную апелляцию моего служебно назначенного адвоката о проведении графологической экспертизы, что, по мнению обвинения, было бы напрасной тратой времени, то оставался еще один довод: я мог быть или евреем, или военным преступником! Но майор Грибов, военный прокурор, был человеком опытным (давали себя знать уроки великого государственного обвинителя Андрея Януарьевича Вышинского) и сумел совместить несовместимое.
Я не признал себя виновным, что было роковой ошибкой с моей стороны, потому что искреннее раскаянье, может, смягчило бы сердца особой тройки, которая без малейших колебаний со всем пылом революционного пафоса впаяла мне 10 лет исправительно-трудовых лагерей.
Итак — «шнат шмитта», все сначала!
А Ты, Господи мой Яхве, вершитель иудейских судеб, простерший защитную длань над головами избранного Тобой народа, не шепнул ли бы Ты мне на ухо — где твои окна?
А сейчас, брат мой, друг мой, разверни карту Евразии и найди на ней Уральские горы, границу между двумя континентами. Затем проведи пальцем дальше на восток, пересеки реку Обь, первую из великих сибирских рек. Продолжай свой путь на северо-восток и пересеки вторую великую реку — могучий Енисей, а затем, восточнее, — и Лену. Дальше мой маршрут идет все на северо-восток, за золотоносную реку Индигирку до скалистых берегов бурной реки Колымы. Спустись по ее течению к Северному Ледовитому океану до города Нижнеколымска у подножия дикого Колымского хребта, который смело можно назвать краем советской географии, так как за хребтом — только Усть-Чаун и Чукотка у Берингова пролива. Дальше двигаться не стоит, потому что попадешь на территорию Соединенных Штатов Америки. Здесь проходит 80-я параллель, и если из любознательности пройти по ней по часовой стрелке, то в обратном моему направлении тебе предстоит знатное полярное кругосветное путешествие по нашей планете: через Баренцево море, остров Новая земля в Карском море, мыс Нордкап (крайнюю северную точку Скандинавского полуострова), через центр ледяной Гренландии и далее, по легендарному маршруту Амундсена, мимо форта Юкон (которому до сих пор снятся золотые джеклондоновские сны), через Чукотское море, чтобы снова ступить на советскую землю, где как раз напротив Медвежьих островов сияет родное созвездие исправительно-трудовых лагерей. Под созвездием я подразумеваю красные пятиконечные звезды над строго охраняемыми воротами с караульными вышками из нетесанных сосновых бревен. А невзрачный заморыш на продуваемых ледяным ветром скалах, прикипевший взглядом к белому безбрежью Севера — это я, з/к 003-476-В, или проще говоря — заключенный лагеря Блюменфельд Исаак Якобович, предатель своей советской родины и по совместительству — нацистский военный преступник.
Прости, что повторюсь, утверждая, что не берусь оценивать весь лагерный архипелаг во всей его невообразимой пестроте и многообразии, подробно описанный русским парнем Солженицыным и другими, куда более талантливыми, чем я, бытописателями. Не могу и поклясться, что все то, что я здесь видел и пережил, аналогично тому, что видели и пережили другие, скажем, в другом лагере в пятидесяти, пятистах или пяти тысячах километров отсюда. Потому что эти ИТЛ различались по своему режиму, составу и предназначению — так, порой заключенные, работавшие на золотых приисках или в вольфрамовых рудниках за Анюйским хребтом, пользовались большей свободой и получали лучшую кормежку, чем дряхлые инвалиды, ветераны гражданской войны, в каком-нибудь задрипанном Доме престарелых в Костроме. Из других мест в наш лагерь поступали (сообразно неведомым и никогда не разгаданным мною схемам перемещения и переселения) лагерники с шатающимися зубами и кровящими от цинги деснами, не говоря уж о тех, у кого прядями выпадали волосы и опухали железы, попадавших к нам с урановых рудников, на которых выживали единицы.
И тут же могу привести тебе в пример их полную противоположность: бездельников, пользующихся, согласно Женевской конвенции, особым статусом как кавалеры Железного креста с Дубовыми листьями, о которых я уже упоминал и которых известное время обслуживал. Или так называемую лагерную аристократию, работавшую в «почтовых ящиках» — засекреченных поселках в тайге (созданных для сверхсекретных опытов и создания новых производственных и прочих технологий), не обозначенных на картах, без адреса, с одним лишь почтовым кодом.
Ты ошибешься, решив, что все здесь получили приговор за политические деяния: в этот лагерный коктейль вливались обильные потоки участников сибирских и кавказских банд, грузинских спекулянтов и абхазских контрабандистов, сводников, профессиональных игроков и просто неисправимых московских воров-карманников и деклассированных элементов, объявленных отбросами советского общества, а наряду с ними — ручейки проституток и бандерш, содержавших подпольные игровые притоны и бордели. И рядом с ними, в том же коктейле, были поэты и философы, биологи и мировые светила «реакционных буржуазных лженаук — генетики и кибернетики», театральные режиссеры и кинозвезды. И ты снова ошибешься, если решишь свести их всех к общему знаменателю «антисоветские элементы»: там, в лагерях, порой с непримиримой враждой в буквальном смысле вцеплялись друг другу в глотки участники гражданской войны, воевавшие одни — на стороне белых, а другие — на стороне красных, которых на одно-два десятилетия выпускали на свободу, а потом по малейшему поводу или без такового сажали обратно. Ты мог бы стать свидетелем яростных теоретических споров между троцкистами и сталинистами, увидеть на одних нарах инженеров великих строек первых пятилеток и саботажников с тех же строек, непримиримых антикоммунистов и кадровых большевиков, коллаборационистов, сотрудничавших с оккупантами, но не заслуживших все-таки пули в лоб, и подпольщиков или участников Сопротивления, а также участников гражданской войны в Испании, оказавшихся здесь по неведомым им причинам.
— Не пытайся понять схему, скрытую логику всей этой каши, — сказал мне, присев на отполированный льдами и ветрами скальный выступ, Марк Семенович Лебедев, мой новый друг и сосед по нарам — молодой мужчина с седой головой, музыкальные комедии которого я смотрел еще в Колодяче. — Схема отсутствует, если не считать, что каша уже сама по себе — схема, генетически запрограммированная основа режима, причем не только в лагерях, а везде. В отличие он немецких концлагерей, в наших не существует правил игры, как нет их и на свободе, в обществе. Нацисты предварительно огласили свой идейный ассортимент и строго, до последней секунды, его придерживались: какие народы подлежат «окончательному решению», какие должны стать удобрением для арийской расы, а какие — верными союзниками арийцев. Ясные и точные критерии, предварительно заявленные — конечно, бесчеловечные и идиотские, бесспорно — бездуховные и варварские, но критерии. А мы объявили строительство общества братства, гуманизма и справедливости и запели о том, что «другой такой страны не знаем, где так вольно дышит человек». А затем, в духе марксистского тезиса о свободе как осознанной необходимости, осознали необходимость лагерей, тотального доносительства и страха. Правил игры не существует — но, может, это и есть правило, даже, как мне кажется, спасительное для народа правило?. Ты меня понимаешь?
— Нет, — честно признался я.
— Управленческий хаос, стихийное броуновское движение частиц и естественный инстинкт выживания спасительно снижают энергию централизованных постулатов и демократизируют их, если понимаешь, о чем я. Впрочем, эта советская стихия спонтанной демократии в конечном итоге разгромила педантичных германцев, которые с детских лет знают, что на шахматной доске есть два белых и два черных коня. А мы, вопреки всем правилам, ввели третьего и тем самым показали им кузькину мать. Теперь понял?
— Можно и так сказать. Продолжай, я тебя слушаю.
— На что надеялся партайнгеноссе Гитлер, когда объявил свой блицкриг на Восток? Что угнетенные советские народы восстанут против своего угнетателя! Что освобожденные из советских лагерей военные специалисты, технологи и конструкторы при первой же возможности перейдут на сторону немцев! А получил — шиш! Он думал, что освобожденное от большевизма население будет встречать их хлебом-солью! И снова получил шиш на постном масле! Послушай, я там был, я видел: падение Москвы было неизбежно как математическая аксиома, как шах и мат в три хода! А бал не состоялся! Почему? Виноват генерал Зима? Чушь собачья! Ведь затем наступали и генерал Весна, и генерал Лето! Все дело в том, что мы вытащили разным там фельдмаршалам пятый туз из рукава, третьего шахматного коня и стали играть в покер по футбольным правилам! Наша сила — в капризах хаоса, в непредсказуемости стихийно движущихся частиц, в игре без правил! Иными словами — в сюрпризе, который часто удивляет нас самих. Например, мы застали врасплох противника, который ждал, что мы будем крыть картой интернационализма, а мы вытащили из рукава самый что ни на есть традиционный, залоснившийся от употребления монархический православный великорусский национализм! И к всеобщему изумлению — это сработало, вопреки партийным школам и изучению краткого курса истории партии большевиков.
— Значит, по-твоему, — сказал я, — все вокруг — хаос и случайность? А вот я знаю одного раввина, который верит в таинство Пути и в его крайний смысл. Он верит в предопределенность цели.
Марк Семенович пожал плечами:
— Раввины — люди верующие по презумпции. А я — нет.
— И ты не веришь в победу нового общества разума и справедливости?
— А какое отношение ко всему этому имеет Советский Союз? Ты видел московское метро?
— Я никогда не был в Москве.
— Жаль. Это самое красивое метро в мире. И самое глубокое. Вниз ты спускаешься, а наверх поднимаешься на эскалаторах — движущихся лестницах. Мы все устремились наверх, так сказать, к сияющим вершинам коммунизма. Но ошиблись эскалатором — и сейчас бежим вверх, задыхаясь и обливаясь потом, по эскалатору, едущему вниз. В конечном итоге — двигаемся сами по себе, стоя на месте, и задыхаясь, поем бодрые песни. Но однажды выбьемся из сил, и эскалатор спустит нас вниз, туда, откуда мы начали свой бег. Запомни мои слова: Советский Союз неминуемо рухнет. Это неизбежно. Но и это произойдет внезапно, нелогично и бессистемно, породив новый хаос и новые сюрпризы.
Странным человеком был Марк Семенович, и странными были причины его появления в этом лагере. Если мне будет позволено, я сформулирую их как «любовь». Он был, наверно, единственным из всего нашего лагерного племени человеком, попавшим сюда по обвинению в любви — любви к дочери высокопоставленного (почти на уровне кремлевских курантов) партийного и государственного деятеля, который через верных ему людей не раз предупреждал кинорежиссера, чтоб тот убрал свои грязные лапы прочь от его дочурки, сказочной феи, предназначенной сыну еще более высокопоставленного (скажем, на уровне кремлевской звезды) товарища, именем которого уже был назван один среднестатистический советский город, один остров, один канал, два водохранилища, тракторный завод и несколько школ и детских садов. И так как наш влюбленный киносверчок не понимал нормальных слов и не убрался на свой шесток, а продолжал встречаться с феей своего сердца (как он по наивности думал — тайно), то отец и будущий свекор рассердились не на шутку и обрушили на голову гражданина Лебедева всю мощь, озлобление и мстительность доступной им власти. И ни за что, буквально ни за что, сослали его на 80-ю параллель.
По этому поводу вспомнил одну лагерную хохму (может, это покажется тебе странным, но лучшие хохмы — полусмешные мудрые притчи — и лучшие песни рождались именно в лагерях или в идейной близости с ними, чем они в этом смысле — и не только в этом — отличались от нацистских).
Так вот: прибыла в лагерь новая партия заключенных. Лагерное начальство спрашивает первого, сверяясь со списками и приговорами:
— На какой срок осужден?
— На десять лет.
— За что?
— Сказал, что Сталин ведет страну к гибели.
— А ты? — спрашивают второго.
— И я на десять. Заявил, что краткий курс истории ВКП (б) полная фальсификация.
— А ты? — спрашивают третьего.
— И я на десять.
— За что?
— Да ни за что!
— Не ври! Ни за что у нас дают только пять!
Но хохмы и анекдоты не в силах отразить всю истину или истину, какой она существует в жизни. Потому что кинорежиссер Марк Семенович Лебедев по кличке Семеныч не получил десять лет лагерей, его не приговорили даже к пяти — он сидел здесь без приговора, ограниченный в пространстве передвижения, но не ограниченный во времени. Подобные жертвы беззакония, которых здесь была тьма-тьмущая, постоянно сталкивались с великим белым молчанием ГУЛага. Единственное, на что оставалось надеяться Семенычу, так это только на чудо или, к примеру, на газеты (а здесь, хоть и с опозданием, лагерное начальство получало «Правду», и иногда обрывки газет доходили и до зэков). Скажем, сообщат вскользь в газете, что тракторный завод имени кремлевского свекра переименован в честь очередного съезда партии или в честь очередной годовщины Октября. Кто умеет читать между строк — прочтет закодированную информацию и поймет, что у высокого начальства земля уже колеблется под ногами. И по законам царившего в стране хаоса Марк Семенович мог вдруг, как кролик из цилиндра фокусника, выскочить из поезда на московском вокзале. Разумеется, он не питал иллюзий по поводу того, что фея бросится ему на шею, потому что у нее уже подрастал трехлетний сын и она была беременна вторым ребенком — завтрашним строителем светлого коммунистического будущего, царства равенства и справедливости. А до наступления этого прекрасного времени о ребенке позаботятся кормилица, три домработницы и повариха на дачке из восемнадцати комнат у моря, поблизости от водохранилища, все еще носящего имя ее свекра, известного и любимого в окрестностях за веселый нрав и рекордные уловы щук и красноперок. Прошу прощения за столь длинную фразу, но и путь к коммунизму тоже не короток!
Как ты уже знаешь, арестовали меня в Вене в начале сентября 45-го года. Но не думай, что советские судебные власти спешили со мной встретиться. У них было достаточно много других дел, требовавших напряженной работы — с бывшими полицейскими, пособниками и всяческими сотрудниками гитлеровских оккупационных войск, так что моему делу дали ход (по краткой процедуре) аж в апреле следующего года. А на Колыму меня повезли в конце мая с группой осужденных, которые тонкими ручейками стекались в речушки разных пересыльных тюрем при комендатурах и вокзалах, а речушки постепенно разбухали до размеров великих сибирских рек. Это было новое пополнение для шахт, где добывались оловянные и свинцово-цинковые руды, для лесоповалов и каменных карьеров. Пополнение, связанное с необходимостью заткнуть брешь в поредевших лагерных рядах, с одной стороны, по причине отправки зэков на фронт, в штрафбаты, чтоб заполнить тающий состав фронтовых частей, а с другой — из-за опустошительных последствий свирепого голода, затронувшего в разной степени всю страну, но особенно чувствительный урон нанесшего в созвездии «Колыма». Рассказывают, что тогда в лагерях начали таинственным образом исчезать злющие овчарки вохровцев, а в глубоких скальных трещинах, выгрызенных стужей и неукротимой морской стихией, и в мое время можно было найти обглоданные кости и старые кострища. Чтобы выжить, зэки хладнокровно забивали детенышей тюленя, на что охрана, как правило, закрывала глаза, тем более что и местное население принимало активное участие в коллективном мероприятии по снижению популяции гренландских тюленей.
Итак, на 80-ю параллель я попал во второй половине мая и впервые столкнулся с очарованием белых ночей, когда солнце не заходило, и только подвешенный кусок рельсы, болезненно напоминавший о «спецобъекте» и Редиске, своим звоном условно отделял ночное время от дневного, время сна от времени труда.
Когда окончательно выяснилось, что от недавнего тифозного больного на шахтах никакого проку, Яхве вновь — уже в который раз — простер свою хранящую десницу над моей головой, (я извиняюсь за вырвавшиеся у меня под горячую руку угрозы перебить Ему стекла), и меня включили в группу переводчиков, осуществлявших связь между лагерной охраной и немецкими военнопленными в низких чинах, занятых, в основном, на лесоповале.
Здесь будет уместно отметить, что углубленные исторические исследования бесспорным образом доказали: со времен Навуходоносора и Аменхотепа II до наших дней, во все годы войн, рабства и революций, евреи демонстрировали подчеркнутое стремление заменить полезный для здоровья физический труд переводческой или редакторской деятельностью. Вавилонская клинопись либо египетские иероглифы на многотонных базальтовых стенгазетах, издававшихся евреями-рабами, сообщали самые свежие новости и свидетельствовали об этой склонности евреев к интеллектуальным вариантам рабского труда. Не говоря уже о евреях-переводчиках, без которых император Веспасиан вряд ли бы справился с несметным числом плененных в Иудейской войне, не умевших материться на другом языке кроме арамейского (коль скоро тогда русский еще не вошел в употребление). Но это уже другой вопрос, не будем отклоняться от темы.
Так я познакомился с Марком Лебедевым, знавшим немецкий язык плохо, но все же достаточно, чтобы избежать оловянных рудников. Может, и над ним, легкомысленным сверчком, была простерта незримая длань, хранящая его от бед, не знаю.
Так вот, Семеныч сказал мне, положив руку на плечо и глядя в расплавленное ночное серебро океана:
— Смотри и впитывай этот свет всей душой. Потому что потом наступит черед Черного солнца, когда о смене дня и ночи можно будет узнать только по звону рельсы. Мы называем это здесь «колоколами Святого Петра». Потому что, услышав звон рельсы в последний раз, дальше ты уже предстаешь перед добрым старшиной Петром, охранником небесного лагеря — не важно, как его называют, адом или раем. У нас, дружок, на 80-й широте так: бесконечная белая ночь, когда солнце не заходит, и бесконечный черный день, когда оно не всходит. Если хочешь — можешь поменять их местами и называть по библейски свет днем, а тьму — ночью, но и в этом случае все будет условно и ничего не изменится. Вот если бы у тебя были часы, ты бы узнал, что сейчас часа три ночи, но твой нос сейчас сгорает на солнце и скоро будет похож на облезшую змеиную шкурку, если ты срочно не намажешь его тюленьим жиром. Жир я тебе дам.
— А как ты узнал, который сейчас час? — наивно спросил я. Он в ответ похлопал меня по плечу:
— Проживешь тут с мое, дружок, хоть несколько белых ночей, сам научишься определять время по незаходящему солнцу. Сложнее в дни темноты, но и тогда можно сориентироваться: когда небо безоблачно, звезды здесь, как швейцарская «омега» с 20-ю рубинами, потому что и небо вертится вокруг нас. Галилей думал иначе, но это его дело — у меня свои, личные наблюдения!.. Я это говорю, чтоб ты держал нос выше — ведь по приговору тебе полагаются всего лишь десять дней и десять ночей. Где еще в мире существуют такие ничтожно малые сроки и такие гуманные приговоры?
Мимо нас прошагал патруль, двое вохровцев; старший сержант оглушительно свистнул:
— А ну — по баракам! Скоро подъем!
Залитые лучами яркого ночного солнца, мы подчинились приказу и пошли досыпать в свой барак — одно из десятков однообразных кирпичных зданий лагеря, над которыми возвышалась трехэтажная комендатура с канцеляриями, медпунктом, радиостанцией и всем тем, в чем нуждается среднестатистический, хорошо оборудованный советский исправительно-трудовой лагерь на 80-й параллели, чуть южней Полюса.
Пусть тебя не удивляют подобные ночные прогулки: колючая проволока по периметру лагеря была достаточно далеко от скал, ограничивая с сибирской щедростью достаточно большое пространство, в границах которого зэки пользовались относительной свободой передвижения. Разумеется, так было не везде — в некоторых лагерях царил куда более суровый режим, почти каторжный (в зависимости от действительных или мнимых преступлений), но, как я уже говорил, каждый видит свою часть истины сквозь замочную скважину собственных переживаний. Поэтому упомянутые воспоминания и суждения о советских лагерях так разнообразны, а порой — и противоречивы, что естественно для страны, в которой более всеобъемлющим, чем сталинская Конституция, был Закон стихийного движения частиц, создающих спасительный хаос (сформулированный в середине XX века режиссером Марком Семеновичем Лебедевым).
Наша жизнь была одной бесконечной ослепительно-серебряной ночью, без событий и знаков, которые отделяли бы один отрезок лагерного бытия от другого, кроме утреннего звона в рельсу и повторяющихся однообразных долгих переходов на работы с немцами, живущими в лагере в четырех отдельных зданиях, по триста человек в каждом, и обратно в лагерь.
Когда наступила бурная северная весна, и талая вода превратила тайгу в безбрежное болото, нас с пятьюстами немцами перевели на временный летний бивак, так называемую «командировку»: на просторную поляну с тридцатью дощатыми бараками и походной кухней. Это намного сократило наш путь к месту лесоповала, где круглосуточно рычали и дымили дизельные трактора, грузовики и тягачи — если понятие «круглосуточно» применимо к одной-единственной многомесячной сияющей белой ночи.
Работа наша была терпимой в сравнении с нетерпимыми облаками мельчайшей мошкары, известной под названием гнуса и комаров чудовищного размера. Чтоб ты понял, что представляет собой этот специфический круг ада, расскажу, как мы стали свидетелями панического бегства несметных стад северных оленей от преследовавших их плотных туч комаров — бегства все дальше и дальше на север, к холоду. Бедные олени дни кряду не имели возможности попастись, хоть вокруг зеленела свежая растительность, не могли передохнуть, прервав свой бег — они все бежали, стремясь погрузиться в ледяную речную воду, нырнуть в густую болотную тину. И если какая-нибудь несчастная самка, от которой оставались лишь кожа да кости, обессилев, замедляла свой бег, на нее тут же нападали комары, облепив гудящим облаком. Затем на наших глазах у бедного животного подгибались передние ноги, словно оно падало на колени, прося пощады — но уж какая тут пощада! — Очень скоро полностью обескровленное животное замертво валилось на влажный мох. Ну, а дальше за дело брались крупные хищные сибирские муравьи.
Наше положение было отчасти легче: голубой дизельный дым, смешиваясь с дымом множества костров, стелился над лагерем, мешая нам дышать, но и, слава Богу, немного отгоняя комаров.
Так же, как и в зимнем лагере, здесь, в «командировке», определенный ритм в нашу жизнь вносили «колокола Святого Петра» и короткая обеденная передышка с черпаком неизменной каши, редко — с какой-нибудь костью, мясо с которой уходило в котел роты вохровцев.
По документам они числились свободными людьми, эта военизированная охрана — но и это было одним из великих сибирских заблуждений, северная «фата моргана». Потому что надзиратели любой городской тюрьмы — в Москве или, скажем, в Рио-де-Жанейро, после дежурства могут пройтись городскими улицами и даже поесть мороженого. Здесь, на 80-й параллели, понятия «по ту» и «по эту» сторону колючей проволоки были такими же условными и иллюзорными, как понятия «день» и «ночь». Ведь что было там, в свободном мире, за проволокой, если не тысячи километров тундры, диких скалистых хребтов и бесконечных болот, тайга и снова хребты, и снова болота? И что отличало зэка от вохровца, кроме права последнего смотаться в ближайшее, совершенно спившееся селение якутов, чукчей, ненцев и других эскимосов, нажраться самогона, который тайно гнали из всякой гадости вроде гнилой картошки и, как поговаривали, — из передовиц «Правды» для поднятия градуса. И если там, в местной сельпо-распивочной в деревянном домишке из неошкуренных сосновых бревен, в смрадном чаду махорки сидела какая-нибудь такая же пьяная вохровка из соседнего женского лагеря, то в обозримом будущем можно было ожидать появления на свет нового советского человечка. Ему предстояло расти и взрослеть, изучая политграмоту подобно многим таким же человечкам, рядом с родителями-алкоголиками, на свободной болотистой территории между двумя лагерями, заросшей красной клюквой летом и непроходимой зимой, когда даже привыкшие ко всему коротконогие северные олени, загнанные оленеводами на зимовку в огороженные пространства, жмутся друг к другу, чтобы согреться собственным дыханием.
Но вот искрящееся серебряное великолепие белой полярной ночи начинает меркнуть, короткие летом тени постепенно удлиняются. С первым снегом нас возвращают «с командировки» в лагерь — незаметно приходит пора Черного солнца, когда северная Сибирь надолго погружается в кромешный мрак.
Наступило 24 декабря. В эту ночь католический и протестантский мир встречает Рождество. И поскольку в православной России это событие празднуют в ночь на 7-е января, и на милость начальства рассчитывать не приходилось, тем более, что и русское Рождество не было официальным праздником, ко всеобщей радости (я усмотрел в этом перст Божий) прозвучала весть о том, что термометр у входа в комендатуру показывает минус 43 градуса! Это значило, что завтра нас на работу не погонят, и что праздник, фактически касавшийся только немецких военнопленных, прибалтов и западных украинцев, объявлен самой природой. Потому что, согласно распорядку, на работу выгоняли только при температуре до 40 градусов.
— У нас так, — разъяснил мне Семеныч, взявший надо мной шефство и продолжавший посвящать меня в тайны лагерного бытия, — и не только здесь, по всей стране. Нормальная жизнь протекает в диапазоне между минус 40 и плюс 40 градусов.
— А где тут плюс 40? В Каракумах?
Семеныч ошарашено уставился на меня:
— При чем тут пустыня? Я имею в виду советский стандарт градусов водки!
Мог ли я знать, что это был наш последний разговор?! Потому что, когда в тот вечер ударили в рельсу, этот звук действительно стал для Семеныча колокольным звоном Святого Петра. Врач, деликатный грустный армянин, Робер Бояджян, зэк, как и мы, установил обширный инфаркт. Таков был конец этого влюбленного наивного киношника, попытавшегося перепрыгнуть через Кремлевскую стену!
— И что теперь? — в смятении спросил я врача.
— Мы все сделаем сами, ты в этом деле новичок.
Тело Семеныча засунули в его собственный матрас из мешковины, предварительно вытряхнув из него солому. На улице, на 43-градусном морозе, оно быстро окоченело, и мы, шестеро зэков, под конвоем одного вохровца, понесли его на плечах за колючую проволоку, на лагерное кладбище.
Пришлось несколько часов жечь костры, чтобы немного оттаяла замерзшая до гранитной твердости земля. Все мы молча зябко жались к костру, рядом с лежащим на земле телом Человека, который Делал Фильмы. Наконец, нам удалось выдолбить неглубокую яму и положить в нее окоченевшее тело. Поверх могилы мы насыпали камни, чтоб хищники его не вырыли. Все сняли ушанки, и ледяной ветер, как кипятком, обжег наши уши.
— Прощай, Семеныч! Будь счастлив хоть там! — вот и вся надгробная речь доктора Робера, прозвучавшая с сильным иностранным акцентом. Вохровец, молодой солдатик, шепнул мне на ухо:
— Покойник — это Марк Лебедев, кинорежиссер?
— Да, он.
— Я смотрел его фильмы. Хорошие, веселые такие.
— Да, хорошие и веселые.
Парень снял свою форменную ушанку со звездочкой и перекрестился. За это исключали из комсомола, а в МВД — сурово наказывали.
На обратном пути в лагерь через кладбище огонь наших сосновых факелов освещал могилы, заваленные камнями, порой — с грубо сколоченными крестами или с красными жестяными звездами на конусе, выкрашенными той же краской, какой мы метили срубленные бревна. Мелькнули и исчезли в плотном мраке шестиугольные звезды Давида и даже мусульманский полумесяц. «С Интернационалом воспрянет род людской…»
Прежде, чем войти в освещенные лагерные ворота, мы загасили факелы в сугробах. Воздух, насыщенный ледяными кристаллами, образовывал вокруг электрических лампочек плотное сияние всех цветов радуги, а перед немецкими бараками стояла рождественская елочка, украшенная несколькими свечами — местное население делало их из китового жира.
Наступило Рождество 1946 года.
Наконец я увидел северное сияние! Трудно оторвать зачарованный взор от этого чуда природы: по небу струятся, сплетаясь и расплетаясь, жгуты неземного мерцания, складываются в причудливые формы — то они напоминают пестрые крылья экзотической птицы, то раскрываются пышными павлиньими хвостами, а то, опав, ползут, подобно многоцветной змее, низко над линией горизонта. Я слышал тихие звуки арфы, но не был уверен, с небес ли лилась эта музыка или это трепетала моя душа?
Я сидел на гладкой черной скале над умолкшим, скованным льдом океаном, и в ее блестящей поверхности смутно отражалось сияние.
Трепет души, сказал я? Нет, спасибо — слишком уж поэтично. Это был скорее плач, потому что одиночество сжимало мне горло, душило своими ледяными пальцами: все дорогие мне люди уходили из моей жизни, один за другим — а зачем я, болван, цеплялся зубами и ногтями за это сраное, бессмысленное, бездуховное существование, впивался в него, как клещ? Где сейчас мой добрый раввин Шмуэль бен Давид? Он, наверно, помог бы мне разгадать суть, тайные послания, сокрытый высший смысл Природы, создавшей жизнь, но забывшей объяснить нам способ ее употребления.
Я и не заметил, как по щекам у меня покатились слезы. Правда, они успевали стечь всего на несколько миллиметров и сразу же замерзали, образуя на щеках ледяную корку. И тут произошло чудо: вдруг из сияния — сама сотканная из яркого света — появляется Сара. Я крепко жмурюсь, снова открываю глаза — да, это она, моя Сара. Она не сводит с меня своих широко распахнутых серо-зеленых очей, в которых отражаются небесные сполохи, идет ко мне — босая — по замерзшей океанской глади. И вот Сара уже совсем близко, она склоняется, целует меня в лоб и шепчет:
— Бедный мой, милый мой Изя! Тебе холодно?
— Да, — отвечаю я, — очень.
Она расплетает косу, кутает меня своими волосами. И в тот же миг меня заливает блаженное тепло. Сара присаживается, кладет мою голову себе на колени и баюкает, ласкает меня как ребенка, покачиваясь в такт с небесной музыкой. Меня охватывает сладостное блаженство, забвение приходит ко мне в объятиях Сары…
Но тут она вдруг грубо трясет меня за плечо и рявкает мужским голосом:
— А ну-ка, просыпайся! Давай-давай, проснись!
Я с трудом разлепил ресницы и в слепящем свете поднесенного к самому моему носу керосинового железнодорожного фонаря разглядел силуэты троих склонившихся надо мной мужиков. Доктор Робер Бояджян растирал мне уши снегом.
Потом я лежал в медпункте на старой кушетке с вылезшими пружинами. Врач сказал:
— Тебе сильно повезло, товарищ! Ты чуть не остался без ушей и без носа. Ты знаешь, сколько сегодня на улице? Минус 52! Нашел время для прогулок!
— Мне снилось тепло… — виновато пробормотал я.
— Тепло тебе как раз не приснилось: солдаты вышли отлить, один из них в тебя и угодил… потом присмотрелся: а на земле человек. Так что ты уж его извини, если что!
И армянин рассмеялся. Он не знал, что сейчас поливает, как тот солдатик, мой самый красивый сон.
Пока я отхлебываю горячий чай из алюминиевой кружки, которую сунул мне в руки доктор, позволь мне в двух словах рассказать тебе об этом незаметном человеке с постоянно грустным — даже когда он смеялся — лицом паяца.
Он, этот Робер, родился в Париже. Да, да, именно в том самом Париже, а не в Колодяче, представляешь? Его родители, состоятельные люди, в свое время бежали от резни в Турции и открыли в Париже свой ювелирный магазин или что-то в этом роде. Но к Франции старики так и не привыкли, все мечтали вернуться и умереть в своей Армении, в Ереване. И пока молодой Робер, несмотря на немецкую оккупацию, заканчивал медицинский факультет Сорбонны, далеко от Сены, на берегах Волги шла решающая Сталинградская битва. На волне всеобщего восторга перед подвигом советского народа, старик Бояджян распродал все свое движимое и недвижимое имущество и тайными путями, с помощью своих партнеров по торговле бриллиантами, через Швецию добрался со всей своей семьей до Еревана, почти к подножию священного для армян Арарата (возвышающегося на турецкой территории).
Там, в Ереване, городе-мечте из розового туфа, старик пожертвовал все свои средства на танк, на броне которого было написано «Арарат», а его сын поступил на работу в ереванскую городскую больницу. Танк «Арарат» с тяжелыми боями дошел до Александерплац в Берлине, а сын Робер за легкомысленные рассуждения о свободе и демократии оказался на Колыме, в лагере напротив Медвежьих островов.
Вот, пожалуй, и все — простые случаи не нуждаются в сложных объяснениях.
Марк Лебедев, наш покойный Семеныч, учил меня не искать смысла в бессмыслице и логики в стихийном движении частиц, поэтому я не стану обременять тебя, читатель, жалкими попытками объяснить, то, чего никогда не мог понять я сам: почему при наличии стольких лагерей, разбросанных по всей нашей великой стране, тысяча немцев-военнопленных и немалая группа нас, других, была переброшена с Колымы на юг. Понятие «юг» вряд ли тебе что-то подскажет, пока я не опишу наш головокружительный маршрут, занявший у нас почти целый месяц. Путешествие началось с проржавевшего грузового судна «Северная звезда», до отказа набитого лагерниками и вохровцами. Эта звезда доставила нас на мыс Диксон, затем по Енисею на буксире, тянувшем против течения три под завязку переполненных баржи, нас привезли в Красноярск, где погрузили на поезд, который доставил нас через Барнаул в Акмолинск Казахской ССР. И если ты еще чего-то не понял, читатель, давай, спрашивай!
Немцы не теряли бодрости духа, распевая песни, — среди них прошел слух, что их возвращают на родину. А вот нам было не до песен — мы узнали, что под Карагандой расположены бокситовые рудники. К твоему сведению, бокситы — это алюминий, который, в свою очередь, означает не только самолетную, но и другую, еще более звездную промышленность. И чтоб тебе стало окончательно ясно, куда мы попали, я тебе намекну — гораздо позже мир узнает о Семипалатинске и Байконуре — первый еще в мое время стал ядерным полигоном, а второй положил начало космической эре.
И здесь, на очередной лагерной пересылке, в людском столпотворении, среди криков и хаоса, мы буквально столкнулись (ты уже догадался?) с моим добрым ребе, с милым моим Шмуэлем бен Давидом! И снова плакали, и снова целовались, не в силах поверить, что мы, две затерянные в пространстве пылинки, во второй раз встретились, что наши лагерные пути во второй раз пересеклись — однажды в Оберпфальце, в далекой Германии, а сейчас в произвольно взятой точке бесконечной Азии, у черта на куличках в Казахстане!
Мы сидели на выжженной степной земле и не могли насмотреться друг на друга.
— За что тебя? — спросил я.
— За связь с Эстер Кац.
— Неужели они вспомнили об этом только сейчас?
Он в ответ лишь грустно усмехнулся:
— Господни мельницы мелят медленно… Бог с ним, расскажи, как там на Севере?
— А что толку? На Севере, как на Юге. И как на Западе. И, может, как на Востоке. Впрочем, о Востоке не знаю — в китайском лагере я еще не сидел.
Ребе помолчал, закурил советскую папиросу «Беломорканал»…
— Ты научился курить?
— Нет, — ответил я.
— А чему ты научился?
— Не искать смысла в бессмыслице.
— Значит, ничему. Потому что все имеет смысл. Все дороги куда-то ведут, но нам не всегда дано знать, куда именно.
— А я и не хочу знать. Я уже поставил на всем точку.
— Такая точка дала начало нашей Вселенной. Человечество всегда ставило точку в конце пройденного пути, но за ней всегда следовало новое начало.
— Шнат шмитта?
— Да, все сначала. Но я позволю себе поспорить со своим любимым Екклесиастом: на этот раз того, что будет, еще не было. А того, что было — не будет. Все будет по-новому — иначе какой смысл?
— Я ведь об этом и спрашиваю, ребе: а есть ли вообще смысл?
— Конечно. Смысл — он в пути к той точке. Следующее предложение напишут другие — те, кто придут после нас. Хорошо, если они сохранят нашу веру, но они не имеют права повторять наши заблуждения.
Я молча посмотрел на него и ничего не ответил, вспомнив Семеныча: раввины по презумпции люди верующие.
Утром мы расцеловались на прощание — когда его колонна под конным конвоем уже выползала на пыльную степную дорогу. Я смотрел ему вслед — постаревшему, согбенному, придавленному к земле неподъемной тоской. И плакал.
Колонна таяла в пыли, но ребе ни разу не оглянулся — может, он тоже плакал и не хотел, чтоб я это понял. Что-то подсказывало мне, что больше мы не увидимся. Больше никогда. Предчувствие? Ведь тогда я не мог знать, что отсюда начинался его долгий путь на строительство Норильского комбината в Норильлаг — на еще одну «комсомольскую» стройку времен царствования «бессмертного» вождя.
Этот бессмертный вождь, как ты знаешь, умер 5 марта 1953 года, но это не стало той точкой, о которой мечтал ребе — всего лишь запятой. Потому что, когда стихла скорбь по поводу этой невосполнимой утраты, и люди немного пришли в себя, на собрании в Бердичеве один сторонник нового начала заявил:
— Теперь, товарищи, мы уже уверенно можем сказать, что совсем скоро мы будем жить лучше!
— А мы? — спросил дурачок Мендель.
Все это, брат мой, случилось так давно, словно никогда и не происходило. А, может, и действительно не происходило — кто знает, что в нашей жизни сон, а что — действительность, раз сама жизнь — это мимолетное видение, мираж в пустыне и суета сует?
Я снова живу в Вене, прекрасной мечте всей моей жизни. Я уже пожилой человек и, позволь уточнить, относительно состоятельный, если это имеет значение. Ведь можно ли насытить душу приобретенным, если она страдает о невосполнимо утерянном?
Вчера вечером я прогулялся по городскому парку, посидел у озера рядом с позолоченным Иоганном Штраусом — весельчаком Штраусом со скрипкой — покрошил булочку уткам в озере… А потом шаркающей походкой направился по Вольцхайле к старому своему другу великолепному собору Святого Стефана, который венцы любовно называют «Штефель». На углу улиц Грабен и Кертнер девушка в неприлично короткой юбке мило предложила мне:
— Папик, хочешь развлечься?
— Нет, — смутился я, — простите, благодарю вас.
Она махнула рукой и направилась к следующему «папику». Одиночество. Что подразумевал тот товарищ из Бердичева под «лучшей жизнью»? В самом деле, что он имел в виду? Ведь сказано, что не хлебом единым жив человек… Я пешком добрался до Маргаретенштрассе, спустился в роскошный подземный переход, полный наркоманов. Боже, Боже, эти несчастные мальчики и девочки! Дома по телевизору показывали очередную глупость, предназначенную для других — телевизионных — наркоманов. Может, и не глупость, но я этого не понимаю — я, как старый Бояджян, который чувствовал себя одиноким даже в Париже и, в конце концов, купил танк.
Да простит меня сестра Эйнджел с хлопковых плантаций на берегу Миссисипи, но, мне кажется, стоит задуматься об исходе из египетского рабства тем способом, который выбрал для себя Стефан Цвейг. И я держу его под рукой, в тумбочке рядом с кроватью: три флакончика снотворного «дормидон», по двадцать таблеток в каждом. «Будете спать, как ребенок после купели», — сказал мне мой врач. Шестьдесят выкупанных детей. Может, перед этим все же следовало развлечься с той девушкой? Да нет, благодарствую.
Я прилег на кровать — делов-то: стакан воды «Эвиан», тридцать таблеток. Еще один стакан и еще тридцать. Да это же целый детский сад выкупанных детей!
Закрываю глаза и снова вижу себя молодым в родном Колодяче под Дрогобычем. Я играю на скрипке, и мой мир оживает, вертится в веселой хасидской пляске. Вот моя мама Ребекка и мой отец Якоб — в красном мундире гусара лейб-гвардии Его Величества — вот дядя Хаймле и старый почтальон Абрамчик, вот вся симпатичная рать из кафе Давида Лейбовича, разматывающая бесконечный клубок неразрешимых проблем бедного Ротшильда. А вот пан Войтек, наш мэр, вручает букет желтых цветов коменданту Редиске — желтые цветы как желтые звезды. Видишь, Эстер Кац танцует с Левой Вайсманом, наш ксендз, лучась счастливой улыбкой, хлопает в такт еврейским ритмам, а вон там — мой Цукерл, постукивающий каблуками сапог в паре со смеющейся сестрой Эйнджел, моим черным ангелом! Док Джо втихаря дымит в кулак сигаретой — это ведь запрещено! — и щуплый итальянец в очках в проволочной оправе тычет в него пальцем со словами: «Это он!» Польский пан профессор, офтальмолог, обеими руками охватив фрау Кубичек, вертит ее в танце, как оглашенный; мои дети — Яша, Шура и Сусанна с автоматами Калашникова на плечах, схватившись за руки, танцуют вприсядку, а милый киносверчок Семеныч снимает все это камерой — наверно, для телевидения. Доктор Робер Бояджян рисует на побеленных стенах серпы, молоты и красные звезды. Солдатик-вохровец, глядя на них, крестится, сдернув с головы ушанку. А ведь за это исключают из комсомола, а в войсках МВД — строго наказывают. На возвышении, на сцене с облупившейся позолотой, где когда-то выступал коллега Моцарт, гордо выпрямившись, дирижирует всем этим сам председатель клуба атеистов, ребе Шмуэль бен Давид!
А где же Сара, спросишь меня ты, где моя Сара? Вот она, вот ее серо-зеленые глаза, как отблески вод Генисаретского озера. Это она, говорю тебе, хоть и такая молодая! Конечно же, она! Я бережно кладу скрипку на пол и обнимаю девушку с серо-зелеными глазами, обнимаю, и вдруг мы оба становимся легкими-легкими и взлетаем ввысь. И вот мы летим над нашим краем, словно нарисованным кистью нашего парня, Маркузле Сегала — или Шагала, если тебе так угодно. Он нарисовал нас с Сарой — влюбленных, летящих над нашим местечком Колодячем. Под нами, вон там, внизу — православная церквушка, вон — белоногие украинки, а вот кобыла с жеребенком в утробе, а мы с Сарой летим дальше, в будущее, пусть оно будет добрым для всех нас, амен.
Я открываю глаза, на ночном шкафчике стоят три нераспакованных флакончика «дормидона» — я к ним не прикасался. Прости, Стефан Цвейг, старый хитрец, учивший других, как жить, а сам сбежавший от жизни! Раз жизнь дана нам, чтоб жить, будем жить — куда денешься.
Лайла тов, а по-вашему — спокойной ночи!
Автор сердечно благодарит всех известных и неизвестных сочинителей, собирателей, хранителей и издателей еврейских анекдотов и хохм, благодаря которым мой народ сделал смех своей защитной броней, источником бодрости духа и высокого самосознания в самые трагические моменты своего бытия.