Анжел Вагенштайн.
Далеч от Толедо (Аврам Къркача).
София: ИК «Колибри», 2011.
Перевод Наталии Нанкиновой под редакцией Валентины Ярмилко
Не люблю повторять банальности и общеизвестные истины, но нельзя отрицать тот факт, что дерево начинается с корней и от них же, прежде всего, и зависит. Из одних корней вырастает дерево, годное лишь для дубинок, из другого можно сделать разные полезные предметы: например, корыта, детские колыбели или удобные трехногие табуретки, но есть и такие, из которых мастерят пастушьи свирели и даже скрипки. Это, в известном смысле, касается не только деревьев, но и людей. Особенно, если поразмыслить над поговоркой, которая гласит, что яблоко от яблони недалеко падает.
Если говорить о моей бабушке Мазаль, то я бы сравнил ее с деревом с крепкими, раскидистыми и глубокими корнями, из которого получаются только нужные и полезные вещи, тогда как из дерева моего деда, известного как Аврам Эль Борачон, или в переводе с испанского — Выпивоха, Гуляка, вряд ли вышло бы что-нибудь, кроме бочки для доброго старого вина.
Итак, о корнях.
У моей бабушки Мазаль, конечно же, была бабушка. У той также была… и так далее, и так далее. Вот таким генетическим образом и получился целый хоровод, эдакая цепочка бабушек, крепко держащихся за руки на протяжении многих столетий. Она образовалась в Толедо, на берегу реки Тахо, и протянулась до другого конца Европы, до самого Пловдива, что на берегу реки Марицы. Все мои бабушки сначала были молодыми и красивыми еврейками, но потом незаметно, по мере вторжения в их жизнь шумной босоногой ватаги внуков и правнуков, они становились такими, какими и должны были стать, — старыми еврейками.
Список моих бабушек весьма внушителен, но в самом его начале — молодая женщина с черными как смоль кудрявыми волосами. В ее глазах, темных и бездонных, как первый сон, блестят слезы. Она двумя руками вцепилась в тяжелое кольцо на воротах укрепленного еврейского квартала — худерии, и упорно отказывается выпустить его. Женщину в конце концов оторвут от этих ворот, да еще как — о-го-го! — и сделает это ее отец, старый кузнец Йоханнан бен Давид аль-Малех, чей род во времена халифата был известен как род Ибн Дауд. Они славились как мастера, делавшие красивые подсвечники и кованые кружевные решетки для окон и балконов. Так вот, этот почтенный и глубокоуважаемый Йоханнан, входивший в совет еврейских старейшин, силком — что тут скрывать — но и с грубоватой отцовской нежностью оторвал ее от злополучного кольца и водрузил на осла. Кстати, сей осел заслуживает особого внимания, хотя его имя не сохранилось ни в одной из хроник, ибо ему суждено было стать родоначальником поколений андалузских ослов в другой части света.
Все это произошло, если помните, в конце июня 1492 года, после эдикта Их Католических Величеств Фердинанда II Арагонского и Изабеллы I Кастильской, согласно которому всем иудеям, отказавшимся принять Христову веру, надлежало в определенный срок покинуть их земли, отправившись ко всем чертям или куда их душе угодно.
Если учесть то обстоятельство, что до этого рокового дня духовный наставник королевских особ, великий инквизитор и благочестивый доминиканец Томас де Торквемада уже успел сжечь на костре восемь тысяч осужденных, преимущественно евреев, не считая ведьм, еретиков, тех, в кого вселился бес, и тайно исповедующих ислам, то станет понятно, что отец той далекой моей бабушки, почтенный и глубокоуважаемый Йоханнан благоразумно предпочел убраться подальше от благословенной Богом земли его предков и отправиться вместе с домочадцами и слугами в черную, как говорится, неизвестность.
В древности покинутые евреями места назывались по-разному. Это были христианские королевства Кастилия и Леон, Наварра, Каталония, Арагон и Астурия, а до Реконкисты, то есть до того, как ислам окончательно был вытеснен с Пиренейского полуострова, к ним примыкали бывший Кордовский халифат и эмираты Севилья и Гранада. Так выглядел полуостров, расположенный к югу от владений франков и к северу от африканских знойных берегов, которому Провидение отвело роль колыбели новых миров.
Римские легионеры называли эти земли Гишпанией, арабские властители и мавры — Аль-Андалус, а евреи — Сфарад. Так вот там, в этом самом Сфараде или Аль-Андалусе, а если хотите — Гишпании, при диком кровосмешении этносов и религий, в условиях отторжения и притяжения, ненависти и взаимозависимости между вестготами, арабами и евреями, породившими великую нацию, свершилась жестокая несправедливость, сравнимая только с бесчинствами головорезов Эрнандо Кортеса.
Но не нам давать оценку неожиданным поворотам Истории или ее неумолимому ходу. Ибо вышеупомянутый Кортес, поддавшись безумному зову золотых миражей, храбро отправился с горсткой людей через океан на запад и все дальше на запад, к неведомым землям. В то время как отец той моей прапрабабушки, вместе с другими родителями других прапрабабушек, с трудом преодолевал горные хребты, держа путь на восток и все дальше на восток, к неведомым землям, неважно каким, возможно, даже населенным чудовищами и трехголовыми змеями, лишь бы уйти подальше от ненавистной и страшной Инквизиции.
Этот Кортес, с неслыханной храбростью (но не гнушаясь и подлых приемов) завладел Кубой, Мексикой, Гондурасом и Калифорнией, изменив тем самым орбиту Земли и судьбу всего человечества. А насильственный отрыв моей прапрабабушки от кольца в воротах толедской худерии, сколь бы жестоким ни был этот акт с точки зрения абстрактных представлений о справедливости и человечности, положил начало новому колену иудейского рода, который, несмотря на то, что испытал на себе все тяготы изгнания, достойно пронес сквозь века память о своей древней родине — Сфараде. Евреи-переселенцы из тех далеких земель именовали себя «сефардами», что можно перевести и как «испанцы».
Высокая Порта в Стамбуле или, как называли его византийцы, Константинополе — «городе городов» и «Втором Риме» — разрешила беглецам от Инквизиции поселиться на землях Османской империи. Решение это было разумным, поскольку вновь прибывшие отпрыски племени Израилева, которых правоверные мусульмане называли то «йехуды», то презрительным прозвищем «чифуты», кроме домочадцев, челяди и остатков имущества, принесли в эти места новые, незнакомые прежде знания и ремесла. Известно, что среди них были замечательные врачеватели, строители, финансисты, виноградари и виноделы, поэты, философы и торговцы. Нельзя не упомянуть также тех, кто внедрил в балканскую среду не только черенки незнакомых сортов фруктовых деревьев и винограда, но и некоторые секреты производства прославленной толедской оружейной стали. Не говоря уж о тонком, веками отшлифованном дипломатическом искусстве избегать войн, поскольку в них, как известно, главными виновниками и потерпевшими от обеих воюющих сторон всегда оказывались евреи.
Османы, как правило, воинственные, но с хорошо развитым чувством государственности, черпали нужные Империи умения прямо из первоисточника или, вернее будет сказать, из океана знаний, каковым в эпоху своего заката являлся арабский мир, уже всецело ими покоренный. Но пришельцы из далекой Испании предлагали новое, западное прочтение тех же умений, которыми не следовало пренебрегать.
Некоторые выходцы из Наварры и Каталонии, носители опыта, столь необходимого султану, не устояли перед соблазном, став советниками, визирями и пашами, приближенными властелинов огромной Империи, которая с восточной леностью раскинулась на трех континентах. Следствием смены веры и имен стало постепенное ослабление их сефардской памяти, впоследствии исчезнувшей в волнах исламского моря, как исчезает на прибрежном песке след маленькой улитки.
Однако следует подчеркнуть, что большинство пришельцев остались непоколебимо верны родовым традициям, фанатично следуя духу и букве Сефер Торы, то есть Книги Закона.
По традиции эти сефарды были лояльны турецкому султану — как когда-то халифу или католическому королю. В более поздние времена, после распада Империи, они верно служили и владетелям новообразовавшихся христианских государств, но всегда помнили о своем происхождении и о древней испанской родине, продолжая разговаривать между собой и петь песни на языке Сервантеса.
Этот язык, подобно маленькому одинокому плотику, качающемуся на волнах бушующего океана языков, уцелел и по сей день, спустя столетия после той июньской ночи 1492 года. И если бы вы спросили о нем бабушку Мазаль, она бы вас заверила, что этот язык был и всегда останется языком отцов — «ла лингва де лос падрес».
Когда-то, очень давно, таким было простонародное латинское наречие римских легионеров, и поэтому ученые-лингвисты дали ему название «ладино». Но моя бабушка, не сведущая в подобных академических определениях, называла его «жудезмо», то есть еврейский. Называла так, не подозревая, что разговаривает на языке проклятых крестоносцев, изгнавших евреев из средиземноморского рая; евреев, увезших на своих громоздких повозках не только второпях погруженное синагогальное серебро, но и обломки латинской языковой магмы (к ней относится и то воспоминание о языке, который некоторые ученые называют «иудео-спаньолит» и на котором перебраниваются еврейские бабушки в наших балканских городках, словно ничего не произошло и не было никаких Фердинанда и Изабеллы, и никакого Торквемады, и здесь не Пловдив, а Толедо или Севилья, и век не двадцать первый, а конец пятнадцатого!)
Впрочем, то же самое происходит и в тысячах миль отсюда, на другой стороне нашей обширной планеты, где на том же языке торгуются на овощном и мясном рынках мулатки Сантьяго-де-Куба, будто находятся не в самом сердце Карибов, а в балканском Пловдиве, причем обязательно в четверг, когда там шумит большой деревенский базар.
Вот такая странная, но вполне объяснимая языковая, а, быть может, и духовная связь протянулась от нашей маленькой синагоги в одном из пловдивских кварталов с турецким названием Орта-Мезар (что буквально означает Средняя Могила, но наиболее вероятный его смысл — Среднее Кладбище) назад, вглубь веков, вплоть до истоков легенды о печальном хозяине Росинанта. И даже еще дальше: до времен, описанных в балладе о еврейке Ракели — Фермозе Прекрасной, — в которую страстно влюбился католический король, храбрый рыцарь Альфонсо VIII, поправший все небесные и земные законы и предложивший своей возлюбленной поселиться в роскошном дворце Галиано, что по ту сторону Алькантарского моста над Тахо.
Моя бабушка об этом ничего не знала, и слыхом не слыхивала, да и вообще всякие рассуждения и размышления на тему языковых и духовных связей с Испанией ее не интересовали. Важнее всего ей было вовремя испечь баклажаны и перцы — «лас мерендженас и лас пеперисас» — в маленькой жаровне с древесными углями, устроенной прямо во дворе, поскольку вот-вот должен был вернуться из своей мастерской у Деревянного моста ее проголодавшийся супруг и мой дедушка Аврам, больше известный как Эль Борачон. Что, как уже было сказано, в переводе с испанского означает Гуляка, но некоторые жители нашего квартала предпочитали употреблять это слово в его более жестком значении — Выпивоха. Однако не следует слишком серьезно относиться к прозвищам, потому что в наших широтах они липнут к человеку, словно мухи к меду, (чтобы не упоминать нечто определенно зловонное), и человек без прозвища — что осел без седла или собака без блох.
Так вот, речь зашла о моей бабушке, не знакомой со своей историей, а также с историей своих соседок, таких же полуграмотных евреек, как она сама. Бабушка только и знала, что она — сефардка, что в шестнадцать лет по глупости влюбилась в этого фантазера и гуляку Аврама, и это сначала не встретило одобрения и благословения со стороны ее родителей по той простой причине, что на нее давно заглядывался Гершон, сын зажиточного лавочника Аарона Севильи. Но молодые были так упорны и непреклонны, что сватовство в конце концов состоялось, и именно так, как они того хотели. Случилось это не только из-за того, что молодые сердца были, так сказать, созвучны друг другу, но и потому, что переговорам способствовало сходство профессий ее отца, кузнеца Симанто Толедо и Аврамова отца, жестянщика Буко Алкалая.
Возможно, основоположник рода Алкалаев, как гордо утверждал мой дед, в испанские времена действительно был «алькальдом» — мэром или кем-то в этом роде, но сегодня уже никто не может это доказать, истина давно канула в Лету. Равно как и семья Толедо давно забыла, что происходит из семьи почтенного многоуважаемого толедского кузнеца, ковавшего изумительной красоты подсвечники и кружевные железные решетки для окон и балконов, Йоханнана бен Давида аль-Малеха, из древнего рода Ибн Дауд.
Потому и не должен вызывать недоумения тот факт, что пловдивский квартал Орта-Мезар или Среднее Кладбище, несмотря на мрачное название, необычайно и даже можно сказать, легкомысленно жизнелюбивый, кишел такими фамилиями, как Толедо, Севилья, Кордова, Бехар и Каталан. В этом не было ничего особенного, потому что в других местах встречались фамилии типа Франсез, Дойч, Швайцер, Холендер, Берлинер или Москович. Они подсказывают, что их носители — братья по крови и вере разных там балканских Толедо или Севильи, только из другой части Европы, где евреи в те же самые времена и при сходных обстоятельствах также были вынуждены уносить ноги, тем не менее бережно сохранив в душе память о родине предков.
Раз уж речь зашла о памяти, необходимо сказать, что у деда Аврама память была значительно лучше бабушкиной, хотя и несколько необычная, или, если уж быть откровенным, прямо-таки странная. Дед, безусловно, был начитан, он владел не только «ладино» и турецким, но и изящно матерился на болгарском, не говоря уже о цветистых вставках из цыганского, армянского и греческого языков, необходимых ему в повседневной битве не только за хлеб с запеченным яйцом, но и за шкалик анисовой водки. Он читал Цицерона и Песталоцци, утверждал, что заглядывал через замочную скважину в мистические просторы Каббалы, от которых веет космическим холодом, а также мог процитировать целые пассажи из книг и брошюр, полных никому не нужных знаний, скажем, о лунных жителях или способах извлечения золота посредством магических чисел. Но даже не в этом заключается странность его памяти, а в ее свойстве помнить вещи, которые никогда не происходили. Или, если происходили, то совсем не так, как это видели и запомнили другие, что нередко становилось поводом для жарких споров и даже скандалов в местных трактирах.
Так, например, он хорошо помнил происшествие во время Большого землетрясения, когда была разрушена половина Пловдива, в том числе и наш квартал. Речь идет о случае близ городского парка, где все, кто выскочил на улицу в ужасе не только от закачавшихся домов, но и от адского подземного гула, увидели, что белый минарет мечети переломился пополам, как сахарный леденец, и рухнул. Так вот, мой дед утверждал, что тогда земля разверзлась, и из нее забил фонтан с рыбами, какие водятся только в Амазонке. По мнению деда, такое природное явление самым недвусмысленным образом доказывало, что при землетрясении образовалась трещина в земном шаре, которая протянулась от Пловдива до Бразилии, и это вообще не подлежит сомнению.
Он также рассказывал, а люди слушали его, разинув рот, что вскоре после Балканской войны, в канун Рош Ашана, еврейского Нового года, ровно в половине пятого утра или, быть может, чуть раньше, пошел дождь и лил, не переставая, день и ночь, вплоть до праздника Йом Кипур, когда добрые евреи вот уже две тысячи лет желают друг другу: «Нынче здесь, а на будущий год — в Иерусалиме».
Но этому пожеланию и на этот раз не суждено было сбыться, поскольку вследствие такого невиданного бедствия Марица набухла, вышла из берегов, разрушила все мосты, залила город, а потом и вовсе унесла Пловдив прямо в Эгейское море вкупе с тремя мечетями, пятью холмами, часовой башней, католической и всеми православными церквями, а также синагогой на улице Родниковой. К счастью для пловдивцев, — и болгар, и евреев, и турок, и армян, да даже албанцев и цыган, ибо в это время все, включая албанцев и цыган, привыкших браниться и петь до поздней ночи, все спали, ничего не подозревая, — так к их счастью, как раз в том месте Эгейского моря, близ острова Самотраки, случайно находился болгарский эсминец «Дерзкий». Это именно тот легендарный миноносец, который подбил в войну турецкий военный корабль «Хамидие», из-за чего его пришлось позорно отбуксировать в Стамбул вперед кормой, покосившимся на бок. Об этом случае простодушные бедняки и хвастуны рассказывали, приукрашивая, тысячи раз, словно они лично совершили тот подвиг. И делали они это, прежде всего, чтобы подразнить своих добрых соседей по кварталу — турок, таких же бедных и простодушных, как и они сами.
Так вот, этот эсминец, которым командовал прославленный капитан первого ранга Добрев, взял Пловдив на буксир и, поднявшись вверх по течению Марицы, вернул город на прежнее место.
Скептикам, осмелившимся выразить недоверие к подобным образом описанному происшествию, а такие докучливые слушатели порой встречаются в пловдивских трактирах, дед Аврам, взъерошенный, как бойцовский петух, предлагал выйти на улицу и лично убедиться, что Пловдив стоит на месте со всеми своими гранитными холмами, тремя мечетями, часовой башней, католической и всеми православными церквями, да и синагогой на улице Родниковой, что доказывает правдивость его рассказа.
И только самые прозорливые подозревали, что Гуляка, если и не врет, то все же несколько преувеличивает или же проявляет своеобразное чувство юмора таким вот нестандартным образом. Но разве стоит из-за подобных мелочей разрушать компанию, собравшуюся в трактире вокруг шкаликов с благословенной богами ледяной анисовой водкой, с белыми кристалликами, плавающими в ней, как снежинки в рождественском сне!
Только моя бабушка ни разу не поверила ни единому его слову, не улыбнулась истории с бразильскими рыбами в городском парке, ни тому, что прадедушка моего деда был мэром в Испании, ни даже случаю с новым патриотическим подвигом болгарского эсминца «Дерзкий». Она от рождения была женщиной, как сейчас бы выразились, прагматичной, вроде деревьев, лишенных воображения, из которых делают только полезные вещи — такие, как корыта, детские колыбели и трехногие табуретки.
Бабушка безропотно принимала жизнь во всех ее реалиях, такой, какая она есть, — осязаемой и трехмерной. Она никогда не спрашивала, почему жизнь такая, а не иная, и может ли она вообще быть иной — более привлекательной или, скажем, более справедливой. Для нее жизнь была данностью, реальностью, бытом — с заботой о нашем пропитании, с походами в городскую баню в пятницу и посещением синагоги в субботу, с мелкими ссорами с соседками и сотни раз рассказанной историей своей помолвки с Гулякой, словно событие произошло в прошлую среду, а не более полувека назад. Именно об этом бабушка рассказывала охотно и со всеми подробностями взамен обязанности в сотый раз выслушивать известные всему кварталу такие же подробные рассказы о помолвках соседок, старых евреек пятисотлетнего возраста, к тому же с целым полком внуков и правнуков впридачу.
Бабушкины мечты не выходили за пределы нашего квартала, вернее за тот перекресток, где наша улица соединялась с бульваром Царя Освободителя, который вел к вокзалу и для удобства назывался просто Бульваром, так как другого в районе не было. Там стояла сапожная будка старого турка Исмета. После каждого жаркого лета и золотой фракийской осени наступало время грустных унылых дождей, и тогда пловдивские бездомные собаки, промокшие до глубины своих безропотных собачьих душ, поджав хвосты, задумчиво искали место, где в одиночестве могли бы лечь и умереть. Но всегда находился кто-нибудь, готовый походя пнуть их, и псы все никак не могли спокойно расстаться со своей собачьей жизнью.
Но не о собаках тревожилась моя бабушка, а о том, что с сезоном дождей наступала школьная пора. Когда вместо беззаботной прохладной пыли на улицах надолго воцарялась непролазная грязь, для которой позарез требовалась обувь. А ее-то у меня и не было по той простой причине, что мои ноги росли быстрее скромных бабушкиных сбережений, которые она держала в строгой тайне от деда Гуляки.
Короче говоря, в отличие от деда, она не увлекалась фантазиями, а мечтала о чем-то вполне реальном и иногда даже выполнимом.
Одним из таких выполнимых желаний евреек нашего квартала, как я уже упоминал, был рассказ о помолвке — любимая и неисчерпаемая тема, нечто наподобие латиноамериканского телесериала.
Мыльная опера о помолвке, давно уже знакомая всем соседкам, разыгрывалась обычно под виноградной лозой в каком-нибудь тихом дворике еврейского квартала. Там хозяйка, нередко это бывала сама бабушка Мазаль, угощала гостей кофе, чтобы соответствующим образом настроить их на пространную, исполненную волнующих подробностей романтическую эпопею. Кофе, разумеется, был сварен по-турецки — смесь из настоящего кофе и поджаренного нута или пережженной ржи. Давно установленная пропорция соблюдалась как нерушимая догма, как одиннадцатая Божья заповедь, и определялась по-испански как «уно и уно», что значит «один к одному». Но было бы большим заблуждением считать, что речь идет о соотношении одной части кофе к одной части турецкого гороха. В понимании старых евреек догматизированная пропорция означала количество кофе, купленного на один лев, и соответствующего суррогата — также на один лев. Образованному читателю, знакомому с азами элементарной арифметики, нетрудно сосчитать результаты подобной алхимии, если учесть, что зерна кофе стоили в двадцать раз дороже другого компонента напитка.
Хочется добавить, что благодаря нашим бабушкам, хлопотавшим у маленьких жаровен с древесным углем, их консерватизму и нежеланию изменить что-либо из того, чему они научились у своих бабушек, а также их упорству, с каким они пели свои ветхозаветные песни на языке «жудезмо», не желая выучить новые песни на каком-то другом языке, благодаря тому, что они упрямо следовали традиции и не исповедовали никакой иной веры, кроме веры наших дедов, сефарды — переселенцы из Испании — не были поглощены иноязычными, иноверческими волнами, которые нередко превращали скалы в песок, а целые народы — в воспоминание.
А ураганных волн и испытаний на их долю выпало о-го-го сколько, да еще каких!
Кроме войн, землетрясений и наводнений случались и другие, значительно более тяжкие времена и для моей бабушки, и для Гуляки, как, впрочем, и для остальных евреев. Не только в квартале Среднее Кладбище, но и на всей нашей земле, да и в соседних странах тоже. Очень тяжелые времена, но не о них мы станем говорить, потому что тогда я был слишком маленьким, чтобы осознать всю их трагическую сущность. Но я хорошо знаю, что в те дни мой дедушка, как и все его соплеменники, был вынужден носить желтую еврейскую звезду, пришитую к лацкану его потертого, прожженного соляной кислотой лапсердака из грубого сукна, и соблюдать комендантский час. До сих пор рассказывают, как дед храбро пренебрегал этим часом, обязательным для всех евреев, не боясь угрозы отправки в лагерь «Сомовит». Он регулярно забывал лапсердак на спинке стула в очередной корчме и поздно ночью возвращался к встревоженной бабушке как чистокровный ариец, в одной рубашке, а значит, и без желтой звезды.
Все вышесказанное — необходимая справка о сефардских корнях моей бабушки Мазаль и дедушки Аврама, дяди Иуды и тети Лизы, целой когорты двоюродных братьев и сестер, а также всей еврейской части пестрого населения пловдивского квартала Орта-Мезар, что означает Среднее Кладбище.
Это еще и достоверное объяснение тем упоительным запахам андалузской кухни, которые вечером в пятницу, накануне священного шабата, плыли над кварталом, а в каком-то из дворов с низкими заборчиками, скорее объединяющими людей, чем отгораживающими их друг от друга, чей-то старческий голос тихонько напевал песню служанок из Сьерры-Морены, безнадежно влюбленных в смуглого цыгана Антонио Варгаса Эредиа. Это придавало мощеным пловдивским улочкам с пыльными акациями и развешанным для просушки под виноградной лозой бельем ленивую ностальгически-испанскую прелесть, некий нюанс стыдливой нежности и затаенной южной страсти Гранады.
Ah, Granada mia…
Не исключаю, что подобное испанское веяние ощущалось и в бывших султанских владениях — Салониках, Кавале или Битоле, тоже населенных, а до Второй мировой войны даже перенаселенных такими же беглецами от Инквизиции — сефардами.
Что касается странностей памяти моего деда, то события в Пловдиве во время Большого землетрясения или дожди после окончания Балканской войны добросовестно описаны в этой справке так, как они случались, а точнее, какими их видел и рассказывал о них Гуляка. В данном описании, несмотря на некоторые, как уже было сказано, незначительные преувеличения, причиной чему, вероятно, южный фракийский климат в сочетании с анисовой водкой, нет выдумок подобных тем, что когда-то сочинил или поведал нам с чужих слов бывший наш соотечественник Мигель де Сервантес, о котором я уже упоминал.
Эта справка может быть воспринята и как некая моя робкая попытка вернуться назад во времени, в тот, другой Пловдив, в другую, очень отличающуюся от нынешней, жизнь. Я делаю это, пытаясь понять случившееся в прошлом, а не, как стало модным в последнее время, заглянуть в туманное будущее. Впрочем, будущее это меня не слишком интересует. Передо мной стоит относительно простая задача, ибо того балканского мира, в котором мы жили, где у меня были отец и мать, исчезнувшие из моей жизни, потому что однажды ночью их просто не стало, — тот мир, в котором наши бабушки пекли баклажаны и перцы, присев во дворе у маленьких жаровен с древесным углем, где были трактиры и странные видения моего деда, того мира уже не существует. А о рухнувших мирах всегда следует рассказывать авторитетно, с уверенностью знатока и запоздалой прозорливостью.
Да, его уже нет, того квартала, населенного самыми простодушными и самыми терпимыми друг к другу людьми, где жила армянская девочка, которая первой трепетно коснулась любовных струн моей души, где подвизался старый византийский хронист, старавшийся точно зафиксировать на пластине дагерротипа все ветры времени, и где обитала прелестная вдовушка-турчанка по имени Зульфия-ханум, о которой тайно страстно вздыхала вся мужская половина квартала. Нет уже учителя Стойчева, туберкулезного мечтателя, чей вожделенный мир братства и социальной справедливости так и не состоялся и, как утверждают, был отложен на неопределенное время. Те дни отшумели, но память бережно хранит легенду об Орта-Мезаре, о четверке верных друзей: единомышленниках, когда речь заходила о ракии[14]и карточных играх, но лютых соперниках в любви — квартальном раввине Менаше Леви, нашем православном батюшке Исае, исламском мулле Ибрагиме-ходже и моем деде Авраме Эль Борачоне, по прозвищу Гуляка. Их мир рухнул, рухнул с громом и треском, но, право же, эти четверо были великолепны!
Достаточно лишь вспомнить, с каким упоением обманывал каждый своего бога, свой приход или свою супругу, чтобы поднять паруса грешных страстей и тайными маршрутами отправиться на зов любви, ракии и белота! А зная некоторые драматические и, прямо скажем, — позорные последствия этих эскапад, которые якобы держались в тайне, но были известны всему кварталу, ибо молва — как тихий ветерок с Марицы, пахнущий лошадьми и рисовыми полями и проникающий во все щели, нетрудно догадаться, как много испытаний и соблазнов встретилось им на их земном пути.
Мы не станем вдаваться в подробности некоторых комичных или поистине конфузных положений, которые могли бы бросить тень на церковные каноны, но нужно понять, что гармоническое религиозное и этническое равновесие в нашем милом квартале Орта-Мезаре обусловливалось не столько политической ситуацией или мудростью правителей, сколько общей любовью и ревностью трех духовников и безбожника Аврама Гуляки к одной и той же женщине.
Я — круглый сирота. Упомянув об этом вскользь, не стану разъяснять обстоятельства, из-за которых меня пришлось вырастить бабушке Мазаль и дедушке Гуляке. Поскольку ничего хорошего в тех обстоятельствах нет. Но я с ностальгической нежностью обращаюсь к тем отлетевшим дням, к тому, что было в них доброго и не совсем доброго, с их белой глубокой прохладной пылью, которая процеживалась сквозь пальцы босых ног, с рыбками в прозрачных заводях, когда мелела Марица, с турецкими ночными барабанами, когда отмечался Рамазан Байрам, со знаменами и песнями добровольческих бригад, внушавшими надежду, и с протяжными призывными криками албанцев — продавцов традиционного ячменного напитка бозы.
В моей душе еще живут закаты на фоне айвовых деревьев, усыпанных тяжелыми золотистыми плодами, и прозрачные паутинки в гуще виноградной лозы; все это пропитано ароматом теплых бубликов, присыпанных кунжутом, и варенья из инжира. Этот мир не был одет в лохмотья, но он не был и богатым. Скорее, я назвал бы его благожелательным и скромным, хотя порой и слишком сложным для нас, детей, чтобы мы могли его понять. Впрочем, мы и не пытались его понять, потому как были слишком заняты самым важным — просто жили и делали это вдохновенно, без оглядки.
И сейчас, когда того мира больше нет, какой смысл гадать, каким будет чужое будущее, если я еще не вполне разобрался в своем собственном прошлом?
Мне могут возразить, что копаться в прошлом — бессмысленная трата времени или даже топтание на одном месте, мешающее поступательному движению прогресса. Именно поэтому я считаю, что при случае надо обязательно рассказать историю потомков того андалузского осла, о котором я вскользь упомянул в начале. Потому что мой дед Аврам, по прозвищу Эль Борачон, или Гуляка, через судьбу простого осла помог мне заключить мир с самим собой и с жизнью. Осознать, что все есть суета сует, как думает не только Екклесиаст, но и вышеупомянутый осел.
Воистину все суета сует и погоня за ветром. Но если и существует смысл, ради которого пятьсот лет назад мои предки преодолели долгий изнурительный путь от Толедо до Пловдива, то он заключается в любви к одной девочке — Аракси Вартанян.
Только любовь и ничто иное!
С тех пор в реке Марице утекло столько воды, что ее хватило бы, чтобы наполнить три моря, а моя бабушка, будь она жива, испекла бы в нашем дворе столько баклажанов и перцев, что ими можно было бы накормить все население, живущее на берегах Амазонки в отплату за тех рыб, которые они нам прислали во время Большого землетрясения.
В те далекие дни, когда вышеупомянутые три моря еще только наполнялись, а моя бабушка еще не обрела вечный покой в красноватой земле Рамат-Гана под Тель-Авивом, иными словами, целую вечность тому назад, трактиров в Пловдиве было больше, чем жителей. Это вынуждало завсегдатаев, к коим относился и мой дед, переходить из одного трактира в другой во имя добрососедства, а также братского согласия между их владельцами, дабы, разбавляя вино водой, они не забывали о любви к ближнему.
Поэтому мне не раз приходилось обходить трактиров семь, чтоб найти своего Гуляку и передать ему от имени его супруги Мазаль, сиречь моей бабушки, как правило, скромные требования из области бытового финансирования, а также неизменное наставление на сей раз вернуться домой пораньше. В ответ Гуляка сердито приказывал мне передать «этой», причем под «этой» он, конечно же, подразумевал бабушку, чтобы она не совала нос не в свое дело. Иногда за курьерскую услугу я получал стакан лимонада, но очень редко — требуемые деньги. Затем я добросовестно бежал с дедушкиным посланием обратно домой, а когда снова возвращался, чтобы передать ему не слишком почтительные бабушкины слова, мне приходилось обойти новые семь трактиров, чтобы установить новое местонахождение деда. Он багровел от гнева при мысли о расточительстве своей супруги, сквозь пальцы которой, как он считал, утекали миллионы, хотя быстро соображал, что никогда не давал ей этих миллионов, тем более, что их у него никогда и не было. От этой мысли он быстро успокаивался и заказывал мне лимонад.
Мне неведомо, текла ли в жилах моего деда кровь древнего испанского алькальда, но, несомненно, в далекие вавилонские времена в формировании наших родовых наклонностей принимал участие неизвестный жрец и мистик. Ибо для Гуляки трактир отнюдь не был местом обычной пьянки, о, нет! Это было языческое оброчище; восторженный клир посвященных в течение вечера постепенно увеличивался, заполняя в поздние часы все небольшое пространство вокруг жертвенника, сиречь, барной стойки. Именно там собирались все верующие и доведенные до состояния экстаза пилигримы, поклонники тех святых мест, которые и мне часто приходилось посещать в поисках моего деда.
Обряды подчинялись строгим, проверенным временем канонам, когда священнодействие начиналось с наиболее примитивного обсуждения сплетен и политики, известных каждому квартальному пьянице, и постепенно достигало философских высот экзистенциальных вопросов, которые предстояло решить трактирной элите, включая проблемы уходящей молодости и смысла жизни.
Высшей точкой, так сказать, апофеозом религиозного воодушевления, было то мгновение, когда все — от плебса до синода, дружно затягивали «Помнишь ли ты…» из оперетты «Сильва». Прокуренный голос моего деда взлетал над другими голосами — проникновенный и задушевный, хотя, признаться, довольно фальшивый, пусть даже пел он от всего сердца. Надо сказать, что пел он не только в трактире, но и в своей маленькой мастерской, когда деревянным молотком с округлыми краями старался придать куску жести нужную форму, а песня помогала хоть немного уменьшить адский грохот.
Только дома дед не пел никогда, ибо испытывал уважение к его хозяйке, особенно, когда они оставались с глазу на глаз. В такие напряженные моменты он терялся, иными словами, этот иначе храбрый человек панически боялся своей жены. И это чистая правда.
До Большой войны, а те времена я помню смутно, в трактирах висела обязательная надпись «Пение запрещено!», но люди так привыкли к этому запрету, что вообще не обращали на него внимания. Да и власти не следили за его выполнением с надлежащей строгостью, ибо нередко и их представители в лице местного сборщика податей или полицейского осведомителя включались в ритуальные песнопения, особенно когда дело доходило до исполнения в два голоса «О, помните ли вы, сударыня…» Позднее, в послевоенные годы, у властей были другие заботы, и они опять-таки не вмешивались в эту спонтанную самодеятельность народных масс, стараясь лишь направить ее в революционное русло и внедрить в полуночное песенное творчество пару-тройку рвущих душу русских романсов. Они, власти, хорошо сознавали, что в определенный ночной час, по достижении нужного эмоционального градуса, люди нуждаются в этом ритуале с ностальгическими финальными терциями. Это как анисовая водка, которую обязательно нужно немного разбавить водой, но не любой, а только родниковой, вливая ее в шкалик тоненькой струйкой, отчего анисовка начинает слоиться и обволакивает все пространство, словно волшебное обворожительное белое облачко, проникающее затем в кровь, а оттуда — в душу.
Анисовая водка, анисовка, была преимущественно турецким и еврейским напитком, в то время как болгарский этнос тяготел больше к красному вину, а армянское и цыганское меньшинство пило, что попало. Я использую понятие «меньшинство» весьма условно и вразрез с Конституцией, потому что любая из пестрых этнических составляющих квартала Среднее Кладбище, взятая в отдельности, в том числе, и болгары, — были меньшинствами, но в субботу вечером, в трактире, что напротив старой турецкой бани, превращались в единое и могучее народное большинство. Исключаю только албанцев, которые строго придерживались традиций ислама, и я вообще не помню в квартале пьяных албанцев. Это могло быть следствием не столько запретов Корана, сколько албанского этнического изоляционизма, когда жизнь протекает втайне от соседей. Думаю, что это было именно так, хотя не смею утверждать.
В особых случаях, когда, например, Гуляке удавалось договориться о замене цинковых водосточных труб в здании мэрии и получить соответствующий задаток, в формировании анисово-винного марева самое деятельное участие принимал и цыганский оркестр Мануша Алиева.
Его также знали и как Мануша-Кларнетиста, что было не совсем точно, потому что он играл, как бог, на всех инструментах, не только на кларнете, и для него не было недоступной области в музыке, в том числе классической. Например, «Маленькую ночную серенаду» Моцарта он щедро сдабривал непостижимыми цыганскими тремоло, пиццикато и глиссандо, превращая ее в Большую полночную музыку.
Мануш был настоящим талантом, яростным и великим. В моменты наивысшего вдохновения в его глазах отражались отблески таборных костров и гривы несущихся вскачь коней, а бушующие в крови демоны зажигали в его душе сияние звезд, подобно карловской ракии тройной выдержки.
Сейчас, столько лет спустя, я порой задаюсь вопросом, уж не прятал ли тот далекий смуглый потомок сикхов в своих заплатанных сапогах копыта, а в буйных вороных кудрях рожки? Таков был Мануш Алиев из табора у Марицы. Как я уже говорил, ему были подвластны все инструменты, и если никто не видел его играющим на рояле, то вовсе не потому, что он не мог освоить и этот помпезный атрибут престижных оркестров, а просто потому, что его ослику было бы трудно перевозить сей инструмент на тележке из трактира в трактир в квартале Среднее Кладбище.
Мой Гуляка был душой и одним из главных жрецов этих паломнических походов по святым местам, озабоченный лишь тем, чтобы их ритм не нарушался и маршрут равномерно пролегал по территории болгарской, турецкой и еврейской общин, не обходя и цыган, да и всех остальных тоже, даже армян на вершине Треххолмия.
Армяне были беженцами, покинувшими свою страну после страшной резни в Эрзеруме, когда Арарат поседел от горя, а форель в озере Ван заплакала кровавыми слезами. Тогда Пловдив первым приютил уцелевших, предоставив им кров, хлеб и вино. Они жили наверху, у скал, там построили и свою церковь, чтобы она держала на своем христианском кресте небо, когда оно набрякнет облаками и грозно нависнет над городом, угрожая его раздавить. Ибо армяне — благодарные люди, говаривал мой дед, они никогда не забывают сделанное им добро.
Так вот, дед, когда было нужно, бегал то вверх, то вниз — от армянских трактиров к болгарским, а затем забегал в турецкие, цыганские и еврейские, хотя это было, как я уже подчеркивал, условное разделение, поскольку во всех этих трактирах люди разных национальностей объединялись во имя достижения красивой цели, подобно тому, как воды горных ручьев сливаются и смешиваются воедино в устремившейся к морю Марице.
А человеческая жизнь, как уже давно установлено, удивительно коротка, и человеку нелегко достигнуть всех намеченных целей. На мои вопросы, исполненные детской любознательности, как ему удается успевать повсюду, что так затрудняло мои поиски, дед самым серьезным образом заявлял, что владеет некоторыми тайнами Каббалы, которыми не имеет права поделиться даже со мной. Якобы он мог при желании написать пальцем, смоченным в ракии, на трактирной столешнице такой магический знак, от которого вспыхивал зеленый огонь, и мой дед в мгновение ока переносился в другое место. Вероятно, этой его особенностью и объясняется загадка, как могли некоторые местные жители, по их словам, видеть деда Гуляку одновременно в трех питейных заведениях. Даже Мануш Алиев клялся памятью своей матери, что как-то раз оставил деда мертвецки пьяным в нижней корчме у Деревянного моста, а застал его свеженьким, как утренний огурчик, в следующей корчме, высоко наверху, у армян. Так ли это было, не знаю. В школе мы изучали элементарные законы, согласно которым ни одно физическое тело не может в одно и то же время находиться в двух разных местах, но нарушение законов всегда было одной из характерных особенностей, можно сказать, стихией и страстью этого легендарного квартала.
Помнится, как-то раз мы с Гулякой сидели напротив друг друга под виноградной лозой во дворе трактира — как взрослый с взрослым. К тому времени он уже закрыл свою жестяную мастерскую, а я, только что исполнив свою ежедневную обязанность посла по особым поручениям, пил честно заработанный лимонад. Пил прямо из бутылки миниатюрными глоточками, чтобы растянуть удовольствие, а дед, в ожидании, когда все полки соберутся под знамена, потягивал анисовку, закусывая запеченным по-еврейски утиным яйцом, разрезанным на четыре части и обильно посыпанным черным перцем.
Наступал тот великий торжественный час длинных теней, называемый в наших балканских краях «ракийной порой». Небо со стороны Царского острова потихоньку наливалось пурпуром — наше раскаленное фракийское небо — и надвигавшимся сумеркам все никак не удавалось одолеть дневной зной. Кто никогда не был в Пловдиве в июле, тот не знает, что такое неумолимая жара и безветрие. Когда куры в изнеможении опускают крылья и сидят с разинутым клювом, собаки, высунув язык до земли, спасаются под чернильными тенями тутовых деревьев, а пот, стекающий по людским спинам, рисует на одежде географические карты неведомых рифов с прибрежной соленой каймой. В такой час лягушки Марицы умолкают, погрузившись в дремоту плесов, и в наступившей тишине слышно лишь жужжание крупных мух, обозленных, как сборщики податей, на всех и вся.
Так вот, в этот предвечерний час мимо нас прошествовал местный фотограф господин Костас Пападопулос. На плече у него покоился штатив с огромной деревянной камерой. В отличие от деда, наспех смывшего следы своей черной работы с жестью, Костаки, как его все называли, был одет прилично, можно даже сказать, с претензией на элегантность, хотя его темное довоенное пальтишко порядком поизносилось. Смазанные оливковым маслом волосы были расчесаны на прямой пробор, а на старательно выглаженной рубашке со следами застарелых кофейных пятен алел неизменный галстук-бабочка.
Господин Пападопулос был грек. Жил он одиноко и, судя по всему, никогда не имел семьи. Сильно хромал из-за перенесенной в детстве болезни, и никто не знал, каким ветром занесло его именно сюда, в Пловдив, после того, как он спасся от турецкой резни в Измире. Был ли он родом из тех анатолийских мест, да и рождался ли вообще когда-нибудь… Это был наш добросовестный квартальный регистратор, старавшийся запечатлеть в негативе и позитиве все свадьбы, все праздничные и печальные обряды, политические события и происшествия, которые составляли богатую, исполненную веселья, скорби и волнений историю Орта-Мезара. Иными словами, господин Пападопулос был далеким потомком тех древних византийских хронистов, благодаря которым сегодня мы кое-что знаем о жизни уногундуров, хазар и печенегов. Вечный Костаки! Впрочем, его ателье напротив Большой мечети так и называлось — Фотоателье «Вечность» Костаки Пападопулоса, дипл. фот.
Нечего и сомневаться, что Гуляка, всегда испытывавший острую нехватку собеседников, тут же пригласил его к столу. Он не любил одиночества и для полноты ощущений всегда нуждался в хорошо подобранной компании. Итак, верный трактирной этике, дед пригласил Костаки, желая его угостить, но тот вежливо отказался. Мол, у него заказ на срочную фотографию помолвки. Я не хочу сказать, что грек просто-напросто хотел деликатно ускользнуть или что он вообще капли в рот не брал — таких непьющих мужчин в регистрах Орта-Мезара не отмечалось с тех пор, как Сулейман Великолепный ступил на Балканскую землю. Мне приходилось видеть господина Костаса Пападопулоса на свадьбах — разрумянившегося, с блестящими глазами, хорошенько подвыпившего и веселого, доброго и покладистого, готового совершенно бесплатно увековечить кого угодно для будущих поколений.
Нередко бывало, что после того, как дорогой, незабвенный и прочее, и прочее, но абсолютно незнакомый ему покойник был запечатлен в фас и профиль, и Костаки пропускал по этому случаю, согласно траурным православным традициям, три-четыре рюмки виноградной ракии, он погружался в скорбное сопричастие трауру, сочувствуя опечаленным родственникам, и трансформировал только что полученное скромное вознаграждение в «дондурму» (турецкое мороженое из топленого овечьего молока), раздавая его квартальной ребятне за упокой души усопшего.
Мне случалось видеть, как он выпивает, когда мы с ней пришли к нему в ателье, где он охотно посвятил нас в великую магию фотографии. Мы, сначала просто двое детей, потом — все еще дети и, наконец, — почти еще дети, всегда благоговейно и слегка испуганно, взявшись за руки, поднимались по деревянной лестнице, чтобы вступить в залитую красным светом таинственную и запретную лабораторию, расположенную над ателье. И каждый раз мы замирали, наблюдая за тем, как на дне ванночки с проявителем, будто по мановению волшебной палочки возникали на белой бумаге или стеклянной пластине образы людей и предметов, облаков и деревьев.
Да, Костас Пападопулос, фотоателье «Вечность».
Грек, как уже было сказано, вежливо отклонил приглашение, но взъерошил мои и без того неподвластные расческе кудрявые волосы и заметил:
— Давно, джан, вы с Аракси не наведывались в ателье. Приходите, у меня есть халва из Салоник.
Он всегда обращался ко мне «джан», что на турецком или, быть может, на арабском соответствовало нашему «душенька». Не злой мстительный лесной дух «джин» из восточных сказок, а добрый «джан», каким был и сам господин Пападопулос.
— Придем, — пообещал я. — В воскресенье.
Тогда я и предположить не мог, что мы действительно придем в его ателье в воскресенье, но только сорок лет спустя. Почти сорок.
— Буэнас ночес, — попрощался он на нашем «иудео-спаньолите» и пошел себе, прихрамывая, с тяжелым штативом на плече.
Дед долго смотрел вслед удалявшемуся, слегка сутулившемуся греку, затем, вдруг расчувствовавшись, сказал:
— Смотри-ка ты, несет штатив точь-в-точь, как мой старый приятель Иешуа бен Иосиф нес крест на Голгофу! Большой души человек, этот Костаки, мое ему уважение и да будет он благословен! Будь сейчас те годы, — ах, какие были годы! — захватил бы я его вместе с учениками, с которыми обходили села вокруг Галилейского моря. Он бы все сфотографировал, и люди сегодня не гадали бы, верны ли те истории о хождении по воде яко по суху, о двух рыбках и пяти хлебах, или же все это — чистая выдумка. Ибо тогда в наших местах водилось много обманщиков — каждый выдавал себя за мессию или пророка… Ты меня слушаешь? Я ведь тебе говорю!
А я как раз засмотрелся на верблюдов, которые плавно, не торопясь, пересекали маленькую площадь, нагруженные тюками с табаком из далеких окраин Восточных Родопских гор. Была среда, на рассвете следующего дня открывался шумный однодневный базар — большое, веками существовавшее торжище близ Орта-Мезара, названное Четверговым базаром. Потому как потом наступала пятница, священный для мусульман день, когда все должно быть вычищено, тихо и празднично.
— Ты слышишь, что я тебе говорю? — повысил голос дед, любивший притворяться строгим.
Шумно оторвав от горлышка вспухшие губы, втянутые внутрь пустой бутылки из-под лимонада, я грубо ответил:
— Не глухой, слышу!
Я в свою очередь тоже любил притворяться грубым — так, мне казалось, я выгляжу взрослее, что нередко огорчало мою добрую бабушку Мазаль.
— Ты слушаешь, но не слышишь. Смотришь, да не видишь. А господин Костас Пападопулос, мое ему почтение, и смотрит, и видит. Вот что я хотел сказать.
— Это одно и то же, — возразил я.
— Ты так думаешь? Нет, сынок. Если бы по болгарскому языку у тебя была не тройка, ты знал бы разницу между словами зрение и прозрение. На что ты сейчас смотрел?
— На верблюдов.
— Да, на верблюдов. Так вот, если бы ты не просто глазел, то прозрел бы совсем иное. Голод и муку людскую. Почему, как ты думаешь, эти, с фесками на голове, босые и голодные, не ездят на базар на телегах или грузовиках, а топают пешком за своими тощими верблюдами? Сто километров пешком, в путь они отправились еще вчера спозаранку. Потому что за табак они получают гроши, сущие гроши, черные гроши! А знаешь ли ты, что каждый лист табака на тех высохших, крутых склонах — это сотня капель пота и одна капля крови? Листок за листком, капля по капле. Пот и кровь. А курильщик выкуривает сигарету всего за две минуты. Вот так-то.
И он закурил очередную сигарету «Томасян», третьего сорта, из самых дешевых. Их продавали по восемь штук в пачке, и назывались они, непонятно почему, «кариока». Это я знал наизусть, потому что мне не раз вечером приходилось оставлять домашнее задание и бежать в лавку за одной «кариокой», из тех, что сделаны из пота и крови, пролитых на высохших, крутых родопских склонах.
Дед сунул мне в рот кусочек запеченного яйца, надетого на кончик его складного ножа с залоснившейся деревянной рукояткой. В трактирах не давали ножей, и каждый сам приносил этот прибор в кармане, чтобы нарезать яйцо или помидор, либо сухую, как подметка, козью бастурму — наиболее предпочитаемую всеми закуску.
— А кто он такой, этот твой приятель, с кем вы обходили то море? — недоверчиво спросил я с полным ртом. Потому как я знал всех его друзей, а о таком слышал впервые.
— Иешуа бен Иосиф? Мы были соседями. Его мать звали Мариам, кроткая была женщина, мир ее праху, а отец содержал столярную мастерскую. Он, бывало, сколотит стол или комод, а я сооружу печку. Вот такими мы были. А их сын Иешуа, ты его еще не знаешь, но, несомненно, услышишь о нем, — умный юноша, побывал в Индии и тибетских монастырях. Я бы даже назвал его мудрым, хотя и несколько наивным. Он, как и его родители, хотел изменить мир. Глупости! Все равно, что исправить горб горбатому! Ибо запомни, это написано в Библии: «Посмотри на дела Божии: кто может исправить то, что Бог сотворил кривым?» Но он хорошо владел индийскими чудесами, спору нет. Как-то высоко в горах над Галилейским морем, или, как его еще называли, Генисаретским, попали мы в городок. Назывался он Кана Галилейская. Так вот там он на наших глазах претворил воду в вино. До сих пор досадно, прямо простить себе не могу, что не запомнил, как он делал этот номер!
Тут я заметил, что с другого конца маленькой площади, со стороны турецкой бани, к нам направляются трое верных друзей Гуляки — раввин Менаше Леви, батюшка Исай и мулла Ибрагимходжа. Вечерняя служба во всех трех божьих храмах, очевидно, закончилась, а посему пришел конец тому блаженному времени, когда мне разрешалось сидеть напротив деда под виноградной лозой. Наступала «ракийная пора», и закат поудобнее устраивался в объятиях фракийской ночи.
Все это было давно — когда в Пловдиве трактиров было больше, чем жителей, а кларнет Мануша Алиева до поздней ночи будоражил сердца людей, наполняя их добротой, грустью или весельем.
Тяжелая плотная занавеска вдруг колыхнулась и, словно сокрушив преграду, сверху хлынул красный поток, как раскаленная вулканическая лава.
Это продолжалось всего мгновение, пока наши глаза свыклись с огненным светом, струившимся из лаборатории. Наверху деревянной лестницы возник силуэт — плечи, руки, голова. Неловко согнувшись, человек держал в руках что-то объемистое и квадратное, издали походя на мифического сатира. Вот он остановился, коленом попридержал свой груз, перехватил его поудобнее и повернулся к нам боком. На миг сверкнули очки в проволочной оправе, а спутанные волосы, попав в поток света, словно вспыхнули. Человек вдруг весело засмеялся — явно в ответ на какую-то свою мысль, тут же зашелся в хриплом кашле, каким обычно страдают заядлые курильщики, и стал спускаться задом наперед по скрипучей лестнице. Стало видно, что одна нога у него короче другой.
— Может, помочь? — предложил я.
— Стой, где стоишь, джан. Я делаю это тысячу лет.
Что касается тысячи лет, я сразу был готов ему поверить, потому что он, хронист, бродил по белу свету за много веков до нас. Боже мой, каким же старым он стал, наш вечный Костаки!
Грек, которого мы в детстве почтительно называли «Господин Пападопулос», взъерошенный и небритый, в старом свитере ручной вязки, провисшем на его костлявой усохшей фигуре, сейчас представлял собой лишь далекое воспоминание, тень того улыбающегося и всегда опрятного фотографа с красным галстуком-бабочкой и расчесанными на прямой пробор волосами.
Не лучшим образом выглядело сейчас и его ателье, в которое когда-то мы — я и она — с трепетом входили словно в таинственную обитель волшебника. Пыльная паутина покачивалась над полками с многочисленными коробками и множеством ненужных предметов. Беспорядочно набросанные ванночки для промывания негативов, штативы и обгоревшие отражатели в углу грустно напоминали о других, давно отшумевших лучших днях.
Перед порванным, провисшим с одной стороны, панно торчала уже знакомая картонная колонна, когда-то изображавшая мраморное великолепие на фоне нарисованных руин античного храма со статуей безрукой Венеры, краска на темных кипарисах потрескалась и кое-где облезла. А вдали, по немыслимо лазурному морю, плыли лебеди. Я помнил это панно с его руинами и лебедями, на которое когда-то мечтательно засматривался. Сколько призывников, гордившихся новенькой военной формой, сколько служанок, сколько закадычных подружек — гимназисток и работниц табачной фабрики, сколько чинных супружеских пар стояли или сидели возле картонной колонны, на фоне немыслимо красивой бутафорной Греции!
Крепко опираясь на треножник, в стороне все еще стоял тот громадный старый фотоаппарат с гармошкой, в чьей одноглазой волшебной утробе образы рождались, словно дети, — вниз головой.
Старик с видимым усилием водрузил коробку на стол, потом защелкал старыми фарфоровыми выключателями. Красный свет наверху погас, а прямо над нами зажглась лампочка, слегка затененная прогоревшим бумажным абажурчиком.
Костаки нагнулся, пристально вглядываясь мне в лицо, будто хотел убедиться, что это я, а не кто-то другой. В этот миг на голых проводах плитки зашипел вскипевший кофе, моя спутница вскочила, желая помочь, но старик деликатно отнял у нее джезву. На Востоке так принято: кофе разливает хозяин. И льет его с высоты, чтобы образовалась густая пупырчатая пенка. Как я знаю с детства, пупырышки пророчат деньги, но мне ни разу не удавалось найти убедительные доказательства этому утверждению.
Последовало приглашение, как и полагается, по-турецки:
— Буйрунус!
Пока мы наслаждались ароматным напитком, отпивая из маленьких анатолийских чашечек, похожих на распустившиеся тюльпаны, он погладил меня своей старческой рукой, как гладил, когда я был ребенком. Потом постучал по картонной коробке и многозначительно поднял вверх палец:
— Даже на кладбище нет такого количества покойников, как в коробках Костаки! Только на кладбище они — прах. Ничто, тень этого ничто. Ветры времени, они здесь — упокоенные и вечные. Я все храню, все! Тысячи, бесчисленное множество фотографий…
Он замолчал, дважды задумчиво затянулся сигаретой, глубоко втягивая при этом щеки, на которых каждый раз образовывались провалы, словно впадины, поросшие острой серой травой. Потом сокрушенно добавил:
— Вот только театр закончился, финита ля комедия. Было когда-то ателье «Вечность» Костаки Пападопулоса. Было да сплыло. Прошедшее совершенное время.
— Ничего не закончилось, пока земля вертится… — заметил я с неубедительной бодростью, и в свою очередь погладил костлявую руку старика, усыпанную крупными пятнами, похожими на застарелые следы кофе на его ветхой рубашке.
— Вертится, да не для нас. Les jeux sont faits, mon chéri. Rien ne va plus![15] — засмеялась моя спутница.
Я глянул на нее. Женщина сидела напротив меня, отпивая из чашечки густой ароматный напиток, и молча, с любопытством наблюдала за мной. И курила — может быть, это была уже пятая по счету сигарета с тех пор, как мы без приглашения вторглись в ателье грека.
Старик проворно вскочил с места и заковылял, будто старый волшебник, по своей полной тайн обители, открывая коробки и конверты, вынимая из них и рассматривая на свет стеклянные пластинки, целлулоидные негативы и проявленные фотографии в поисках того, что он назвал «ветрами времени». Проходя мимо древнего сундучка-фотоаппарата, Костаки провел ладонью по его матовому темно-коричневому дереву и было неясно, то ли он его погладил, то ли просто стер пыль. Потом постучал по нему пальцем и поучительно сказал, словно мы впервые видели подобное чудо:
— Дагерротип! Камера-обскура! Обскура, но видит все!
Успокоившись, снова подсел к нам и взял мою чашечку, которую я перевернул на блюдечко, как делали соседки, когда бабушка Мазаль гадала им на кофейной гуще.
— А сейчас посмотрим, что нам скажет гуща…
Костаки покрутил чашечку в стариковских искривленных ревматизмом пальцах, молча посмотрел на женщину и снова уставился в узоры на дне кофейной чашки.
— Погода испортится, — задумчиво пробормотал он. — Падут туманы. Тяжелые и густые туманы, как дым от пожарищ.
— Это показывает кофе? — спросил я недоверчиво.
Старик перевел взгляд на маленькое зарешеченное окошко.
— Ласточки летают низко. Так всегда бывает перед ухудшением погоды.
Я тоже посмотрел наружу, но никаких ласточек не увидел. Осень обещала скорые заморозки, и быстрокрылые предвестники дождей и туманов, скорее всего, уже давно отправились на юг дальними голубыми маршрутами.
Старик снова испытующе взглянул на меня, потом нерешительно протянул чашечку моей спутнице, не сказав больше ни слова.
Она, как заправская гадалка, покрутила ее, старомодный перстень с венчиками из рубинов, вероятно, наследство от матери, блеснул в свете лампы под картонным абажурчиком. Некоторое время Аракси внимательно рассматривала кофейную гущу, но потом решительно опрокинула чашечку на блюдце.
— Ну? — спросил я. — И что же, по-твоему, там написано?
— Камера-обскура, — ответила она и резко подтолкнула блюдце в мою сторону, как будто я был виноват, что в магическом рельефе гущи что-то не так.
Старик потянулся к чашечке Аракси:
— Дай, посмотрю твою…
Но она решительно накрыла ее ладонью:
— Нет! Я не люблю заглядывать в будущее!
Костаки слишком поспешно согласился — как мне показалось, из желания скрыть некую тайну, которую они оба вдруг прозрели.
— Ладно, ладно. Не берите в голову, чему быть, тому не миновать. Да к тому же в камере все случается наоборот, ведь я же вам показывал? То, что внизу, оказывается вверху, левое становится правым. Как в негативе: белое становится черным, а добро превращается в зло…
И он с наигранной бодростью указал скрюченным пальцем на световой конус.
— Фотохимия! Чудо обработанного светом серебряного бромида!
— Прямо-таки день чудес, — заметил я. — Разве это не настоящее чудо серебряного бромида, что я нашел вас через столько лет?
Аракси подняла рюмку с ракией. И судя по тому, как она это сделала, — ловко зажав ее между большим, безымянным и мизинцем, держа при этом дымящуюся сигарету указательным и средним пальцами, я сделал вывод, что она не относится к тем женщинам, которые пьют редко. А скорее к тем, другим, которые выпивают часто и знают, как это делать, не бросая сигарету.
— Не ты нас нашел, — откликнулась она, помолчав. — Это я тебя разыскала.
Я не ответил, не хотелось спорить, как когда-то, когда мы были детьми и спорили из-за каждого пустяка. Не знаю, может быть, мы это делали по дурости, не придавая особого значения, просто так, подобно тому, как человеческий организм, говорят, нуждается в чем-то горьком. К тому же она была права — не я, а она меня нашла и затащила сюда, к нашему древнему греку.
Откровенно говоря, я ее и не искал — даже не подозревал, что она в городе. Кроме того, Пловдив был уже не тем, да и люди стали другими. Может быть, потому, что между днем нынешним и тем, что мы называем расплывчатым «когда-то» или «тогда», протянулась странная материя, сплав времен, воспоминаний и забвения, навсегда поглотивших тот мир с его верблюдами и мороженым из топленого овечьего молока. Или, возможно, это всего лишь мое представление об исчезнувшей реальности, а не сама реальность — такая, какой она была в действительности? Впрочем, как знать, не являются ли наши представления или деформированные воспоминания тоже реальностью, только другой, параллельной и существующей лишь в воображении?
Во всяком случае, нашего старого квартала Орта-Мезара уже не было. Сейчас это был чужой, безликий и холодный район, прорезанный новыми бульварами и троллейбусными проводами. Женщины уже не сидели вечерком у калиток, занятые тихими, беззлобными сплетнями, а ребятишки не играли в пыли в бабки, прежде чем после долгих родительских уговоров и ответных слез их не загоняли домой, заставив вымыть у колодца ноги перед сном. И вряд ли сейчас нашелся бы кто-то, кто помнил маленького еврейского мальчика, давно уехавшего в дальние края.
Когда же мы виделись в последний раз? На вокзале, когда она уезжала. Ориент-экспресс «Стамбул-Париж». Уезжала с родителями на постоянное местожительство, так я думал. Так думали все. Я плакал на перроне, когда грязно-зеленые вагоны увозили ее от меня. Она высунулась из окна, чтобы помахать мне на прощанье.
— Я буду тебе писать! — счастливая и возбужденная прокричала она, и ее голос потонул в паровозном свистке.
Она не написала мне ни разу.
Сейчас я перебирал коричневатые выцветшие фотографии, которые старый Костаки торжественно доставал из бесчисленных конвертиков в картонных коробках, а женщина не спускала с меня глаз. Может быть, пыталась совместить сидевшего перед ней важного грузного иностранца уже не первой молодости с тем очкастым рыжим мальчиком с миллионом веснушек на лице, внуком Аврама Гуляки.
Фотографии! Хроники старого византийца Костаки, его «ветры времени»!
Вот корчма под виноградной лозой напротив старой турецкой бани — первая и самая любимая пристань деда Гуляки в его долгом плавании среди изведанных лагун пловдивского трактирного архипелага. И уличные продавцы восточных сладостей — бал-суджука, кадын-гюбека, кадаифа, тулумбочек — пропитанных сиропом продолговатых колбасок из теста, и упоительного малеби, бело-розового густого молочного киселя, пахнущего розами, подрагивающего, как грудь только что разродившейся молодухи!
А вот и стройные турчанки в шароварах и шлепанцах, все в черном, с лицами, закрытыми белой чадрой, над которой поблескивает пара задорных, полных любопытства глаз. Вот шорники, лудильщики и кузнецы у Деревянного моста, продавцы кураги, арахиса и засахаренного миндаля, торгующие у мечети. Кто-то так старался стереть с ее стены нарисованные красной краской серп и молот, что краска растеклась, и символы на снимке видны еще более отчетливо.
Вот распряженные телеги на Четверговом базаре, пролетка с самой известной городской проституткой, двое запыленных и усталых советских солдатиков на мотоцикле с коляской и регулировщица, которая флажком указывает дорогу потрепанному трофейному Опелю, везущему поющих добровольцев трудового фронта.
«Ветры времени»!
А вот и фотографии нашей квартальной ватаги, с табелями успеваемости в руках. Господин Пападопулос построил нас в школьном дворе, чтобы запечатлеть для благодарных потомков. Это произошло спустя год после окончания войны, в последний учебный день перед началом каникул. Отметки по арифметике, геометрии и грамматике вряд ли были хорошими, наверняка, не обошлось без переэкзаменовок осенью. Об этом можно догадаться, глядя, как мы таращимся в объектив, — серьезные, а, может быть, чуточку напуганные, подобно государственным мужам, только что подписавшим капитуляцию. Цыганенок Салли на фотографии босой, турчонок Мехмет — в старых галошах, которые ему явно велики, относительно более зажиточные еврейские и болгарские дети обуты в обшарпанные сандалии. И всегда найдется кто-нибудь со спущенным носком — на горе своей бабушке!
Фотографии главным образом такие: в школе, на пасхальном рынке или у цыганских таборов близ реки, а в середине каждой — девочка, всегда одна и та же. Армянская девочка, в пышной кокетливой юбочке, с кружевным воротничком и бантом в смолисто-черных волосах — словно прилетевшая к нам из другой галактики. Рядом с ней, взяв ее за руку, всегда торчу я — веснушчатый, кудрявый, в очках с проволочной оправой. Вряд ли кто-то не сможет угадать мою кровную связь с племенем Израилевым или, как станут выражаться в светлом будущем, мою этническую принадлежность…
А вот и мой дедушка Аврам, восседающий на стуле на фоне сказочной Греции, той самой — с руинами и лебедями. Он закинул ногу на ногу, небрежно облокотившись на дугообразную спинку. За ним — служители трех невообразимо далеких, нередко враждебных, но, по-видимому, втайне любящих друг друга богов, которые, впрочем, вполне могут оказаться одним и тем же лицом, только называющим себя тремя разными именами.
Вот они, трое духовных пастырей жителей нашего квартала — раввин Менаше Леви, отец Исай и мулла Ибрагим-ходжа. Следует отметить, что центральная фигура на снимке — воплощенная самоуверенность Наполеона среди верных ему генералов — это мой дед Аврам, по прозванию Гуляка.
По прошествии лет некий молодой и неопытный историк или местный этнограф может подумать, что восседающий в центре мужчина, окруженный тремя духовными лицами, — это теолог, проповедник или церковный настоятель, а не безбожник Аврам, по прозвищу Гуляка, жестянщик из маленькой мастерской у Деревянного моста. Но, как видно, мой дед, с его авторитетом неподкупного судьи, весьма равнодушно относившийся ко всем трем богам, умел поддерживать хрупкое равновесие между религиями и народностями, представленными в пловдивском квартале Среднее Кладбище.
Византиец беззвучно улыбается, наблюдая за моей реакцией. Он явно гордится тем, что ему удалось сохранить фотохроники исчезнувшего мира, и сейчас он позволил мне заглянуть в него, словно приподнял завесу над таинственным и все еще не известным бытием уногундуров.
— Когда-то жизнь была другой, душа моя! Скромнее, но лучше. Светлее. В ней было больше надежды и человечности. Так я думаю. Сейчас все пошло прахом. Верно, люди стали жить богаче, но исчезло добрососедство, нет дружбы, нет доброты и взаимовыручки. Каждый сам за себя, только Бог один за всех! — И вдруг старик спохватился: — А вы-то как нашли друг друга в этом хаосе?
— Случайно, — отвечает Аракси. — Вчера, в монастыре.
Нет, это не было случайностью.
И она знает, что я это знаю.
Не думаю, что я способен переживать по поводу быстротечности человеческой жизни, но в последнее время меня все чаще тревожит мысль о старости. Мне уже намного больше лет, чем было моим родителям, когда они погибли в партизанском бою, и я почти достиг возраста своего деда Гуляки, когда он крался темными ночными улочками к дому вдовушки Зульфииханум. Эта мысль с новой болезненной силой охватила меня сегодня именно здесь, когда совершенно неожиданно я оказался наедине с нестареющей вечной красотой монастыря, нисколько не изменившегося со времен моего детства.
А может быть, и он, как люди, тщательно скрывает все признаки и тайны собственного старения?
Итак, я в монастыре — солидный господин с тронутыми сединой волосами; портрет дополняют очки в тяжелой роговой оправе, плащ, перекинутый через руку… И это в такой яркий, теплый октябрьский день… Окрестные горы вдохновенно исполняют свою осеннюю ораторию в оранжевой, золотисто-желтой и красной тональности, им мрачно вторят темные басы-баритоны сосен. Ах, какой монастырь, Господи, — человечный, по-деревенски душевный и близкий, начисто лишенный холодной лицемерной показухи других подобных обителей на других церковных меридианах! Возможно, это самый старый из уцелевших монастырей в этих местах, основанный более девятисот лет назад двумя братьями-византийцами грузинского происхождения — Григорием, прославленным византийским полководцем, и Абазием Бакуриани.
Именно здесь начинаются Родопские горы. Они как-то сразу, без холмистых предисловий, обступают тебя со всех сторон. Раз — и ты уже оказался в глубоком горном ущелье. И вот тебя с улыбкой радушно приветствует игумен отец Наум. Без всяких условностей подносит рюмку желтой монастырской ракии, но сам, насколько я заметил, пьет только чай. Причем, как мне показалось, пьет без особого желания, из уважения к японцам. Ибо весь его вид самым недвусмысленным образом подсказывает, что добрый старец в молодости не гнушался некоторых не слишком праведных пристрастий, и вполне возможно, что и сейчас они ему не чужды.
А вот и еще один старый знакомый, который внешне не изменился, не состарился за прошедшую вечность, сделавшую мир, а вместе с ним и Пловдив, неузнаваемыми: кипарис у низких входных дверей в церковь. Он все такой же, каким я его помню, старый афонский кипарис — одинокий и нахохлившийся, как кладбищенский ворон. «Позвольте сфотографировать вас у кипариса, профессор Коэн?» Не дожидаясь ответа, сверкает вспышка. «Спасибо». Профессор Коэн — это я, а снимает какая-то назойливая журналистка.
Прохожу под церковными сводами. Меня окружает группа коллег, слетевшихся со всего света. Некоторых из них до вчерашнего дня я знал только по публикациям в специальных изданиях. Они восхищенно смотрят наверх, на закопченную древнюю стенопись. Строгая светловолосая дама из софийского Центра славяно-византийских исследований объясняет собравшимся особенности фресок, которые они разглядывают, разинув рот. Слова объяснения тут же переводят на русский и английский, и перевод превращается в симультанную какофонию слов и восклицаний, обрастает новыми терминами, зачастую излишними, ведь все присутствующие хорошо знакомы с особенностями восточной ветви православия, византийской школы иконописи и ее славянскими и транскавказскими разновидностями, знают о взаимных влияниях и различиях. Ведь именно поэтому мы преодолели такие расстояния — слава Богу, уже преодолимые! — и подверглись унижению в еще трудно преодолимых консульских службах!
Останавливаемся перед гордостью монастыря — древней грузинской и, как говорят, чудотворной иконой Богоматери с младенцем. Она в серебряном окладе с выгравированными надписями на древнегрузинском. Это и есть одна из главных тем нашей сегодняшней встречи.
Ее история странная и необыкновенная, даже если не принимать во внимание религиозные предания, сочиненные на протяжении веков, дабы объяснить чудо исчезновения и нового явления иконы из темного колодца забвения. И вправду, обнаружить спустя 150 лет в какой-то пещере не тронутую временем икону, которую считали навсегда потерянной в жестоком пожаре, вызванном нашествием в XV веке черкесских орд и поглотившем большую часть монастыря, — веский повод для появления множества мифов, легенд и, нередко, сомнительных научных гипотез.
На нас смотрят святые, навечно прикованные к стенам старой церкви, покинутые своими тенями, с невыразимо грустными глазами, излучающими доброту и смирение. Пламя свечей отражается в истончившейся красноватой от старости позолоте иконостаса, дым тянется вверх серыми шелковыми нитями и стелется под закопченным сводом, окантованным гирляндой окошек, в которые проникает желтоватый свет.
И незаметно для себя я перестаю вслушиваться в слова софийской дамы, не пытаюсь следить за ходом ее мысли. Звуки исчезают, уступая место иным словам, старым и давно забытым…
Они отражались в некогда позолоченном, но сейчас облупившемся иконостасе нашей квартальной церкви. В тот ранний послеобеденный час в церкви не было прихожан, и гулкий голос отца Исая эхом отскакивал от стен, как в турецкой бане. Мы, ученики второго «А» класса прогимназии[16], с любопытством пялились на расписанные стены, а батюшка, назидательно подняв палец вверх, вел неравную борьбу с Рогатым за спасение наших душ.
— Вон там изображена Тайная вечеря с двенадцатью апостолами. А тот, кто целует Христа в лоб, это Иуда, еврей, продавший Сына Божьего за тридцать сребреников…
Одноклассники, как по команде, с укоризной посмотрели на меня. Я уставился в пол и виновато пробормотал:
— Это не я…
— Не он! — великодушно подтвердил батюшка Исай. — Не отвлекайтесь и смотрите наверх! Посмотрите, как евреи кричат: «Распни!» И они его распнут между двумя разбойниками… Вон он, Сын Божий, на кресте, а это Мария Магдалина, припавшая к его ногам… И посмотрите на плачущую Божию Матерь… Стыдись, Иудея, стыдись!
Последние слова батюшка произнес почти речитативом. Я ничего больше не видел, потому что по щекам у меня катились слезы, и я не смел поднять глаз. И тогда вдруг почувствовал, как кто-то взял меня за руку. Это оказалась кудрявая армянская девочка Аракси, с которой мы сидели за одной партой. Тихонько, шмыгая носом, я повторил:
— Это не я…
Аракси нагнулась и поцеловала меня в мокрую щеку, что не ускользнуло от взгляда священника.
— А ну, не сметь целоваться в церкви, охальники!
Батюшка грубо схватил меня за плечо и в порыве искреннего христианского гнева влепил такую педагогическую пощечину, что очки слетели с переносицы и повисли у меня на одном ухе.
А со свода над нашими головами, воздев руку в благословляющем жесте, благостно взирал на нас Христос Пантократор, который, кстати, пальцем не пошевелил в мою защиту.
Я вздрагиваю и машинально касаюсь щеки, к которой давно, почти сорок лет назад, незаслуженно приложился батюшка Исай. Украдкой смотрю на японца рядом со мной, но он ничего не замечает, он поглощен своей видеокамерой, надоевшей хуже горькой редьки всем участникам симпозиума. У меня нет личной неприязни к мистеру Панасонику, как мы прозвали японца, наоборот: японский византолог — звучит почти как эскимос, посвятивший себя изучению популяции орангутангов на острове Суматра. Слов нет, это достойно уважения, но все-таки, когда тебе под нос постоянно суют объектив, это вызывает раздражение.
При выходе мы слегка нагибаемся, чтобы не удариться о притолоку. После церковного полумрака в глаза бьет ослепительный солнечный свет. Прозрачный золотистый воздух, кажется, звенит, журчат в тишине монастырские фонтанчики с питьевой водой, а внизу речка монотонно жалуется на своем невнятном языке, понятном лишь прибрежным тополям. Византолог из Софии ведет нас во внутренний двор, но у каменных ступеней, стертых на протяжении столетий ногами бесчисленных поклонников, я останавливаюсь, как вкопанный.
В глубине двора, у плотной стены самшитовых зарослей, зябко подняв воротник пальто и глубоко засунув руки в карманы, стоит женщина. Она мне кого-то напоминает, но кого? Женщина смотрит на меня, не двигаясь, ничем не выказывая, что мы знакомы. Действительно знакомы? Я близорук, а расстояние слишком велико, чтобы быть уверенным в странной схожести незнакомки с той, из прошлого. Пройдя несколько ступеней, я снова смотрю в ее сторону, но женщина исчезла.
Группа направляется к церкви, которую расписал Захарий Христович, именуемый Зографом. Мне не хочется спешить за толпой, я хорошо знаю и историю грешной любви художника к жене брата, и причины, из-за которых он в годы турецкого владычества в гневе зашвырнул пловдивских богатеев, примерных христиан, но плохих болгар, в геенну огненную — это чудесная балканско-деревенская злая иконописная ремарка к «Аду» Данте!
Нет, я за ними не пойду. Останавливаюсь под сводами. На меня накатывает что-то до боли знакомое и вместе с тем позабытое.
Мы столпились под изящными арабскими сводами мечети — квартальная ребятня, вылупившая глаза на Ибрагима-ходжу. Мулла сидит, скрестив ноги, на круглой кожаной подушке и читает нам, водя пальцем, тексты из Корана.
— А в третьей суре Али Имран говорится: О Владыка, только Ты — Всемогущий над всем — Царь царства! Ты даруешь власть, кому пожелаешь, и лишаешь власти, кого пожелаешь. Ты возвеличиваешь, кого пожелаешь… и обходишь и унижаешь тех, кого пожелаешь. Поистине, в Твоей руке — благо. Ты вводишь часть ночи в день, удлиняя день, и вводишь часть дня в ночь, удлиняя ночь, и Ты выводишь живое из мёртвого и мёртвое из живого…
Я, дурак, завороженно слушая слова ходжи, выпустил на пол зажатую в кулаке гайку — брякнувшись на каменный пол, она выстрелом разорвала тишину, нарушаемую лишь речитативом ходжи. Под гулкими сводами мечети звук заметался, как в ловушке.
Ходжа вздрогнул, словно у него под подушкой взорвалась бомба, потом приподнялся и влепил мне увесистую оплеуху от имени всего оскорбленного исламского воинства.
И это была далеко не последняя оплеуха, выпавшая на мою долю, пока я не научился уважать Божьи храмы. Потому что отчетливо помню, что сделал раввин Менаше Леви, почтительно титулованный нами «ребе», который, читал нам огромную, в кожаном переплете Тору, водя палочкой по строчкам.
В синагоге были все те же: я, Митко — сын учителя Стойчева, босоногий цыганенок Салли и турчонок Мехмет в галошах, а также девочка Аракси, кудрявая и нарядная, как куколка, армянская девочка, с черными глазами, глубокими и блестящими, словно омуты на реке Марине в лунную ночь.
Ребе Менаше, упиваясь музыкой слов, плавно размахивал свободной ладонью, словно дирижировал Венским филармоническим оркестром.
— …Пишет великий и мудрый царь Соломон в своей «Песне Песней», или по-еврейски «Шир-а-Ширим»: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои — как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; зубы твои — как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними; как лента алая губы твои, шея твоя — как столп Давидов, сооруженный для оружий, тысяча щитов висит на нем — все щиты сильных; два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!»
Слова раввина вызвали в моей груди какой-то странно-незнакомый, но сладостный трепет. Я тайком взглянул на Аракси, и она тоже посмотрела на меня.
А раввин продолжал дирижировать оркестром: «Оглянись, оглянись, Суламифь! — и мы посмотрим на тебя. Округление бедер твоих, как ожерелье, живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями…»
Я подался вперед, чтобы увидеть груди Аракси, она тоже быстро взглянула вниз и стыдливо прикрыла руками то место, где таинство созревания уже наметило два набухших холмика. Наверно, это выглядело глупо, и мы оба, наверно, от смущения, с трудом сдерживали смех.
Я даже не заметил, когда раввин прервал чтение и воззрился на нас из-под очков. Затем двумя пальцами снял с меня мои очки, залепил мне пощечину и снова водрузил их на место.
Справедливости ради следует признать, что на этот раз оплеуха была значительно более снисходительной, почти символической. Этим я был обязан не столько нашей с ним общей этнической принадлежности или дружбе раввина с дедом, сколько тому факту, что бабушка Мазаль и ее подруги были одними из самых ревностных посетительниц шабатной синагогальной службы. А война с женщинами (несмотря на то, что в иудейском религиозном спектакле им отводилось второразрядное место) при видимо редеющем мужском контингенте, стала бы для нашей квартальной синагоги трагедией, сопоставимой разве что с разрушением Храма римскими легионами Тита Флавия Веспасиана.
Она снова мелькнула, как молния, — яркий проблеск на долю секунды, и я почувствовал ее раньше, чем увидел. Может быть, взгляд просто скользнул — бегло и рассеянно, не задержавшись на женском силуэте у сводчатого окошка, затерявшегося среди прочих слушателей. Уже потом сознание, как исправный компьютер, без моего участия, открыло файл, в котором сохранилось знакомое лицо, выделяющееся в безликой толпе.
На этот раз я уже медленно обратил взгляд в ту сторону, не доверяя первому впечатлению. Ведь если эта женщина действительно та, за которую я ее принимаю, то это — не более, чем галлюцинация, порожденная волнением, которое я испытал, неожиданно вернувшись в страну моего детства.
Или следствие усталости после бессонной ночи.
Предыдущая ночь прошла в самолетах и непривычно тихих аэропортах, где дремали в пластмассовых креслах-горшках незнакомые пассажиры, погруженные в тревожные, обрывочные сновидения. Они, как мне казалось, прибыли из ниоткуда и направлялись в никуда. Ничего не значащие встречи галактических пылинок, которые никогда впредь, в ближайшие миллиарды веков, не сойдутся в одном и том же месте в одно и то же время.
За моей спиной — абсида, где простерла руки, словно желая нас защитить, Божия Матерь — покровительница монастыря, названного в ее честь монастырем Успения Пресвятой Богородицы. А рядом с этой расписной абсидой, в сводчатой нише, выставлена чудотворная грузинская икона — одна из загадок этого монастыря. Я продолжал говорить, это профессиональная университетская привычка — изрекать слова, которые заранее приготовился сказать или уже не раз произносил, но думать о другом. Я даже не отдаю себе отчета, что говорю механически и повторяю фразы, которые, может быть, произносил ранее по другому поводу, потому что взгляд мой устремлен на другую сторону длинного мраморного стола, над головами слушателей — туда, где стоит женщина.
Та самая, невозможная.
— Всмотритесь внимательно в эту икону. Постарайтесь поймать взгляд Богоматери! Нечасто иконописное произведение раннего христианства с такой силой и глубиной внушает идею материнства, проникнуто ее жизнеутверждающей философией. Мариам, или Мария. Мистерия, унаследованная от древних верований Востока, быть может, пришедшая из далеких времен матриархата. Ибо в этой иконе мы можем прочесть закодированное древнее восточное дохристианское послание об изначальной Богине-матери. Мадонне, дарующей жизнь и являющейся символом ее нескончаемого круговорота, временной смерти Солнца и его воскрешения. Нашей общей древней азиатской Ма.
Ма! Матерь!
Откуда-то издалека, из самых тайных глубин сознания, но четко и нежно долетела фортепьянная музыка. Иоганн Себастьян Бах. Токката и фуга. Молнией блеснуло воспоминание.
Мать Аракси, прелестная госпожа Вартанян!.. Ее пальцы с удивительной легкостью касаются клавиш. Задумчивая, чуть заметная улыбка дрожит в уголках ее губ, она бросает на меня добрый взгляд — на зачарованного очкастого мальчика, попавшего в другие, незнакомые миры, внука жестянщика Аврама, называемого Эль Борачон, то есть — Гуляка.
Отчетливо сознаю, что по прошествии стольких лет она не может быть такой, как прежде, какой я ее запомнил до того как их семья выехала на постоянное место жительства во Францию. Молодая мадам Вартанян, наша учительница французского, благородная образованная армянка, с темными мечтательными глазами и волосами медного оттенка, излучавшая физическую и душевную чистоту!
Может, это просто ее подобие, почему бы и нет, — думаю я, продолжая говорить о другом.
Почему бы и нет?! Да просто потому, что реальная или воображаемая — это она и никто другой. Об этом буквально кричат все мои подсознательные — метафизические и недоказуемые — инстинкты, пренебрегающие нормальной логикой относительно необратимости времени, в котором люди неминуемо стареют и меняются. А может, это просто зрительный обман, случайная схожесть, вызванная скудным освещением и мистической атмосферой этой средневековой монашеской трапезной, где потоки света проникают снаружи, пронзая своими стрелами голубоватый туман, клубящийся над горящими свечами. Марево с запахом ладана, холодного камня и тающего пчелиного воска — мрачных канонических благовоний Византии, от которых стены и своды, расписанные до последнего сантиметра ликами православных святых и эллинских философов с почти стершимися надписями на древнегреческом, необъяснимо волнуют, воздействуя как-то по-особому, магически. И, разумеется, могут вызвать подобные видения.
А и вправду, разве мистерия византийской иконописи, ради которой мы здесь собрались, уже не вызывала когда-то такие видения у деревенских женщин? Или в другие времена, у монахинь-стигматок, фанатически истязавших свою плоть, которые в экстазе воочию зрели Богоматерь, плачущую горючими слезами, а ладони Сына ее — истекающие кровью?
Я — всего лишь университетский книжный червь и, увы, не обладаю ни крыльями их всеобъемлющей веры, на которых они способны возноситься в безмолвные просторы религиозного воображения, ни малейшей толикой их религиозного экстаза, который, подобно дымку горящих колдовских трав, способен вызывать подобные видения. Не говоря уж о том, что дед вообще никогда не воспитывал меня в религиозном духе, а бабушка Мазаль переложила эту заботу на плечи природы. Вроде того, как аисты из большого гнезда на колокольне в моем детстве не учили своих детенышей летать и не рассказывали им о предстоящем долгом, изнурительном пути к истокам Нила, поскольку эти знания были заложены в каждом их перышке.
Тем более, что евреи, как мне думается, с их бесплотным Богом (без образа и человеческого подобия, который есть, скорее, абстрактная идея, чье имя даже запрещено упоминать), изначально лишенные своих праведников, монастырей, святых мощей и образов, обета безбрачия и мрачных раннехристианских догматов о духовном очищении путем истязания плоти, — не самый подходящий материал для подобной экзальтации. Впрочем, не утверждал ли мой дед Гуляка, святотатствуя в такую минуту, что, по его мнению, еврейский Бог, этот угрюмый ревнивец, является убежденным атеистом, потерявшим веру в себя, однако, как благоразумный старый еврей, отписавший свое предприятие сыну?
Но, кроме шуток, для меня тоже все здесь выглядит достаточно призрачным и ирреальным — эти изображения на закопченных стенах, которые смещаются и смешиваются с лицами слушателей, рассевшихся вокруг мраморного стола, отполированного на протяжении веков монашескими локтями, и ликами изображенных в сумрачных углах, — там, где темная тень ночи никогда не рассеивается. Они тоже кажутся неотъемлемой частью старой трапезной, которая давно перестала выполнять свои бытовые функции и превратилась в туристическую достопримечательность или в место для проведения унылых научных встреч, подобных нынешней.
В самом деле, в этом мире гаснущих красок, букв и теней единственно значимым и реальным является водоворот слов с многозначительным названием — симпозиум!
Но в таком случае, мелькнула у меня мысль, что такого сверхъестественного в том, что сквозь одурманивающий и искажающий реальность дымный флер тебе привиделась женщина, которую ты знал за целую вечность до сего дня? И сейчас она выглядит точно такой же, какой осталась в твоих воспоминаниях. Разве что ее образ расплывается в ореоле свечей, словно образ человека на заднем плане групповой фотографии. Ибо незнакомка стоит неподвижно под мутным сводчатым окошком, в глубине дугообразной и длинной, как тоннель, суггестивной галактики, составленной из образов и символов, — там, где обычно отводится место слушателям.
Вежливые тихие аплодисменты в конце моего выступления могут означать в равной степени неудовлетворенность моим скучным изложением или же уважение к этому сакральному месту, не терпящему бурных проявлений согласия или восторга. Все-таки, здесь не опера и я — не оперный певец!
Но что бы они ни означали, мне все равно: я торопливо пробиваюсь сквозь толпу туда — в глубину трапезной. Кто-то хочет пожать мне руку, мистер Панасоник желает во что бы то ни стало записать меня на видео на фоне абсиды, а та докучливая журналистка совсем уж некстати засыпает меня идиотскими вопросами на предмет исхода израильско-палестинского конфликта.
Наконец, добираюсь до тусклого окошка, но женщины там уже нет. Она исчезла. Если вообще существовала. Поднимаюсь на цыпочки, оглядываю помещение поверх людских голов, но вижу единственно Богородицу, распахнувшую руки в защищающем нас жесте.
Мать изначальная. Ма.
Выхожу во двор к старой монастырской кухне. Усталый день окутывает нас шелковистой паутиной. Издалека, со стороны пологих пастбищ, усыпанных белыми бусинками пасущихся овец, чуть слышно, словно легкое дуновение ветерка, долетает звон колокольчиков. Отсюда видно, как лес, обступив поляны со всех сторон, продолжил карабкаться наверх, но вдруг остановился в нерешительности на подступах к крутым скалам, возвышающимся наподобие крепости. Битва между дневным светом и легким сумраком с чуть обозначенной луной уже предрешена, крепость залита кровью умирающего солнца, хотя до вечера еще далеко. Так всегда в горах — лиловые тени приближающегося заката с готовностью спешат укутать дикую герань и мох в глубоких влажных впадинах, как бы напоминая пастухам, что пора уводить отары. Осматриваюсь вокруг: удивительно тихо и пусто, от женщины — ни следа.
Нас сопровождает молодой священник отец Герман — человек, судя по всему, образованный, который с русскими разговаривает на странном, архаичном русском языке, выученном, наверно, где-то в подмосковных монастырях, а с немцами и японцами — на сносном английском. Я прислушиваюсь к его тихому рассказу о скоплении тут народа на второй день Пасхи, когда в сопровождении монахов и бесчисленных паломников из окрестных сел грузинскую икону, согласно старинному обычаю, торжественно возвращают всего на один день в то место, где ее спрятал неизвестный монах. Он потом погиб в резне, не успев поделиться своей тайной.
А спустя полтора века после тех трагических событий, в далекое пасхальное утро 1604 года, местный пастух случайно разглядел в черной утробе пещеры отражение солнечного луча, всего на мгновение коснувшегося серебряного оклада иконы. Так возник этот праздник, сопровождаемый народными гуляньями с пронзительными звуками волынок и жертвенными баранами, с языческими обрядами и ароматом весенних таинств, когда влюбленные нетерпеливые пчелы пробуждают деревья диких черешен и груш к цветению и оплодотворению. Словно нескончаемая тысячелетняя молитва Родопских гор, которая повторяется каждый пасхальный понедельник вот уже четыре века, в дни уныния и надежд, в дыму пожарищ или в ласковой песне добрых ветров, бережно несущих в своих ладонях детский смех и блеянье тучных овец.
Отец Герман говорит, но смотрит не на нас, а куда-то вверх, где на стене обители игумена написана сцена шествия с Чудотворной иконой из монастыря в пещеру — минуя мостики, часовни и прочие святые места. Что-то вроде путеводителя в картинках, созданного в XIX веке, несколько наивного своим сомнительным реализмом, не совсем удачно отреставрированного и довольно далекого от тех строгих, излучающих мрачное религиозное отрешение фресок и икон в церкви, значительно более ранних, но искренних и пронзительных, как смерть.
На противоположной стороне, по деревянному балкону, опоясывающему монастырские постройки вокруг церкви, проходит черная тень сильно хромающего старика в рясе. Он даже не смотрит в нашу сторону, всем своим видом выказывая презрительное равнодушие к суете иностранцев, напрасно притащившихся сюда с вопросами, ответы на которые скрыты, скорее всего, в их собственных душах.
Я немного отстаю от группы, засмотревшись с некоторой завистью на старого монаха. Он, наверно, уже давно захлопнул за собой двери земной суеты, и сейчас перед ним простираются лишь просторные тихие поля Вечности. Очень скоро его душа, умиротворенная и осененная светлой радостью, пойдет, ковыляя, по той бесконечности, поросшей тимьяном и тысячелистником. И так до скончания века, после которого уже нет ничего, кроме глубокого колодца, куда тяжелыми звонкими каплями стекает время.
Это я узнал от моего Гуляки, который как-то раз чуть не угорел от тлеющих древесных углей в специальной жаровне для паяльника. Тогда в своей мастерской он погрузился в фиолетовый сон, мягкий и мохнатый, как бархат, и ему пришлось побывать в тех местах, к счастью, недолго, причем он успел заглянуть и даже плюнул в тот колодец.
Углубившись в подобные мысли, я вздрагиваю, услышав свое имя:
— Профессор Коэн!
Ко мне спешат двое. Они словно возникли из-под земли — всего лишь секунду назад в этом пустом дворе никого не было: элегантный молодой человек в слишком длинном черном пальто из тонкой шерстяной ткани и какой-то коротко подстриженный тип в кожаной куртке. При виде его могучей шеи и темных очков мое услужливое воображение рисует мне образ бывшего боксера или актера второго плана в американском боевике.
Удивленно смотрю на незнакомцев.
— С кем имею честь?
Мои коллеги и светловолосая софийская дама в сопровождении отца Германа в эту минуту поднимаются по скрипучей лестнице в гостиную — по-видимому, предстоит обряд прощания — опять с ракией для гостей и чаем для бедного игумена. Я остаюсь внизу с незнакомцами. Жаль, придется обойтись без желто-зеленого, густого, как оливковое масло, монастырского благословения путнику!
Молодой мужчина в пальто протягивает мне визитную карточку.
— Караламбов. Адвокат. Очень приятно.
Бросаю взгляд на визитку и небрежно сую ее в кармашек пиджака.
— Мы опоздали на вашу лекцию, — сокрушается адвокат, — весьма сожалею!
Какая безутешная скорбь! Вежливо успокаиваю его:
— Вы не слишком много потеряли…
— Важно было не потерять вас, — с энтузиазмом торопится добавить тип с боксерской физиономией, но адвокат бросает на него убийственный взгляд, и тот умолкает, поперхнувшись словами.
— Давно вас ждем, очень давно. Пловдив по праву гордится вами.
— Хорошо, хорошо, не будем об этом, — с досадой прерываю я его, поскольку знаю, что все это неправда. Пловдив меня не помнит, и ему нет до меня никакого дела.
Адвокат вынимает блокнот, перелистывает страницы, что-то в них ищет.
— Согласно городским регистрам вы переехали на постоянное местожительство в Израиль… Сорок лет назад. Так?
— Да, что-то около этого. Ну и что?
— Отлично говорите по-болгарски!
— Я родился в Болгарии.
— Хочу сказать, что с тех пор прошло много лет.
— Человек не забывает свой родной язык даже после стольких лет.
— Разве ваш родной язык не «ладино»?
— Это язык моей бабушки. Вы меня извините, но кроме лингвистической справки, чем другим могу быть вам полезен? — произношу я резко, не скрывая досады.
Пусть небеса простят мне мою резкость, но эти двое мне глубоко антипатичны.
— Не будем тратить понапрасну ваше драгоценное время. Короче, у нас к вам предложение. По поручению клиентов «Меркурия»…
— Меркурия?
— …Общества с ограниченной ответственностью. Самая престижная риэлторская фирма в нашем регионе.
— Покупка-продажа недвижимости, обмен и прочее… — поясняет тот, с бычьим затылком. Как видно, ему очень хочется принять участие в разговоре.
— Господин тоже адвокат? — спрашиваю.
— О, нет, он шофер фирмы.
Мне кажется, что это только половина правды. Вторая половина дурно пахнет, знаю это из боевиков. По-видимому, он — телохранитель, или что-то в этом роде.
— Кстати, — продолжает адвокат, — представители «Меркурия» ждут вас прямо сейчас, здесь недалеко. Если у вас есть время и желание, приглашаем вас в ресторан «Близ известковых печей» — это внизу, у дороги. Должен вам сказать, экзотическое местечко: заведение устроено прямо в старых, заброшенных печах для обжига гашеной извести. Но кухня у них отменная — там божественно готовят мясо на вертеле по-родопски. Потом мы отвезем вас в город. Как говорится, надо сразу брать быка за рога!
— Даже так! М-да… Мне доводилось слышать немало любопытного о распродажах в нынешней Болгарии. Надеюсь, вы не собираетесь продать мне монастырь?
Адвокат Караламбов весело смеется: он оценил мою шутку.
— Остроумно, ничего не скажешь! У вас, евреев, тонкое чувство юмора! О, нет, нет, такое вам не грозит! Мы просто хотим купить недвижимость вашего дедушки Аврама…
— … Аврама Гуляки, — услужливо добавляет тот, в кожаной куртке, но ему приходится снова заткнуться под строгим взглядом адвоката.
— Не смущайтесь, — говорю я миролюбиво, — его все так называли.
Шофер бросает окурок на монастырские плиты, но, увидев, как мои брови от удивления взметнулись вверх, — ибо в этом отношении, признаюсь, я — педант, — быстро наклоняется и с виноватой улыбкой поднимает его. При этом, он несколько переигрывает: стряхивает пепел себе в ладонь.
— Неужели от этих, с позволения сказать, домов что-то осталось? — Спрашиваю с неподдельным изумлением, потому что хорошо помню нищий еврейский квартал, незаметно переходящий в прибрежные бахчи, который мы покинули при переселении на нашу новую родину Израиль.
— Вы правы, дома так же недолговечны, как и мы, люди. Но ведь земля остается вечной, не так ли? Матушка-земля! В данном случае имеется в виду участок 137-А тире 4. Понимаете?
— Нет.
— На этом месте согласно проекту должны построить пятизвездочный отель, а дом и двор вашего деда вклинились как раз по центру. Досадно, правда? Ваша старая недвижимость уже давно не больше, чем…
— «А» тире 4.
— Совершенно верно. Вы, как иностранный подданный, имеете полное право на реституцию в соответствии с постановлением за номером 226 от 1992 года, но если нас правильно проинформировали, вы пробудете в стране всего несколько дней. Это так?
— А каким образом, смею спросить, это связано с проблемой?
— Смешно даже думать, что вопросы, касающиеся вашего наследства, могут быть улажены за несколько дней. Это просто нереально. В Болгарии? За несколько дней? Не смешите меня! Но мы готовы пойти вам навстречу, господин профессор. Небольшая доверенность с вашей стороны — и далее всеми делами будет заниматься наша фирма. С нами вы можете надеяться на деловое и плодотворное сотрудничество, другие же вас просто облапошат.
— Значит, есть и другие?
— Вы как еврей, наверняка, знаете, что в игре с недвижимостью и концессиями, всегда есть и другие, господин Коэн. Вопрос кто кого, ведь так?
Я смотрю наверх, на дощатую веранду, но хромой старик уже исчез в квадратном полумраке своей кельи, в которой едва мерцает свет. Наверно, лампада — путеводная звездочка на одиноком монашеском небе. Смотрю в нее, раздумывая. Наконец, говорю:
— Должен вам сказать, господин…
— Караламбов.
— Должен вам сказать, господин Караламбов, что вся эта игра, как вы изволили выразиться, меня мало интересует. Даже как еврея. Я предпочитаю играть в теннис. Извините, меня ждут.
Я оставляю их с разинутыми ртами. Вторая ипостась шофера, я имею в виду телохранителя, швыряет окурок на древние плиты и со злостью затаптывает его.
…Еще до того, как я выхожу за ворота, которые ведут наружу, к припаркованному автобусу, замечаю, что тех двоих нет. Они исчезли столь же внезапно и необъяснимо, как и та женщина.
На их месте в осиротевшем пустом дворе перед церковью сидит толстый монастырский кот, серый, с темными кольцами на хвосте. Кот смотрит в мою сторону немигающим взглядом. В его изумрудных глазах недоверие и ненависть. Спустя секунду он тоже исчезает в темных зарослях самшита.
Что-то неладно с этим монастырем. Может, с ним связана какая-то мистерия? Иначе, как объяснить все эти таинственные появления и исчезновения, подобные каббалистическим фантазиям моего деда, от которых у меня всегда стыла кровь в жилах.
Сдается мне, что это не последняя наша встреча с адвокатом Караламбовым и его телохранителем из ООО «Меркурий». Позднее у меня будет возможность убедиться, что на этот раз, в порядке исключения, предчувствие меня не обмануло.
И в эту минуту женщина решительно направляется в мою сторону.
Оторвав губы от фонтанчика с питьевой водой у наружных монастырских ворот, женщина быстрым уверенным шагом идет ко мне — слишком серьезная, но с дружелюбно протянутой рукой. Впрочем, другая рука глубоко засунута в карман пальто.
— Добро пожаловать, Берто… Альберт Коэн из второго «А» класса прогимназии! Узнал меня?
Окончательно растерявшись, я по-дурацки заикаюсь:
— Госпожа… Мадам Мари Вартанян?
— Почти, но не совсем… Я — ее испорченная копия, ее дочь Аракси. Я ведь протянула тебе руку, хорошо бы, чтоб ты пожал ее! — все так же серьезно говорит она.
Беру ее руку в свою и долго не отпускаю.
— Господи, Боже мой, Аракси… Аракси Вартанян! Почему ты сразу не подошла?
— В Болгарии мы смущаемся в присутствии иностранцев. Уважение, переходящее в обожание! Просто не хотела отвлекать тебя во время работы. А сейчас, когда церемония узнавания состоялась, тебе следует обнять и поцеловать меня. Так принято.
Все еще в замешательстве, я поступаю так, как принято. Ее густые волосы с медным оттенком, поутратившие прежний блеск и кое-где уже тронутые сединой, пахнут духами и сигаретами.
— Я думал, что вы уехали навсегда…
— Я тоже так думала. Давай не будем об этом.
К нам подбегает отец Герман.
— Профессор Коэн, пора ехать…
— Я позабочусь о профессоре, не беспокойтесь о нем, — говорит Аракси Вартанян тоном, не терпящим возражения.
Ясно, что как и в те далекие годы, парадом будет командовать она.
Аракси ведет меня к старенькой машине марки «Трабант», пережившей свою родину, такой облупленной, словно она приняла на себя все удары ее драматического крушения. Прежде чем мы усаживаемся в машину, мимо нас со свистом проезжает серебристый «Мерседес», победитель из другой Германии. Оттуда дружелюбно машут рукой адвокат Караламбов и шофер-телохранитель, после чего их машина, как взбесившийся жеребец, несется вниз по крутой монастырской дороге.
Вот так Аракси и привела меня в ателье старого византийца Костаса Пападопулоса, Вечного Костаки. Там я узнал, что ласточки, эти острокрылые дельфийские пророчицы, летая низко над землей, вещают плохую погоду и густые туманы, похожие на дым пожарищ. Но я так и не смог понять смысла, который грек вкладывал в это прорицание. Там же я вспомнил и о том, что уже давно, целую вечность, женат на Аракси, маленькой армянке из нашего класса, моей подружке и дочери учительницы французского мадам Вартанян.
Я держал в руках старую фотографию, сделанную у церкви Святой Марины. Костаки беззвучно смеялся — он был счастлив, что смог изумить меня, напомнив об этом случае. Еще одно дуновение его «ветров времени», оставшееся на фотобумаге, — неподвижное и бесконечно краткое мгновение неумолимого потока бытия. Более быстрое, чем молния, и более безжизненное, чем смерть. Ибо это не остаток ушедшей жизни, а ее отпечаток. Копия. Как оттиск ракушечной скорлупы в скальном обломке.
Святая Марина!
— Ты помнишь? — спросила она, зажигая очередную сигарету.
Я попытался вспомнить.
Мы тогда сбежали с уроков… «Противно петь глупости. Кроме того, учительница новенькая, не заметит».
Я малодушно попробовал возразить:
— А твоя мама?
Ответа не последовало, если не считать ее презрительного взгляда.
Мы оба любили, сбежав с уроков, бесцельно шататься по городу — рассматривать витрины, проезжающие мимо пролетки, слушать шарманку итальянца, которая монотонно повторяла и повторяла свое «О, соле мио!» Мне не хотелось выглядеть трусом в ее глазах — вот так мы, два дезертира со школьными ранцами за спиной, и попали на чью-то свадьбу. Попали совсем случайно.
Взявшись за руки, мы тихо вошли по крупным каменным плитам в прохладный сумрак церкви.
Перед алтарем, среди множества свечей, проходила свадебная церемония. Пел небольшой хор. Молодожены словно сошли с картинки, вырезанной из довоенного журнала мод, а бело-розовые подружки невесты напоминали ангелочков на новогодних переводных картинках. Присутствующих было немного, но все — в элегантных старомодных, непривычных для нашего района нарядах, чудом уцелевших среди социальных бурь. Их обладатели — хозяева мельниц и табачных фабрик, до смерти напуганные слухами о скорой неизбежной национализации, предпочитали появляться в обществе не в дорогих туалетах, а скромно одетые, с непременной красной ленточкой на лацкане.
Молодой священник с редкой, еле наметившейся русой бородкой был нам незнаком. Он совершал обряд с видимым старанием.
— Эти — из буржуазии, — тихо прошептал я.
— И я — из буржуазии, — резко ответила Аракси, не отрывая глаз от свадебной церемонии.
— Ничего, — великодушно простил я ее, как и она простила меня за то, что я — еврей.
Мы продолжали стоять в церкви, держась за руки, когда молодожены и их гости вышли наружу, смеясь и обмениваясь поцелуями, оставив после себя невидимый шлейф тонких ароматов. Священник исчез за иконостасом, а старая прислужница, послюнив два пальца, стала деловито и сосредоточенно гасить свечи.
Тогда Аракси, осененная внезапной идеей, возбужденно прошептала:
— Давай мы тоже поженимся!
Сейчас я не знаю, хотелось ли мне этого, и понимал ли я вообще смысл такого предложения, но помню, что послушно ответил:
— Давай…
— Значит так: я тебя спрошу, а ты должен мне ответить.
И Аракси повторила только что услышанные слова:
— Берешь ли ты меня в жены?
— Беру!
— Сейчас ты меня спроси, беру ли я тебя в мужья.
— Да, — самоуверенно заявил я.
— Не отвечай вместо меня, а спроси, — рассердилась Аракси.
— Да ладно! Берешь ли ты меня в мужья? — повторил я.
На этот раз ответ прошептала она — решительно и бесповоротно, словно отдавала приказ.
— Да!
Тогда я был еще ребенком. В большей степени ребенком, чем она. Я спросил:
— Теперь мы — уже муж и жена?
— Нет еще. Сначала ты должен меня поцеловать.
Я наклонился к ней — она была пониже — и торопливо чмокнул ее в щеку. Как на дне рожденья.
— Не так! — поучительно изрекла она. — Я закрою глаза, а ты поцелуешь меня в губы. Как в кино.
Послушно и смущенно я коснулся губами ее губ.
Мне показалась, что Аракси смущена не меньше моего, потому что она даже не взглянула на меня, а уставилась на свои лаковые туфельки с поперечным ремешком поверх белых носочков. Потом вдруг схватила меня за руку и потянула из храма на улицу.
А там господин Костас Пападопулос — как всегда нарядный, в своем любимом галстуке-бабочке. Он фотографировал молодоженов и их гостей на добрую память и на вечные времена: «Смотрите сюда! Улыбнитесь, пожалуйста! Еще раз улыбнитесь! Маленькая барышня в веночке пусть смотрит вот сюда, на мои пальцы. Сейчас вылетит птичка… Три… Четыре!»
Участники свадьбы под хохот и хлопки открываемых бутылок шампанского кинулись штурмовать пролетки. И в этот момент грек нас увидел.
— Миленькие мои козлятки! А вы что тут делаете?
— Учительница заболела, — не задумываясь, солгала Аракси.
— Ах, вот как? — равнодушно и рассеянно промолвил грек, провожая глазами пролетки.
В голосе Аракси зазвучали бархатные нотки — хитрый прием маленькой женщины, желающей во что бы то ни стало добиться своей цели.
— Миленький дяденька Костаки, сфотографируй нас, а? Очень тебя прошу!
— Хорошо, хорошо, только не сейчас, душенька моя. Сама видишь, сейчас я занят. Приходите завтра в ателье.
— Нет, сейчас! — капризно топнула ножкой Аракси. — Хочу здесь, у входа в церковь! Я же прошу тебя!
Добрый человек Костас Пападопулос немного поколебался, но, в конце концов, должен был со вздохом подчиниться.
…И вот мы — двое бессовестных прогульщиков урока пения, только что «вступивших в брак», со школьными ранцами за спиной, стоим на фоне церкви Святой Марины, взявшись за руки. Именно эту поблекшую фотографию с обломленным уголком, я и держу в руках столько лет спустя. Византиец тихо смеется, а Аракси все так же задумчиво не спускает с меня глаз…
…Обычно пиршества устраивались в Каменице, ибо там располагались пивные. А без фото, запечатлевшего поднятые «за здравие» бокалы и длинные столы с недоеденными отбивными, свадебного события все равно, что и не было. Ибо как о нем узнают потомки брачующихся? Поэтому все нетерпеливее звучали пролеточные клаксоны и все громче покрикивали люди:
— Ну, давай же, фото!
— Сей момент! Одну минуточку!
Господин Пападопулос наспех щелкнул нас на фоне церкви Святой Марины, и, взвалив на плечо тяжелый фотоаппарат со штативом, буквально в последний момент вскочил на ступеньку уже отъезжающей пролетки. На этом приключение могло бы и закончиться. Но не тут-то было!
Потому что Аракси смущенно, что ей было не свойственно, вдруг сказала:
— Хочу, чтобы ты снова меня поцеловал!
— Снова? — ужаснулся я. — Кругом столько людей!
— Ну и что?
Ее совершенно не интересовало, разделяю ли я ее весьма свободные взгляды, она просто закрыла глаза и в ожидании вытянула губы трубочкой. «Как в кино». Но ее ожидание оказалось долгим и напрасным.
Потому что когда она открыла глаза, меня рядом уже не было: я подло удрал и спрятался под зеленым покровом церковной смоковницы, опустившей ветви до самой земли и ставшей надежным убежищем для набожных дроздов и синиц.
Из глубины горбатой, вымощенной крупным булыжником, улочки к нам направлялся мой дед.
Я издали почувствовал его приближение, услышав его любимую песню на «ладино»:
Acerca te a la ventana, ay, ay, ay
Palomba de la alma mia…
Что означало: «Подойди к окошку, ай-ай-ай, голубка души моей…»
Тогда я еще не знал, насколько все серьезно, и что речь идет об определенной голубке, вдове Зульфии-ханум, но уже издалека чувствовалось, что Гуляке очень грустно и что он немного выпил. С ним был сундучок с инструментами — неизменный атрибут его регулярного обхода городских улиц в поисках мелких жестяных работ или более важных заказов для его мастерской.
Я наблюдал за ним из своего укрытия: трудно было себе представить, что этот подвыпивший небритый человек в старом лапсердаке из домотканой материи, в замусоленной кепке, униженный и сломленный жизнью, вечером расправит плечи и выпрямится во весь свой богатырский рост до самых звезд, чудесным образом перевоплотившись в жреца храма, что напротив старой турецкой бани.
Дед остановился и всмотрелся в знакомое лицо.
— Уж не наша ли это армянская девочка Аракси?
— Да, господин Аврам, — с лицемерным смирением ответствовала она.
— А где мой внук Берто?
— В школе. У нас урок пения.
— А ты почему не в школе?
— Мама занемогла и послала меня за лекарством, — снова, не моргнув глазом, солгала Аракси.
— Так, так, передай ей привет и мои наилучшие пожелания.
— Спасибо, непременно передам, господин Аврам.
И она сделала реверанс, который, вероятно, видела в кино, достойный быть продемонстрированным королеве Англии, если та когда-нибудь надумает посетить наш квартал Среднее Кладбище.
Гуляка погладил Аракси по щеке загрубевшей ладонью, которую я так любил, — обожженную кислотой и раскаленным паяльником, с несмываемой паутиной черной краски, как у всех жестянщиков, с коричневыми от курева пальцами. Дед уже сделал было шаг, продолжая свой путь, но остановился и зашарил в своих необъятных карманах. Отыскав в них мятную конфетку, всю облепленную табаком, он обтер ее рукавом и протянул девочке.
И зашагал вниз по улице, снова напевая:
Que a la hora temprana, ay, ay, ay
Me muero, amor, de frio…
«Что в этот ранний час, ай, ай, ай, я умираю, любовь моя, от холода…»
Вдруг он оборвал песню и закричал отчаянным голосом, в котором не осталось и искорки надежды:
— Же-е-естя-я-я-нщик!
Для ужина было еще рановато, мы только что распрощались с Костаки Пападопулосом, древним византийским хронистом, заменившим пергамент фотобумагой. Старик отказался составить нам компанию, причем его оправдание было таким же надуманным, как и его лазурная Греция с лебедями: «Благодарю, но я занят». Наверняка, у него уже давно нет никаких срочных дел, и он обречен на пенсионное одиночество, но врожденная деликатность подсказала ему, что нас лучше оставить вдвоем.
Мы устроились на террасе кафе близ римского стадиона, у подножия Большой мечети. Когда мы были детьми, археологи еще не раскопали это каменное свидетельство о гладиаторах и копьеносцах, сохранившееся в самом сердце города. Помнится, на месте этой античной чаши овальной формы, опоясанной каменными сиденьями, часть которой теряется под ближайшими домами, когда-то располагался по-восточному шумный базар, где сталкивались и тесно переплетались щедрость, крикливая запальчивость и пестрота Балкан.
В глубине площади, где начинаются подступы к кварталу Орта-Мезар, на улочке, круто уходящей вверх, находится фотоателье «Вечность». Именно там мы только что знакомились с пыльными фотохрониками нашего византийца, сохранившими образы, звуки и запахи прошлого.
Пловдив называют «Городом холмов». Это хаотическое, беспорядочное нагромождение различных времен и эпох, на протяжении которых Марица, всегда опоясывала его — то полноводная, разнеженно-ленивая, как султанская наложница, то еле несущая свои воды, изнуренная засухой. Здесь, прямо у ее ложа, казалось, кто-то собрал в громадную кучу множество уже ушедших, утомленных веков, да так их и оставил, как старые консервные банки на свалке.
Римский стадион в тени турецкого минарета, а наверху, среди скал, — тоже не так давно пробужденный от долгого сна времен античный амфитеатр с изящной колоннадой, оставивший в небе мраморный эллинский росчерк. Рядом с амфитеатром — уютное великолепие ренессансных болгарских домов, возведенных в поздние османские времена, когда покоренные становились все более просвещенными и более богатыми, чем их покорители.
Дальше возвышается циклопическое строение из многотонных каменных блоков, неизвестно когда и кем сюда принесенных, скорее всего, это случилось еще во времена неолита, — останки фракийской крепости Евмолпия, которая была древней уже тогда, когда велась война за красавицу Елену!
Такую типично балканскую мешанину из разрозненных и часто несовместимых эпизодов истории можно сравнить с черепками изящной античной вазы, предметами из грубой керамики и позеленевшими монетами, спокойно сосуществующими в этой земле, которые порой она выплевывает наружу, как банкомат. Вероятно, это и есть доказательство вечности этого города. Да, скорее всего, это так. Но для меня по-настоящему дороги те кусочки бесконечной пестрой мозаики его бытия, в которых на фоне исторических событий отражается жизнь двух достойных мужей: отца Александра Великого — Филиппа Македонского, покорившего город и давшего ему название Филиппополис, и Аврама Гуляки, подарившего Пловдиву и окрестностям жестяные церковные маковки, из которых ни одна до сих пор не прохудилась.
Аракси задумчиво вертит в ладонях бокал кампари с кубиком льда, как бы желая его согреть, а я, в память о моем Гуляке, пригубливаю анисовку, хотя этот напиток напоминает мне не лучшие дни моего детства с их отвратительными микстурами от кашля.
Мы оба молчим. Я первым решаюсь нарушить молчание:
— Ну?
— Что — ну? — спрашивает она в свою очередь, подняв глаза от красного напитка.
Аракси смотрит на меня мягко и доброжелательно, но вместе с тем как бы удивляясь, что нам вообще нужно о чем-то говорить. Ее глаза с матовым зеленоватым оттенком бездонны, словно омут.
— Вот и я спрашиваю о том же. Давай, рассказывай.
Она задумывается, закуривает сигарету, затягивается, разгоняет дым рукой и только тогда говорит:
— С какого конца начать?
— С левого, — подсказываю я.
— А именно?
— Почему ты вернулась из Франции?
— Не возвращалась я ниоткуда. И перестань об этом спрашивать! — резко заявляет она.
Понимаю, что тема «Франция» для меня табу. Не могу понять почему, но даже не пытаюсь гадать. Поэтому дружелюбно соглашаюсь:
— Хорошо, не надо, раз не хочешь об этом. Давай дальше.
— Дальше нет ничего, просто живу. Учу детей играть на фортепьяно в музыкальной школе — там, наверху, в Старом городе.
— Супруг? Дети?
Равнодушно пожимает плечами.
— Ничего особенного. Замужем, детей нет, так сложились обстоятельства. На этом твои вопросы исчерпаны?
— Еще нет. Твоя мама — великолепная, ослепительная Мари Вартанян? Отец?
— Их давно нет. Очень давно. Ты был влюблен в мою мать, правда?
— Глупости, я был совсем ребенком.
— Не совсем так.
— В таком случае я был влюблен в тебя.
— Так думаешь ты. Я просто была ее заместителем — более доступный и уменьшенный вариант матери. Ма.
— А ты запомнила мою лекцию.
— Не так уж трудно запомнить пять замысловатых туманных фраз.
— Спасибо, очень мило с твоей стороны.
— Ничего, не обижайся. У нас сейчас модно быть замысловатым и туманным. Звучит гордо. А теперь твоя очередь.
— Как тебе сказать… У меня не все так просто.
— А почему ты думаешь, что у меня именно так?
— Я так не думаю, но не знаю, откуда начать…
— Начинай и ты слева…
— Слева, да… В Израиле мы читаем справа налево, но все равно. У меня были жена и дочь. Шесть лет назад. Она была известным биохимиком, моя жена. Из венгерских переселенцев. Клаудия Якобович. Не захотела стать Коэн. Дочке Лее было шесть лет, когда на автостанции в Яффе взорвалась бомба. Ее просто положили в авоську. Я отлучился на минутку — купить газету. Всего лишь на минутку, тогда все и случилось. Вот так-то. Банальные будни Израиля.
Перед моим внутренним взором, как молния, мелькнула хаотическая картина террористического акта: дым, крики, разорванные тела, вой сирен. Может, это нелепо, но в памяти всплыло воспоминание о раненой собаке, которая крутилась на месте, словно пытаясь укусить себя за хвост.
Аракси растерянно смотрит на меня, словно в эту минуту на нас обрушился минарет, потом нерешительно кладет свою руку поверх моей. Ее ладонь неестественно холодная — вероятно, из-за кусочка льда в бокале.
— Извини, Берто. Я не знала, правда… Очень сожалею. Как вы там все это переносите? Эту бесконечную войну, интифаду, бомбы…
— Как в других широтах другие люди переносят свои беды. Привыкли. Маленькая, но бесконечная война превратилась в будни, быт.
Она задумчиво роняет:
— Все наши несчастья от того, что мы привыкаем и смиряемся с происходящим… С каждой бедой, когда она утверждается в качестве неизбежного, данного нам Богом спутника. Что-то вроде природного явления — тайфуна или наводнения, которые не зависят от нашей воли. Тогда зло становится привычным и удобным, как старые шлепанцы.
— Не знаю, но, может быть, именно из-за такого врожденного конформизма человечество и сохранилось. В отличие от бескомпромиссных динозавров, которые не захотели приспособиться и потому исчезли.
— Так им и надо. А сейчас?
— Сейчас я просто скитаюсь. Без определенного направления и амбиций. Живу преимущественно в самолетах, сегодняшним днем, между тремя университетами. Жизнь соткана из кратких дружеских встреч и долгих вечеров у телевизора. Очень редко бываю дома, если то жилище вообще можно назвать домом, чаще — в университетских однокомнатных номерах для приезжих преподавателей, из которых не выветривается стойкий запах вонючих английских сигар. Будь у меня склонности и таланты моего деда Гуляки, я, по крайней мере, стал бы добропорядочным алкоголиком.
— Еще не поздно.
— Разумеется. Опозориться никогда не поздно!
— Особенно в Болгарии, где именно это и происходит с каждым поколением…
— В каком смысле?
— В смысле позора.
Аракси произносит эти слова резко, не задумываясь, но словно в смущении, нервно смотрит на наручные часы и быстро встает. Я успеваю заметить часы у нее на запястье — мужские, марка выписана славянскими буквами, наверно, русского производства.
— Извини. Мне нужно идти, я не предупредила домашних. Кроме того, завтра у меня ранние уроки. Зайди после пяти в музыкальную школу, фортепианный класс…
Разочарованно говорю:
— Значит, мы не поужинаем вместе?
— Не сегодня. В другой раз.
— Другой раз может снова случиться через тысячу лет.
— Другой раз будет завтра, в понедельник.
Обычно понедельники для деда были плохими днями, так как неделя начиналась с чистого листа, иначе говоря — без гроша в кармане. А деньги были нужны не только для пропитания, то есть для бабушкиных баклажанов или турецкого гороха — нута, los garbanzos — как воспоминания о мавританской Испании, но, главным образом, из-за необходимости безотлагательного приобретения того, что дед называл одним словом: «материал» — цинковой, железной и медной жести, олова, соляной кислоты и прочего, без чего нельзя было вершить его работу жестянщика. Гуляка всегда умел найти выход из такого отчаянного положения, но дверь, через которую нужно было протиснуться, зачастую бывала столь узкой, что приходилось пролезать боком, выставляя одно плечо вперед. А золотой ключик, который открывал эту дверь, назывался «задатком».
Скажем, получал он задаток от больницы на замену прохудившихся цинковых обшивок. На эти деньги покупал материал, чтобы закончить крышу налогового управления, задаток от которого уже был потрачен на незаконченный купол церкви в селе Цалапица. Его дед мог бы покрыть вовремя, получи он обещанный мэрией аванс на ремонт городской библиотеки…
Такая вот цепная реакция и переплетение задатков в один прекрасный день вдруг заканчивались и, к удивлению самого деда, все заказы оказывались выполненными честно и почти в срок.
Единственной неприятной подробностью, бросавшей мрачную тень на дедушкин триумф в подобные звездные мгновенья, было то, что, сдавая отлично сделанную работу, он не получал ни гроша, поскольку заранее съедал, а точнее — пропивал свое вознаграждение. Здесь мы не станем упоминать о древней библейской традиции, повелевающей при успешном завершении любой работы или сделки резать ритуальное животное и орошать его кровью песок пустыни. Как известно, только в экстремальных случаях в глубокой древности жертвенный агнец произвольно заменялся собственным сыном, Авраамовым или Божьим, в знак верности, искупления и благодарности всемогущему милостивому Творцу.
На балканских широтах такой жертвенный акт носит турецкое название «курбан», а в более прозаических обстоятельствах — это обычный выпивон. В случае же с моим дедом роль жертвенного ритуала играли всенародные гулянья в какой-нибудь корчме, во время которых вместо крови, как повелевает древняя каноническая традиция, пустые желудки орошались ведром анисовки и десятью библейскими батами[17] дешевого вина. Разумеется, все это происходило под зажигательную музыку неистового Мануша Алиева, который, не переставая играть, мог сам без особых затруднений выпить вина на два задатка.
Помнится, и тот понедельник начался драматически: дед настоятельно требовал нового задатка, чтобы закончить прохудившуюся крышу школы при синагоге Бейт-а-Мидраш, которая служила также местом встреч и сакральных толкований Торы, в большинстве случаев плавно перетекавших в пустую болтовню и старческие сплетни. А его вроде бы верный друг и спутник на тернистом жизненном пути, раввин Менаше Леви, категорически отказывался выдать ему даже грош, пока работа не будет окончательно закончена.
Это и стало поводом для утреннего скандала в понедельник, после того как накануне вечером они в обнимку пели в корчме, что напротив старой турецкой бани, арию «Помнишь ли ты…» из оперетты «Сильва».
В каких только грехах ни обвиняли они друг друга — от скаредности или, наоборот, транжирства до двуличия и предательства, причем следует признать, что право было на стороне раввина. Тем более что дед заранее подлил масла в огонь, опрокинув утром на скорую руку и на пустой желудок сто граммов анисовки, не закусывая.
Распря достигла своего апогея, когда ребе Менаше Леви, возмущенный до глубины души, рискуя получить апоплексический удар, швырнул свою ритуальную раввинскую шапочку из черного бархата на пыльную мостовую перед синагогой, что побудило и моего деда поступить так же с его замусоленной старой кепкой. Тогда раввин совершил непростительный в своем легкомыслии поступок: в ответ на вопрос Гуляки, выбивавшего о колено пыль из своей кепки, даст ли он в конце концов задаток или нет, прокричал во всеуслышание на «ладино»:
— Que me besas el culo!
Такие слова неприлично переводить в присутствии духовного лица, но, поскольку их произнес сам раввин, они означают, ни много ни мало, как «Поцелуй меня в задницу!»
Гуляка, который к тому времени уже был готов мирно ретироваться, остановился как вкопанный. Постояв так довольно долго, он вернулся, спокойно расстегнул ширинку на брюках и молча помочился на синагогальную стену. Этот кощунственный поступок можно сравнить только с поруганием еврейских храмов фанатичными оборванцами, приверженцами великого инквизитора Торквемады.
Раввин смотрел на него, оцепенев от ужаса, пока мой дед не кончил. Потом Гуляка застегнул штаны и, подхватив лестницу и сундучок с инструментами, исполненный достоинства удалился с поля боя.
Прошло немного времени, и перед синагогой собралась небольшая толпа возмущенных евреев из окрестных магазинчиков, мастерских и торговых лавок. Я издали наблюдал, как раввин то молитвенно простирал руки к небу, то указывал на темный мокрый треугольник на побеленной стене синагоги, призывая богобоязненное еврейство и мировую совесть поставить на место этого безбожника и пьяницу.
Дед, который беззвучно давился от смеха за углом, отмщенный и довольный, подтолкнул меня к собравшимся с поручением, о котором я до сих пор вспоминаю с гордостью.
С ранцем за спиной я пробился сквозь толпу и почтительно поцеловал десницу изумленному ребе Леви. Поцеловал ее еще раз, прежде чем изречь:
— Доброе утро, ребе! Меня послал дедушка Аврам. Он просил передать, что тебе не следовало строить синагогу на пути у дедушкиной…
Раввин наклонился ко мне, подставив ухо, поскольку не расслышал последнее слово, которое я смущенно проглотил.
— Чего?
Для наглядности я приложил ладонь к нужному месту между ног, набрался смелости и громко повторил:
— Тебе не следовало строить синагогу на пути у дедушкиной пиписьки!
Оплеуха, незамедлительно последовавшая за этим, на этот раз не была символической, отчего мои очки, как и в других подобных случаях, повисли на одном ухе. Но, признаться, я испытал удовлетворение и даже гордость от того, что моя самоотверженность, этот огненный меч дедушкиной мести, не была напрасной, ибо негодование добрых евреев в тот же миг испарилось, перейдя в смех, а если поточнее, — во всеобщий хохот. Это вынудило возмущенного до самых глубин своей покладистой души раввина Менаше Леви сердито удалиться в синагогу, захлопнув за собой двери Божьей всеблагости.
В это время началась перебранка у православной церкви Святого Георгия Победоносца, где вот уже третью неделю была снята вся жестяная обшивка над главным входом без особой надежды на то, что когда-то она будет заменена новой.
Сущая правда, что и поп Исай, впавший в бешенство подобно своему иудейскому коллеге, сердито поверг свою камилавку в пыль. История грозила повториться, но Гуляка, который уже стал расстегивать штаны, вдруг раздумал, махнул рукой и ушел восвояси. Батюшка Исай проводил его анафемой, подняв крест над головой, — страшный и богоподобный, как сам патриарх Евфимий.
Прошло еще немного времени, и жители нашего квартала смогли увидеть, как дед сердито плюет на этот раз в сторону минарета. Тем самым он выражал не столько свое презрение к Аллаху, поскольку вообще не верил ни в какого бога, сколько к его служителю, Ибрагиму-ходже, который отличался той же возмутительной скупостью, какая отравляла Гуляке жизнь каждый понедельник.
Здесь надо отметить, что обход с целью получения задатка всегда начинался с трех Божьих служителей. Это и понятно, ибо они как друзья были деду ближе всего по душе, кроме того, имели доступ к церковной, синагогальной и мечетской кассам. Такой была дедова теория дружбы и верности, которая нередко подвергалась тяжким испытаниям.
Гуляка и на этот раз собирался подхватить свою лестницу, но мулла, обладающий более практичным умом, чем его соратники, опередил его и дернул лестницу к себе, даже обхватил ее двумя руками. Столь тесная привязанность Ибрагима-ходжи к лестнице означала, что у деда отнимали важное средство производства и пропитания, когда дело касалось крыш и куполов. Таким образом, ему ничего не оставалось, кроме как дать согласие сначала заняться ремонтными проблемами ислама. Однако уже через минуту к борьбе за лестницу присоединились прибежавшие батюшка Исай и ребе Леви. Каждый встал на защиту своих прав и приоритетов. Такое противоборство закадычных прежде друзей и в самом прямом смысле коллег донельзя обострило обстановку.
Следует добавить, что Гуляка благоразумно сбежал с поля боя за лестницу, оставив заинтересованные стороны сводить счеты друг с другом. И трое Божьих служителей — символ этнического равновесия и вселенский пример религиозной терпимости в пловдивском квартале Орта-Мезар, невзирая на зевак, пинали друг друга ногами, плевались и каждый тянул лестницу к своему храму. А дед, прислонясь к ограде напротив, лишь посвистывал, накручивая на палец цепочку с ключом от замка на двери своей мастерской, — сначала крутил налево, потом направо и наоборот. Стоя рядом с ним, я испытывал истинное удовольствие от разразившейся религиозной войны, которая — я это хорошо знал! — закончится, как всегда, в кофейне Шукри-албанца близ Четвергового базара перемирием, которое будет подкреплено густым сладким кофе по-турецки и ложечкой варенья в запотевшем стакане холодной воды. Что касается меня, то я был уверен, что, без всякого сомнения, схлопочу замечание за то, что прогулял первый урок, за чем последует традиционная преисполненная уважения записка от деда моему классному руководителю Стойчеву, написанная на листке, вырванном из моей тетрадки, с витиеватой подписью, достойной самого лорда Дизраэли, о том, что я отсутствовал по уважительным семейным причинам.
Господин Стойчев, исполненный сочувствия к идеям и судьбе моих родителей, как всегда сочтет прогул уважительным.
Однако всякому удовольствию приходит конец, да и Божьи милость и терпение не безграничны, особенно когда речь идет об Иегове, значительно более нервном и мстительном, чем его сын.
Видимо, по той же самой причине, из-за которой я столь внезапно и подло спрятался под ветками церковной смоковницы во время нашей «свадьбы» с Аракси Вартанян, мой дед вдруг подхватил сундучок с инструментами и в мгновение ока испарился, бросив лестницу на произвол трех религиозных стихий. В данном случае Гуляка уносил ноги от моей бабушки Мазаль, которая — грозная и неудержимая, как гневное маккавеево воинство — направлялась к нам, дабы свершить правосудие.
С целью максимальной достоверности мы должны признать, что бессильны передать в их первозданном виде те слова, которые затем обрушились на всех героев этого случая. Ибо наречие, которым сеньора Мазаль пользовалась при подобных межэтнических контактах, являло собой неописуемую смесь из славянских эвфемизмов с испанскими окончаниями и наоборот, а также разного рода архаизмов на иврите с искусно имплантированными турецкими ругательствами. При этом женский род упорно смешивался с мужским, и все это языковое меню было обильно полито соусом «ладино».
Короче говоря, не стоит даже пытаться передать литературным подстрочником непостижимую лингвистическую пестроту, вообще столь характерную для старых женщин нашего квартала, не только евреек, но и турчанок, албанок, цыганок и, особенно, армянок. Поэтому мы упомянем лишь чаще всего звучавшие слова — борачонес и эскалера, с которыми перемежалось и турецкое женское имя Зульфия.
Итак, стоило моей бабушке приблизиться к троим не на шутку разъяренным духовным лицам, которых она тут же бестактно во всеуслышание объявила старыми пьяницами и развратниками, как кровопролитие мгновенно прекратилось. А поскольку «эскалера» означало лестница, дерущиеся молча малодушно положили ее к ногам моей бабушки — в знак перемирия или даже капитуляции.
А минутой позже бабушка схватила меня двумя пальцами за ухо и почти подняла в воздух.
— А ты, порке не есть в эскуеле, шалопай-олу-шалопай?
Речь шла о школе, и никакие уловки тут не годились, поскольку урок географии давно уже был в разгаре. Я виновато пробормотал:
— Гран папа сказал…
— Ай сектир — к чертям собачим и гран папа, и церкова, и синагога и мечит! Марш в эскуеле и поклон сеньору Стойчеву!
«Сеньор» Стойчев, как я уже пояснил, был нашим классным руководителем. Я шустро увернулся от бабушкиного подзатыльника и помчался в школу. На спине у меня подпрыгивал школьный ранец из картона, на котором красовалась назидательная во всех отношениях надпись: Кто учится, у того все получится.
Новая неделя часто начиналась для деда таким вот образом. Да, друзья мои, прямо скажем, плохо она начиналась — скандалами и религиозными междоусобицами, которые посторонний и непосвященный наблюдатель мог бы счесть чуть ли не предвестником этнического противостояния или даже грядущих кровопролитий. Но в той атмосфере добрососедства, которая властвовала над кварталом Среднее Кладбище, об этом не могло быть и речи: стоило раскаленному солнцу погрузиться в рисовые поля, а первому ветерку, напоенному летним ароматом сена и разогретой зноем земли, подуть с полей, как все трое духовных предводителей, отслужив каждый свою вечерню, важно ступая, отправлялись в трактир, что напротив турецкой бани. Там их уже поджидал мой дед, заранее заказав шкалики анисовой водки и закуску — коричневые запеченные яйца, как будто нынешним ранним утром ничего не случилось.
Что происходило далее, вам уже известно, так как все задокументировано господином Костасом Пападопулосом.
Если таким было начало недели, то ее конец выглядел совсем по-другому. Возьмем, к примеру, четверг — уже после того, как домохозяйки накупили всякой всячины на большом еженедельном базаре, а сам базар, усталый и пресытившийся разговорами, торгами и попытками надуть друг друга, лениво свертывал свои паруса до следующего четверга.
Тогда в старый хамам, то есть турецкую баню, первым делом отправлялись, постукивая туфлями на деревянной подошве без задников, стройные замужние турчанки. Потому как завтра наступала пятница, священный, как уже было сказано, день для мусульман, и турчанкам надлежало встретить его чистыми и благоухающими.
Под виноградной лозой во дворе трактира занимали позиции наиболее ревностные и авторитетные ценители, которые со знанием дела потягивали из шкаликов анисовку, причмокивая и обмениваясь тихими комментариями. Излишне говорить, что там восседали и трое духовных предводителей нашего квартала. Дед прибегал позднее — все еще в рабочей одежде, испачканный ржавчиной и сажей.
…В тот четверг он залез на крышу синагогального квартального парламента Бейт-а-Мидраша, Дома собраний, который можно сравнить по болтливости, но не по мудрости, с вавилонским синедрионом. Дед перекладывал там черепицу, постукивая деревянным молотком по новенькой обшивке. Он, прощенный, уже вернулся в лоно Израилево, после того, как заключил вечный и нерушимый мир с раввином, — возможно, уже сотый по счету вечный и нерушимый мир! И добрый ребе Менаше Леви дал ему задаток взамен контрибуций, полагающихся за нанесенные обиды и упущенную выгоду. Я сообщил деду, предварительно оглядевшись по сторонам, нет ли поблизости бабушки Мазаль:
— Выходят! Скорее, деда, турчанки выходят!
Мне поручалось наблюдать за маленькой площадью перед турецкой баней. Эта миссия была строго секретной, поэтому, когда Гуляка прибежал и, запыхавшись, подсел к духовным лицам, он повернулся к трактирщику Пешо и молча показал четыре пальца на правой руке и один на левой. Это означало четыре анисовки и один лимонад. Лимонад, конечно, предназначался мне в награду за усердие.
Турчанки выходили, постукивая туфлями на деревянной подошве, с узелками подмышкой, все в черных балахонах над пестрыми шароварами. Их лица были открыты или спрятаны под чадрой, более зажиточные держали в руках черные, огромные, как купол мечети, зонты.
Последней, всегда отдельно от всех, шла, бросая тайные взгляды в сторону трактира, вдова Зульфия-ханум, бело-розовая, с пышной грудью. В такой момент все четверо тяжело вздыхали, а Ибрагим-ходжа со стоном выдыхал ностальгическое «Машалла!», что было высшей степенью одобрения.
Пятница была днем евреек, чтобы они могли встретить чистыми и пречистыми святой шабатный вечер. Они тоже выходили из бани группами, зарумянившиеся и распаренные, как свежеиспеченные булки, а из трактира в этот момент обязательно неслось — порой на испанском, либо на турецком — что-то соленое и не совсем приличное, или, наоборот, одобрительное пощелкивание языком. Еврейки, вроде бы, не обращали ни на что внимания, но переглядывались и хохотали. Судя по всему, это доставляло им удовольствие. Так уж они устроены — им неведомы аскетизм и целомудрие.
Если уж быть предельно честным, то нужно сказать, что на боевом смотре еврейских подразделений дед всегда отсутствовал. Точная причина этого нам неизвестна, но все духовные пастыри и его вроде как верные друзья, в один голос утверждали, что он боялся ненароком встретиться глазами с собственной супругой и моей бабушкой Мазаль. И это выглядело весьма правдоподобно.
В субботу наступала очередь христианок, ибо, как известно, седьмой день недели, воскресенье, — их выходной день. Мы, ребятня, околачивались после уроков на площади и глазели на выходящих из бани женщин.
— О-го-го, какие титьки! — со знанием дела заметил Митко, сын нашего классного руководителя Стойчева.
В нашем классе Митко слыл наибольшим знатоком в этой специфической области, но на этот раз он тут же испуганно умолк, потому что, к несчастью, именно в этот момент над ним угрожающе нависла фигура его отца, учителя Стойчева.
Он был очень худым, наш классный наставник Стойчев, большеглазым, с нездоровым блеском в глазах, какой бывает у больных туберкулезом, с прямыми непокорными волосами, которые он постоянно отбрасывал со лба. Всем своим видом он напоминал средневекового еретика или экзальтированного анархиста. Последнее могло оказаться правдой — поговаривали, что он сидел в тюрьме из-за какой-то бомбы, которую в молодые годы собирался бросить в царя, когда тот проезжал через Пловдив на пути в свою деревенскую резиденцию. От смертного приговора его тогда спасло лишь то, что он был несовершеннолетним, а самодельная бомба, изготовленная из консервной банки, в лучшем случае могла распугать квартальных воробьев.
Увидев его, мы дружно поздоровались:
— Добрый день, господин Стойчев!
Хотя война уже осталась в прошлом, люди все еще обсуждали подвиги болгарской армии в битвах против фрицев в Югославии и Венгрии, гордясь ими. У нас была новая власть, но далеко не все легко привыкали к революционным переменам в гражданском церемониале. Стойчев мягко поправил нас, отбрасывая пятерней волосы:
— Товарищ Стойчев! Товарищ, а не господин… — А потом строго приказал сыну: — А ты, марш домой!
Митко скорчил было гримасу — очевидная, но безуспешная попытка с достоинством выйти из положения и обратить все в шутку, однако ему пришлось удалиться.
Учитель вежливо кивнул сидевшим под виноградной лозой духовным лицам, и те с уважением ответили на его приветствие:
— Ош гелдин, учитель.
— Ош булдук.
— Здравствуйте, учитель.
В это время из бани стали выходить христианки. Их мокрые волосы были покрыты специальными банными сеточками. Те, кто помоложе, были в белых широкополых шляпах, а некоторые даже с пестрыми зонтиками от жаркого пловдивского солнца.
Я радостно взмахнул рукой, увидев мою милую подружку Аракси вместе с ее мамой Мари Вартанян, но они меня не заметили. Мадам Вартанян остановилась и приветливо кивнула учителю Стойчеву. Он также ей ответил чуть заметным кивком. Как мне показалось, его бледное лицо экзальтированного проповедника слегка порозовело, и он смущенно отбросил волосы со лба.
Красивая армянка задержалась взглядом на учителе на долю секунды дольше, чем позволяли правила приличия, всего на одну маленькую, незаметную, но очень важную частицу секунды, потом взяла Аракси за руку и направилась к ожидавшей их пролетке, из которой вышел господин Вартанян в белом чесучовом костюме и широкополой панаме. Он подал руку жене, чтобы помочь ей взобраться, госпожа Вартанян поставила ногу на ступеньку, но, прежде чем подняться, обернулась и снова посмотрела на учителя.
Лошади гордо тронулись с места, копыта громко зацокали по булыжной мостовой, высекая искры. Пролетка проехала мимо, но седоки меня опять не заметили. Я почувствовал, что в груди екнуло и в животе стало холодно. Сердце словно перестало биться. Тогда я еще не знал, что это странное и довольно неприятное чувство называется ревностью.
…Это происходило в те допотопные времена, когда женщины квартала Среднее Кладбище раз в неделю ходили в старую турецкую баню — хамам, в сводах которой были проделаны застекленные круглые, как рыбий глаз, отверстия, сквозь которые струился тусклый, дрожащий из-за клубов пара свет.
Мужчины же ходили в баню в воскресенье. Это были самые сладостные воскресные дополуденные часы. Дед брал меня с собой, нанимал для нас банщика — громадного, толстого, как евнух, татарина. И за то, что тот разминал и растирал нас, давал ему щедрые чаевые, словно был не жестянщиком из мастерской у Деревянного моста, а владельцем караван-сарая и, по крайней мере, ста верблюдов.
После бани мы долго отдыхали в прохладном помещении, чистые и расслабленные до изнеможения. Завернувшись в простыни, мы сидели под стеклянными глазницами бани, которыми она умильно вглядывалась в бесконечные синие просторы Аллаха. Я грыз нанизанный на палочку рахат-локум, а дед рассказывал мне о своих жутких приключениях во время перехода на слонах через Альпы, когда его первым помощником и правой рукой был некий Ганнибал.
Музыкальное училище находится в районе Треххолмия — в том месте, где, словно гигантские гранитные волны, плавно вздымаются, переходя друг в друга, три холма, появившиеся в результате доисторического тектонического цунами. На этих холмах построена самая древняя часть города, названная римлянами Тримонциумом.
Стою наверху Античного амфитеатра, прямо под школой. Это огромная мраморная яма, обрамленная стертыми на протяжении веков сиденьями. Говорят, что в свое время археологи обнаружили здесь надпись, выбитую в камне, гласящую, что в III веке на этой сцене в последний раз была сыграна трагедия «Медея». Неизвестно, почему это был заключительный спектакль. Жалко. Всегда жалко, когда вынужден прекратить спектакли какой-то театр. Или цирк. Или когда какой-то живущий впроголодь актер должен оставить сцену, чтобы продавать попкорн. Может, труппа была распущена или же старейшины полиса пожелали смотреть спектакли повеселее. Или с северо-запада, со стороны непроглядных лесов и болот, сюда хлынули варварские славянские племена, которых мало волновала трагедия Медеи из Колхиды, погубившей из ревности соперницу и двух своих детей.
Наверно, мы никогда не узнаем истину. Но в любом случае, актеры — племя упрямое и тщеславное: прежде чем заняться торговлей античным попкорном, здешние оставили надпись на камне, чтобы потомки знали и помнили, что они были. И играли. И не какую-нибудь чушь, а «Медею».
Внизу неслышный и нескончаемый поток автомобилей ныряет в тоннель, пробитый в скалах под амфитеатром, а к югу, прямо за останками эллинской колоннады, синеет могучий массив Родопских гор. Часовая башня, построенная в древние османские времена на противоположном гранитном холме, стоит и поныне, а холм, хоть и носит по-прежнему турецкое название Сахат-тепе, сейчас утыкан уродливыми телевизионными ретрансляторами. К острым скалам под башней прилепилось красное здание театра, а дальше раскинулось море домов, церковных колоколен и бесконечных крыш, поверх которых виднеется вершина следующего холма с огромной каменной фигурой советского солдата на вечном посту. Все это придает необыкновенному и, вероятно, единственному в своем роде древнему городу почти театральную, надуманную декоративность.
Со стороны училища доносятся чуть слышные музыкальные этюды в исполнении скрипки и фортепиано, над которыми, время от времени, взмывают игривые трели флейты.
Тихонько открываю дверь зала и вижу Аракси, склонившуюся над черным блестящим роялем «Петрофф». Она внимательно следит за пальцами своей ученицы, прерывает ее, заставляет повторить пассаж, потом одной рукой наигрывает его сама — с легкостью опытного педагога, способного быстро набросать перед своим учеником примерный рисунок желанной картины.
Она рассеянно поворачивает голову в мою сторону, но проходит еще немного времени, прежде чем, встрепенувшись, осознает, кто этот человек в роговых очках, с небрежно переброшенным через руку плащом, прислонившийся к стене у двери.
— Хорошо, Надя. Очень хорошо… Ты свободна, но обязательно поупражняйся дома. Хочу, чтобы ты знала этюд назубок, ясно? И завтра снова в пять.
Ученица собирает ноты, послушно кивает и, прежде чем выйти, бросает на меня любопытный взгляд. Аракси молча протягивает мне руку, не выражая ни радости, ни досады. Словно мы каждый день совершаем этот банальный ритуал, повторяющийся уже сотню лет.
— Думала, ты придешь попозже. Ну что, пошли?
— Как скажешь.
Мы спускаемся по крутым ступеням Античного театра, словно предназначенным для великанов, и мне приходится поддерживать ее. Рука у нее снова холодная — даже без вчерашнего «кампари».
Садимся на отполированный, изъеденный временем мрамор и молчим.
Там, внизу, на сцене, где семнадцать веков назад Медея в бессильной ярости рвала на себе хитон, сейчас сценические работники устанавливают декорации к «Аиде». Звук молотка явно достигает до нас с опозданием — какой-то глухой и далекий автомобильный поток бесшумно вливается в тоннель — все звуки словно проходят сквозь вату.
Аракси держится холодно и отчужденно, как будто между вчерашним вечером, когда мы сидели в тени Большой мечети, и днем сегодняшним произошло нечто такое, что изменило расположение звезд. И вправду, может быть, все должно было закончиться еще там, у старого грека. Как чаще всего случается в жизни: встретились школьные друзья, обменялись несколькими милыми воспоминаниями, выпили по рюмочке и все — до следующего тысячелетия.
Однако Аракси нарушает молчание:
— Ты хоть взглянул на ваш дом?
— Еще нет. Но и бабушка, и дед не простили бы мне подобной оплошности. Ведь, насколько я понял, дни его сочтены, и скоро от него останется только участок «А» тире 4. Там будут строить отель. Представляешь, в нашем квартале — пятизвездочный отель!
— Ты заставляешь меня гордиться. Но я не спросила, сколько ты здесь пробудешь.
— Спросила, а я тебе ответил: — до завтрашнего дня, вторника. Но сейчас уже не знаю, зависит…
— От чего?
— От кого. От тебя.
— Ты пытаешься за мной ухаживать?
— Глупости. Но сегодня утром я пошел в авиакассу, хотел подтвердить дату обратного вылета. Посмотрел на витрину и раздумал.
— Не надо было. Первый порыв всегда самый правильный.
— Первым моим порывом было подняться сюда, в верхнюю часть города. Я подумал: а вдруг наша встреча — не результат совпадения случайностей, а веление судьбы? Скажем, ее тайная, предопределенная цель? И простится ли нам, если мы небрежно отмахнемся от нее и распрощаемся на распутье?
— Ну, какое это имеет значение, если все уже давным-давно состоялось? Есть вещи, которые случаются помимо нашей воли, милый мой Берто, хотим мы того, или нет. Как это называется — участь, карма, Божий промысел? Все равно. Мы увиделись, как ты говоришь, на распутье, это замечательно. Но знаешь, чего я теперь боюсь? Чтобы мы не стали прокручивать пленку назад и не уподобились старым, давно отправленным на пенсию актерам, которые с умилением вспоминают, как когда-то играли «Тристана и Изольду». Потому что, кроме милых сценических воспоминаний о бенефисах и шампанском, есть вещи, которые случались и за кулисами, и которые лучше всего оставить в покое.
— Например?
Мой вопрос остается без ответа. Тогда я осторожно спрашиваю:
— Случилось что-нибудь …за кулисами… со вчерашнего вечера? Что-нибудь с твоим мужем?
— Нет. Не с мужем. Случилось давно. Но я предпочитаю не касаться запретных воспоминаний…
— Ах, вот как! Значит, существуют запретные воспоминания? И какие же они, могу я знать?
— Те, которые отравляют нам жизнь. Реальную жизнь, которой мы живем сегодня. Прежде чем и она превратится в воспоминание. Потому что в прошлом, кроме засушенных фиалок, есть и колючки. Ненависть и несведенные счеты. И вопросы без ответов. Сейчас, когда тоталитарная власть рухнула, стало модным строить из себя мучеников и ненавидеть. Особенно перед иностранцами. Люди самозабвенно копаются в воспоминаниях, чтобы постоянно поддерживать огонь своей ненависти. Некоторые ненавидят просто так, даже не сумев ничего раскопать. Оставим прошлое в покое — чему суждено было случиться, случилось. Что было — то было. Там осталась и самая хорошая часть сказки, когда во мне уже зрела женщина, а ты все еще был полным дурачком, заглядывавшимся на мою мать. Так давай на этом и остановимся.
Задумчиво отвожу локон с ее лица. Седеющая прядь предательски вплелась в волосы оттенка старой меди.
— Милая моя Изольда… И все же, может, ты мне расскажешь, что случилось? Или это запоздалая ревность к родной матери?
Она вынимает из сумки пачку дешевых сигарет, машинально предлагает мне, но я отказываюсь. Закурив, разгоняет дым рукой и, глядя в сторону синих Родоп, безучастно говорит:
— Ничего ты не понял, милый мой друг Тристан, никого я не ревную. Ни ее, ни тебя. Тем более что ее уже давно нет, а ты вот здесь. Хотя бы ненадолго. Ведь это я тебя нашла, не ты меня… И я рада, что мы увиделись, честно! Но в каждом сюжете есть своя интрига. Наша — не в теперешней встрече, а в тогдашней разлуке…
Я вдруг понял, что она боится какого-то своего воспоминания, которое может пробудить тех смутных, неясных, дремлющих в каждом из нас демонов, заполняющих наши сны и разжигающих страсти. Перелистывая в душе ненаписанный дневник тех дней, я не находил ничего такого, что бы нас разъединяло. Уже позднее мне нехотя пришлось признаться, что хоть мы и учились в одной школе, жили в одном и том же городе, под одним и тем же небом, но существовали в совершенно разных мирах. И я слишком мало знал ее мир.
Помолчав, Аракси продолжила:
— Между прошлым и настоящим пролегли световые годы. Непреодолимые космические пространства. Давай не будем пытаться их перешагнуть.
— Теоретически нет непреодолимых пространств.
— Только теоретически. Или в фантастических фильмах. Как, например, «Межзвездные войны».
— Ах, да, да, войны. Я, кажется, догадываюсь. Только немного позабыл сюжет, напомни мне его. Что тогда произошло с тем вашим отъездом во Францию? Ты можешь мне рассказать?
— Нет.
— Почему?
— Потому!
После занятий мы с Аракси сидели за кухонным столом у них дома на Треххолмии и под тихие, нежные звуки фортепиано ели хлеб, намазанный вареньем. Через открытую дверь виднелась часть залы старинного дома с деревянным, украшенным резьбой потолком и высокими французскими окнами. Таких домов в нашем квартале не было, таких богатых домов с каменной лестницей и застекленными верандами. И Аракси приходилось по утрам бежать вниз по крутой мощеной улочке до Большой мечети, а потом снова вверх, до нашей школы, только потому, что ее мать преподавала в ней французский язык.
Сейчас мадам Мари Вартанян, для меня самая прекрасная женщина на свете, играла на фортепиано. И отсюда, из кухни, она казалась мне красивой картиной в раме. Очкастый еврейский мальчик, внук жестянщика Аврама Гуляки из квартала Среднее Кладбище, спустя много лет узнает, что в тот день он слушал Токкату и фугу Иоганна Себастьяна Баха, которая заставляла его сердце замирать от счастья, навсегда запечатлевшись в его сознании, словно матрица.
Госпожа Вартанян играла тихо, для себя, время от времени бросая отсутствующий взгляд в нашу сторону и не замечая нас, поглощенная своими мыслями.
Обычно мы, как законченные негодяи, ликовали при всяком отсутствии учителя, даже когда он не приходил из-за болезни или в силу каких-то других причин. Но когда наш классный руководитель Стойчев тихо и как-то смущенно сообщил нам, что временно у нас не будет уроков французского, мы восприняли его слова без обычного радостного гомона. Стоял март, середина учебного года, и до каникул было еще очень далеко. Мы с Аракси сидели за одной партой, свято храня тайну нашей «свадьбы» в церкви Святой Марины, состоявшейся прошлой ранней осенью. С немым вопросом в глазах я схватил ее за локоть, но она сердито отдернула его и прошептала: «Она больна».
Что-то мне подсказывало, что это неправда, что ослепительная мадам Вартанян не больна и ее внезапный уход — загадка, которую нам не дано разгадать.
И вот сейчас я сидел у них на кухне и ел хлеб с вареньем, держа его испачканными чернилами руками. Из залы доносились звуки фортепиано и мадам Вартанян время от времени бросала на нас задумчивый, но какой-то отсутствующий взгляд.
Снаружи позвонили. Она явно ждала этого звонка и мгновенно отдернула руки с клавишей, словно они были раскаленными. Из соседней комнаты выбежал отец Аракси, господин Жак Вартанян, нервно сказал что-то по-французски. Мадам Вартанян встала, несколько скованно подошла к кухонной двери, смущенно улыбнулась, как бы извиняясь, и осторожно закрыла ее.
Послышался неясный мужской разговор, незнакомый голос что-то громко доказывал по-армянски. Кто-то засмеялся, но быстро умолк. Потом раздался шум: по полу тащили что-то большое и тяжелое.
Я испуганно взглянул на Аракси, не решаясь задать вопрос. Она сосредоточенно водила пальцем в вазочке с вареньем, как будто все происходящее в зале ее не касалось. Или, может быть, она хорошо знала, что там происходит. Потом облизала палец и равнодушно спросила:
— Коммунисты хорошие люди?
— Конечно. Товарищ Стойчев — коммунист. Мои отец и мать были коммунистами. Поэтому их убили. Почему ты спрашиваешь?
— Так.
Девочка быстро взглянула на закрытую дверь и больше ничего не сказала. Маленькие дети обычно хорошо чувствуют, чего не следует говорить в присутствии чужих.
Шум внезапно стих, хлопнула дверь, а минутой позже вошла госпожа Вартанян с покрасневшими от слез глазами.
Аракси спросила мать по-французски:
— Что случилось, мама?
— Ничего, ничего…
Почувствовав себя лишним, я встал.
— Мне пора. Спасибо за угощенье, мадам Вартанян.
Она погладила меня по голове и сказала:
— Приходи опять.
Я вышел в залу и сразу заметил темное пятно, где до недавнего времени стояло фортепиано. С ним пятен стало три — два других я заметил когда пришел: одно от буфета, которого уже не было, а другое на дощатом полу — от исчезнувшего неизвестно когда тяжелого персидского ковра.
Отец, Жак Вартанян, пересчитывал стопку купюр на высоком старомодном столике для вазы.
— До свиданья, господин Вартанян, — попрощался я.
Он рассеянно взглянул на меня и кивнул, не переставая считать.
Моя подруга Аракси стояла, прислонясь к притолоке кухонной двери, заложив руки за спину. Последнее, что я увидел, прежде чем за мной закрылась наружная дверь, были покрасневшие глаза доброй мадам Мари Вартанян, которая изо всех сил пыталась мне улыбнуться.
— Мой отец был хорошим, но безвольным человеком, — говорит Аракси. — Наверняка, ты помнишь табачные склады «Вартанян и Ко» на бульваре с платанами. Богатый многочисленный армянский род. Отец был всего лишь тенью этого дерева, а когда при национализации дерево срубили, то и тень исчезла. Он не умел быть богатым, хотя и бедным тоже не был. Все легло на мамины плечи, и она достойно несла свой крест, уповая на судьбу, которой никому не дано избежать.
Мы не спеша направляемся к реке. Наш путь лежит вдоль городского сада — того самого, с дедушкиными бразильскими рыбами, где сейчас красуется какой-то Дом бракосочетаний или нечто подобное, точно не знаю. На этом месте когда-то располагалась популярная пивная с весьма вычурным для этого квартала названием — «Казино». Сейчас мне кажется, что то заведение — со складными зелеными стульями и грубо сколоченными столами на железных ножках, с кисловатым пивом и веселыми, остроумными куплетами румынского еврея Джипа — было намного более естественным и нужным людям, чем этот расфуфыренный «ритуальный дом», детище нового времени, для которого столь характерно стремление к внешней помпезности.
В былые времена у входа в «Казино» продавал запеченные в горшочке яйца мой дядя по маминой линии. Тогда в силе было бедняцкое правило: посетителям, чаще всего мелким ремесленникам и торговцам с их семьями, надлежало приносить закуску с собой. Этим же кормился и другой дядя, брат моего отца, но и он давно умер. Звали его Иуда — не тот, который со сребрениками, а другой, весьма почтенный и простодушный, хотя и очень бедный человек. В прошлом его судили за участие в коммунистическом подполье, а точнее, за то, что он смастерил фальшивые резиновые печати полицейских участков для нужд подпольщиков. Дядя Иуда, уже находясь в тюрьме, участвовал в рытье подкопа с целью побега, закончившегося весьма печально для неопытных в подобных подземных операциях беглецов: вместо того, чтобы оказаться на свободе, они угодили в карцер. Несмотря на это, впоследствии они всегда рассказывали о своей неудаче, смеясь и подшучивая друг над другом.
Мы направляемся в ту часть Орта-Мезара, что лежит немного в стороне от Четвергового базара. Там дядя Иуда проживал со своей большой семьей. Чтобы прокормить эту семью, ему приходилось продавать печеные яйца или тайно делать печати, что запрещалось властями. Хотя, надо сказать, он брался за любую работу.
Именно здесь находилась та часть большого квартала, которую журналисты и чиновники из мэрии называли, не без социального кокетства, «еврейской улицей». Называли так, скорее, по инерции, когда надо было продемонстрировать так называемую этническую толерантность или новое социальное мышление, несмотря на то, что это была не одна, а целый лабиринт пыльных улочек, переулков и небольших, случайно возникших открытых пространств между ними. При таком описании может сложиться впечатление, что в допотопные времена, а точнее — перед Великим переселением, о чем еще пойдет речь ниже, евреи жили в своей обособленной части квартала. Нечто вроде гетто или, скажем, огороженной высокими стенами, охраняемой собственной стражей толедской худерии, которую мои дальние родственники были вынуждены покинуть пять веков назад.
Действительно, во времена желтых звезд и гонений евреи не имели права покидать этот район, и каждую ночь проводили в гнетущем страхе, ожидая депортации в Польшу, о чем упорно твердили слухи, распространяемые в квартале. Тогда его жители узнали силу и человеческого сострадания, и той беспочвенной, подчас необъяснимой, но очень легко вспыхивающей ненависти, которая обычно терпеливо ждет своего часа, затаившись в самых темных уголках души.
К счастью, это продолжалось недолго, ибо после войны прежние добрососедские отношения вернулись в извечное русло, и в квартале не осталось ничего, что напоминало бы гетто. Конечно же, преобладающая часть разговоров, перебранок и песен, которые случайный прохожий все еще мог услышать на этих улочках, звучали на том странном испанском, о котором уже говорилось. Но в квартале также было немало турецких и болгарских семей, где худо-бедно могли изъясняться на языке соседей: болгарские ребятишки ругались по-турецки, в пятницу вечером наш квартальный сапожник, турок Исмет, почтительно приветствовал мою бабушку еврейским «шабат шалом», а евреи, когда в соседской мусульманской семье рождался ребенок или случалась смерть, посылали блюдо со слоеными пирожками, которые назывались по-турецки, но с испанским окончанием — «бюрекас».
Вот такой, или приблизительно такой, осталась в нашей памяти и на фотографиях господина Пападопулоса та часть города, населенная добропорядочными и скромными людьми: ремесленниками и мелкими торговцами, преимущественно сефардами, которую весьма условно называли «еврейской улицей».
И вот сейчас мы с Аракси шагаем по ней, по этой «еврейской улице», и все здесь другое. Квартал застроен безликими многоэтажными панельными зданиями с облупившейся штукатуркой и признаками запустения. Среди бетонных громадин ютятся маленькая синагога и заброшенный, непривычно молчаливый Бейт-а-Мидраш, на крышу которого мой дед Гуляка взбирался с раскаленным паяльником и оловянным бруском в руках. Единственно белье, вывешенное для просушки на балконах, да вскарабкавшаяся до самых верхних этажей виноградная лоза отдаленно напоминают о прежних тенистых двориках с южным колоритом, навсегда исчезнувших под натиском бетонного однообразия. И нигде уже не услышишь ни еврейской речи, ни того дрожащего старческого голоса, который напевает по-испански песенку о служанках из Сьерры-Морены, страдающих от неразделенной любви к смуглому гитано Антонио Варгасу Эредиа.
Аракси останавливается и кивком указывает на спуск к Марице — туда, где прежде кончались дома и незаметно начинались прибрежные баштаны. Сейчас все это представляет собой унылую картину — земля изъедена экскаваторами, которые когда-то добывали здесь речной песок и щебенку. Оставшиеся небольшие холмики обросли терновником, а большие лужи подернулись зеленью.
За дымящейся мусорной свалкой жмутся к реке жалкие домишки, скорее, лачуги. Некоторые из них появились в новые времена и явно перенаселены пришлыми, самовольно заселившимися здесь цыганами. Я догадываюсь, почему эта нищенская часть квартала уцелела под натиском новых бетонных реалий — тот адвокат с охранником-шофером еще в монастыре ясно дал понять, как обстоят дела в данном случае. А именно: как только будут изгнаны все бомжи, занявшие покинутое евреями пространство, тут же начнется строительство отеля. Пять звезд, сказал адвокат Караламбов, это же целое созвездие! Но сейчас, рассматривая этот тоскливый пейзаж и его окрестности, я сильно сомневаюсь и в количестве звезд, и в добропорядочности всего этого мероприятия. Хотя, какое это имеет значение? Участок для чего-то нужен мифической брокерской конторе «Меркурий». И вот это что-то, насколько я понимаю, находится как раз перед дедовым домом… Ну, и так далее.
— Иди, я подожду здесь, — говорит Аракси.
— Почему? Тебе противны цыгане?
Нет. Просто мне стыдно. Иди один.
Район сильно изменился, а время не оставило никаких надежных опознавательных знаков, по которым, спустя столько лет, можно было бы сориентироваться на территории моего детства. Например: каменный питьевой фонтанчик, пекарня на углу или крепко укоренившиеся в памяти мечеть и православная церковь или давно опустевшая литейная мастерская с разбитыми стеклами и украденной черепицей. И все-таки я нахожу то, что запомнил почти как свой родной дом, потому что после исчезновения моих родителей я рос среди этих дворов и пыльных улочек.
Наш дом, хотя и маленький, — всего в один-единственный этаж над землей — был белым и чистым, с занавесками на окнах, с железной ажурной калиткой перед палисадником и даже со специальным скребком у ступенек для очистки грязной обуви. Всем этим мы были обязаны, следует признаться, деду, который, несмотря на свои пристрастия к загулам, неуклонно следовал еврейской традиции заботиться о доме и семье. Сейчас же дом показался мне удивительно маленьким, каким-то съежившимся: покрытая ржавой жестью крыша в одном конце съехала вниз почти до земли.
Единственный знак, уцелевший с тех времен, когда, возможно, даже бабушка и дедушка еще были детьми, — прибитая над входом «мезуза» — ритуальный и по тем временам обязательный цилиндрик с вложенным в него листком с цитатой из Торы на иврите. Сейчас мезуза густо покрыта грязными пластами коричневой масляной краски и вряд ли может выполнять свое древнее предназначение — благословлять переступающего порог дома.
Белая и красная герань, цветущая в ржавых консервных банках, выстроенных в ряд сбоку от провалившихся ступеней, свидетельствует о неизбывной человеческой тяге к цветам, к чему-то свежему и красивому, что могло бы заменить садовые клумбы нашего детства.
Стоило мне появиться в грязном запущенном дворе среди развешанного белья, никому не нужных вещей и ржавого, выпотрошенного автомобиля без колес, как из дома буквально посыпались люди — целая ватага детей, а за ними женщины, старики и старухи, которые испуганно, и в то же время с любопытством, молча уставились на меня.
Странно, как такое количество людей уместилось на том небольшом пространстве, которое я так хорошо помнил. Дети, босые и грязные, с большими доверчивыми глазами, изумительно красивы. Молодых мужчин нет, наверно, они где-то ведут сейчас свою безрадостную, обреченную на переменный успех битву за хлеб насущный, а многие из них — насколько я знаком с неизбежностью цыганских судеб — вероятно, «мотают срок» в тюрьмах.
— Добрый день, — здороваюсь я.
В ответ — ни слова, только настороженные враждебные взгляды. Сдается мне, все подозревают пришельца в злом умысле.
Очень смуглый, почти иссиня-черный старик с морщинистым, как смятая упаковочная бумага, лицом подходит ко мне и хмуро смотрит покрасневшими мутными глазами.
Тихо, но с явным вызовом спрашивает:
— Ты из мэрии?
— Нет, — отвечаю. — Я не из мэрии.
Мои слова, кажется, успокаивают старика.
— А то сказали, что хозяин где-то за границей, и пока не вернется, мы можем здесь жить. Нам, чтоб ты знал, разрешили…
Старик, скорее всего, врет: вряд ли кто-либо мог дать подобное разрешение. А он продолжает жалостливым подобострастным голосом:
— …Когда хозяин вернется, мы уйдем. Так по закону. Потому что сказали, будут разрушать. Сказать-то сказали, а куда нам идти, не сказали. Уж не ты ли, отец, тот самый хозяин из еврейского государства?
— Он самый, — говорю.
Господи, Боже мой, да ему тысяча лет, этому старому цыгану, а он с унизительным раболепием величает меня «отцом»! Я оглядываюсь недоуменно и беспомощно — Аракси стоит все там же, на холме, где так подло меня бросила.
Какая-то цыганка начинает притворно канючить, хватает меня за руку и пытается поцеловать. Это — знак всем детям разом взвыть, что, по их мнению, должно смягчить сердце «хозяина». Резко вырываю руку, охваченный чувством неловкости и омерзения от этого самоуничижения, от притворно ласкового «отец», мелкой прозрачной хитрости фальшиво хныкающей женщины, а также от физического и духовного убожества, в которое ввергнуты эти люди.
«Мне стыдно», — сказала недавно Аракси. В замешательстве я снова поворачиваюсь к ней, словно она может мне помочь. И замечаю, как из-за домика и дымящейся свалки на полной скорости вылетает шикарная машина. Мне вдруг кажется, что это серебристый «Мерседес» адвоката Караламбова. Уж не следят ли за нами строители пятизвездочных отелей?
В тот день отмечали праздник Георгия Победоносца — исконно цыганский, как всегда беззаботный, шумный и веселый. По всему кварталу разносились звуки барабанов и звон бубнов, а музыкант Мануш Алиев, душа пловдивских трактиров, играл на кларнете, посылая в небо свои непревзойденные вдохновенные импровизации.
Приземистые белые домики сбегали до самых прибрежных тополей, а дальше, у реки, раскинул шатры кочующий табор. В пестрой тени ракит паслись выпряженные кони, среди них носились наперегонки голые цыганята. Дымились вечные кочевые костры, над лениво текущими темными водами Марицы стелился голубовато-сизый дым сжигаемого хлама и мокрой соломы. За столами, сколоченными из грубых, неотесанных досок, сидели старые цыгане и цыганки. Они пили прямо из бутылок мутную ракию, заедая ее жирной бараниной.
Кто не бывал на цыганском празднике, тот не знает, что это такое, — уметь радоваться жизни, беззаботно наслаждаться днем сегодняшним, не обременяя свою душу вопросами о завтрашнем дне. Сейчас, спустя годы, я отдаю себе отчет, что в таком безмятежном легкомыслии есть что-то близкое к природе, закодированное пещерными тысячелетиями, но вместе с тем, отмеченное неосознанной, спонтанной мудростью. Наверно, это способ уцелеть в наше все более ускоряющее свой бег время.
Трудно поверить, но из всех, кто тогда сбежал с уроков пения и рисования, которые мы единодушно считали незначительными и даже лишними, лучше всех, лучше самих турчат, в радостном самозабвении танцевали «танец живота» мы с Аракси. Восток у нас в крови, вполне возможно, что у наших племен было общее ассирийское начало, да и наши совместные османские времена продолжались не век и не два. Аракси была в пышном белом платьице с воланчиками, белых носочках и лаковых туфельках — как всегда, гостья из других миров, бесконечно чуждых этому пестрому и убогому цыганскому сборищу. Я же, забросив школьный ранец в траву, щелкал пальцами и пытался вертеть задом, как это видел на турецких и еврейских свадьбах в нашем квартале. Волосы у нас еще не успели высохнуть, потому что до этого мы, нарушив строжайший запрет взрослых, бездумно ныряли в глубокие прохладные омуты Марицы.
Где-то в стороне обучали сложному искусству танца, причем особо не церемонясь, неуклюжего строптивого медведя с кольцом в ноздрях, через которое была продернута цепь. А великий хронист тех времен господин Пападопулос установил свой аппарат недалеко от реки и снимал на добрую память, а также для утешения в старости, нарядившихся в яркие одежды молодых цыганок. Их волосы цвета воронова крыла были украшены розами, на груди блестели, звеня, ожерелья из фальшивых золотых монет. В качестве цветного пятна на белой стене, которая служила фоном для фотографий, был прикреплен пестрый плакат Балкантуриста: «Узнай свою родину, чтобы ее полюбить!» Он заменял греческое море с лебедями, поскольку господин Пападопулос знал толк в этих делах.
Сначала внезапно умолк, словно поперхнулся, кларнет Мануша, барабан прогрохотал еще несколько раз и тоже затих. Последними отреагировали Аракси и я. За длинным столом замолчали и уставились на зеленый холм.
Наверху остановился милицейский джип, из него выскочили и бросились к нам учитель Стойчев и два милиционера. Минутой позже появилась пролетка, из которой вышли встревоженные госпожа и господин Вартанян. Мы с Аракси обменялись взглядом, исполненным недоброго предчувствия.
Прибывшие остановились перед нами и некоторое время молчали, переводя дыхание. Наконец учитель спросил:
— Что вы здесь делаете?
Я сглотнул, потому что у меня перехватило в горле, потом несмело ответил:
— У цыган праздник, товарищ учитель…
— А вы какое имеете к нему отношение? И почему вы не в школе?
Убедительного аргумента у меня не нашлось, зато Аракси храбро бросилась мне на помощь:
— Потому что день святого Георгия Победоносца, у цыган праздник. Нас пригласили.
— Ага, значит, пригласили. Так, так… Чудесно! А где вы были до этого?
Мы промолчали. Он потрогал наши волосы и показал госпоже Вартанян мокрую ладонь.
— Я запретила тебе купаться в Марице. Да или нет? — строго спросила госпожа Вартанян. Аракси не ответила, мать взволнованно спросила: — Вы знаете, что двое детей утонули? Весь город только об этом и говорит!
Я не понимал, за что они нас ругают. В конце концов, ведь не мы же утонули. Такая же мысль, очевидно, осенила и Митко, учительского сына, потому что он небрежно проронил:
— Но ведь не из нашего же квартала… — однако, был вынужден замолчать под угрожающим взглядом отца.
Господин Вартанян, как всегда мягкий и сговорчивый, видимо, был счастлив, что с его дочерью ничего не случилось. Он погладил ее по голове и миролюбиво сказал:
— Пойдем домой, Аракси…
Моя приятельница вызывающе упрямо топнула ножкой:
— С какой стати? Я хочу остаться на празднике!
Ее мать спокойно подошла к ней, не говоря ни слова, залепила пощечину, повернулась и стала взбираться по склону, ни разу не обернувшись. Аракси, еле сдерживая слезы обиды и унижения, бросила взгляд на отца, как бы прося защитить ее, но, увидев его замешательство, опустила голову и поплелась вслед за матерью. Жак Вартанян снял белую панаму, кивком головы попрощался со всеми и так же покорно последовал за своими женщинами. Минутой позже наверху зацокали копыта, и пролетка скрылась за тополями.
В наступившей тишине учитель Стойчев спросил:
— Где Салли?
Салли — цыганенок из нашего класса, который в сухие месяцы всегда ходил в школу босиком. Он выбрался из толпы, где было скрылся от учителя, и виновато отозвался:
— Вот он я!
— Вижу, что ты. А где твой отец?
Громадный бородатый цыган выступил вперед и вызывающе пророкотал глубоким, хриплым от табака и ракии голосом:
— Я — его отец. Мюмюном кличут. Цыганский барон. Чего надо?
— Хочу с тобой поговорить, Мюмюн.
— Буйрум, раздели с нами трапезу, учитель. Уважь наш праздник, тогда поговорим. И вы, из народной милиции, тоже пожалуйте за наш стол!
Они уселись друг напротив друга в конце длинного дощатого стола и Мюмюн, не отрывая глаз от учителя, протянул ему бутылку с ракией — надо сказать, протянул с некоторым вызовом, как бы испытывая, не побрезгует ли тот приложиться к общей бутылке. Стойчев сделал два больших глотка, вытер ладонью губы, затем — горлышко бутылки и вернул ее. После этого цыганский барон передал бутылку милиционерам — экзамен продолжался. Стражи порядка переглянулись — пить во время службы строго запрещалось. С другой стороны, и отказываться неловко, особенно под прицелом такого количества угрюмых напряженных взглядов. В конце концов, они дружно решили пренебречь запретом, и один за другим приложились к бутылке с мутной жидкостью.
— Благодарствую! — сказал цыган. — Уважили. Слушаю тебя, учитель.
— Почему уже три недели твой сын Салли не ходит в школу?
— Так ведь лето же, учитель, летом цыгане не учатся. Летом цыгане работают. Сейчас наше время.
— Зимой он тоже отсутствует — из-за того, что у него нет обуви.
— Так оно и есть, — подтвердил отец. — Нет денег на обувь.
— Но на ракию деньги есть…
На этот раз Мюмюн ничего не ответил, только развел крупными, как лопаты, руками. Какой смысл объяснять непостижимую для чужаков логику цыганского бытия?
Учитель Стойчев повысил голос, чтобы могли слышать все собравшиеся вокруг люди.
— Товарищи из меньшинства, цыганский пролетариат должен посылать своих детей в школу! Вы, братья и сестры цыгане, должны иметь свою интеллигенцию — врачей, писателей, инженеров…
Его последние слова как-то повисли в безответной тишине. Вдруг заплакал младенец, со стороны реки заржали кони, залаяли собаки. Наконец, хриплым, грубым голосом, заговорила старая цыганка:
— А кто будет вязать корзины, хозяин? Кто будет ковать подковы? Кто — водить медведя? Кто будет гадать?
Один из милиционеров не сдержался и добавил во всеуслышание:
— Кто кур будет красть?
Цыганка спокойно согласилась:
— Ну да, конечно, старшина. Кто кур будет красть?
Ее слова потонули во всеобщем хохоте. Она растерянно оглянулась, прежде чем героически продолжить:
— Один росток — еще не пастбище, сена не накосишь. И садом один цветок тоже не будет. Жизнь, она должна быть пестрой. И разной. Цыгане — они и есть цыгане, пусть другие становятся докторами.
Учитель уныло вздохнул, не в силах что-либо возразить. Потом решил призвать на помощь букву закона.
— Послушайте, в Народной Республике Болгарии образование обязательно для всех. И кто не посылает своего ребенка в школу, будет платить штраф. Точка!
Цыганский барон извлек кожаный кисет из широкого кузнецкого пояса, шлепнул его на стол и развязал бечевку.
— Сколько нужно, учитель?
Стойчев только отчаянно махнул рукой.
Мюмюн продолжил не без желчи:
— И только поэтому ты явился на цыганский праздник с милицией? Это ведь наш большой праздник, брат, Святой Георгий!
— Не поэтому, Мюмюн. Не поэтому мы пришли. И вести у нас нехорошие.
Это сказал старшина. Он достал из плоской планшетки и протянул Мюмюну сложенный вчетверо листок. Барон развернул бумагу, повертел в руках, но, похоже, читать не умел и передал ее учителю.
Стойчев бросил беглый взгляд на текст, удивленно посмотрел на милиционеров, потом на Мюмюна, и я снова заметил, как его кадык подскочил, как поршень, вверх — вниз, когда он смущенно сглотнул.
— Читай, — велел цыган.
Учитель вздохнул и, помолчав, медленно стал читать. Я уже не помню, что было написано в том документе, но это было что-то одиозное, в духе самых холодных и бездушных бюрократических резолюций.
«…Во исполнение решения Пловдивского районного совета за номером… таким-то и таким-то… приказываю цыганский квартал, незаконно построенный близ реки, очистить от людей и разрушить в десятидневный срок. Жители указанного объекта, как и временно пребывающие в районе кочующие цыганские семьи, должны переселиться на постоянное местожительство в Видинскую область, согласно графику, принятому Видинским областным районным советом. За невыполнение распоряжения грозит штраф до 200 левов и наказание в виде принудительных работ сроком на один год.
Заместитель председателя: Даракчиева».
Новость словно громом поразила цыганского барона. Он беспомощно огляделся вокруг себя, остановил взгляд на онемевшем Костасе Пападопулосе из фотоателье «Вечность», словно грек мог разъяснить ему, что происходит. Наконец глухо спросил:
— За что? Что плохого мы вам сделали? Обидели чем? Почему, учитель? Что тут законного, если по закону нам ничего не полагается? Ни дома, ни крыши?
Учитель молчал, не зная, что ответить. Вместо него ответил старшина:
— Приказ, Мюмюн. Здесь будут строить.
— Так, так, значит, строить будут, — потерянно повторил цыган. — И где же этот Видин?
— Далеко, на реке Дунай, — ответил учитель.
— Почему на Дунае можно, а на Марице нельзя? Мы же здешние, отец, фракийцы. Здесь родились, здесь всю жизнь прожили, здесь и помирать думали. Вот этой водой из Марицы нас поили! Почему же сейчас вы нас выгоняете к черту на рога — аж на Дунай?
Учитель Стойчев молчал, не зная, что ему ответить на все эти вопросы. Потом поднял бутылку, сделал несколько больших глотков. Цыган вдруг ударил кулаком по столу, да так ударил, что бутылки с ракией и лимонадом и тарелки с крупными кусками баранины подскочили и зазвенели. Потом прокричал что-то по-цыгански — что-то, прозвучавшее приказом, не терпящее возражений.
Тогда Мануш поднес к губам кларнет и заиграл грустную цыганскую мелодию, исполненную страсти и отчаяния. Ухнул барабан, за ним сначала несмело, потом все более настойчиво зазвенел бубен.
— Эх, твою мать, вот она, жизнь цыганская! Вставай, учитель!
Учитель поднялся с места.
Разведя руки в стороны, оба сначала медленно прошлись по кругу, а потом затанцевали, глядя друг другу в глаза. Барабан отзывался редкими тяжелыми ударами, ему горестно вторил кларнет, а лицо учителя, когда-то пытавшегося убить царя во имя будущей, более справедливой жизни, выражало отчаяние и тоску всего мира.
…Спустя десять дней я стоял на вершине холма и, не стыдясь, плакал. Дедушка крепко сжимал мою руку и молчал, мрачно углубившись в свои мысли. Внизу, у реки, уходил вдаль по пыльной дороге караван повозок, накрытых рваными домоткаными половиками, забитых детьми и жалкой домашней утварью. За телегами бежали жеребята и собаки.
Первым к нам подошел Мануш Алиев.
— Прощай, Аврам. Хороший ты человек, большой души! Я тебя никогда не забуду!
Дед протянул руку, оба попрощались по-мужски, как старые матросы, у которых за плечами остались нелегкие дни совместного плавания по длинным, опасным маршрутам пловдивских трактиров.
— Будь благословен, Мануш. Мы с тобой много выпили, много песен спели. И за это тебе великое спасибо, хватит нам на две жизни!
Все другие слова были лишними.
Мануш Алиев поднес кларнет к губам и, наигрывая, двинулся за своими сородичами к новым просторам, где, подняв паруса грусти и радости, плыли за голубыми ветрами другие, неведомые трактиры.
Салли подбежал к нам и пробормотал сквозь слезы:
— До свиданья, товарищ учитель…
Стойчев, стоявший рядом, поднял его на руки и расцеловал в мокрые щеки.
— До свидания, Салли! Я хочу, чтобы там, где вы теперь будете жить, ты хорошо учился!
— Буду учиться, товарищ учитель.
А мы с Салли только смотрели друг на друга и плакали. Так и не сказав друг другу ни слова.
Подъехал на лошади цыганский барон Мюмюн, и сверху протянул учителю крупную, мозолистую руку кузнеца:
— Не поминай лихом, учитель! И ты прощай, Аврам, прости, если что было не так…
— Будьте счастливы там, Мюмюн!
Кузнец наклонился, одной рукой сгреб сына, посадил в седло перед собой… И поскакал вниз, вслед удалявшемуся каравану.
Тяжело ступая, последним проковылял медведь и скрылся в зелени ракит, а за ним, замыкая шествие, проехал милицейский газик.
Цыганские костры еще дымились, когда два бульдозера с ревом начали сносить ветхие лачуги, словно картонные ящики. Как детская песочная крепость рассыпалась и стена с плакатом «Балкантуриста»: «Узнай свою родину, чтобы ее полюбить!»
А я, крепко держась за руку Гуляки, продолжал безутешно плакать на вершине зеленого холма.
— Почему? — капризно спросила моя верная приятельница и заговорщица Аракси.
— Потому, что я так сказала! — спокойно ответила ее мама, мадам Мари Вартанян. — Мы поговорим с господином… с товарищем Стойчевым, а вы с Берто пойдете на улицу играть. Точка!
Приказ был произнесен тоном, каким оглашают приговор, не подлежащий обжалованию.
Мы стояли в полупустой гостиной семьи Вартанян — той, с резными деревянными потолками и высокими французскими окнами, но в нем уже давно не звучала Токката и фуга Баха. Возле стола, застеленного старомодной вышитой скатертью, явно смущенный, как-то боком сидел учитель Стойчев.
Мадам Вартанян немного смягчила тон, когда обратилась ко мне, сказав:
— Сначала доешь варенье.
Я бросил вопросительный взгляд на Аракси — ведь я был ее пажем, слугой, рабом и ничего не делал без ее согласия. Особенно, когда тут находился с официальным визитом наш классный руководитель. Аракси снисходительно кивнула, разрешая.
Не мешкая, я сунул в рот крупную темно-зеленую смокву, блестящую от сиропа. Чуть не подавился, запил водой и произнес с полным ртом:
— До свидания, товарищ Вартанян! До свидания, товарищ Стойчев!
«Товарищ» Вартанян не смогла сдержать улыбки — настолько нелепо звучало такое обращение в моих устах. Наш учитель, в свою очередь, натянуто засмеялся и отпил из стакана воды. Я снова отметил его большой кадык, который двигался при каждом глотке, это показалось мне смешным, словно он проглотил мышонка, и тот бегал внутри вверх-вниз.
Аракси потянула меня за руку, и мы, как сумасшедшие, понеслись вниз по лестнице. На веранде, чьи окна были сделаны из стеклянных треугольников, сквозь которые солнце проникало разноцветными лучами, она, запыхавшись, остановилась, закрыла глаза и прислонилась к стене, раскинув руки. Сначала Аракси попала в красный рубиновый поток и стала огненно-сияющей, будто охваченной пламенем. Потом сделала шаг в сторону, и лицо ее угасло, попав в синее пятно. Так мы начали свою любимую игру «в цвета». Меняя места, мы становились то зелеными, то оранжевыми, то фиолетовыми…
Когда я стал желтым, она вдруг приблизилась ко мне и быстро поцеловала в губы. Такой была придуманная ею игра. Потом засмеялась, схватила за руку и нетерпеливо поволокла меня во двор.
За домом находился сарай, где хранили дрова и уголь на зиму. К нему была приставлена лестница. Моя подруга молча дала мне знак, мы тихонько взобрались наверх и ползком стали пробираться по крыше, покрытой черным толем, к тому месту, откуда могли спокойно наблюдать за происходившим в гостиной. Окна были открыты, ветерок слегка шевелил прозрачные занавески. Учитель Стойчев и госпожа Мари Вартанян все так же сидели друг напротив друга у застеленного скатертью стола.
Не знаю, просто уже не помню, понимали ли мы тогда глубокий смысл разговора, который они вели, или он стал мне ясен спустя много лет, когда, будучи взрослым, я снова и снова прокручивал ленту воспоминаний, неосознанно накладывая более поздние свои оценки на старую картину. Во всяком случае, мы и тогда не были такими уж маленькими и глупыми, чтобы не понимать, о чем идет речь…
Учитель Стойчев вертел в руках пустой стакан из-под воды и молчал.
— Надеюсь, что ремонт школы — это далеко не все, о чем вы собирались мне поведать… — осторожно начала Мари Вартанян.
— По сути, я пришел из-за Аракси… — смущенно сказал Стойчев, не смея поднять на нее глаз, словно они могли выдать что-то такое, что он тщательно скрывал.
— Слушаю вас.
— Она учится хорошо… в общем. Но меня беспокоит, что в последнее время стала рассеянной, как-то потеряла интерес к учебе.
— Вы же знаете, у нас сейчас проблемы… Может быть, поэтому. А может, это связано с первыми… как бы это точнее выразиться… с первыми сердечными волнениями. Это нормально для ее возраста. Мне кажется, она влюблена в Берто.
— А вас это не беспокоит? Они ведь еще маленькие.
— Почему это должно меня беспокоить? Ведь и природа их маленькая — она еще только-только пробуждается и тоже нуждается в репетициях. Как на фортепиано — сначала изучают октавы, пора более сложных пьес наступает значительно позднее.
Учитель взглянул на нее, но тут же отвел глаза, ибо в этот момент для него важнее всего на свете был пустой стакан.
— Я вами восхищаюсь, — проговорил он. — Вы — либеральный человек, со свободными взглядами. Мы же скованы предрассудками…
Она лишь улыбнулась, пожав плечами.
Стойчев молча перекатывал ложечкой инжир в розетке с вареньем, а госпожа Вартанян терпеливо ждала, не проявляя признаков беспокойства от того, что разговор не клеится.
Наконец, он снова решился заговорить:
— В горкоме мне сказали, что вы уезжаете заграницу…
— Это правда, мы уезжаем. Ждем только разрешения от властей.
Он пристально посмотрел на нее:
— Но почему?
Она долго молчала, словно колеблясь, стоит ли ей отвечать на этот вопрос, наконец, с выражением глубокого отчаяния, повторила:
— Да, уезжаем. Не хотим, но так надо, мы вынуждены.
— Кто же вас принуждает? Вам, наверно, действительно очень трудно, я понимаю. Но, прошу вас, не спешите принимать окончательное решение. То, что у нас сейчас происходит, это меры временные. Так сказать, непродуманные перегибы. Все утрясется и встанет на свои места. В конце концов, Болгария — ваша родина.
— Неужели этого не знают, не видят в разных там ваших … отделах кадров или как их еще называют? Я, словно нищая, то тут, то там стучусь в двери, но мне не разрешают преподавать ни французский, ни игру на фортепиано. Из школы выгнали, вы же знаете. Потому что я, видите ли, — «буржуазный элемент»… Даже не человек, а просто элемент! Разве у элементов есть родина, господин… товарищ Стойчев? Почему нас уничтожают, в чем мы провинились?
— Я вас понимаю… — уныло согласился Стойчев. — Но хочу, чтобы и вы поняли: вас лично никто не стремится уничтожить… Просто сейчас уничтожают экономические и политические основы одного класса — не отдельных людей, а класс. Понимаете, о чем я говорю? Таков политический момент.
— Будущее моей дочери — это мой личный вопрос, а не политический момент! И сколько же десятилетий, по-вашему, продолжится этот политический момент?
Учитель снова прикоснулся ложечкой к инжиру и принялся перекатывать его в маленькой розетке в форме раковины. Казалось, его интересует только содержимое розетки. Наконец, он с видимым усилием снова заговорил:
— Мне хотелось бы, чтобы вы все-таки поняли: рождается новый мир, рождается трудно… с избытком эмоций, с ошибками, заблуждениями. Может быть, даже с нечеткими представлениями о будущем… Но, в конце концов, он должен стать лучше и справедливее старого…
— Не думаю, что это у вас получится. Вы создаете жестокий мир.
Очевидно, Мари Вартанян на этот раз задела особенно чувствительную струну, потому что Стойчев вдруг пришел в ярость, резко отбросил ложечку и она звякнула о металлический поднос. Голос его стал каким-то неприятным — резким и хриплым.
— Жестокий? Я правильно понял — жестокий? А знаете ли вы, что ступаете по земле, пропитанной кровью храбрых мужчин и женщин, которые хотели изменить мир к лучшему? Так кто же жесток в данном случае — убитые или убийцы? Хорошо ли вам знаком тот мир, с которым мы так мучительно расстаемся? Вы когда-нибудь бывали на ваших табачных фабриках? В ваших табачных складах? Известно ли вам, что там каждая вторая работница страдала туберкулезом? Что девушки работали по двенадцать часов в сутки за краюху черствого хлеба?.. Вам известно слово «тонга»? Это обработка табака машиной, которая съедает и этот хлеб! Тогда работниц просто выбрасывают на улицу, как старую, ненужную тряпку… Чтобы они становились проститутками или служанками. Вы это знаете?
Мари Вартанян резко встала и повернулась спиной к учителю, но тон ее остался спокойным.
— Я знаю про убитых. О них говорили шепотом, ходили разные слухи. Я им сочувствовала чисто по-человечески, это ведь ужасно, когда видишь лежащую на булыжнике застреленную студентку. Для меня они существовали в другой реальности, которую я не понимала, она ведь не была моей. Или я просто мало ею интересовалась. Я ничего не знала и о фабриках, никогда там не бывала. Мы не владели ими, муж всего лишь работал там главным бухгалтером. Мы — просто родственники владельцев. Да, наша семья не бедная, но и богатыми мы никогда не были. Хотя, какое это имеет значение. Среди миллионеров Вартанянов есть добрые, великодушные и щедрые люди. Но сейчас, когда нам действительно трудно, вы лишаете нас и того куска хлеба, за который, как вы утверждаете, работали фабричные девушки. Благодарю вас за визит и за урок политграмоты, господин Стойчев. Прошу вас, не говорите Аракси о нашем разговоре. Она еще не знает, что мы уезжаем насовсем.
Учитель встал, поднял с пола свою старую дерматиновую сумку, которая должна была имитировать кожаную.
— Простите, если был излишне резок… Прошу меня извинить. Могу ли я хоть чем-то вам помочь?
Она повторила, не оборачиваясь:
— Благодарю вас за визит.
Он еще помедлил секунду-другую, но поняв, что она его не проводит, вышел из гостиной, тихо притворив за собой дверь.
Мари Вартанян долго стояла в оцепенении, думая о чем-то своем, потом подошла к окну. И увидела наши перепуганные физиономии.
Мы ожидали, что она раскричится, отругает нас за то, что подслушивали. Но она лишь спокойно сказала:
— Немедленно слезайте. Не то упадете и сломаете себе шеи.
Я провожаю Аракси домой. Моросит тихий дождик. В этот ранний предвечерний час улица пустынна, мокрый асфальт отражает синеватый, безжизненный свет уличных фонарей. Время от времени нас освещают фары проносящихся мимо машин, а потом снова обволакивает влажный городской сумрак.
После неприятной, хотя и недолгой встречи с прошлым, которая не всколыхнула в душе ожидаемого теплого чувства свидания с детством, а лишь породила липкое ощущение вины и отвращения, мы поужинали в маленьком ресторанчике на подступах к Старому городу, в том лабиринте улочек, который испокон веков известен как «Капкан». В прошлом эти места за мечетью были поистине сущей ловушкой для пьяниц, ибо славились несметным количеством трактиров-капканчиков, которые моему Гуляке всегда удавалось покидать, не теряя достоинства, но нередко обрастая при этом новыми долгами. Признаться, я вошел в ресторанчик с недоверием сноба, прибывшего из других, более богатых миров, но родопская озерная форель под соусом «тартар» и ледяное мускатное вино могли бы украсить меню самого изысканного парижского заведения.
Разговор никак не клеился, да мы и не особенно старались его поддерживать. В памяти вновь и вновь возникала картина злосчастной цыганской семьи, унижение и слезное притворство той женщины, которая пыталась поцеловать мне руку. Аракси, словно уловив мое смятение, пристально посмотрела мне в глаза, улыбнулась и ободряюще, как взрослый ребенка, погладила меня по руке. Так подбадривают неопытного новичка, которому неведомы житейские неудачи. Однако при этом она ничего не сказала.
А потом отказалась от такси. «Давай пройдемся, — сказала, — люблю гулять, когда моросит».
Излишне было убеждать ее, что даже когда моросит, все идущие пешком рано или поздно промокают. Вероятно, она все же это знала, потому что спустя какое-то время зябко поежилась от вечерней прохлады и, взяв меня под руку, засунула руку в карман моего плаща. Как всегда, ее рука была холодной, я сжал ее, чтобы согреть, но Аракси на это не отреагировала, пожалуй, даже не заметила.
Остановившись на перекрестке перед одним из тех безликих панельных домов, Аракси глянула наверх.
— Ну вот, мы и пришли, — сказала она. — Я живу на третьем этаже. Голубое окно. Муж смотрит телевизор. Хочешь подняться?
— Нет, не сейчас.
— А когда?
— Еще есть время. Мне было хорошо с тобой.
— Кажется, и мне тоже, — тихо проговорила она. — Спокойной ночи…
Но никто из нас не сдвинулся с места, будто предстояло еще что-то сказать друг другу, что-то очень важное.
Светофор на углу освещал нас короткими вспышками то красного, то желтого, то зеленого света.
— Как когда-то на вашей веранде.
— Да, с той лишь только разницей, что тогда нам было по двенадцать лет. Или тринадцать, не помню. Когда ты становился желтым, я тебя целовала. Такой была та игра.
— Сейчас, когда ты станешь зеленой, я тебя поцелую.
— А стоит ли?
— Конечно, еще как…
— Ну, раз стоит…
И вот, светофор освещает ее лицо зеленым светом. Я наклоняюсь и совсем легонько касаюсь губами ее губ. А когда загорается желтый свет, Аракси ловко выскальзывает и исчезает в подъезде.
Я продолжаю стоять, становясь по очереди то красным, то желтым, то снова зеленым. Потом поднимаю воротник плаща и медленно бреду по безлюдной мокрой улице.
Сзади так же медленно движется легковая машина. Она ползет почти вровень со мной, но, задумавшись, я замечаю ее лишь тогда, когда стекло справа от шофера опускается и любезный голос произносит:
— Садитесь, профессор Коэн. Мы отвезем вас в отель.
Боже мой, неужели снова этот адвокат, как же его звали? Караламбов!
Сухо и недружелюбно буркаю:
— Спасибо, я и сам доберусь.
— Дождь усиливается, вы промокнете.
— Я уже промок. А вообще, не пошли бы вы ко всем чертям, что вы ко мне пристали?
Серебристый «Мерседес» упорно продолжает ползти рядом с бордюром.
— Зачем же так сердито, профессор? Мы ведь просто хотели помочь вам…
— Вы мне поможете, если оставите меня в покое!
Моя сердитая реплика остается без ответа. Стекло тут же поднимается, машина ускоряет ход и ныряет в синий водоворот тоннеля под Старым городом.
В глазах старого византийца Костаки пляшут лукавые искорки, когда он извлекает из большой старой коробки несколько фотографий коричнево-желтого оттенка благородной сепии, на которых запечатлен образ красивой, хотя и несколько полноватой турчанки. Мы с Аракси с любопытством рассматриваем их. На одних женщина полураздета и украшена, как халифская наложница, нитями фальшивого жемчуга и дюжиной браслетов. На других — она же, в строгом платье-сае добродетельной турчанки, опирается рукой о высокий столик перед намалеванной античной Грецией и умопомрачительной морской лазурью с лебедями.
Мы решили снова проведать господина Пападопулоса, чтобы отнести ему бутылку анисовки, немного соленых анчоусов и греческих маслин. Собирались пробыть у него совсем недолго, но он нас не отпустил. Старый грек страдал от одиночества, и единственным способом заставить нас задержаться в его безлюдном пыльном ателье была попытка воскресить прошлое, призвав на помощь притягательную силу ревностно хранимых им фотографий.
Таким образом, не успев опомниться, мы попались в капкан, но попались не одни — добрый старик сам пал жертвой собственной маленькой хитрости. Ибо воспоминание об этой прелестной турчанке словно погрузило его в волшебный сон.
— Ах-ах-ах! — вздыхал старый грек. — Ах, Зульфия-ханум, гюзель-ханум! Цветущая роза! Масло и мед, но и горький миндаль тоже!
Пристально вглядываюсь в красивую турчанку — она чем-то напоминает мне Сару Бернар в ее экзотических ролях.
И вправду, какое это чудо — женская плоть, даже когда природа слишком увлеклась и слегка переборщила в своей щедрости, приспосабливаясь к восточным вкусам.
— Где она сейчас? Жива ли?
Костаки удивленно смотрит на меня:
— С тех пор прошли сто, нет — тысяча лет, джан. Хотя, разве это имеет значение? Красивая женщина жива до тех пор, пока будоражит мужские сны.
Аракси наблюдает за мной, подперев голову кулачками. Потом безапелляционно заявляет:
— Думаю, она смущала и твои сны тоже.
— В моих снах присутствовала только ты, моя милая. А Зульфия-ханум была моей плотской страстью.
— В двенадцать-то лет?
— Возраст не имеет никакого значения. Мне было лет пять, когда я впервые испытал желание к одной тетеньке. У нее был внушительных размеров бюст и она пахла конфетами «Фиалка».
— Истинная правда, — поддерживает меня грек. — Вы ведь знаете турецкое слово «мерак». Его переводят как «желание», но это не совсем точно. По-турецки «мерак» означает нечто более глубокое, восточное, обжигающее. Человек рождается с ним в крови, с ним же и умирает.
Старик помолчал, думая о чем-то, и добавил с вожделением:
— Или из-за него!
«Мерак». Это слово употребляли и евреи, оно присутствовало в их иудео-спаньолите в значении «роковая страсть, вожделение, неутолимое желание кого-то или чего-то». Думаю, моего Гуляку сжигал именно такой «мерак» к Зульфии-ханум, страстное влечение к турчанке, которое нельзя выразить на другом языке, кроме турецкого.
На других широтах в случае подобных увлечений мужчины обычно, как это там принято, посылают избраннице цветы или, если они относятся к высшим слоям общества, бриллиантовые украшения. Но я сомневаюсь, что в те годы в нашем квартале Орта-Мезар кто-то решился бы послать цветы даме сердца, потому что, насколько я помню, они предназначались только для похорон или для свадебного букета. Про бриллиантовые украшения нечего и говорить — они, может, и существовали, но только в сказках Шехерезады.
Сейчас, наверно, это выглядит странным, или даже смешным, но в качестве тайного знака, или, тоже сказано по-турецки, «нишана», свидетельствующего о его горячих чувствах к красивой вдове, мой дед использовал не бриллианты и цветы, а засахаренный миндаль. В этом не было ничего необычного, в наших краях мужчины часто посылали возлюбленным восточные сладости — рахат-лукум, иногда пакетик сахарных леденцов — небет-шекер, а более изысканная публика — коробку конфет, чаще всего соевый заменитель шоколадных лакомств, поскольку после войны какао было редкостью. По-видимому, Зульфия была страстной поклонницей именно сладкого миндаля, я же был гонцом, который относил ей это лакомство.
Нет необходимости говорить, что все это делалось в строжайшем секрете от бабушки. Наряду с обязанностью разыскивать деда по трактирам, которую вменяла мне бабушка, я прилежно выполнял и эту свою тайную миссию. И не только потому, что дал обет молчания, за что дед посвятил меня в рыцари Ордена святого Яго, но и в силу той прозаической причины, что в качестве вознаграждения, или, если употребить оскорбительное, но более точное в данном случае слово, — подкупа, я получал за услугу и молчание десяток засахаренных орешков. Их мне давали вместе со строгим предупреждением не таскать из пакетика, причем Гуляка непременно предупреждал, что пересчитал орешки, но, опираясь на личный опыт, я точно знал, что это неправда.
Итак, обслуживая и бабушку Мазаль в ее финансовых притязаниях к супругу, и деда в его тайных посылах страсти к Зульфии-ханум, я был, каюсь, чем-то вроде двойного агента, а если сюда прибавить и то, что однажды случилось со мной в пятницу…
Сейчас, в ателье Костаки, в моей голове всплыло воспоминание именно о том далеком вечере, накануне торжественного и светлого шабата. Было это, как правильно отметил старый грек, сто или тысячу лет тому назад…
…Синагога была переполнена богопослушными евреями, и сверху, из женской половины, сквозь резную решетку мы видели головы мужчин и их плечи, покрытые белыми в синюю полоску шалями-талесами. Хотя я был уже достаточно взрослым, и мне разрешалось ходить с дедом в мужскую баню, но, по не известным мне причинам, бабушка настаивала, чтобы в эти сакральные мгновения в синагоге я стоял рядом с ней, среди женщин. По всей вероятности, причина крылась в недоверии, которое она испытывала к этому еретику Гуляке, а также в том, что он тщательно следил, не улизну ли я раньше, чем закончится служба.
Раввин Менаше Леви прочувствованно пел, повернувшись спиной к людям, слегка раскачиваясь в такт библейским строфам. Я люблю эти синагогальные песни, исполненные пустынной таинственной грусти и мольбы о милости к народу Израилеву.
Даже сверху было хорошо видно равнодушное отношение Гуляки к совершающемуся таинству. Он то и дело оглядывался по сторонам, еле сдерживая зевоту, прежде чем снова ненароком бросить взгляд на газету «Отечествен глас», которую держал в руках. Поэтому он непрерывно опаздывал произнести «амен», как те рассеянные овцы, которые прилежно трусят за вожаком, но все равно отстают от стада.
Да и раввин, пожалуй, не особенно стремился к полному духовному единению с Богом, потому что сверху я увидел, что он, стоя спиной к пастве, дважды вынимал из-под талеса карманные часы и тайком взглядывал на них.
Вдруг дед встрепенулся. Очевидно, увлекшись какой-то газетной статьей, он не заметил, что опаздывает, и, поняв это, быстро стал пробираться наружу сквозь беспорядочную толпу сгрудившихся в дверях богомольцев.
Увы, это увидел не только я, но и бабушка. Она подтолкнула меня и тихонько, но настоятельно приказала:
— За ним! Сию же минуту! И не спускай глаз с этого проходимца!
Разумеется, я передаю ее слова в свободном пересказе, ибо, надеюсь, читатель уже понял, что старые еврейки нашего квартала использовали в разговоре непревзойденные испано-турецко-славянские лингвистические формы, которые далеко не всегда поддавались литературному переводу.
На улице было еще светло, хотя платаны уже отбрасывали длинные тени, напоминая порядочным потомкам племени Авраамова, что пора возвращаться домой, ибо очень скоро вечер раскинет над землей свой шабатный покров. Наступало время, когда душам надлежало подготовиться к тишине и радостному покою грядущего субботнего дня.
Дед вышел из синагоги, незаметно огляделся, небрежно крутанул цепочкой с ключами от мастерской, и, не увидев ничего подозрительного, нырнул в лабиринт улочек. Стыдно признаться, но я последовал за ним, ибо должен был исполнить бабушкино задание, хотя и догадывался, к каким открытиям меня приведет моя подлость.
Поколесив немного, Гуляка юркнул в поросшую колючками и крапивой щель между домами — такую узкую, что двое там не могли разминуться, — и остановился у каменной полуразвалившейся ограды. Я же взобрался на нее сверху, заняв удобную позицию. Дед снова осмотрелся, потом открыл небольшую калитку, нагнулся и вошел во двор.
Это был задний двор, надежно спрятанный от чужих глаз в густой листве смоковниц, айвовых и гранатовых деревьев, на которых уже алели созревшие плоды. К белому двухэтажному дому вела дорожка, выложенная крупными плитами, а в кружеве солнечных пятен и теней под свисающими с решетки виноградными гроздьями я увидел ее — вдову Зульфию-ханум, розовый цветок, масло и мед, но и горький миндаль! Она стояла у колодца в мокрой, прилипшей к телу длинной домотканой рубахе из тонкого полотна, с распущенными до пояса мокрыми волосами. Турчанка зачерпывала металлическим черпаком воду из деревянного ведра и лила ее на босую ногу, которую поставила на круглый речной камень.
Она почувствовала чей-то взгляд и, не разгибаясь, повернулась к деду. Посмотрела на него снизу вверх, как-то искоса, и чуть заметная, лукавая улыбка тронула ее ярко-красные губы.
Гуляка простонал в изнеможении:
— Зульфия, голубка моего сердца! Ах, Зульфия-ханум!
Зульфия приложила палец к губам: «Тс-с-с».
Тогда он продолжил потише, оглядевшись, нет ли где случайного свидетеля:
— Зульфия, можно я вечерком приду к тебе, а?
Она не ответила, поставила другую ногу на камень, как бы собираясь полить и на нее, но, мне показалось, что она чуть выше, чем нужно, подняла мокрую рубашку и обнажила белоснежную плоть. Выплеснув воду, снова бросила на деда взгляд, блестящий и тягучий, как розовое масло, перебросила длинные волосы на другое плечо и ответила плотным грудным голосом:
— Приходи. Но только попозже, когда соседи уснут. Купи анисовки и засахаренного миндаля и приходи.
Отвернувшись от него, она окатила водой шлепанцы на деревянной подошве, сунула в них ноги и заторопилась к белому домику.
А я, сидя верхом на ограде, не мог оторвать глаз от прилипшей к пышному телу мокрой рубашки из тонкого домотканого полотна, которая каждой своей складкой воспевала щедрость Аллаха.
Это случилось в пятницу вечером, накануне священного еврейского шабата, дня, предназначенного для духовного очищения, для радости и покоя…
Дед обычно прихорашивался у Алипи, личного цирюльника и поставщика сплетен «из первых рук». Тесное помещение цирюльни находилось все на той же, уже знакомой читателю, исторической площади, что напротив старой турецкой бани. Подручный Алипи, как было принято в те времена, пытался играть на мандолине, с трудом исторгая из струн что-то вроде итальянской канцонетты, а я, присев на корточки у окна, глазел на толстых пиявок, которые извивались в банке с водой на подоконнике. Она служила прикрытием для моей сколь ответственной, столь и недостойной миссии соглядатая. Гадкие пиявки обычно использовались для кровопускания, и умение использовать это универсальное лечебное средство также входило в число профессиональных обязанностей цирюльника.
Широко распахнутая дверь была прикрыта шторой из длинных камышовых трубочек, перемежающихся синими бусинками, которые, как известно, оберегают от сглаза. Подобные шторы в те времена были не столько декоративным элементом, который приятно шелестел при входе и выходе каждого клиента, сколько приспособлением, спасающем от мух и комаров.
Алипи закончил подравнивать все еще густую, но уже с проседью короткую бородку деда Гуляки и с естественным для каждого цирюльника любопытством спросил:
— Уж не свадьба ли у вас намечается, Аврамчи? Что-то слишком прихорашиваешься!
Дед привстал со стула, внимательно осмотрел себя в зеркале, выпячивая щеку языком, чтобы заметить случайно оставшиеся волоски, и лишь тогда ответил, стараясь придать голосу равнодушную достоверность:
— Да вот собрался к партийному секретарю. Надо поговорить о ремонте горкома.
— А чего вечером?
— Что ж поделаешь, он человек занятой, — спокойно заметил дед. — Приходи, говорит, вечерком, чтобы не торопясь все обсудить. Коньячку выпьем, то да се…
— Большой начальник, партизанский командир!
— То-то и оно, герой! И очень меня уважает. Ну-ка, побрызгай еще одеколончиком.
Пока Алипи щедро брызгал из пульверизатора, дед двумя пальцами пытался выудить из кармашка жилета деньги. Но стоило цирюльнику прекратить манипуляцию с одеколоном, как дед, очевидно раздумав, небрежно бросил:
— Знаешь что, Алипи, запиши-ка их на мой счет. На той неделе я с тобой рассчитаюсь за все разом.
— Как скажешь, Аврам.
Не думаю, чтобы Алипи был в восторге от внезапной идеи Гуляки отложить оплату, но не стал сердиться, ведь у нас каждый старался войти в положение другого, и услуга в кредит входила в неписаный кодекс добрососедства в квартале Среднее Кладбище. Цирюльник, несмотря на разочарование, даже почистил щеткой дедов пиджак, за что дед дал несколько стотинок чаевых, но не ему, а подмастерью. Может быть, за старание, с которым тот осваивал игру на мандолине, тонкое искусство венецианских гондольеров и подручных в пловдивских цирюльнях.
— Ну, бывайте здоровы!
Гуляка раздвинул камышовую шторку и… наткнулся на меня.
— А ты что тут делаешь?
— Да вот, смотрю на пиявок.
— Марш домой. Нашел на что смотреть!
— А ты куда?
— Не твоего ума дело!
— Ах, так? — не без желчи в голосе сказал я и вызывающе добавил: — А что мне сказать гран мама?
Дед сердито ответил:
— Если «этой» очень уж хочется знать, скажи, что я у Далай-ламы!
— Это еще кто?
— Коллега. Жестянщик из верхнего квартала. Давай, быстро домой!
Я покорно поплелся восвояси. Но как только завернул за угол, осторожно выглянул на площадь и увидел, что дед входит в бакалейную лавку.
Спустя какое-то время он вышел оттуда, придерживая рукой оттопыренный на груди пиджак, — явно, там было что-то, не предназначенное для чужих глаз — и куда-то направился. Шел крадучись, стараясь ни с кем не встретиться.
К тому времени уже стемнело, и притихшие улочки освещались лишь светом, струившимся из вечерних окон. Уличные фонари не горели, что часто случалось в нашем квартале, и я спокойно мог следить за дедом издалека, плотно прижимаясь к стенам домов.
Дед снова юркнул в уже непроглядную щель между домами и остановился у каменной ограды вдовьего сада. Сквозь ветви смоковниц и гранатов процеживался теплый оранжевый свет одинокого окошка, словно это была дверь, ведущая к неизведанным райским наслаждениям.
Затем хлопнула калитка, ведущая в задний двор, и спустя мгновение дедова тень мелькнула в густой листве возле колодца. Я подождал, пока он не растворится в темноте, спрыгнул с ограды и тихонько стал подкрадываться к белому дому Зульфии.
Вот он снова вынырнул из кромешной тьмы и медленно стал подниматься по крутой деревянной лестнице, ступеньки которой предательски скрипели под ногами. Шаг за шагом, ступенька за ступенькой по скрипучей небесной лестнице, ведущей прямо в рай!
Я же остался внизу, спрятавшись в тени деревьев. Гуляка остановился перед дверью, из-под которой пробивалась полоска света. Прислушался: внутри слышалось тихое, нежное бренчанье саза — что-то вроде восточной лютни, а Зульфия грудным голосом напевала турецкую песню. Дед постучался и тихо позвал:
— Зульфия! Зульфия-ханум!
Подождав немного, снова тихонько постучал, саз смолк и до меня долетел голос вдовы:
— Буюрун, Аврам! Заходи! — наверно, это означало «Добро пожаловать, Аврам!»
Стоило Гуляке открыть дверь, как на него выплеснулся оранжевый поток света. Тогда он и вправду показался мне красивым, мой дедушка, — с величественной осанкой библейского патриарха.
Я увидел, как он двинулся вперед кокетливой, танцующей походкой старого ловеласа, с бутылкой анисовки в одной руке и кульком с засахаренным миндалем — в другой. На пороге немного замешкался — я хорошо видел его лицо, озаренное улыбкой, излучавшей вселенское нетерпение любви.
Затем улыбка медленно погасла.
Ибо внутри, как раз напротив двери, на узком диване у стены, покрытом пестрой накидкой, сидели батюшка Исай, ребе Менаше Леви и Ибрагим-ходжа. На низеньком турецком круглом столике из кованой меди перед каждым стояла бутылка анисовой водки. И нетрудно было догадаться, что в трех кулечках рядом с анисовкой не могло быть ничего иного, кроме засахаренного миндаля.
Дед замер от неожиданности, не решаясь переступить порог и закрыть дверь, все еще не осознавая в полной мере крушения своих самых сокровенных надежд.
Первым засмеялся раввин Менаше, за ним захохотали поп и ходжа, а над всеми вспорхнул, как голубь, веселый звонкий смех вдовушки Зульфии.
И только тогда рассмеялся и Гуляка, сначала неохотно, но потом все искреннее, и смех его нарастал, переходя в мощное крещендо, пока не превратился в гомерический хохот, который, наверно, мог бы разбудить квартал Среднее Кладбище вместе с его мертвецами. Зульфия быстро втянула в комнату за лацканы пиджака заливающегося смехом Гуляку и, вскользь оглядев окрестности, захлопнула за ним дверь.
Во дворе снова стало темно.
Тут я мог бы прекратить свою недостойную деятельность соглядатая, побежать и рассказать бабушке Мазаль всю горькую правду о вечернем свидании ее супруга с Далай-ламой.
Мог бы, но не сделал этого. И вовсе не из моральных соображений, а из любопытства, которое пересилило чувства долга. Уж не знаю, какой дьявол нашептал мне эту идею, но я вскарабкался по одной из толстых подпор, поддерживающих виноградную лозу, и пополз по ненадежной сетке — переплетению горизонтальных прутьев с проволокой. Я пробирался среди листьев и гроздьев винограда в темноте, вися в пространстве между землей и звездным небом, причем то рука, то нога проваливалась в пустоты этого пространства. Так продолжалось до тех пор, пока я не прижался лицом к небольшому полуоткрытому окошку.
Внутри святые отцы и мой дед Гуляка, удобно расположившись на диванчике, блаженно прикладывались к белой анисовке, а Зульфия пела теплым грудным голосом, аккомпанируя себе на сазе.
Я увидел, как Ибрагим-ходжа мечтательно погладил бороду, прежде чем сказать:
— Ах, Мариам! Ты и вправду — избранница Аллаха. Он очистил и выбрал тебя из всех мирских женщин. Так сказано в третьей суре!
Он привстал, чтобы погладить бедро той, которую, согласно третьей суре, назвал Мариам, но отец Исай ревниво шлепнул его по руке.
— Не замай!
Очевидно, между четырьмя поклонниками Зульфии существовала какая-то негласная конвенция, поскольку ходжа тут же сконфуженно отдернул руку. Турчанка одарила его лукавой и дерзкой улыбкой и продолжила петь.
Настала очередь доброго раввина, известной и уважаемой личности в квартале не только в качестве иудейского духовного пастыря, но примерного отца и заботливого супруга.
— Ах, Зульфия, Зульфия, в какие грехи ты нас ввергаешь! Но сказано: «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Обернись, Суламифь, чтобы я на тебя посмотрел! Округление бедер твоих, как ожерелье, живот твой — как круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино…» Так написано в «Песне Песней» и писал ее сам царь Соломон! Ну же, песнь моя, Зульфия-ханум, золотце ты мое ненаглядное, ах, мое сердце больше не выдерживает!
Вдова кивнула, исполненная понимания и уважения к служителю самого древнего из представленных здесь богов, отложила саз и взяла маленький бубен. Распрямившись, она одним движением плеч сбросила с себя пеструю бухарскую шаль, развела в стороны полные руки, словно они были белыми лебедями, ударила в бубен пальцами, проворными, как серебряные рыбы-усачи в Марице, и заколыхалась в танце — медленно, сладострастно.
Мужчины тихо хлопали в ладоши в такт ее изгибам, а Гуляка не выдержал и глухим голосом простонал:
— Ah querida, dolor dulce de mi corazón! Ah, palomba de la alma mía!
Здесь не требуется перевода, важна интонация, но ее можно передать только нотной партитурой.
И батюшка Исай басовито возопил православным церковным речитативом:
— Ох, помилуй нас, Господи, помилуй и спаси нас грешных…
Это еще больше раззадорило Зульфию. Она стянула и отбросила в сторону вышитую бархатную безрукавку, затем быстро сняла шелковую блузку, обнажив голый круглый, вибрирующий от скрытой страсти живот.
Тут уж и ходжа не выдержал и с пламенеющим взором простонал уже знакомое читателю, страдальческое, но страстное «Машалла!»
А спустя совсем немного времени уже все четверо — бородатые и солидные, имеющие сыновей и внуков, верно служащие вездесущим и всевидящим богам, окружили вдову, хлопая в ладоши и извиваясь в танце, забыв обо всем на свете, одержимые великой сладостью греха.
Но за все рано или поздно приходится платить, и Гуляка знал это лучше всех благодаря своему трактирному бытию. А Небесный Трактирщик, да святится имя Его, следит, чтобы по всем счетам было уплачено. В этот поздний и грешный шабатный вечер все же кто-то должен был искупить вину, и перст Иеговы, неизвестно почему, указал на меня, постороннего наблюдателя, меньше всего причастного к происходящему. Я вдруг ощутил, что происходит что-то неладное, — небо опрокинулось и звезды в одно мгновение оказались подо мной, послышался зловещий звук ломающихся веток. Я попытался ухватиться хоть за что-нибудь, но ловил лишь пустое пространство, прежде чем понял, что вся конструкция, на которой держалась виноградная лоза, напрочь развалилась, и я оказался на земле, заваленный листьями, прутьями и сочными гроздьями.
Первой, наскоро набросив на плечи шаль, прибежала Зульфия с керосиновой лампой в руке, за ней спешили мой дед и трое святых отцов. Вдова наклонилась надо мной, испуганная и ничего не понимающая, а я жалобно простонал:
— Нога!
В подобных обстоятельствах лучше всего, чтобы с тобой приключилось несчастье, — тогда, вместо того, чтобы наказать, о тебе начинают нежно заботиться!
В соседних домах тут и там стали зажигаться желтые квадраты окон, сокровенная тайна четырех любящих сердец грозила стать всеобщим достоянием. К тому же еще вначале было сказано: молва — как ветерок со стороны Марицы, несущий запах лошадиных табунов и рисовых полей, который проникает во все щели. Назавтра эта молва медленно, но упорно будет передаваться из уст в уста, и весь квартал, незаслуженно носящий мрачное название Среднее Кладбище, будет заливаться добродушным хохотом, за которым нет-нет, да и проглянет мужская зависть.
Я лежал дома с исцарапанным лицом. На слегка приподнятой подушке покоилась нога в гипсе. Над кроватью в овальной рамке висела фотография моих отца и матери, склонивших друг к другу головы — как когда-то усадил их великий мастер Костас Пападопулос. Немного в стороне от фотографии, белели две грамоты, пришпиленные к стене кнопками, которыми я очень гордился, — однотипные, со скрещенными красными флажками и красной пятиконечной звездой над ними. Одна была папина, другая — мамина. Мои родители геройски погибли — так было написано — в борьбе с фашизмом.
Левое стекло очков треснуло, и теперь сквозь него мир выглядел раздробленным на мелкие кусочки и пересеченным фронтовыми линиями.
Что касается фронтовых линий, то следует сказать, что дед стоял у открытой двери и настороженно молчал, словно на очной ставке, а бабушка Мазаль, бросив на него убийственный взгляд, наклонилась ко мне, погладила по голове и с подкупающей нежностью легавого, но из хороших, сказала:
— Будь послушным мальчиком, мой ангелочек. Скажи правду, где ты сломал ногу?
— Ведь сказал же — упал с дерева.
— А где в это время был этот проходимец — твой дед?
Я посмотрел на Гуляку, он показался мне сокрушенным и каким-то потерянным, от прежнего величия библейского патриарха не осталось и следа. Мне стало жаль его.
— Ну? — настаивала бабушка, но уже с угрозой в голосе. — Будешь говорить?
Сжав губы, я упорно молчал, представляя себе, что я — это мой отец-коммунист на допросе в фашистской полиции.
— Я тебя спрашиваю! Только не ври!
Вздохнув, я промямлил:
— Ну ладно…
— Так где ж был твой дед? Только правду!
Я набрал в грудь воздуха, потом сглотнул и, наконец, вымолвил:
— У партийного секретаря.
— Лжете! Оба вы лжете!
Глядя на нее широко открытыми, невинными глазами сквозь треснувшее стекло, я гордо ответил как достойный сын своего отца и рыцарь Ордена Святого Яго:
— Партия никогда не лжет!
Произнеся эту тираду, я устало смежил веки и притворился спящим.
Бабушка и дедушка о чем-то шептались по-еврейски, наверно, ругались, но в этом не было ничего нового и тревожного — такое происходило каждый день. Потом я услышал, как бабушка вышла, тихо притворив за собой дверь.
Дед подошел поближе и присел на край кровати. Осторожно снял с меня очки и положил на тумбочку. Потом наклонился и нежно поцеловал меня в лоб.
Я продолжал делать вид, что сплю.
Я всегда чувствую себя беспомощным в серой зоне административных окошек, усталых чиновников, остановившихся лифтов, приемных часов, указующих стрелок и наклеенных на дощатые стенды образцов всевозможных документов, которые, вместо того, чтобы помочь, еще больше запутывают. Короче, я с трудом ориентируюсь в бюрократической галактике, гигантской черной дыре административных, налоговых и прочих учреждений — этого демонического и абсурдного торнадо, которое всасывает в себя человеческое время и нервы. В отличие от банков или страховых компаний, где тебе как клиенту порой даже готовы предложить кофе, чиновники в этих проклятых богом местах сердиты на тебя со дня твоего рождения, смертельно обижены и враждебны, словно ты совершил святотатство, посягнув на их жреческую недосягаемость. Мне известно об этом из собственного опыта, и я всегда со страхом вхожу в эти сакральные места, неважно, в какой части света они находятся.
С трудом проталкиваюсь сквозь очередь на каменной витой лестнице в мэрии. Она и сейчас выглядит почти такой же, какой была во времена моего отрочества, когда дед чинил здесь жестяную крышу, а я ему помогал, разогревая паяльник в жаровне и мигая слезящимися от дыма глазами.
Насколько я понимаю, сегодня раздают какие-то пособия «социально незащищенным» — это новое изящное и более нейтральное определение бедности. Вероятно, моя одежда является четким разделительным классовым признаком, потому что никто из этих унылых людей, парами стоящих на лестнице солидарности имущих с неимущими, не протестует, что я их обхожу. Большинство из них — люди пожилые, в поношенной одежде из тех, давно ушедших времен.
С трудом переводя дух, иду по длинному глухому коридору на третьем этаже, пытаясь сориентироваться в надписях. Перед каждой дверью по обе стороны коридора также стоят люди — удивительно терпеливые, смирившиеся со своей судьбой. В холодном свете неона их лица выглядят мертвенно-бледными. У меня нет другого выхода, кроме как присоединиться к этой штрафной роте, заняв место в очереди перед Отделом недвижимости.
Мое намерение узаконить в качестве наследника пребывание той цыганской семьи в доме моего детства может показаться странным и не лишенным комплексов. В прежние времена я уже был свидетелем их изгнания из рая, когда пловдивские трактиры и их жрец Гуляка навсегда лишились неистового, великого музыканта, каким был Мануш Алиев, а я потерял своего дружка Салли, цыганенка, который даже поздней осенью, в грязь, приходил в школу босиком. Этого мне хватило на две жизни, как тогда выразился мой дед.
Я согласен, что эта идея не лишена сентиментальности. Если бы я был политиком, средства массовой информации, тяготеющие к лагерю противника, наверно, обвинили бы меня в примитивном популизме, а те, которые настроены более радикально, заметили бы, что нищету не побороть сопливой буржуазной благотворительностью, а нужна революция. Но и тем, и другим невдомек, что это мое желание просто основано на интуитивной антипатии к строителям стозвездных отелей из «Меркурия». Я хорошо сознаю свое бессилие перед непреодолимой динамикой жизни, знаю, что те запущенные участки, заваленные старыми автопокрышками и разбитыми унитазами, насквозь пропитанные человеческим несчастьем, не могут вечно оставаться такими, но побороть могучего, уже празднующего победу оппонента — это и есть тот сладостный миг реванша, знакомый каждому картежнику!
Итак, я стою и жду.
В душе еще свежо воспоминание о вчерашнем дождливом вечере, и я никак не могу избавиться от терпкого, трепетного ощущения, что случилось что-то запретно-волнующее, но ему, быть может, не следовало случаться. Тот беглый, почти братский поцелуй у ночного подъезда Аракси! Братский? Да нет, не совсем, что себя обманывать. Я вдруг почувствовал, что желаю эту, уже немолодую, но все еще красивую, женщину, которая не пытается прикрыть косметическими уловками неумолимые признаки надвигающегося возраста. Одинокий светофор с пульсирующим светом, мокрый асфальт и легкое прикосновение ее холодных губ… Кого я, в сущности, поцеловал — сегодняшнюю Аракси, мою прежнюю маленькую подругу, или воспоминание о нашей восхитительной учительнице французского мадам Мари Вартанян, которой тогда было столько лет, сколько сейчас ее дочери? И откуда взялся этот неожиданный порыв после стольких лет, которые изменили и нас, и все вокруг! Нет ли в нем чего-то глубоко скрытого, закодированного еще в детстве, неосознанного и неосуществленного, спрятанного в самых потаенных извилинах души и возникающего всегда внезапно — подобно тому, как в волшебной ванночке с проявителем господина Костаса Пападопулоса на фотобумаге постепенно проступают скрытые в ней образы; возвращаются и обретают реальность затаившиеся в эмульсии мгновения?
Наконец попадаю в заветный отдел. Обширное помещение за стеклянной перегородкой заполнено столами и служащими, но я предусмотрительно подхожу к окошку с надписью «Информация». При взгляде на чиновницу в голове у меня возникает вопрос: какую же зарплату она получает, чтобы одеваться столь богато и элегантно? Мысль, прямо скажем, дурацкая, поскольку не только в этих краях красивые девушки одеваются не по зарплате!
Девушка пьет кофе из пластикового стаканчика, курит и не обращает на меня никакого внимания, хотя, как мне кажется, она занята чем-то не столь уж серьезным. Вежливо стучу по стеклу, в результате чего она бросает на меня взгляд, полный досады:
— В чем дело?
— Я по поводу недвижимости…
— Городская собственность, земельный участок, реституция?
— Дом… если его можно так назвать…
— Адрес?
— Улица Красной звезды, номер три.
— В нашем районе нет такой улицы.
Снисходительно улыбаюсь:
— Как же нет, я на ней родился!
— Каждый где-то родился. Может, когда-то она так и называлась, но сейчас носит имя, скажем, Княгини Клементины. А до вашего рождения была улицей Святой Параскевы, а еще раньше — Мидхата-паши. Это к примеру. Все течет, господин хороший, все меняется. У нас каждый новый мэр меняет названия улиц в соответствии с цветом своего галстука.
Девушка не лишена чувства юмора, хотя это меня не особенно веселит.
— Сходите в кадастровый отдел, — милостиво советует мне она. — Там вам дадут справку: о какой недвижимости и на какой улице идет речь, получите схему ее расположения.
Боже мой, Господи, я — профессор в области… да ладно, не все ли равно, в какой области, но я начисто не понимаю значения произнесенных ею слов!
Смущенно переспрашиваю:
— Извините, а что это значит?
— Что? Кадастр?
— Понимаете, мне до сих пор не приходилось… Впрочем, не важно. Может, вы поможете мне сориентироваться? Дом находится в районе Орта-Мезар…
— У вас хорошая память. Но этот район давно уже называется Центральным.
— Да, да, понимаю — галстук мэра. Так вот, дом принадлежал моим бабушке с дедушкой, ныне покойным. По наследству он перешел ко мне. Моя фамилия Коэн. Альберт Коэн. Дедушку по линии матери звали Аврам Алкалай. Может быть, где-нибудь в архивах…
В этот момент в глубине зала полный и плешивый мужчина уже не первой молодости поднимает голову от компьютера, поворачивается на крутящемся стуле и пристально смотрит на меня. Мне он незнаком, наверно, я для него — просто странная птица, которая не знает, что такое «кадастр».
— У вас есть с собой заверенные нотариусом документы о недвижимости, акты о смерти собственников и удостоверение суда, что вы являетесь единственным наследником?
Однако она не глупа, эта девушка. Увидев мое идиотское отчаянное выражение лица, тут же соображает, что имеет дело с полным невеждой в имущественных вопросах.
— Что, в сущности, вас интересует? — спрашивает она со снисходительным терпением. — Вступить во владение недвижимостью, обменять ее?
— Видите ли… я застал там многолюдную цыганскую семью…
— Ясно, незаконное вселение. Ничего нового. Напишите жалобу в райсовет и сообщите адрес. Полиция их выселит.
— Но дело в том, что я не хочу их прогонять. Пусть остаются там с моего разрешения. На законном основании, как… ну, скажем, как квартиросъемщики или что-то в этом роде. Простая формальность, понимаете?
Брови чиновницы изумленно ползут наверх:
— И вы рассчитываете получать с них плату? С цыган?! В каком мире вы живете, господин?
Приходится признать правду. Отвечаю с отчаянием утопленника:
— В другом, барышня. Я — гражданин Израиля….
— Ах, вот оно как! Снова эта еврейская недвижимость!
С нескрываемой досадой добавляет:
— С этой недвижимостью полная неразбериха. Абсолютно невозможно установить, когда и как получено право пользования. Вас не было целую вечность, а тут, нате, пожалуйста, верните мне мой дом! Послушайтесь моего совета, наймите себе адвоката. Не знаю, как там у вас, но тут вам одному не справиться. Тем более с цыганами, хотя… это ваша проблема. Идите в кадастровый отдел.
Девушка отворачивается и снова принимается за свой кофе, тем самым давая понять, что аудиенция окончена.
В полном замешательстве я спускаюсь по лестнице, где люди все еще ждут своих по-европейски щедрых пособий в десяток евро, и вдруг вспоминаю того адвоката из «Меркурия» — Караламбова. Неужели он — единственный вариант, предопределенный мне судьбой?
Сверху кто-то кричит:
— Альберт Коэн! Берто!
Останавливаюсь и задираю голову — ко мне неуклюже спешит тот плешивый толстяк из Отдела недвижимости. Откуда он взялся, ведь я его не знаю!
То же самое говорит и он:
— Ты не узнал меня!
— Нет, признаться.
— Митко, из второго «А», помнишь? Димитр Стойчев, сын учителя. Нашего классного.
Черт побери, как может измениться человек! Значит, этот полный, плешивый и дряблый человек — тот самый Митко, который посвящал нашу квартальную ватагу невежд в столь волнующие тайны сексуальной жизни!
Я по-настоящему обрадован этой неожиданной встречей, хотя, как в зеркальном отображении, вижу бесспорные нелицеприятные признаки собственного старения. Равно как и далекие теплые отблески ушедшей юности. Я еще не успеваю членораздельно выразить радость, как Митко быстро прерывает меня:
— Нас не должны видеть вместе. Я тебе все объясню. За углом есть маленькое бистро. Посиди там, я сейчас приду.
И, не дожидаясь ответа, он бежит, задыхаясь, наверх, унося по лестнице свое тучное тело.
Я уже выпил свой кофе, когда он вошел в бар и подсел к маленькому круглому столику. Его учащенное, с присвистом дыхание выдает в нем астматика.
За окнами бара кипят пловдивские будни — по-южному шумные и многолюдные. Я никогда не понимал, да и не пойму, наверно, почему на улицах этого города в любое время дня и ночи столько людей. Откуда они приходят и куда направляются? Может, у них вообще нет цели, кроме как просто фланировать, теряя время? Чем не способ существования? Сугубо южный способ, к тому же его трудно назвать неприятным!
— Что будем пить? — спрашиваю.
Он явно колеблется, разглядывая ряды бутылок, умноженных зеркалами, освещаемых разноцветным пульсирующим светом — жалкое стремление к показушному великолепию. «Как в Европе!» — фраза, которую то и дело слышишь в этих местах.
— Я на работе, так что мне нельзя… — но затем с решительностью самоубийцы бросает:
— Ай, ладно! Немного коньячку. Но совсем чуть-чуть, граммов пятьдесят.
Выпиваем по коньячку, потом еще по одному. Каждый раз по пятьдесят граммов.
— Как ты поживаешь? — спрашиваю между делом.
— Ничего особенного. Трое детей и жена с диабетом, гипертонией и ишемией. Лучше не рассказывать. А у тебя?
— Пожалуй… тоже лучше не рассказывать. Но без ишемии.
Ведь и вправду, какой толк подробно описывать проблемы автобусных остановок в Израиле!
Снова молча пригубливаем коньяк.
— Мой отец? — отвечает он на мой вопрос об учителе Стойчеве. — Что тебе сказать? Он давно умер. Что-то у него не заладилось с его вожделенным миром всеобщего братства и социальной справедливости, явно, мы с ним разминулись. Отец со всеми переругался, его исключили из партии, уволили из школы. Потом он спился и умер, одинокий и непонятый. Помнишь нашу учительницу французского, товарищ Вартанян?
— А ты как думаешь? Такие учительницы не забываются.
— Он был в нее влюблен.
— Пожалуй, я тоже, — мимоходом отмечаю я.
Он не обращает внимания на мои слова, все-таки тогда мы были юнцами, охваченными неясными порывами, которые вряд ли кто воспринимал всерьез.
— Эта его несостоявшаяся любовь окончательно его доконала. Она разрушила и нашу семью, отдалила его от матери, неплохой женщины, но не понимавшей его депрессии как следствия творившихся безобразий, которые он болезненно воспринимал как свою личную вину.
— От судьбы не уйдешь… — философски замечаю я. — Давай еще по коньячку! В память о нашем учителе Стойчеве!
Мы отлили из рюмок на пол по капле коньяку за помин души учителя с лицом средневекового еретика или экзальтированного анархиста, который безуспешно хотел убить царя во имя мировой справедливости, но в конечном итоге убил себя алкоголем.
Наконец затрагиваем тему недвижимости:
— Послушай, Берто, что я тебе скажу. На тот район, что у реки, положила глаз мафия. А раз она что-то задумала, порядочным людям лучше отойти на безопасное расстояние и не болтаться у них под ногами. Здесь что ни день — убийства, машины взрывают. Группировки воюют, все никак друг с другом не договорятся. Читал, наверно, наши газеты. Что-то вроде Чикаго во времена сухого закона. Да какого там сухого, когда стольких мочат, что голова идет кругом. Не советую тебе встревать, обожжешься!
— У вас и вправду бандиты настолько всесильны?
— А у вас? Или у вас они по головке гладят?
Пристально вглядываюсь в его нездоровое, опухшее лицо и только теперь замечаю, какие умные и грустные у него глаза.
— И все-таки, — говорю, — я решил не отдавать им дом. Пока смогу!
Он вздыхает, делает глоток и смотрит на меня сквозь рюмку.
— Хорошо, но я тебя предупредил. Ты стой в стороне, я заберу документы. Это незаконно, но кто сейчас считается с законом! Есть у меня на примете адвокат. Порядочный человек, сейчас это большая редкость. Дальше постарайтесь действовать бесшумно. Где ты остановился?
— В «Новотеле».
— Не ищи меня, я сам тебя разыщу. Рад, что мы увиделись, Берто. Дай бог, у тебя найдется свободный вечерок и для меня — напьемся до чертиков!
— Буду только рад! И не шарь по карманам. Я уже расплатился.
Он охотно верит моему маленькому обману.
Потом я увидел его сквозь витринное стекло — полный, плешивый человек, в давно ставшем ему тесным стареньком костюме. Он махнул мне рукой и растворился в толпе, мой одноклассник из второго «А». Мне он показался чуть-чуть выпившим.
Нынешний день выдался не по сезону удивительно теплым. Холодные ветры с дождями и туманами все еще ждали своего часа, притаившись на севере в складках Балканских гор. Уставшее за день солнце клонилось к закату, в его мягких золотистых лучах Марица блестела, словно завернутая в фольгу.
Мы с Аракси медленно обходим дворы Старого города, где сейчас проводится традиционный осенний пленэр. Удивительно, как на столь небольшом пространстве могло собраться так много художников — приверженцев разных школ и стилей, все еще не переругавшихся и не возненавидевших друг друга, неизменно дружелюбных и доброжелательных.
По старой традиции в чистых дворах, вымощенных большими плитами, развернулась масштабная художественная экспозиция. На белых стенах размещены полотна, многие из которых могли бы украсить престижные галереи парижского Сен-Жермена. Впрочем, некоторые из них и занимали там достойное место, но потом уже никогда не возвращались в родные стены. Художник в балканских краях готов продать свое произведение за любую цену, лишь бы она не была унизительной. Он просто не может не сделать это. Впрочем, не знаю, где в мире дела обстоят иначе. Разница только в цене. На некоторых широтах она должна обеспечить художнику хотя бы приличное существование, здесь же достаточно, если ее хватит, чтобы провести с девушкой несколько вечеров в трактире за бутылкой вина.
Старые и новые школы, старые и молодые творцы, апологеты и хулители того искусства, которое искусствоведы называют «реализмом».
Вот они, единственно непродаваемые, уже музейные полотна коренных жителей города Цанко Лавренова и Златю Бояджиева, запечатлевшие их Пловдив. Город из ярких красок, света и истории, излучающий тепло и сочный колорит юга, вроде будничный, но осененный божественным ощущением непреходящей праздничности, полифонический и неповторимый.
Задумчиво говорю:
— Интересно, был ли Пловдив таким хоть когда-нибудь?
— Почему когда-нибудь? Он и сейчас такой, вон на полотнах, — отвечает Аракси.
— Я хочу сказать, что, может быть, художники все придумали, и в действительности таким город никогда и не был.
— Но ведь воображение — это агрегатное состояние действительности. «Ад» Данте, «Тангейзер», «Тайная вечеря». Все это перевоплощение реальной жизни. И Матерь Божья с грузинской иконы. Не далее, как позавчера ты ее созерцал… Она ведь непостижима в своей реальности и осязаемости, не так ли? Или, возьмем сказки, даже самые фантастические. Маленький принц, Алиса, волшебная лампа Алладина. И тот чудак Карлсон, который живет на крыше. Все — реально, раз существует в какой-то форме, будь-то в нашем, или параллельном, виртуальном пространстве. Это тоже часть бытия. Может быть, даже более реальная, чем его человеческая часть.
Идея приобщить к реальному миру всю необозримую вселенную человеческой фантазии мне кажется забавной.
— Я понимаю, ты — человек искусства. Для вас действительность и воображение абсолютно совместимы и взаимно дополняют друг друга, без пограничных линий…
Она отвечает не сразу и смотрит на меня особенным взглядом, в котором я читаю тихую грусть.
— Да они есть, есть пограничные линии, милый мой, старый друг. К примеру, между нами. И сейчас мы их нарушаем, заходя на запретную территорию. Именно запретную. В особый антимир недостижимого. Мы напрасно стараемся коснуться того, что было нами упущено во времена нашего реального детства, давно уже ставшего величиной иррациональной, и наверстать упущенное. Корень квадратный из минус единицы. В подобном пространстве существует и наш милый Костас Пападопулос, Вечный Костаки. Живет в единоборстве со своими воспоминаниями из серебряного … как там было?
— Серебряного бромида… — подсказываю я.
— Жизнь — такая, какая она есть, и та, какой нам бы хотелось, чтобы она была. Именно там проходит граница. То, что уже произошло, и то, что нам бы хотелось, чтоб не происходило. Или, чтобы произошло как-то иначе. Дороги, которыми мы шли, оказавшиеся ошибочными, и другие, которые мы отвергли, но именно они, быть может, и были правильными. Где-то мы поспешили, а где-то опоздали, да так и не попали в нужное время. И синяя птица улетела! Прошлое необратимо. Коррекции задним числом невозможны, у нас нет, как у спортсменов, права на вторую попытку. Мы не в состоянии заново сложить пазлы, чтобы получилась иная картинка.
Аракси вдруг сознает, что углубилась в такие мысли, логика которых известна только ей, поэтому умолкает, а потом весело смеется, как бы желая стереть сказанное:
— Впрочем, я говорю глупости!
Она берет меня под руку и увлекает вверх по мощеной булыжником улочке.
Нам навстречу, раскрыв объятия, стремительно шагает огромный, улыбающийся до ушей бородач.
— Аракси, любовь моя!
Голос у него трескуче-хриплый, наверно, он много курит и не брезгует выпивкой. Поцелуй в щеку и прочие нежности — я даже испытываю легкое чувство ревности: это что еще за птица?
— Знакомьтесь, это — Павка, художник, который возомнил себя гением. А это…
— Дай угадать! — Павка прерывает ее решительным жестом. Пальцы у него испачканы синей, явно не смываемой краской. — Это твой любовник!
Пытаюсь отшутиться:
— Все еще нет.
— Уже нет, — серьезно объясняет Аракси.
Художник, изобразив на лице отчаяние, говорит:
— Прошу меня извинить. Вечно я что-нибудь ляпну…
— Ничего. Не переживайте, я — республиканец.
Он тыкает Аракси синим пальцем в плечо:
— Завтра у нас коллективный вернисаж, не забывай.
— Знаю, мы придем, — говорит Аракси и бросает на меня вопросительный взгляд, словно ждет подтверждения.
— Скажешь несколько слов от имени, так сказать, музыкальной общественности?
— Скорее удержусь от нескольких слов. Пусть продолжают считать вас гениями. Любое общество зиждется главным образом на массовых заблуждениях.
— Ну, ты… Знаешь, кто ты такая? Самонадеянная армянская задира. Но я тебя люблю. Прямо тащусь от самонадеянных, высокомерных армянских задир!
Затем снова поцелуй и нежное поглаживание кудрявой рыжей бороды гения. Стараюсь подавить чувство ревности, да и с какой стати? Те далекие события перед турецкой баней канули в вечность, а Аракси Вартанян, в конце концов, не наша учительница мадам Мари Вартанян, которую я отчаянно ревновал к нашему классному руководителю Стойчеву!
…Мы сидим рядышком в доме, который прежде принадлежал богатым торговцам времен болгарского национального Возрождения середины XIX века. Тогда — это еще до Освобождения от турок — жители этих мест окончательно отвергли свою принадлежность к Османской империи. Обширное помещение на первом этаже, что-то вроде проходной залы, заботливо отреставрированной и украшенной деревянной резьбой и старинной мебелью, ныне превращено в Салон камерной музыки.
Моцарт. Концерт для флейты и фортепиано соль мажор…
Аракси закрыла глаза, наши руки лежат рядом на слегка изогнутых подлокотниках Я гляжу на нее, потом легонько касаюсь мизинцем ее руки, словно желая вывести из забытья. Она кладет руку поверх моей и нежно гладит ее. Я не совсем уверен, что Аракси делает это осознанно, так как видно, что она всецело поглощена музыкой.
Однако это продолжается недолго. Вдруг Аракси отдергивает руку и сжимает пальцы, подобно улитке, которая, почуяв опасность, прячется в свою раковину.
Шепчет, не глядя на меня.
— Мой муж.
Осторожно поворачиваю голову к деревянной лестнице, где стоит высокий худой мужчина. Его седая голова как-то не соответствует относительно моложавому лицу — бледному, с прозрачной кожей, что придает ему аристократическую, почти женственную утонченность. Глубоко посаженные глаза обведены темными кругами, как у человека, который болен или недавно перенес тяжелую болезнь.
Не знаю, как давно мужчина стоит на лестнице, но, скорее всего, он нас уже заметил, потому что, когда мы встречаемся взглядами, он кивает с чуть заметной вежливой улыбкой. Аракси молча обводит зал рукой, как бы говоря, что свободных мест нет, но мужчина жестом успокаивает ее.
Я никогда не узнаю, видел ли он, как мы нежно касались друг друга, да и он никогда ничем не выдаст себя.
Моцарт, Концерт для флейты и фортепиано соль мажор…
Еще несколько раз я бросаю взгляд туда, на деревянную лестницу, и неизменно встречаю его взгляд — сосредоточенный, исполненный любопытства.
Мы отправляемся ужинать в ресторан неподалеку от Дома Альфонса де Ламартина, известный своей изысканностью и хорошим обслуживанием. Говорят, он был построен на руинах дервишского монастыря, пристроенного к еще более древним римским развалинам. Хотя, это могло быть и добротной имитацией, затеей местных архитекторов.
Вечер выдался теплый и безветренный, и мы решили расположиться во внутреннем дворике, своеобразном патио с колодцем посередине, оформленном как восточное преддверие не монастыря, а скорее гарема.
Супруг Аракси возвращает меню официанту.
— Мне что-нибудь без мяса.
— Может быть, салат «оливье»?
— Нет, пожалуйста, без яиц.
Мне становится неловко.
— Пожалуй, нам не стоило сюда приходить. Раз вы нездоровы…
— Ради бога, не беспокойтесь, заказывайте себе, что хотите. Еда — это последнее, из-за чего я могу кому-нибудь позавидовать.
У Аракси полностью отсутствующий вид, она рассеянно курит и вовсе не пытается играть роль хозяйки, обязанной развлекать гостей. Мы молчим, ожидая, пока нам принесут наши бараньи отбивные с ризотто и густое южное вино. Официант наливает Аракси и мне, а ее супруг ладонью накрывает свой бокал.
— Мне не надо. Минеральной воды, пожалуйста.
Молча пригубливаем вино, на мгновение встречаемся с Аракси взглядами и тут же отводим их в сторону. Ее муж говорит:
— Очень рад с вами познакомиться. Аракси много рассказывала о вас.
— Не так-то уж и много, — ровным голосом возражает Аракси.
— В таком случае рассказывала так, что мне показалось много, — мягко уточняет он, очевидно не желая пререкаться.
Я поднимаю голову, прежде чем отправить в рот кусочек мяса, и вижу его глаза, полные напряженного любопытства.
— В таком случае, мы с вами в неравном положении, — говорю я, — ибо о вас Аракси мне ничего не рассказывала.
— Я не представляю интереса. Для нее.
Аракси пристально смотрит на мужа, но не пытается опровергнуть его слова.
— Вы из Пловдива? — спрашиваю, просто чтобы сменить тему разговора.
— Нет, из провинции.
Вопросительно смотрю на него, все-таки Пловдив — отнюдь не столица Болгарии, он спешит пояснить:
— И в провинции есть своя провинция. Я из деревенских пришельцев. С завистью отношусь к коренным жителям и сразу узнаю их. Вы помните старые названия холмов, кварталов, улиц. Словно жили в каком-то ином, более гуманном веке. Мы ведь живем не в кварталах, а в микрорайонах — так у нас называют спальные муравейники. Не улицы с названиями, а только отдельные дома с номерами.
Аракси перебивает его и поясняет все тем же безразличным тоном, будто за этим столом ее ничего не касается:
— При всем при этом, наш деревенский мальчик весьма скромен, ну, просто образцовая скромность. А ведь он — атомный физик, любимец разных там Маш и Наташ в Дубне.
— О, Дубна? Бомбы делаете? — спрашиваю, вроде бы шутя.
— Нет, занимаюсь авариями.
Я сконфужен своей топорной шуткой.
В голове мелькает догадка, что могло приключиться с этим утонченным, бледным, рано поседевшим человеком. В сознании мелькает название «Чернобыль». И тут же услужливая память подсовывает картину нашей крохотной секретной мастерской по производству атомных бомб в Димоне, что на подступах к пустыне Негев. Как однажды ныне всеми забытый наивный Вануну[18], который сейчас отбывает пожизненное заключение где-то в Иудее, заставил мир похолодеть от ужаса. Да и у моего собеседника, судя по всему, приговор не мягче, с той лишь разницей, что он не отбывает его в тюрьме.
— Ладно, Георгий, попроси счет, — резко вмешивается Аракси, явно желая прекратить этот разговор.
— Он уже оплачен, — заявляю я, довольный, что мне удалось их перехитрить. Счет я оплатил незадолго до этого, сказав, что мне нужно ненадолго отлучиться.
— Как можно? Вы же гость! — сопротивляется ее муж.
— Как только что выяснилось, гостем в Пловдиве являетесь вы, а не я. Кроме того, должен вам признаться, что я — внук Аврама Гуляки. Может, вы и не слышали о моем легендарном предке, но вот Аракси его хорошо знала. Он никогда не допускал, чтобы кто-либо платил по счету.
В эту минуту к нам подходит официант, неся на подносе бутылку шампанского с тремя бокалами. Мы недоуменно переглядываемся. Аракси заявляет:
— Мы это не заказывали.
— Вам его посылают господа вон за тем столом.
По ту сторону старинного колодца, который, наверняка, уже давно не используется по предназначению и для безопасности покрыт декоративным куполом из кованого железа, вижу несколько человек с поднятыми бокалами. Я очень близорук и с трудом могу распознать человека с такого расстояния, особенно при скудном свете настольных ламп. Не знаю почему, но мне приходит в голову, что это мои коллеги-византологи, решившие поколесить по фракийским местам, пока их подберет самолет, следующий в нужном им направлении.
Я поднимаюсь с места и направляюсь туда, держа в руке бокал с шампанским. Навстречу мне идет какой-то человек, но только когда он подходит ближе, я узнаю в нем адвоката Караламбова. По всей видимости, он неправильно истолковал мой поступок и дружелюбно улыбается. Отступать поздно, положение обязывает, как говорят французы, особенно когда держишь в руке бокал шампанского.
— Ваше здоровье, господин Коэн.
— Спасибо… Почему-то мы с вами постоянно встречаемся!?
— Разве я вам досаждаю? Если это так, то весьма сожалею. Пловдив, знаете ли, не такой уж маленький город, но главные его артерии пересекаются на площади в один квадратный километр. Ничего удивительного, что люди здесь встречаются чаще, чем в Лондоне.
— И в Лондоне далеко не все встречи приятны.
Адвокат улыбается, видно, он не из обидчивых.
— Не понимаю, чем вызван ваш гнев, профессор. Я вас не принуждаю, не давлю на вас. Убежден, что ничто не мешает нам договориться по-человечески. Простите, если я затрагиваю деликатную тему, но советую не проявлять сантиментов в отношении цыган — тех вшивых оборванцев, воров и мошенников. Они не из вашего мира, да и этот район в том состоянии, в каком вы его видели, обречен. Нам лучше быть партнерами, чем соперниками, не так ли? Фиктивной сдачей в аренду вы можете лишь замедлить, но не изменить ситуацию, это однозначно.
— Значит, вы уже в курсе?
— Я — адвокат. Моя профессия требует, чтобы я всегда был в курсе. Но давайте решать деловые вопросы при дневном свете, а сейчас — время отдыха. Ваше здоровье, господин профессор!
Все эти ресторанные реверансы, за которыми скрывается совсем не то, что говорится, мне бесконечно неприятны, и я пытаюсь демонстративно поставить бокал на каменный обод колодца. Однако делаю это неловко, бокал падает и разлетается на мелкие осколки, при этом обдав брызгами обувь и брюки адвоката. Он выхватывает из пиджачного кармашка носовой платок и пытается стряхнуть им капли с брюк.
— Прошу меня простить… — сконфуженно бормочу я.
— Какие мелочи, господин Коэн. Кроме того, посуда бьется к счастью! — говорит Караламбов, но в глазах у него плещется еле сдерживаемый гнев.
Я испытываю неловкость за свое дурацкое поведение, необдуманное и грубое, а еще за то, что все происходит на глазах у Аракси и ее супруга.
Это окончательно портит мне настроение, столь радужное после Концерта для флейты и фортепиано соль мажор.
Утешает лишь мысль о том, что посуда бьется к счастью!
У девчонок была своя жизнь, с ее маленькими тайнами, которые, впрочем, нас не интересовали. Мы, пацаны, шли к познанию собственным, менее духовным и более земным путем, который мы осваивали, опьяненные буйством природы, вкусом и ароматом всего, что нас окружало. Мы были любознательными и вечно голодными. А потому, когда нам не удавалось украсть из чужого двора несколько зеленых яблок или терпких мушмул, мы были готовы грызть все, что казалось нам съедобным. Так мы познали вкус горьких листьев и кислых цветов, зеленых стручков и сладких ароматных цветов акации, когда в начале лета ее крупные белые гроздья украшали склоны пловдивских холмов. Мы не могли дождаться, когда созреет алыча, и жевали только что оформившиеся зеленые плоды с еще мягкими косточками, полными горького и, вероятно, ядовитого сока, от которого вечером нас бросало в жар, а наши бабушки, в недоумении и растерянности, спешили обложить нас уксусными компрессами, чтобы сбить температуру.
Бесцельно шатаясь под теплыми летними ветрами, мы собирались на другом берегу Марицы, где зеленели поля. Там мы набрасывались на листья дикого чеснока, с упоением жевали молочные семечки еще не созревшего подсолнуха, кислые побеги лозы и медоносные чашечки цветов. Исцарапанными в кровь руками собирали только начавшую розоветь ежевику и вязкие ягоды терна, от которых сводило зубы. Иными словами, и девочки, и мальчики, каждый своим, предначертанным веками способом, жадно перелистывали вечные страницы увлекательной книги природы, усваивали божественные тайны не только растений, но и людей, ибо им тоже присущ свой неповторимый запах и вкус — среди них есть острые, кислые или медоносные натуры, некоторые упоительно ароматны, другие источают смрад, а у третьих — душа полна горьких ядовитых косточек, от которых бросает в жар.
Мы любили те редкие дни, когда наш классный руководитель Стойчев вдруг отменял учебные занятия и выводил нас на природу. Это означало день без скучных уроков или, в худшем случае, с одним-единственным заданием по болгарскому языку: написать сочинение на тему «Прогулка в поле».
Он вдохновенно рассказывал нам о происхождении видов, или законах природы, о солнце и звездах, а мы слушали его, позабыв обо всем на свете. Но не всегда, да-да, не всегда внимательно: ведь в поле было так много кузнечиков, в многочисленных лужах близ рисовых полей — столько головастиков, да и девчонки плели венки из таких красивых ромашек… Короче говоря, вокруг было так много интересного, что просто не оставалось времени сосредоточиться на тяжких проблемах, которые нам предстояло решить в будущем, когда, согласно прогнозам товарища Стойчева, солнце навсегда угаснет. Пока что оно продолжало светить ярко и радостно, и мы наслаждались его теплом с первозданной беззаботностью зверюшек, вдыхали запах свежескошенного сена, прогретой земли и загонов для скота, и будущая неминуемая смерть небесного светила не особо волновала нас, исполненных уверенности в том, что мы все же как-то справимся.
Но тот осенний четверг, спустя два года после войны, отличался от других дней, в которые наш классный руководитель водил нас в поле, чтобы прочесть очередную вдохновенную сагу о чудесах природы. Нас заранее предупредили, чтобы мы пришли в школу чисто и аккуратно одетыми, в пионерских галстуках. Казалось, в воздухе витает радостное предчувствие нового неизведанного приключения.
Оно началось с грузовика, это новое приключение. Над водительской кабиной был развернут транспарант «Вперед к социализму!» Дополняли ощущение праздника трехцветные флажки, которые трепетали на ветру по обе стороны кабины, а внутри ее, рядом с шофером, сидел товарищ Стойчев, в темном костюме, при галстуке и с красной гвоздикой в петлице. Мы, весь второй «А» класс, стояли, выпрямившись во весь рост в кузове, держались друг за дружку, счастливые и беззаботные, выкрикивали что-то и пели песни, а ветер трепал наши волосы и пионерские галстуки.
Сначала грузовик ехал по грунтовой дороге вдоль реки, а весеннее солнце, отражаясь в воде, ослепительно блестело в просветах между прибрежными тополями. Потом грузовик двинулся напрямую через пастбища, его стало трясти, он заскрипел, нас качало из стороны в сторону. Мальчишки смеялись, а девчонки визжали на каждой выбоине. Аракси обняла меня, вроде как от страха, нам было весело — я горланил во все горло, а она визжала.
И вот мы, уже построенные в линейку у подножия наскоро сколоченной трибуны, установленной прямо посреди поля, поем с гордым ощущением сопричастности важному событию, которому предстоит свершиться. Дирижирует нами товарищ Стойчев, наш классный руководитель, торжественный и сияющий, словно в этот миг должны исполниться самые светлые мечты человечества. У товарища Стойчева был повод торжествовать, хотя мы, его ученики, слабо понимали историческую суть происходящего. А происходило поистине нечто грандиозное: здесь, на этом поле, закладывались основы первого трудового сельскохозяйственного кооператива, которому предстояло объединить имущих и неимущих, собрать разбросанные бедняцкие бахчи и делянки в одно огромное кооперативное поле, простирающееся до прозрачно-синих Родопских гор, и дальше — до самого коммунизма.
Внизу, у трибуны, уже собралось много людей, продолжали прибывать телеги, с которых спрыгивали все новые и новые веселые и возбужденные участники великого события.
Развевались знамена, ветер надувал, словно паруса корабля дальнего плавания, транспаранты: «Через кооперацию — к новой жизни!» и «Да здравствует вождь прогрессивного человечества тов. Сталин!» Сам вождь смотрел на нас с большого портрета — смотрел, добродушно прищурив глаза и на мгновение вынув трубку изо рта, словно собираясь сказать нам что-то очень приятное.
В стареньком обшарпанном военном автобусе прибыли музыканты гарнизонного духового оркестра. Их боевые марши тут же заглушили наш хор, но это не особенно нас огорчило — мы были преисполнены гордого сознания, что являемся участниками эпохального события.
Это ощущение поддерживал и господин Костас Пападопулос, который безостановочно снимал все вокруг, словно боялся, что грядущие поколения будут лишены чего-то очень важного, если он не успеет все запечатлеть.
В стороне тихо рокотали построенные, как на парад, новенькие блестящие тракторы, украшенные цветами и веточками вербы, — будто они отправлялись не на битву за новую жизнь, а на свадьбу. Один из тракторов был снабжен специальным скребком для уборки снега — мы даже не сразу догадались о его предназначении, поскольку до снега и зимних туманов было еще довольно далеко.
Дали знак, и музыка смолкла. Наступила торжественная тишина. Потом кто-то подул в микрофон, постучал по нему пальцем. Кто-то очень важный, наверно, лучший друг деда Гуляки — секретарь парткома, а может, кто другой, начал произносить речь на трибуне, но до нас долетали только отдельные слова, которые тут же уносил ветер.
Потом внезапно с треском взревел громкоговоритель, установленный на стоявшем поодаль немецком грузовичке, наверно, оставшемся от бывших союзников. Вероятно, барахлил кабель, и митинг протекал довольно странно: люди смотрели то на оратора, ничего не слыша и не понимая, то вдруг как по команде поворачивали головы в другом направлении, когда кабель срабатывал и из рупора громко звучали обрывки речи.
Та историческая речь, ознаменовавшая собой начало новой счастливой жизни, выглядела приблизительно так:
— …ищи …бедные и неимущие крестьяне …ветский колхозный строй, который является примером вдох… периализма и сил войны… лично …арищ Сталин, наш любимый учи… счастливую жизнь для всех тружеников села …ликвидируем межи нашей бедности… одное благосостояние …ечная дружба с великим Совет… жество социализма в нашей любимой родине… Ура!
Картина будет неполной, если не упомянуть, что музыканты трижды, совершенно неожиданно начинали играть гимн, но тут же его обрывали. Причины этого так и останутся неизвестными истории, но явно там, в пропагандистском грузовичке, тоже не могли уследить за происходящим и каждый раз решали, что бесконечная, многословная речь, а все речи в то молодое время были бесконечными и многословными, наконец-то закончилась.
Все закричали «ура». Насколько я помню, присутствовала и непременная девушка в национальном костюме, державшая в руках огромный каравай с блюдцем соли на нем, а между двумя прутьями, была натянута лента, цветов национального знамени, которая была перерезана начальством столь торжественно, словно с этого места начиналось не абстрактное, не совсем ясное людям понятие «новая жизнь», а нечто конкретное, например, железная дорога.
Тракторы, которые до того момента лишь тихо рокотали, вдруг взревели и ринулись в атаку.
И тогда случилась беда.
Со стороны ложбины, поросшей низким ракитником, где река скорее ощущалась, чем виднелась, появилась и молча направилась к нам большая толпа людей.
Это были турки из окрестных сел во главе с нашим муллой Ибрагимом-ходжой. Они шли прямо на тракторы — движущаяся стена из мужчин, женщин, детей и стариков, выплескивалась из ложбинки как неукротимая волна, грозившая затопить нас, а красные фески напоминали колышущееся маковое поле. И трактористы, молодые парни, недавно закончившие трехмесячные курсы, один за другим стали останавливать свои машины.
Остановилась и безмолвная стена турок.
Начальство, только что говорившее с высокой трибуны, подозвало к себе нашего классного руководителя:
— Стойчев, пойди спроси! Чего они там хотят?
Учитель зашагал по крупным комьям только что вспаханной земли, немного нелепый в праздничном костюме с красной гвоздикой в петлице. Подойдя к мулле, почтительно поздоровался:
— Ош гелдын, ходжа-эфенди! В чем дело?
Торжественный и мрачный, Ибрагим-ходжа церемонно поклонился.
— Ош болдук, учитель, дальше нельзя. Дальше на холме расположено турецкое кладбище.
Учитель засмеялся и ответил словами, которые прозвучали, как текст из тогдашних патетических документальных фильмов.
— Ах, вот оно что! Мы теперь будем строить новую жизнь, ходжа-эфенди, другую жизнь. Нам теперь не до кладбищ! Ведь и вам не нужны крохотные делянки, как заплатки на бедняцкой заднице? Все станет кооперативным, общим — отсюда до самых гор.
— Пускай до самых гор, — миролюбиво согласился ходжа. — Но не надо распахивать кладбище, очень вас просим!
— Так оно же старое, ходжа-эфенди. Там давно не хоронят. Ведь у вас же есть новое и хорошее, по ту сторону реки!
— Раз оно старое, значит там лежат наши деды. Не трогайте их кости, не тревожьте их сон — и мы будем благословлять вас во веки веков.
Учитель Стойчев, мечтавший когда-то разжечь безжалостную мировую революцию бедных и обездоленных против богатых хозяев мира, растерянно оглянулся. Подобное сопротивление бедных и обездоленных теорией не предусматривалось, практика почему-то стала давать сбои.
В этот момент к ним подбежало начальство и гневно прокричало:
— Это ты всех подзуживаешь, а, ходжа? Всю бороду тебе повыдергиваю, так и знай. Волосок за волоском!
— Как скажешь, начальник, — кротко согласился ходжа. — Но не надо через кладбище, просим вас.
Начальство махнуло рукой, и к нему тут же подбежали два милиционера.
— Ну-ка, арестуйте его!
Учитель попытался вырвать ходжу из крепких милиционерских рук.
— Не надо, товарищ Танев! Нужно по-хорошему договориться!
— Не вмешивайся, учитель, чтобы и тебе не досталось! Классовый враг не понимает «по-хорошему». Уведите его!
Не знаю, я просто не заметил, кто начал первым, но милиционеры грубо оттолкнули учителя, и он упал на вспаханную межу. Потом ходжу потащили прочь, однако им наперерез с возмущенными криками бросились турки — спасать своего предводителя. Испугавшись, милиционеры выпустили в небо две длинные предупредительные очереди из автоматов. Началась паника, женские вопли огласили окрестности, турецкие матери хватали детей и бежали обратно к реке. А в суматохе кто-то с трибуны старался весело перекричать всеобщий гвалт:
— Долой религию — опиум для народа! Садитесь на стальных коней, трактористы! За новую жизнь — в атаку, вперед!
…Гремел гарнизонный духовой оркестр, трактор с присобаченным к нему снегоуборочным щитом выкорчевывал и катил перед собой позеленевшие от времени, надгробные камни без надписей, а за ним, рыча, неслись и другие «железные кони», как пелось в одной тогдашней песне, и вспахивали благодатную, жирно унавоженную фракийскую землю.
Учитель Стойчев в замешательстве стоял посреди вспаханной земли, задумчиво вытирая перепачканное лицо. А господин Костас Пападопулос, великий византийский хронист, призванный отражать в позитиве и негативе «ветры времени», сидел на поверженном надгробном камне, пытаясь собрать свой разбитый фотоаппарат.
Мы с Аракси, взявшись за руки, испуганно смотрели на все это широко раскрыв глаза, не понимая, что же на самом деле случилось на сегодняшнем уроке природоведения. За спиной полоскались на ветру знамена, с портрета по-доброму смотрел на нас вождь и учитель всего прогрессивного человечества товарищ Сталин, на мгновение вынув трубку изо рта, словно собираясь сказать нам что-то очень приятное…
Моросит мелкий дождик, дымятся подожженные кучки осенней листвы, расстилая над могилами синеватый дым.
Мы с Аракси бредем по пловдивскому кладбищу. Она подняла воротник пальто и зябко засунула руки глубоко в карманы. Кое-где мелькает одинокий женский силуэт, склонившийся над чьей-то могилой, да дорогу нам пересекает процессия со священником, бормочущим себе под нос то ли молитву, то ли проклятия собачьей погоде.
Мы не произносим ни слова.
Кресты на православных аллеях чередуются с пирамидками с красной пятиконечной звездой, потом идет католическое кладбище со склоненными мраморными ангелами и плакучими ивами.
А вот и сефардское, где упокоились разные там Бехары, Севильи и Толедо. Их предки преодолели долгий путь в стремлении убежать как можно дальше от насильно навязываемого им христианства, пройдя через испанские и османские периоды своего бытия, чтобы в конце концов лечь в землю рядом со своими соседями-христианами.
Останавливаемся у могилы моего Гуляки. Овальный фарфоровый портрет сделан с той коллективной фотографии, где дед сидит чуть впереди трех духовных лиц, как Наполеон со своими верными генералами, но тут генералов нет, они отрезаны. Нет ни лебедей, ни трактиров, ни неистового Мануша Алиева с его кларнетом, ни вдовы Зульфии. Нет и моей бабушки Мазаль, она лежит в красноватой земле Израиля. Поэтому я не люблю бывать на кладбищах — там нет самого важного, самого существенного. Даже смерти там нет, поскольку смерть — это обратная сторона жизни, и ей нечего делать среди тех, кто давно эту жизнь покинул!
— Твой дедушка был замечательным человеком. Помню, какие страсти клокотали у него в груди!
— Да. Так и Мануш сказал на прощание: «Ты — большой человек, Аврам!»
— А твои родители? Где их могила?
— Никто не знает. После войны хоронили горы партизанских костей в братских могилах, там же, где их убили. Я туда не ходил, потому что никто не мог определенно сказать, где останки моих родителей.
Поднимаю с земли камешек и осторожно кладу его на полочку с фарфоровым портретом деда. Тут и там на соседних, поросших травой, неухоженных еврейских могилах лежит одинокий камень, а иногда — целый холмик из простого гравия…
— Зачем это? — спрашивает Аракси.
— По давней еврейской традиции. В пустыне нет цветов. Но дуют ветры, которые сдувают с могилы песок. Камешки кладут затем, чтобы не был унесен песок, да и воспоминание тоже…
Тогда и Аракси нагибается, берет камешек и кладет его на могилу в память о деде Гуляке.
Потом мы идем к армянским аллеям.
Вот и они, на таком же фарфоровом портретике, — несравненная мадам Мари Вартанян и господин Вартанян, в той белой панаме, в какой запомнили его и в нашем квартале Среднее Кладбище, и там, наверху, у армян. По-видимому, это одна из праздничных фотографий Костаса Пападопулоса, потому что на портрете оба весело смеются, радуясь жизни.
— Фотография врет, — говорит Аракси. — Здесь похоронена только мама.
— А твой отец?
— Об этом в другой раз, не здесь. Сейчас давай помолчим.
Немного позже, когда молчание становится гнетущим, сконфуженно говорю:
— Как не догадались взять цветы…
— Да все это лишнее! Не люблю кладбищ! Может, я — плохая дочь, но не люблю сюда приходить! Пошли.
Мы уходим. Нам больше не нужны уроки природоведения, теперь мы уже многое знаем как о мертвой природе, так и о живой, — той самой, с ядовитой косточкой в душе, с ароматом горького миндаля.
Молчат православные, католические, еврейские, армянские, мусульманские могилы. Мир между живыми так и не наступил, мертвые — они мудрее.
С горки тлеющих осенних листьев ветер срывает сизый дымок — будто танцуют голубоватые духи.
Дождь продолжает моросить, мы идем, постепенно растворяясь в сером тумане.
Вернувшись с кладбища, заходим к Костаки Пападопулосу. Так пожелала Аракси. Сейчас она пьет чай, обхватив чашку руками. Над нашими головами раскачивается обгоревший картонный абажур, то удлиняя, то съеживая тени. Водрузив на кончик носа очки, Костаки разматывает скрученную спиралью фотопленку, из тех, давнишних, которых называли «шесть на девять», и смотрит на свет, стараясь разгадать, что там запечатлено.
— Вот он, первый кооператив. Вот вы с учителем Стойчевым, а это духовой оркестр. Да-да, вот оно! Распашка турецкого кладбища. Большой это был грех, Берто-джан, большой. С мертвыми не воюют!
— Воюют, — замечаю, — и будут воевать. Но побежденными всегда почему-то оказываются живые.
Аракси молча пьет чай, пьет и сквозь пар наблюдает за нами.
— Ну ладно, финита ля комедия!
Костаки кладет скрученную спиралью фотопленку «шесть на девять» в пепельницу перед собой и, пока мы сообразим, что он собирается сделать, чиркает спичкой и поджигает ее. Целлулоид быстро сгорает, исторгая шипящее, дымное и вонючее пламя.
— Зачем ты это сделал? — спрашиваю.
Есть вещи, джан, которые лучше не помнить. Пусть все быльем порастет.
Стояла глубокая ночь, но где-то зловеще бухали барабаны! Бум! Бум-бум! Бум!
Я испуганно приподнялся на кровати и увидел бабушку и деда, которые стояли у открытого окна, тревожно всматриваясь в темноту. Бабушка Мазаль была в одной ночной рубашке, седые длинные до пояса волосы были распущены. Дед был в исподней рубахе, в брюках и тапочках.
Я босиком прошлепал по комнате, подошел к окну и влез на стул, чтобы мне тоже было видно. Однако ничего не увидел: на дворе стояла непроглядная темень. Дед, не поворачивая головы, молча обнял меня за плечи.
— Что это, деда?
— Рамадан Байрам. Большой праздник для турок. Весь день они ничего не ели, сейчас сядут к столу. Поэтому бьют в барабаны — знак, что уже пора кушать.
Я прошептал:
— Мне страшно!
— Мне тоже, — сказал дед. — Не нравятся они мне. Шепчутся по углам. Видно, что-то задумали.
— Сегодня я встретила сапожника Исмета, — сказала бабушка по-еврейски. Между собой мы так и разговаривали: я и дед по-болгарски, она — по-еврейски. — Он был каким-то мрачным, озабоченным. Заколачивал досками дверь мастерской. Я спросила, что он делает, так он даже не ответил — забивает себе, и забивает. А может, из-за того, что рот его был полон гвоздей.
— Дура! Неважно чем полон рот, важно, чем наполнена голова! — И Гуляка повторил:
— Не нравится мне все это, что-то они задумали…
Я снова выглянул наружу и заметил, что тут и там в соседних домах, из наших, еврейских, стали зажигаться окна и из них выглядывали встревоженные люди.
Бум! Бум-бум! Бум…
Тусклый серый осенний день.
Площадь перед старой турецкой баней запружена телегами, на них — турки и турчанки с детьми, старухами, огромными баулами, тюками из пестрых домотканых дорожек, разобранными кроватями, столами, подносами, медными жаровнями. Испуганно ревет осел, где-то одиноко и грустно завывает зурна…
А поодаль, на тротуаре перед корчмой, под виноградной лозой сгрудились мы, другие из квартала Среднее Кладбище. Вот Алипи вышел из своей цирюльни с голубой камышовой занавеской. Бакалейщик Мато, македонец из Прилепа, бывший гайдук, а сейчас продавец разной нужной в хозяйстве утвари, включая анисовую водку и засахаренный миндаль, устроился на третьей ступеньке лестницы, ведущей в бакалейную лавку.
Я встревоженно спросил:
— Куда это они собрались, дедушка?
— Уходят, — мрачно ответил дед. — Распахали их кладбище, они и уходят.
— Куда?
— Куда-то в другое место. Где не станут распахивать их кладбища.
Кто-то схватил меня за руку, это оказалась Аракси. В руках у нее был большой пестрый мяч, привозной — в нашем квартале такие мячи не продавались.
Уловив мой взгляд, она ответила, хотя я ее ни о чем не спрашивал:
— Давай подарим его Мехмету, на память, а?
Я взял ее за руку и мы стали пробираться мимо лениво вытянувшихся на земле буйволов к самому началу каравана, который готовился тронуться в путь. Там, в хаосе домашнего скарба и земледельческих орудий труда, мы отыскали Мехмета — турчонка, который приходил в школу в слишком больших для него галошах на босу ногу. Он помогал своему отцу запрячь телегу, нагруженную до самого верха матрасами и домашней утварью.
— Метьо, — позвал я его. — Метьо!
Он обернулся и поглядел на нас с дикой, необъяснимой злобой.
Меня это несколько смутило, но Аракси, которая всегда была решительнее меня, протянула ему мяч.
— Возьми, Метьо! На память.
Турчонок взял мяч и сердито бросил его на землю. Тот покатился в пыли прямо под ноги лошадям. Затем наш друг вскочил на телегу, где уже уместилась целая ватага ребят. На матрасах лежала древняя старуха, было видно, что она одной ногой уже на том свете, ее беззубый рот был искривлен бессмысленной улыбкой. Мехмет зло огрел плетью лошаденку и она тронулась с места, подчиняясь вожжам, которые держал в руках его отец.
За телегой пешком потянулись женщины — кто с медным котлом или глиняным кувшином в руках, кто с двумя никому не нужными ржавыми печными трубами под мышкой. Они прошли мимо, даже не взглянув на нас.
Вот и еще один, внеплановый урок природоведения: как засеивать драконьи зубы ненависти в почву, унавоженную нетерпимостью. Бесплодной, опустошительной ненависти, направленной против тех, кто ее не заслуживает, противной всякой логике, всепоглощающей ненависти, перекладывающей чьи-то грехи на совесть совсем иных. Она способна до невероятных размеров раздуть или, наоборот, прикрыть породившие ее первопричины. Подобно инородной споре, проникнув в организм и укоренившись в самых потаенных уголках сознания, она ждет своего часа, грызя душу изнутри и разрастаясь, пока не выскочит наружу в виде страшного, стоногого и нередко кровожадного чудовища.
Рассказывают, что давным-давно, еще во времена османского ига, албанцы из нашего квартала враждовали друг с другом. Это была нескончаемая кровавая вендетта одного рода против другого на протяжении многих поколений, уже и не знавших, когда и почему все началось.
Пройдут годы моего созревания и молодости, и я постепенно начну все глубже и яснее понимать суть этого зла, чья главная питательная среда — чувство отверженности. Когда ты осознаешь или тебе дают почувствовать, что ты, твоя группа, сословие, род, племя отличается от других по какому-то признаку, что на вас лежит клеймо чужаков. Когда до самой глубины твоего сознания проникает мрачная угроза, обозначенная дегтярным черным крестом на воротах или желтой звездой на груди, когда железными тисками хватает тебя за горло отчаянное одиночество негра в обществе белых расистов, еврея — среди нацистов, когда всеми фибрами своей души ты ощущаешь, что значит быть атеистом среди верующих, коммунистом среди алчных мещан, инакомыслящим среди фанатичных коммунистов.
Наш учитель Стойчев не принимал участия в том уроке природоведения, хотя мог бы раскрыть нам его самые темные бездны. Думаю, он просто стыдился.
Но если бы он был тут, наверняка стал бы утверждать, что все в жизни имеет изнаночную сторону, и не всегда ее можно увидеть и разгадать. Она невидима, но она существует — как обратная сторона луны, и наш долг, так утверждал товарищ Стойчев, ее искать и изучать, чтобы понять. В данном случае речь шла не о луне, а о полумесяце, и мы с Аракси очень скоро увидели его иную, совсем иную, обратную сторону.
В замешательстве, весьма смущенные, мы вернулись к деду как раз в тот момент, когда к нему подошел мулла Ибрагим-ходжа.
Оба они, Гуляка и мулла, некоторое время смотрели друг на друга, потом турок схватил моего деда за шею, словно готовился вступить с ним в рукопашную, и сильно встряхнул его. И только после этого сказал:
— Прощай, Аврамчи! Прощай старый пьяница и повеса! Дай Бог здоровья тебе и Мазаль, очень я ее люблю, и твоему внуку Берто — вон, как разинул рот, как сластена при виде халвы. И прости, если чем обидел. Долго мы жили вместе, долго старались перехитрить друг друга, а шайтан перехитрил нас обоих.
— И ты прощай! — сказал дед, и я впервые в жизни увидел в его глазах слезы не от дыма жаровни. — Пусть вам больше повезет на новом месте. И будь благословен, человече Божий!
Ходжа протянул ему свои крупные янтарные четки.
— Вот возьми, я купил их в святом месте — Иерусалиме, когда мы с тобой совершали паломничество, помнишь?
— Да нет, что-то запамятовал, — осторожно ответил дед, чувствуя подвох. — Пьян был, наверно.
— А ведь перед Зульфией ты хвастался, что был, как и я, паломником. Или приснилось?
— Да нет, батенька, не приснилось. Это тебе снятся всякие небылицы! А я был в Иерусалиме во времена императора Веспасиана. Собственной персоной. Сражался против его легионов, когда ты еще пребывал в левом яичке Аллаха! Вы только посмотрите на этого мудака, он еще спорить будет, был я паломником или нет! Ну-ка, Берто, скажи ему!
Я пожал плечами, ибо не знал ответа. Про дедушкины походы на слонах через Альпы я знал, знал и про его подвиг, когда, будучи дожем и верховным жестянщиком Венеции, он потопил одной-единственной боевой триерой могучий флот сарацинов, но про эту его войну с римлянами слышал впервые.
— Ладно, будь по-твоему, хаджи! — кротко и миролюбиво удостоил его высокого звания мулла. — Так будьте же здоровы, хаджи Аврам, и пусть вам всегда сопутствует удача!
Снова воцарился мир, оба расцеловались борода в бороду.
Затем Ибрагим-ходжа подошел к терпеливо стоящим поодаль батюшке Исаю и раввину Менаше Леви. Перед каждым совершил ритуальный мусульманский поклон и очень грустно, почти молитвенно изрек:
— Прощай, Менаше, сын Давидов. И ты, отец Исай! Простите, если чем обидел. Что поделаешь, мы уходим. Так решил Аллах, пусть так и будет!
— И ты прощай, Ибрагим! Да благословит тебя Бог! — ответили оба в один голос и низко ему поклонились.
Они дважды прикоснулись каждый щекой к щеке на прощанье, и мулла отправился вслед за своими.
Далеко впереди, где катили первые телеги, грустно завыла зурна, забил барабан. Мимо нас медленно продолжала тянуться молчаливая и беспорядочная толпа переселенцев.
И вдруг мы увидели Зульфию-ханум! Она сидела впереди на козлах и смотрела прямо перед собой.
Гуляка закричал с безумной надеждой в голосе:
— Зульфия! Слышишь меня, Зульфия-ханум!
Но она даже не обернулась, только плотнее закрыла лицо. Вдова смотрела прямо перед собой через узкую прорезь чадры, когда телега проехала совсем рядом с батюшкой Исаем и ребе Менаше Леви, ее взгляд уже не был прежним — блестящим и тяжелым, как розовое масло.
Переселенцы все шли и шли, катились телеги, тянулись буйволы и овечьи стада.
Дед держал меня и Аракси за руки, по его щекам катились слезы, которые он даже не пытался утереть. И я так никогда и не смог понять, почему он тогда плакал — из-за Зульфии-ханум, или же из-за своего друга и соперника Ибрагима-ходжи, а может быть, из-за этой гадкой жизни, так плохо придуманной всеми тремя великими богами.
…Костас Пападопулос кладет скрученную спиралью фотопленку «шесть на девять» в пепельницу, чиркает спичкой и поджигает пленку. Целлулоид быстро горит шипящим дымным и вонючим пламенем.
— Что ты делаешь? — спрашиваю.
— Есть вещи, джан, которые лучше не помнить. Пусть все быльем порастет!
Аракси наблюдает за мной поверх чашки с чаем, о которую греет озябшие на кладбище руки, и в ее глазах мелькает иронически-веселый огонек, как у человека, давно прозревшего все истины, которые дураку, сидящему напротив, только сейчас начнут раскрываться.
Лента догорает, испустив последнюю струйку дыма, и превращается в черную кучку пепла, лишенного воспоминаний.
Мы сидели в трактире, что напротив старой турецкой бани. Гуляка, несмотря на то, что уже порядочно выпил, продолжал хлестать вино, мурлыча какую-то песенку, а я пил из бутылки свой лимонад. На душе у меня скребли кошки.
К нам подсел учитель Стойчев и уныло вздохнул. Скорее, это был болезненный стон, а не вздох, но дед не сразу это заметил. Его взгляд был устремлен куда-то далеко-далеко. Но вот он со стуком поставил перед учителем пустой граненый стакан и налил в него вина до самого верха, так, что перелилось через край.
Стойчев все так же молча осушил стакан, потом утер губы тыльной стороной ладони. И только тогда спросил:
— Как же так получилось, Аврам?
— А получилось то, что вы заварили, дорогой товарищ. Вы учили их петь «Бандера росса» по-турецки? И они вам верили, и пели «Карамыз байрак яшасын!» — Да здравствует красное знамя! Призывали опускать за вас красные бюллетени? Они вам верили и голосовали. Пока вы не дошли до крайностей. Такие вот дела, батенька.
— Им не нужно было уходить. Следует прощать ошибки. Все бы утряслось.
— Есть вещи, дружок, которые не могут утрястись… Знаешь, что удерживает шаланду в порту? Якорь! Иначе ее унесет бурей. А знаешь, что является нашим якорем? Это — наши усопшие родственники, дружок, наши мертвецы. Они — наш якорь, опущенный в землю! Жизнь — как четки, поколение за поколением, человек за человеком. Вот так-то!
И дед стал перебирать одно за другим зерна янтарных четок с Гроба Господнего, подаренных ему Ибрагимом-ходжой.
— Прадеды… деды… отцы… сыновья… внуки… правнуки! Велика тайна этой цепи поколений, учитель. Она связывает тех, кто под землей, с другими, кто по ней ходит. Ферштейн?
Неожиданно дед со злостью дернул четки обеими руками, нить порвалась и крупные янтарные бусины рассыпались по полу как-то приглушенно, мягко, медленно — словно резиновые. Дед замотал головой и заскрежетал зубами, как делал всегда, когда был пьян и зол, однако сразу же овладел собой и спросил:
— Видишь? Когда их ничего не держит, они рассыпаются по белу свету. Каждая, конечно, найдет, где приткнуться, в каком-нибудь уголке. Но это будут всего лишь отдельные бусины, а не четки! Ферштейн?
Он опять налил себе и учителю, и оба разом осушили стаканы.
Я предчувствовал, что нынче вечером дед наклюкается, как он сам выражался, как свинья, потому встал и незаметно выскользнул за дверь. Вскоре я уже предательски тянул за руку через площадь бабушку Мазаль.
Половой в трактире уже подобрал рассыпавшиеся по полу бусины и с опаской раскладывал их на столе, когда над дедом грозно нависла внушительная тень моей бабушки. Не говоря ни слова, она бесцеремонно схватила его подмышки и потянула вверх. Гуляка послушно поднялся, не сопротивляясь, как ребенок, и стал шарить по карманам. Он вынул какую-то жалкую, помятую банкноту, но учитель схватил его за руку.
— Не надо, я заплачу.
— Ш-ш-ш! Когда Аврам угощает, платит он!
Он еще некоторое время рылся в карманах, потом махнул рукой и крикнул хозяину:
— Пешо, запиши на мой счет. На той неделе заплачу за все разом.
Бабушка настойчиво потянула его прочь, он было двинулся с места, но внезапно высвободился из ее железной хватки и вернулся назад. Подставив крупную ладонь жестянщика к краю стола, сгреб в нее янтарные бусины. Затем опустил их в карман, ни одной при этом не выронив, и с сосредоточенностью пьяного человека покорно направился к выходу, поддерживаемый с одной стороны бабушкой, с другой — мной.
И почти сразу над примолкшей площадью зазвучала его любимая песня:
Acerca te a la ventana, ay, ay, ay,
Palomba de la alma mía!
Que a la hora temprana, ay, ay, ay,
Me muero, amor, de frío…
В этой песне, как уже, говорилось, речь идет о голубке. Даже я, маленький головастик, знал, что эта голубка улетела далеко-далеко и никогда больше не вернется.
Золотистый виски плещется в стаканах, вернисаж в самом разгаре. С террасы дома на Треххолмии гостям хорошо видна панорама города с его темно-зелеными холмами, подобно островам, возникающим в призрачном тумане. Прямо под нами — Большая мечеть. А вдали уже натянуло на себя покрывало синеватой предвечерней дымки фракийское поле, по которому тянется извилистой темной дорожкой Марица.
К нам подходит хозяин — странный тип в очках. Под мышкой, как бы глупо это ни выглядело, он держит важного белого петуха. Живого. Так кинозвезды носят своих любимых собачек.
— Позвольте представить, — говорит Аракси. — Профессор Альберт Коэн, византолог. Родился в Пловдиве, но сбежал в Израиль, чтобы мы по нему тосковали. А это — выдающийся покровитель искусств, известный главным образом под именем Начо-Культура. Редчайший пловдивский музейный экспонат. Раньше был неофициальным мэром Старого города, а сейчас, во времена демократического неолита — владелец частной художественной галереи.
— И петуха, — с гордостью дополняет очкарик.
— Наслышан о вас и вашем петухе, — киваю я ему.
— Это ничего, — Начо нежно гладит красный гребешок петуха. — Мы мужественно переносим славу.
— Он живой?
— Не прикасайтесь к нему, может клюнуть! — предупреждает хозяин и целует Аракси в щеку. — Кстати, она тоже клюется, так что берегитесь. Предупреждаю потому, что люблю евреев. У вас выпивка есть?
Успокоившись, что с евреями и выпивкой все в порядке, он исчезает со своим петухом, как привидение.
Мы расположились на дощатой веранде, а внизу — на зеленой лужайке посреди двора, вокруг старинного мраморного колодца и у массивной побеленной ограды, на которой развешаны полотна художников, маленькими группками стоят люди — каждый с бокалом в руке. Аракси пытается описать большую дугу и расплескивает содержимое стакана.
— За неимением лучшего их можно назвать интеллектуальной элитой города, его звездами — восходящими и такими, закат которых уже довольно близок.
— Хорошо, только не разливай виски.
— Я, кажется, напилась!
— Ты слишком торопишься…
— Это алкоголю невтерпеж.
— Муж знает, что ты со мной?
— Конечно, я никогда не обманываю. А что, это так важно?
— Для меня — нет, но это может иметь значение для тебя.
Она пренебрежительно машет рукой и снова делает глоток.
К нам подходит тот, вчерашний, бородатый художник — Павка, или как там его звали. Он уже порядком набрался.
— Вы, случайно, не Аракси Вартанян? Моя безответная любовь?
— Она самая, — говорит Аракси.
— Вы знаете, здесь кругом сплошные критики, — доверительно шепчет он и тычет в меня все еще синим пальцем. — А знаете, что надо делать, когда критики вас достают? То же, что при встрече с медведем — притвориться мертвым! Критик вас обнюхает, плюнет и отойдет в сторону, так и не попробовав!
Художник весело смеется своей шутке, берет со стола бутылку и наливает себе полный стакан виски. Затем спускается по деревянным ступеням, изо всех сил стараясь сохранять равновесие.
— Лучшее в только что сказанной хохме — это то, что критика, — она тычет в меня пальцем, как только что сделал художник, — любит прижимать! Хочу, чтобы ты меня прижал!
— И ты притворишься мертвой?
— Притворюсь счастливой.
Она оглядывается по сторонам и быстро целует меня в уголок губ.
Признаюсь, я этого никак не ожидал — все эти дни Аракси ни разу не позволяла себе таких вольностей.
— По-моему, ты действительно напилась.
— Я первая это сказала.
Мы смешиваемся с публикой во дворе, погружаемся в водоворот обычных разговоров об искусстве и курсе доллара, алкогольных напитках, картинах, сигаретах. Немного политики, немного сплетен, много незнакомых лиц …
В толпе мелькает адвокат Караламбов, но стоит нашим взглядам скреститься, как он поворачивается и быстро исчезает в подвале дома, где размещена часть галереи Начо, того самого, с петухом. Так-то лучше — во имя мира на земле и любви между людьми. Все равно домик я ему не отдам, это я твердо решил, а в интересах обеих сторон лучше избегать нежелательных встреч. Право, не стоит тратить шампанское на брюки.
Тут Аракси тянет меня за рукав.
— Не оборачивайся. За твоей спиной какой-то тип в черном не спускает с меня глаз. Ты его знаешь?
Откуда мне знать какого-то типа в черном? В конце концов, ведь не я же живу в этом городе!
Медленно оборачиваюсь. Пожилой мужчина строгого, почти аскетического вида, с коротким ежиком седых волос, в черном, наглухо застегнутом полувоенном френче не сводит с Аракси глаз. Подносит к губам бокал с белым вином, пригубливает, снова смотрит в нашу сторону. Встретившись со мной взглядом, еле заметно, не дрогнув ни единым мускулом на лице, кивает мне.
— Весь вечер ходит за нами. Неотвязный, как смерть.
Она снова наливает себе, подносит стакан к губам, однако я вежливо, но настойчиво отбираю его и ставлю на край садового мраморного стола. Аракси, словно капризный ребенок, который не признает запретов взрослых, сердито хватает его, бросает на меня яростный взгляд и осушает стакан.
Укоризненно качаю головой.
— Как говорил мой дед — наклюкаешься, как свинья!
— Это моя проблема, которая станет твоей только в том случае, если тебе придется нести меня на руках тихой осенней ночью… Но что этому типу от меня надо?!
Человек в черном пригубливает вино или, точнее, — лишь подносит бокал ко рту и снова смотрит в нашу сторону. Аракси теряет самообладание и несколько агрессивно начинает пробираться сквозь шумную группу местных гениев, преимущественно длинноволосых и бородатых. Кое-кто из них — с заплетенными косичками и серьгами в ушах, нет только колец в носу. Пытаюсь ее остановить, но она опередила меня и уже стоит перед тем, в черном френче.
— Чем обязана такому вниманию? — с ходу атакует она его.
Тот сдержанно и вежливо отвечает ей глухим голосом:
— Извините, мне не хотелось вам докучать. Меня зовут Панайотов, доктор Камен Панайотов. В прошлом военный прокурор.
Аракси удивленно смотрит на меня, потом переводит взгляд на человека в черном.
— Но какое вы имеете ко мне отношение?
— Может, вам случайно знакомо это имя: Мари Вартанян?
— В общих чертах — да. Но отнюдь не случайно. Это — моя мать.
Человек некоторое время всматривается в Аракси, прежде чем сказать:
— И вправду, изумительное сходство. Невероятное! Это была самая лучезарная женщина, которую только можно себе представить! Я ее обожал. Она — самая большая любовь всей моей жизни… Увы, платоническая и безнадежная. Недоступная, как далекая звезда. Потому что ваш отец был моим другом. Очень дорогим другом, мир его праху. Вы знаете, что он не лежит рядом с вашей мамой?
— Конечно.
— А вам известно, где он похоронен?
Аракси отрицательно качает головой.
— Потому что я знаю. Он умер у меня на руках. Вы были еще маленькой, когда уехали во Францию…
Он поворачивается ко мне и со старомодной учтивостью спрашивает:
— Вы разрешите ненадолго увести вашу даму?
Молча развожу руками: к вашим услугам, господин военный прокурор!
Видимо, в местном театре закончился спектакль, потому что во двор вваливается шумная группа актеров и актрис. Они все еще в гриме и сценических костюмах. Должно быть, играли что-то из Булгакова: накрашенные толстухи-спекулянтки, полураздетые московские проститутки, девушки-красноармейцы и чекисты в кожаных тужурках, цыганки в пестрых блестящих нарядах. Скорее всего, эта театрализованная инвазия тоже входит в программу вернисажа, который сам по себе — с его длинноволосыми гениями, изобилием спиртного и хозяином с белым петухом подмышкой — не лишен экзотики.
Я часто поглядываю в сторону ограды с развешанными полотнами местных художников — напрочь забытый повод этого события, — где оживленно разговаривают, не обращая внимания на окружающую их художническую рать, Аракси и тот диковинный господин в черном.
Сквозь шумную фланирующую толпу я замечаю, что Аракси плачет, потом что-то возбужденно говорит, вытирая нос носовым платком, галантно предложенным ей Черным человеком.
… Даже не знаю, где мы находимся. Вероятно, это ателье какого-то художника. Люди сидят прямо на полу, на китенике — домотканом шерстяном ковре с длинным ворсом — и пестрых подушках. Аракси играет на фортепиано. Вокруг нее сгрудились пестрые проститутки, чекисты и цыганки, умопомрачительными голосами поющие до боли знакомую песню из трактиров моего детства: «Помните ли вы, сударыня?»
Странно, что, несмотря на бурные перемены и многочисленные сотрясения, пьяные ритуалы времен Гуляки все еще живы, хотя предстают перед нами в новой ипостаси. Разница лишь в том, что тогда несло вонючими сигаретами «Томасян» третьего сорта, а сейчас волнами на меня накатывает слабый запашок марихуаны. Воистину, каждому времени — свои ароматы!
Вдруг в кресло, в котором я так удобно устроился, неизвестный благодетель буквально обрушивает какую-то девочку в балетном трико. Она плотно обвивает мою голову руками и запечатывает мне рот ничем не заслуженным продолжительным поцелуем. Мне все же удается, несмотря на объятья, поправить покосившиеся очки и лишь тогда я замечаю, что рядом терпеливо ждет развязки событий бывший военный прокурор. Он говорит мне, не замечая девочки у меня на коленях:
— Прошу вас, уведите отсюда госпожу Вартанян. Она слишком много пьет, ей станет плохо.
С трудом высвобождаюсь из объятий легкокрылого создания — живого свидетельства полного раскрепощения нравов на этих географических широтах, в прошлом подвластных столь жестким патриархальным канонам и условностям.
Роюсь в куче одежды, сваленной в прихожей как попало, и, наконец, нахожу пальто Аракси. Перекинув его через руку, пробиваюсь к фортепиано, но там уже играет какой-то мужчина. Озираюсь по сторонам, ищу ее взглядом, потом прохожу в соседнее помещение — подлинную мастерскую художника, с мольбертами и неоконченными полотнами, большим столом, на котором беспорядочно разбросаны сто тысяч кистей, использованных тюбиков, баночек, чашек и тарелочек с засохшей краской. Прошу прощения, но мне кажется, что представшая моим глазами картина — отнюдь не случайный артистический беспорядок. В ней чувствуется преднамеренная кокетливая показуха, своего рода богемная экзотика, рассчитанная на зрителя. Но Аракси и тут нет, она исчезла!
Выбегаю на улицу и вижу, как она почти бегом направляется в сторону мечети. Кричу:
— Аракси!
Я бежал за пролеткой, плакал и кричал:
— Аракси!
Меня не слышали, ритмичный звонкий цокот четырех пар лошадиных подков по мостовой поглощал все посторонние звуки. На бульваре, ведущем к вокзалу, пролетка набрала скорость и быстро исчезла из виду. А я, выбиваясь из сил, все бежал и бежал за ней.
Я вылетел на перрон в тот момент, когда поезд уже трогался. Прозвучали предупредительные кондукторские свистки; подобно старому астматику, натужно задышал паровоз. На грязно-зеленых закопченных вагонах были прикреплены таблички, на которых латинскими буквами было написано: СТАМБУЛ — ПАРИЖ.
Наконец я увидел их в одном из окошек вагона второго класса — мадам Мари Вартанян и господин Вартанян высунулись наружу, почти нависая над перроном.
Какие-то люди, вероятно родственники, шли рядом с поездом и весело выкрикивали что-то по-армянски. Были, конечно, и прощальные слезы, и улыбки сквозь слезы. Я ускорил шаг. Моя бывшая учительница первой заметила меня, расталкивающего поток провожающих. Она крикнула мне, счастливая и возбужденная:
— Милый Берто, милый мой! Как хорошо, что ты пришел! Передай привет твоим бабушке с дедушкой! И приезжай к нам в гости, слышишь?
Тут к окну подскочила Аракси и тоже высунулась наружу. Она что-то прокричала, но ее слова потонули в свистке паровоза. По движению губ я понял, что она крикнула: «Я тебе напишу!»
Постепенно я отстал и, наконец, остановился у конца перрона. Паровоз издал прощальный гудок, и последний вагон вскоре исчез вдали. Я увидел, что стою как раз под вывеской, на которой славянскими и латинскими буквами было написано: «ПЛОВДИВ».
Как я уже сказал: она мне так и не написала.
И вот сейчас, спустя целую жизнь, я стою на том же самом месте, на краю перрона. Вокзал с тех пор не слишком изменился. К одной из старых чугунных колонн прислонилась Аракси.
Она плачет.
Подхожу к ней, заботливо накидываю ей пальто на плечи и протягиваю свой носовой платок. Она берет его, но вытирает не глаза, а красный отпечаток помады, который оставила мне поперек рта девушка, усаженная судьбой на мои колени. Я смущенно смеюсь, словно уличен в чем-то преступном. Она тоже улыбается, шмыгая носом, как ребенок.
— Извини, — говорит она. — Я слишком много выпила.
Молча рассматриваю ее — сейчас, в сером свете зарождающегося дня, она кажется мне еще красивее: черты лица разгладились, утратив резкость, стали по-детски чистыми, пастельно-мягкими, почти иконописными. Никогда еще в эти несколько дней, с тех пор как я снова оказался в родном городе, она не была так близка к своему тогдашнему образу, который запечатался в моей душе нестираемой матрицей.
Осторожно беру ее под руку и веду по пустому перрону.
Мы выходим на привокзальную площадь. Поднимаю руку, одно из дремлющих такси подъезжает к нам.
— Ты мне расскажешь, что случилось?
— Может быть. Я кое-что узнала от этого военного прокурора. Но не сейчас. Мне нужно домой, муж, наверно, уже разыскивает меня через Интерпол.
— Ведь он же знает, что ты со мной.
— Знания человека простираются только до той грани, до которой он хочет. Да, он знает, что у меня гость, дорогой мне друг детства, и что мне следует о нем позаботиться. Но он не знает, что этому гостю приходится заботиться о подвыпившей хозяйке… Ты не поедешь со мной?
— Нет, — отвечаю, — пожалуй, пройдусь.
Она наскоро, скорее машинально, целует меня в щеку, и такси ее увозит. Я остаюсь один на привокзальной площади.
Небо над темно-фиолетовыми холмами, все еще хранящими краски ночи, постепенно розовеет. Вернисаж окончен, жизнь продолжается…
Старый Костас Пападопулос спускается по приставленной к полкам лестнице, держа в руках одну из своих запыленных картонных коробок. Он водружает ее на стол под лампочкой, где всего минуту назад сжег фотопленку с забытой всеми историей распашки старого турецкого кладбища, и стирает ладонью пыль с крышки.
— Здесь все о табаке. От «А» до «Я».
Костаки извлекает из коробки пожелтевшие конверты и перетянутые резинкой рулончики скрученной фотопленки, потрескавшейся от времени и ставшей ломкой. Читает поочередно надписи на конвертах, вынимает их содержимое, разглядывает на свет стеклянные пластины, кадры фотопленки, роется в потускневших фотографиях. Наконец, искомое найдено.
— Вот! «Вартанян и сыновья», акционерное общество. Тогда, Берто, в Болгарии было трое крупнейших производителей табака и сигарет. Все — многочисленные армянские семьи: Томасян, Дердерян, Вартанян. Великие армяне, джан, великие семьи! А ведь бежали от резни в Турции без гроша в кармане, и начинали с нуля, как последние бедняки. Крепкое племя, эти армяне!
Костаки демонстрирует нам один за другим старые снимки, на них — виды пловдивских табачных складов и фабрик, групповые фото работниц на фабричном дворе или во время сортировки листьев, фотографии достопочтенных владельцев дорогого восточного сорта табака.
— Национализация, джан, буквально их уничтожила. Кого тогда интересовало, кто хороший хозяин, а кто — плохой, кто может принести пользу стране, и есть ли кем его заменить. Рубили наотмашь! Вот они и рассеялись по всему миру. Пришло время чиновников.
А вот и они на фотографии: мадам Мари Вартанян и ее супруг в белом чесучовом костюме, а вот маленькая Аракси. И еще семейные снимки: в разных позах, во всевозможных комбинациях, рожденных воображением фотографа — великого хрониста Костаса Пападопулоса.
— А эти я сделал, когда вы уезжали во Францию. Ах, Париж!
— …«Праздник, который всегда с тобой», — вторит ему Аракси, называя роман Хемингуэя, но в ее голосе слышится горькая ирония. По неизвестной мне причине она не разделяет восторгов знаменитого американца.
Византиец внимательно разглядывает какой-то снимок, погрузившись в воспоминания, по-видимому, мысли его витают в других, нездешних селениях. Я осторожно напоминаю Аракси:
— Итак, вы уехали в Париж.
Аракси подпирает голову руками, и долго смотрит на меня, прежде чем проронить ровным, безучастным тоном:
— Ну, хорошо, так и быть! Да, уехали. Да! В последний раз я видела тебя на вокзале, ты бежал по перрону рядом с поездом…
Не знаю, смогу ли я в точности передать то, что рассказала мне Аракси, когда мы сидели у грека-фотографа, но постараюсь воспроизвести все так, как я почувствовал и увидел своим внутренним взглядом. Я поведу себя как палеонтолог, который на основе более чем скудного материала — уцелевших костей — пытается воссоздать внешний облик и характер тиранозавра, жившего миллион лет назад. Но кто может с точностью утверждать, действительно ли этот тиранозавр был таким, каким его описывают, точно с такими же повадками? Да, найдены зубы, ребра и другие останки, но какими были его глаза, от которых не осталось и следа? Налитыми кровью и страшными или по-собачьи мягкими и преданными, или, может быть, даже с проблесками человечности? Потому что именно глаза, как утверждают, говорят о том, что происходит глубоко внутри, в душе. Был ли тиранозавр случайной прихотью природы, с самого начала биологически ошибочной и обреченной на вымирание, или же закономерным результатом эволюции, звеном ее бесконечной цепи? Возможны любые гипотезы. На этом поле битвы постоянно скрещивают шпаги ученые-палеонтологи. В отличие от них, я готов принять без боя любые поправки и возражения, поскольку не я все это пережил, а она, Аракси Вартанян из второго «А» класса прогимназии.
Миллион лет тому назад…
Аракси высунулась из окна и прокричала:
— Я тебе напишу!
Она смотрела на меня, запыхавшегося и несчастного. Я стоял на краю перрона, под вывеской, где, написанная славянскими и латинскими буквами, красовалась надпись «Пловдив», и становился все меньше и меньше, пока не исчез за поворотом. По крайней мере, именно так я себе представляю эту картину…
… Под монотонный стук колес Аракси заснула, укрытая своим пальтишком, господин Вартанян читал газету, а преподавательница французского мадам Мари Вартанян задумчиво смотрела в окно.
Спустя какое-то время, не оборачиваясь, продолжая всматриваться в разбегающиеся на фоне темнеющего неба телеграфные провода, Мари Вартанян произнесла что-то по-французски. Аракси услышала и откинула пальтишко с лица. Господин Вартанян осторожно повернул голову к коридору. Там стоял молодой мужчина с пышными усами, он закурил, не отрывая глаз от купе. Господин Вартянян тут же опустил голову и пробормотал также по-французски:
— Да, ты права.
Путешествие в непроглядной ночи продолжалось, все в купе давно заснули, кроме Аракси. Она то и дело посматривала в сторону коридора, где молодой человек, не покидая своего места, курил одну сигарету за другой.
Наконец усталость взяла свое, и Аракси заснула.
Поезд, судя по всему, давно остановился. Уже светало, когда она проснулась от наступившей тишины. Ее родители стояли у открытого окна и смотрели на перрон, где суетились таможенники и пограничники.
— Мы уже приехали? — вскочила Аракси.
Отец засмеялся.
— Это Драгоман, дитя мое. Здесь кончается Болгария.
— Как интересно! — воскликнула Аракси возбужденно. — И начнется другое государство?
— Какое же, по-твоему? — спросила мама строгим тоном учительницы на экзамене.
Аракси была неплохой ученицей, ее отметки по географии были выше моих. Впрочем, не только по географии.
— Югославия! Потом Италия. Потом Швейцария…
— Там мы проследуем длинным тоннелем под Альпами и въедем… куда?
— Во Францию! А затем будет Париж?
— Затем будет Париж, — вздохнула ее мама. Она вынула из сумочки сигарету и закурила, что делала крайне редко. — Тот тип исчез, но мне что-то не по себе!
— Так всегда на границах, людям как-то не по себе, — попытался успокоить ее муж.
— Почему не приходят с проверкой документов?
— Придут. Успокойся!
Аракси снова стала глазеть в окно: пустой перрон маленькой пограничной станции, несколько пограничников и таможенников, больше никого.
Она вздрогнула от резкого звука. Дверь откатилась в сторону, и в проеме возникли офицер пограничного контроля и тот молодой мужчина с пышными усами, который ранее наблюдал за ними.
Офицер козырнул и очень вежливо произнес:
— Ваши паспорта, пожалуйста!
Господин Вартанян, протянул два паспорта, пояснив:
— Дочь вписана в паспорт матери.
Офицер долго перелистывал страницы, рассматривал визы и печати, потом передал паспорта тому, в штатском. Тот, даже не взглянув на них, указал на чемоданы.
— Возьмите свой багаж и выйдите из поезда.
Мари Вартанян растерянно спросила:
— Но почему? Наши документы на выезд в порядке.
— Гражданка, вам сказано на чистом болгарском языке: возьмите свои вещи и сойдите с поезда.
— Но… вы не имеете права… — попытался протестовать господин Вартанян.
Молодой человек пристально посмотрел на него, потом сунул ему под нос какое-то удостоверение и равнодушно отчеканил:
— У нас, гражданин, есть право производить любые проверки, пока вы находитесь на болгарской территории. Так что — прошу!
Чемоданы, сумки и пакеты были спущены на перрон пограничной станции, возле них стояли в растерянности трое незадачливых пассажиров, которые незадолго до этого обсуждали маршрут от Болгарии до Эйфелевой башни.
Минутой позже поезд незаметно тронулся — так плавно и бесшумно, что вначале показалось, будто это привокзальный перрон поплыл назад, в Пловдив.
Мимо Вартанянов ритмично мелькали таблички с надписью «Стамбул — Париж», растаял вдали последний вагон и открылась унылая пустота пограничных окрестностей с желтой постройкой и надписью «Драгоман».
— Пройдемте! — сказал усатый мужчина. — Багаж можете оставить, здесь, его никто не тронет.
Они очутились перед столиком в маленькой, голой комнатушке. Человек извлек из планшета какие-то написанные на машинке бумаги, к ним скрепкой были прикреплены другие листочки, записки, приказы или сведения, или черт знает что…
— Может, вы все-таки нам объясните… — проговорила Мари Вартанян глухим, срывающимся от волнения голосом.
— Выдача вам паспортов на выезд на постоянное проживание за рубежом — административное нарушение. Вы не можете покинуть страну, пока есть неулаженные проблемы с бывшими собственниками табачных фабрик «Вартанян и сыновья».
Мари Вартанян улыбнулась — может быть, у нее мелькнула искорка надежды.
— Явно произошло недоразумение! Мы никогда не были владельцами этих фабрик. Мы просто члены этой семьи!
— Все не так просто, как вы думаете. Представители этой семьи предъявляют в Стокгольме разные иски, прибегая к инсинуациям и клевете против нашего строя и нашей страны!
Мари Вартанян в отчаянии взглянула на мужа. Тот, стараясь не терять самообладания, спросил:
— Но мы-то тут при чем? И почему вы считаете, что мы должны нести ответственность за других людей, если они в чем-то виноваты?
— Я ничего не считаю, я выполняю приказ.
— Так почему же вы не выполнили его еще в Пловдиве? Зачем нужно было разыгрывать всю эту комедию? — нервно возразила Мари Вартанян.
— Мы не разыгрываем комедий, гражданка. Я не обязан давать вам объяснения, лишь скажу, что распоряжение аннулировать ваши паспорта было получено, когда вы уже выехали. Пришлось вас догонять. Вот так. В Софии считают, что в ваших интересах написать вашим родственникам во Францию, или где они там находятся, и объяснить, почему мы вас задержали. Если вы пожелаете, разумеется.
— Иными словами, — подытожила Мари Вартанян, — вы нас задерживаете в качестве заложников? Но нам некому написать такое письмо!
— Я сказал «если пожелаете»! Возьмите вот это.
И он протянул Мари Вартанян несколько сколотых скрепкой листов, на которых были печати, подписи и косо написанная резолюция. Она нерешительно взяла их.
— Что это?
— Приказ о вашем интернировании в село Бели-Извор… Я имею в виду вас и вашу дочь. Мы отправим вас туда по этапу. Расходы на переезд на новое местожительство, согласно закону, государство берет на себя. А вы, господин Вартанян, пока что останетесь в нашем распоряжении.
Наступила гробовая тишина, человек за столом не спускал с них глаз. В тишине резко прозвучал голос Аракси:
— Мама, мы что, не поедем в Париж?
Мари Вартанян опустилась на деревянную скамейку, ладонью прикрыла рот и зашептала как обезумевшая:
— Боже мой! Боже мой! Боже мой!
Старый византиец засовывает половинку сигареты в почерневший янтарный мундштук, прикуривает от раскаленной спирали электроплитки и только тогда говорит:
— Всегда кто-то вынужден взвалить себе на плечи мировую скорбь и неправду. И, как правило, это бывает совсем не тот, кто виноват, джан, не тот. Потому что вокруг табака было много несправедливости, очень много. Вы еще не родились, когда проходили грандиозные стачки. Тогда случился переворот, на улицах стреляли, были убитые. Но те, кто был виноват, потом стали министрами и депутатами, а невинных посадили в тюрьму. Если бы каждый нес свой крест искупления за собственные грехи, а не чужой крест за чужие грехи, тогда и жили бы мы по правде, не зная несправедливости. Но турки, уж простите меня, старика, говорят: «Слепой насилует, того, кто ему попадется». Не так ли, Берто-джан?
И старик беззвучно смеется, словно рассказал армянский анекдот.
Я увидел почтальона, когда он уже отъехал на своем желтом велосипеде, догнал его и спросил:
— Дяденька! Ну, дяденька же! Мне нет письма?
Он опустил ногу на тротуар и долго меня разглядывал, стараясь вспомнить, откуда меня знает.
— Ты — внук Аврама Гуляки?
— Да! — ответил я с надеждой в голосе.
— И откуда ты ждешь письмо?
— Из Парижа.
— Ого, из Парижа? Смотри-ка ты… Нет, малец, нет тебе письма из Парижа. Ни из Амстердама, ни даже из Рио-де-Жанейро! Вот так-то, дружок!
Он заговорщицки подмигнул мне, звякнул звоночком и покатил на велосипеде дальше по своим почтальонским делам.
В тот же день после полудня я заметил, что дед смотрит на меня как-то особенно. Случилось это в его любимом трактире под лозой, поскольку он был не из тех, кто после работы спешит домой. Гуляка по старой привычке ждал наступления ракийной поры, но на этот раз он мне показался очень одиноким. Что-то сломалось в самом механизме трепетного ожидания этого знаменательного часа. Не было рядом Ибрагима-ходжи, а это значило, что из побратавшихся богов один уже отсутствовал. Не было и Зульфии с ее медовым призывным голосом. Исчез ритуал традиционной бани в пятницу с обозрением стройных рядов замужних турчанок, исчез и Мануш Алиев, душа пловдивских трактиров, тот самый Мануш с блестящими цыганскими глазами, в которых отражались гривы скачущих коней и отблески таборных костров.
— Что нос повесил? Что-то случилось? — участливо спросил он меня, хотя я мог бы задать ему тот же вопрос.
Согнутым пальцем он приподнял мой подбородок.
— Посмотри мне в глаза. Может, это та…
Под «той» дед всегда подразумевал бабушку Мазаль.
— Аракси обманула, что будет писать. А ведь обещала…
— Аракси, это твоя подружка, которая уехала? Знаю, знаю. Раз обещала, значит напишет. Когда армянин обещает, он держит слово. Так и знай. Армяне — порядочные люди. А Париж, мой мальчик, далеко. Совсем не так близко, как, скажем, квартал Каменица. Или село Цалапица. Знаю я этот Париж, есть у меня там друг, Робеспьером кличут. Пивали с ним ракию в бистро недалеко от Бастилии, аккурат напротив ихней турецкой бани. «Аврам, — сказал он мне тогда, — много напитков довелось мне отведать, но другого такого, как болгарская анисовка, в мире нет». — Вот так-то. Были вроде, как братья, а вот поди ж ты, от него до сих пор нет письма. Потому что французской почте нелегко сюда добраться, мой мальчик, очень даже нелегко. Пешо, принеси-ка лимонаду для Берто.
С неба сыпались крупинки снега. Старый автобус остановился на безлюдной деревенской площади, с него неуклюже, как-то задом слез толстый милиционер, который, пыхтя, помог Мари Вартанян спустить на землю оба ее чемодана. Потом прямо в грязь соскочила Аракси. Минутой позже от автобуса, заполненного возвращающимися с рынка жителями окрестных сел, осталось только серо-черное облако.
Мать осмотрелась: это было маленькое село прямо посреди поля где-то в северной части Болгарии, безликое и унылое. Огляделся и милиционер, очевидно, эти места ему тоже не были знакомы. Слава богу, к ним по грязи уже спешил щуплый человечек, скорее всего, сельский сторож, в драных резиновых галошах, пилотке пехотинца — память о Балканской войне 1912 года, и с ружьем на плече. Как и полагается, сторож козырнул, а милиционер спросил:
— Где здесь власть?
— Мы и есть власть, — ответил сторож.
Милиционер смерил его взглядом с головы до пят, но воздержался от замечания, лишь сказал:
— Но должен же быть еще кто-нибудь. Председатель сельсовета, или кто-то в этом роде…
— Председателя у нас нет, село маленькое. Вот уполномоченный имеется. Во-он там, пойдемте.
Он услужливо повел их к маленькой обшарпанной постройке, которая, судя по навешанным табличкам, была и сельсоветом, и парткомом, и почтой, и филиалом Болгарского земледельческого и кооперативного банка.
Так они пересекли грязную, ухабистую площадь — мать и дочь из семьи табачных магнатов Вартанян — под присмотром милиционера, несшего один чемодан, и сельского сторожа, несшего другой.
Должно быть, все выглядело приблизительно так, или, по крайней мере, я так себе это представляю.
Уполномоченный, человек пожилой и бедно одетый, долго и внимательно изучал сопроводительные документы, время от времени бросая любопытные взгляды на новоприбывших, робко присевших на скамейку близ пышущей жаром печки-буржуйки.
— Хорошенькое дело! — заговорил уполномоченный, закончив читать. — Интернированы за антинародную деятельность и прочее. У нас тут что, концлагерь что ли, елки-палки?
— Такое вот распоряжение, — виновато развел руками милиционер.
— И какая же такая их деятельность?
— Да откуда ж мне знать. Вроде люди не вредные.
Уполномоченный пальцем сдвинул очки на кончик носа и поверх них уставился на Мари Вартанян.
— Так какая ваша деятельность, товарищ?
— Гражданка… — тихо поправил его более опытный в этих делах милиционер.
— Какая разница! Формальности. Какая ваша антинародная деятельность?
Мари Вартанян пожала плечами.
— Не знаю.
— Так, так… — засуетился уполномоченный, не зная, что делать.
И тут ему на помощь пришел телефон. Человек с облегчением схватил трубку, молча послушал некоторое время и вдруг заорал:
— Да, растудыть ее… понял тебя, понял! Ты мне дурака не валяй, бригады должны работать там, где я сказал, — на канале. Больше лопат и кирок у нас нет, сам кумекай, как быть! Да нет же, нет, ты болгарский язык понимаешь? Чем копать? Деревянными бабкиными ложками, вот чем!
И он сердито бросил трубку.
Милиционер ткнул пальцем в сопроводительный документ.
— Подпиши здесь, что водворенных принял. Мне нужно идти, а то автобус скоро вернется. Им положено каждый день у тебя отмечаться. Это все.
Он небрежно козырнул Мари Вартанян и сочувственно добавил:
— Будьте здоровы! Хочу пожелать, чтобы все ваши проблемы быстрее разрешились!
— Благодарю вас.
Милиционер хотел было еще что-то сказать, но только махнул рукой и вышел.
Уполномоченный долго рассматривал новоприбывших, пригладил торчащие волосы, почесал голову авторучкой и вдруг заорал на сторожа:
— А ты чего здесь торчишь?
— Так охраняю же их.
— Чего их охранять, они что, арестанты, что ли! Пошел вон!
— Хорошо, буду охранять снаружи, — примирительно сказал сторож и с явной неохотой покинул теплую канцелярию.
— Что же мне с вами делать? Средства для проживания есть?
— Нет, — ответила Мари Вартанян. — Мы выезжали на постоянное местожительство, нас сняли с поезда.
— Вот незадача-то…
— Я могу работать, — робко предложила Мари Вартанян.
— Например, кем?
— Могу давать уроки фортепиано и французского языка.
— Что-о?
Мари Вартанян сконфуженно тихо повторила:
— Пианино и французский…
— Эх, люди-человеки, державу пошли свергать, а не знали, что тронь пальцем, ржавая труха так и посыплется. У нас лопат нет, а они — пианино и французский! Только этого нам не хватало: данке шон, битте шон!
— Это не французский, а немецкий, — разъяснила маленькая Аракси.
— Какая разница! Формальности, — подытожил лингвистическую дискуссию гражданин уполномоченный и в безысходном отчаянии уронил голову на руки.
Здесь снова пора сделать небольшой экскурс в палеонтологию. Может показаться, что он чем-то напоминает пространные фантастические небылицы деда Гуляки, но это лишь на первый взгляд. И снова загадка: как по рассыпавшимся костям той эпохи узнать, какие были у нее глаза? Я имею в виду — глаза эпохи. Ибо они, как мы уже сказали, есть окно в душу. Была ли, к примеру, у тиранозавра душа? Некоторые ученые утверждают, что тот исчезнувший тиранозавр был хищником, а другие — что он не заслуживает данного ему определения, поскольку не умел охотиться, был существом кротким и слишком неуклюжим, чтобы преследовать свои жертвы. Оставим ученых в покое, пусть себе спорят, но все же, какие у него были глаза, спрашивается? Потому что, как любил говорить наш классный руководитель товарищ Стойчев, каждое явление имеет и свою обратную сторону. Часто она невидима, но, тем не менее, существует — как обратная сторона Луны. Об этом мы уже говорили.
Так вот, об этой самой обратной стороне и пойдет речь. Евреи нашего квартала ощутили ее каждой своей клеткой во время желтых звезд, когда многие люди, благонадежные и искренние друзья нацистской Германии, иногда занимающие довольно высокие посты, приходили поздней ночью к своим знакомым евреям, чтобы принести им хлеба, кусок колбасы, дефицитное в те времена мыло, или же чтоб сообщить хорошие новости с фронтов. Они прятали у себя еврейские вещи, картины или деньги, которые подлежали конфискации, а после войны вернули владельцам все до последней мелочи.
Тысячи и тысячи подобных проявлений сопричастности или просто человечности, наверняка, случались не только в нашем квартале, но и в других местах страны. Именно эти, иногда незаметные частицы, микроскопические лунные пылинки, в большой степени объясняют великое чудо: болгарские евреи, единственные в оккупированной Европе, не были отправлены в газовые камеры, смогли их избежать…
Почему вдруг мы отклонились в сторону от истории матери и дочери Вартанян? Потому что и здесь речь идет об обратной стороне явлений. О ней мне рассказала Аракси, когда мы рассматривали у старого грека фотохронику семьи табачных магнатов.
Это история уполномоченного в маленьком селе Бели-Извор, затерявшегося где-то у черта на рогах, на севере Болгарии, в болотистом Придунавье. Потому что, как утверждает Аракси, только благодаря этому человеку, призванному блюсти закон во всей его строгости, но непрерывно его нарушавшему, в соответствии с его собственными представлениями о человечности и справедливости, мать и дочь смогли выжить.
Его звали Сотир Димов. В прошлом у него была семья — жена и двое сыновей-близнецов. В то время сыновьям было по семь лет, они только-только пошли в школу. В стране полыхала жестокая гражданская война, жандармерия и армия воевали против плохо вооруженных партизанских отрядов. Уничтожат их в одном месте, а отряды тут же возникают в другом, причем более многочисленные.
Так 18 августа 1944 года была организована полицейская облава в селе Бели-Извор, где, согласно полицейским донесениям, скрывались трое раненых партизан. И скрывались не где-нибудь, а на сеновале того самого Сотира Димова.
Мы не станем усложнять свой рассказ, поскольку о подобных случаях партизанского бытия написано столько, что людям эта тема уже приелась. Можно лишь завершить эту историю, схожую с миниатюрной пылинкой на лунном диске, рассказом о том, как жандармы окружили дом и подожгли его. Раненые партизаны оказали сопротивление, но были убиты. Затем расстреляли как пособников-укрывателей — согласно принятой в то время практике — жену и старых родителей Димова, а при беспорядочной пулеметной стрельбе под пули попали и двое его детей. Ему самому удалось выбраться через крышу пылающего сеновала и уйти к партизанам.
А когда Сотир Димов был принят в партизанский отряд — один из тех, в которых вечно голодные партизаны в лохмотьях горели решимостью бороться с фашизмом до конца, — до него дошла весть, что на сельской площади — той самой, слегка скособоченной на одну сторону, по которой несколько лет спустя пройдут с двумя тяжелыми чемоданами мать и дочь Вартанян, лежат трупы убитых в доме и на сеновале Димова его жены и сыновей-близнецов, его матери, отца и троих партизан, превращенных пулеметными очередями в кровавое месиво. И все жители села обязаны пройти по площади, чтоб увидеть, что ждет тех, кто поднимет руку на власть.
Так вот, когда молва достигла Сотира Димова, он три дня не ел, не пил и не произнес ни слова, а на четвертый попытался покончить с собой, но партизанское ржавое ружье дало осечку. За этот самовольный поступок штаб партизанского отряда строго наказал его, навсегда лишив оружия.
Не прошло и месяца, как все переменилось. Сотир Димов вернулся вместе с победителями, его выбрали уполномоченным председателя сельсовета. Однако он наотрез отказался явиться в суд, чтобы дать свидетельские показания против виновников постигшей его трагедии. Не потому что великодушно простил их, нет. Просто характер у него был скромный и замкнутый; ну, не хотел участвовать человек в воздаянии возмездия — зачастую справедливого, но нередко и не очень, как результат стихийной ненависти или сведения личных счетов. Просто не захотел, и дело с концом. Его привели в суд под конвоем, как последнего арестанта. Сразу после этого он принялся отстраивать свой сожженный дом, а также взялся за дело всей своей жизни — строительство отводного канала, который должен был осушить болота. Ибо все его односельчане были один беднее другого, и не было у них достаточно земли, да к тому же летом им не давала жить — опять же из-за этих проклятых болот — малярия терциана.
Этот Сотир Димов, одинокий, не очень грамотный, но одаренный небесами чувством справедливости человек, искренне преданный мечте приблизить наступление новой жизни посредством прокладки отводного канала, для чего ему остро не хватало кирок и лопат, принял в своем доме двух представительниц враждебного класса, дал им хлеб, одеяло и шанс выжить.
У них не было карточек на продукты и самые необходимые вещи. Времена же были трудные, карточные, поэтому уполномоченному председателя пришлось поднять шум аж в окружном центре, чтобы решить проблему, поставив вопрос ребром: что такое социализм и есть ли для него почва в нашей стране.
Благодаря Сотиру Димову, который стучал в разные двери, используя связи с бывшими партизанами, ставшими, меж тем, большими начальниками, выяснилась и мистерия с исчезнувшим господином Вартаняном-отцом. Оказалось, что его отправили в лагерь на рудник Куциян, в другой конец болгарской страны, где сомнительные в политическом отношении лица зарабатывали себе свободу, добывая каменный уголь, столь нужный для закладки основ новой справедливой жизни.
Разумеется, Мари Вартанян не преподавала французский и фортепиано — она шила парусиновую одежду для крестьян-кооператоров, а Аракси каждый день пешком преодолевала шесть километров до соседнего села, где находилась средняя школа. И ей не мешали ни летний пыльный зной на придунайских просторах, ни глубокие сугробы и вьюги зимой.
Сначала дети, да и учителя тоже, приняли ее не очень дружелюбно. Мы уже обсудили синдром отторжения, так что не будем к нему возвращаться. Но вмешался товарищ Димов, которого все уважали и по-свойски называли дядей Сотиром. К тому же Аракси с ее знаниями была на несколько голов выше одноклассников, поэтому все вскоре забыли, что эту девочку привезла милиция и принудительно водворила на место жительства как особу, угрожающую безопасности страны.
Итак, прошу простить мне мою назойливость: хоть мнения ученых о нравах тиранозавра, исчезнувшего миллион лет тому назад, расходятся, мне все же не дает покоя вопрос: какие у него были глаза?
Мы с Аракси идем по прибрежному речному бульвару, как раз напротив моего многозвездного «Новотеля». Рядом Марица несет свои темные воды, в которых кружатся многочисленные соломинки и ветки, — привет с рисовых полей и из яблочных садов.
— Здесь раньше был мост, — говорю я.
— Деревянный мост. Его унесла река.
— Жалко. На этом месте следовало бы воздвигнуть памятник неизвестному ремесленнику, символу силы и таланта Пловдива. Здесь была мастерская деда. Напротив один македонец держал корчму, где подавали похлебку из требухи, а рядом была турецкая кофейня. По утрам, когда дед опохмелялся похлебкой, все окрестные скорняки, кузнецы, медники и бондари закрывали свои мастерские, чтобы послушать его байки. А он любил плести небылицы из своей жизни, когда он якобы был корсаром или служил при английском королевском дворе. Наверно, читал об этом в каком-то романе. А на том берегу был кинотеатр «Электра», помнишь?
— Нет. Это мальчишки помнят кино, у девчонок другие воспоминания.
— Какие, например?
В тот день, как всегда по инициативе Аракси, мы опять сбежали с уроков. Бродили вдоль реки, кидали плоские камешки, которые прыгали по поверхности лениво текущей воды. В этом деле я был лучшим. Аракси вообще не умела бросать камни.
В какой-то момент эта игра ей наскучила, она сняла со спины ранец и бросила его в траву между прибрежными тополями.
— Давай искупаемся! — предложила Аракси, и тут же принялась стягивать с ног лаковые туфельки и белые носочки.
— Нас заругают, — малодушно возразил я. — Бабушка все время боится, чтоб я не утонул.
— Что мы, сумасшедшие, чтобы рассказывать об этом?
— Она всегда узнает, купался я, или нет. Ей только стоит провести ногтем по ноге.
Для Аракси это было чем-то новым, она даже перестала расстегивать блузку.
— И что с того, если проведет ногтем?
— Если купался в Марице, на коже остается белый след.
Аракси на секунду задумалась, новость ненадолго отвлекла ее внимание, но потом энергично продолжила раздеваться.
— Мама этого не знает!
Она осталась в трусиках и трикотажной маечке, я тоже сбросил одежду и остался в черных трусах — тогда мы еще не знали, что мальчишечьи трусы могут быть и другого цвета. Я первым бросился в теплый омут, за мной, закрыв глаза, спиной бухнулась в воду Аракси. Она притворилась мертвой, а я вроде как поверил, испугался и попытался ее приподнять. Шалунья покачивалась, как утопленница, и вдруг неожиданно прыснула в меня струйкой воды изо рта. Мы стали бороться — я, как всегда, позволил ей меня победить… Потом мы долго ползали по маленьким прозрачным плесам, пытаясь поймать скользких, увертывающихся окуней и усачей…
Устав, мы разлеглись на траве, воздух был полон птичьего щебета и стрекотания кузнечиков. Аракси довольно потянулась, зажмурившись от яркого солнца, ленивая и расслабленная. Я, приподнявшись на локте, долго смотрел на нее, на прилипшую к телу мокрую ткань и, наконец, решился:
— Покажи мне твои титьки.
Она немного помолчала, потом, так же, не двигаясь, скосила глаза по сторонам и, наконец, согласилась:
— Ладно. Но не будешь трогать.
— Не буду.
Она спустила одну бретельку и оголила чуть набухшую грудь. Я смотрел, как завороженный, охваченный трепетом, закодированным в крови еще в доисторические времена, может, даже за тысячелетия до появления человека на этой земле. Потом тихо промолвил:
— Можно поцеловать?
— Но только один раз.
Я прикоснулся губами к маленькому, едва наметившемуся пупырышку.
Она тут же поправила маечку с тем врожденным чувством самосохранения, которое не позволяет девочкам переступить черту, за которой кончается игра.
Потом сказала:
— Сейчас царапни меня по ноге, посмотрим, что будет.
Я приподнялся, и легонько провел ногтем по ноге длинную царапину. На обветренной после воды коже проступила белая линия.
— Вот! — торжествующе воскликнул я.
Она привстала, посмотрела на ногу, снова легла и закрыла глаза.
— Царапни снова!
Я снова провел ногтем.
— Еще!
— Зачем? — спросил я.
— Так, просто приятно.
Воздух — как и тогда — наполнен птичьими трелями и стрекотанием кузнечиков. Я лежу на траве, отложив в сторону пиджак, и, слегка приподнявшись на локте, смотрю, как Аракси, задрав юбку, шлепает в теплой воде. Потом она возвращается и садится рядом. Вынимает из сумки сигареты, щелкает зажигалкой, закуривает. Потом ложится на траву и закрывает глаза.
Я смотрю на нее, потом наклоняюсь и нежно целую в губы. Она отвечает мне быстрым сестринским поцелуем и отворачивается.
— Нет. Не нужно!
— Сейчас нет или вообще нет?
— Сейчас нет. И вообще нет.
Закрыв глаза, она продолжает курить, я смотрю на нее, приподнявшись на локте, щекочу ей губы травинкой. В эту минуту она мне кажется такой же необыкновенно красивой и недоступной, какой была ее мама, наша учительница французского мадам Мари Вартанян.
— Супружеская верность?
— Это не имеет отношения к данной проблеме.
— А что имеет отношение?
Она почти повторяет мои слова:
— Не что, а кто. Я. Это моя личная проблема. Мой муж болен, неизлечимо. Лучевая болезнь. Живет на каких-то таблетках, вроде бы красного цвета, но кровь его становится все белее и белее. Он уже не может … ну, как это сказать… не может как мужчина, понимаешь. Тяжелее болезни для него страх, что я могу его бросить. Больные становятся мнительными эгоистами, их не интересует, что чувствуют их близкие. Хотя его тревоги абсолютно напрасны, потому что я его не брошу. Никогда.
Аракси со школьным ранцем за спиной с трудом идет по дороге, наклонив голову, потому что дунайский ветер то и дело бросает ей в лицо пригоршни острого, мелкого снега. Дорога спускается вниз по невысокому пологому склону, а внизу, в долине, виднеется село. Сквозь снежный фильтр оно кажется призрачным, нереальным: белые крыши, белые шапки на стогах сена почти сливаются с белесым небом…
Сидим в кафе на террасе отеля. Еще не свернуты пестрые рекламные зонты с надписью «Мальборо», но они уже не нужны, потому что золотистое осеннее солнце почти не греет. Внизу под нами блестит Марица в обрамлении прибрежных тополей, по ту сторону реки в мягкой дымке синеет Треххолмие: Сахат-тепе, Бунарджик и Небет-тепе, а далее за ними простирается уже еле различимый массив Родопских гор. Аракси, как всегда, курит. Надо сказать, курит она очень много.
— Школа находилась в соседнем селе, в шести километрах от нашего…
Сказав это, надолго умолкает, такое чувство, что навсегда. Я терпеливо жду продолжения и, не выдержав, говорю:
— И?
— И! — отвечает она с детским вызовом, потягивая через соломку цитрусовый сок, и задумчиво смотрит на город, раскинувшийся перед нами.
— Ну, и? — спокойно повторяю я.
— Так мы жили. Мама шила рабочую одежду для кооператоров, я ходила в школу. Сначала дети меня сторонились, я была для них чужой, но постепенно привыкли.
— А твой отец?
— Он остался там, куда его отправили в самом начале, — на руднике Куциян, где-то недалеко от Перника. Ты знаешь, что был такой концлагерь?
— Слышал.
— Странно, что люди слышали. Знали и молчали… Ладно, мы были подростками, не понимали, но другие! Ходили в кино, рестораны. Любили друг друга, защищали диссертации. И знали, что существуют лагеря и мирились с этим!
— И да, и нет. Одни верили, что это — справедливое и законное возмездие. Другие в душе этого не принимали, но молчали. Большинство кое-что слышало, но это кое-что было слишком далекое, неясное и их не затрагивало. Люди воспринимали это как административный акт, который их напрямую не касается. Знаешь, тема эта сложна и неоднозначна. И сейчас ее трудно обсуждать.
— Почему сейчас? Эта тема затронута много лет тому назад. Это — моя тема.
— Моя, твоя, наша, ваша. Лагеря были и до того, как эта тема стала твоей. Тогда она была темой моих родителей. Знаешь что, давай заключим перемирие?
Она гладит меня по руке, потом сует палец под мою ладонь и говорит:
— Мирись, мирись, больше не дерись!.. Все, мир!
— Я и себе не могу объяснить эти заблуждения и иллюзии… Ты права, мы тогда были детьми и не осознавали в полной мере всю противоречивую суть происходящего, но взрослые… Я по сей день убежден, что мои мать и отец пали в борьбе за правое дело, в то время как другие молчали в тряпочку по принципу «моя хата с краю».
Она прерывает меня с мягким укором в голосе:
— Но ведь мы же заключили мир?
Я глажу ее по руке и, помолчав, спрашиваю:
— А почему ты ни разу мне не написала? Мне постоянно снилось, что я получаю письмо из Парижа. Я жил этим ожиданием.
— Мама не хотела, чтобы о нашем интернировании кто-то знал. Сейчас это звучит невероятно: моя мать, умная образованная женщина, европейка до мозга костей, стыдилась, что нас сослали на поселение… Что отца бросили в лагерь… Как будто мы кого-то убили или ограбили! Но факт остается фактом: она стыдилась и не хотела, чтобы в Пловдиве об этом знали.
— Тогда ты должна понимать, почему мы все так заблуждались!
Она прикладывает палец к моим губам.
— Всё! Довольно! Ваши заблуждения и наши заблуждения — они не одни и те же!
Мы снова умолкаем. Теперь надолго.
Аракси задумчиво смотрит на город, набросивший на себя прозрачную пелену предвечерней дымки, потягивая через соломинку цитрусовый сок.
Как раз напротив нас, по ту сторону Марицы, темными громадами вздымаются вечные гранитные холмы нашего детства.
Синие холмы, молчаливые свидетели обрушившихся на нас катастроф.
В то теплое солнечное утро дед внезапно решил, что мы не пойдем в баню, а искупаемся в Марице. Трудно передать словами радостное чувство, вызванное сознанием того, что сейчас взрослые разрешат тебе делать то, что еще вчера запрещали! Мне от счастья хотелось петь!
Бабушка Мазаль завернула нам в газету несколько пирожков «бюрекас», и дала супругу строгий наказ относительно здоровья и безопасности моей дражайшей особы: недолго находиться на солнце, иначе вечером меня может лихорадить, не купаться в глубоких местах, не лежать мокрыми в тени, не пить ледяную родниковую воду после того как поедим огурцов с прибрежных огородов, и многое-многое другое. Эти полезные советы влетали в одно ухо Гуляки и мгновенно вылетали в другое, ибо он ее вообще не слушал. Мрачный, неразговорчивый, он думал о чем-то своем, находившемся на расстоянии многих световых лет от бабушкиных огурцов.
Вокруг Царского Острова, который люди упорно продолжали называть так, как он назывался в прошлые времена, несмотря на противоборство некоторых ярых республиканцев, в маленьких укромных заливчиках было множество глубоких омутов — темных манящих и опасных. Дед думал, что мне о них не известно, и со снисходительным превосходством всезнайки, которому неожиданно открылись таинственные глубины теплых южных морей, разрешил мне нырять, разумеется, под его бдительным присмотром. Он даже не подозревал, во сколько пропущенных уроков арифметики и болгарского языка мне обошлось умение передвигаться с открытыми глазами под водой, ухватившись за корни прибрежных ивовых деревьев. Оставив очки на берегу, поверх одежды и школьного ранца, я скользил в глуби прозрачной прохлады, чтобы посмотреть на рыбок, которые при виде меня испуганно зарывались в ил, вздымая маленькие песчаные вихри.
Наверно, именно тогда я пропустил уроки, на которых изучались падежи, причастия и уравнения с двумя неизвестными, с которыми у меня до сих пор нелады. Разумеется, в дальнейшем это не мешало мне жить. Гораздо более драматичными были бы для меня последствия невозможности в детстве в упоении наблюдать за стремительными рыбками, игравшими в пятнашки с солнечными зайчиками на песчаном дне.
…Мы возвращались раскрасневшиеся от солнца. Я весело подпрыгивал босиком по пыльной проселочной дороге, которая вилась среди огородов, а Гуляка, задумчиво глядя себе под ноги, плелся за мной — унылый, растерявший свою жизнерадостность, всегда рождавшую невероятные выдумки и заполнявшую пространство вокруг него ответными улыбками.
Он грустил, я это отлично понимал, и это была не мимолетная грусть по чему-то утерянному, но легко поддающемуся восстановлению, а ностальгия по тому миру, который распадался у него на глазах и который впредь уже никогда не будет таким, каким был — простодушным и благожелательным.
Возможно, подобные настроения терзают каждое поколение на пороге больших перемен. Людям трудно смириться с мыслью, что уходящий мир — не последний и не лучший из возможных, что ему на смену придет другой, непохожий, который для следующих поколений будет таким же естественным и приемлемым, как смена времен года или фаз луны.
Недалеко от прибрежной бахчи, где нежились под солнцем тыквы, дыни и арбузы, — все еще незрелые, с увядшими желтыми цветками и сухими стеблями, как отсыхающая пуповина, я остановился поглядеть на хитроумное сооружение, которое называлось «чигирь» — водоподъемное устройство для полива огородов. Большое колесо зачерпывало ковшами воду из реки и ритмично выливало ее в деревянный желоб, а уже из него вода, пенистая и нетерпеливая, бежала по канавкам до самых тыкв, дынь и арбузов. В качестве водокачки или электромотора, как бы мы выразились сегодня, приводившего в движение все составляющие этой сложной оросительной системы, служил маленький серый задумчивый ослик.
Конечно же, у этого ослика не было документов, удостоверяющих его личность. Но после того как дед рассказал мне о его пословичном терпении, постоянном чувстве обреченности и, несмотря на это, безумной, неистребимой вере в то, что в конечном итоге все будет хорошо, ибо так устроен мир, у меня не осталось сомнений относительно его еврейского происхождения из рода сефардов.
По-видимому, это был один из многочисленных потомков того андалузского «asno» или «burro», преодолевшего без каких бы то ни было религиозных колебаний долгий путь от Толедо до Пловдива. Тогда, если помните, он вез на спине мою изначальную прапрабабушку, заплаканную молодую красивую еврейку, дочь высокоуважаемого Йоханнана бен Давида аль-Малеха, из древнего рода Ибн Дауд.
Итак, я остановился, чтобы посмотреть на привязанное к длинному крепкому колу животное, непрерывно идущее по кругу, семеня тонкими маленькими ножками, трогательно неказистое и слабое на вид. Крутящаяся ось приводила в движение систему грубых деревянных зубчатых колес, вращавших большое колесо, а оно, в свою очередь, ритмично зачерпывало ковшами и выливало в желоб темную речную воду.
Ослик шагал медленно и равномерно, ритмично кивая в такт шагам головой, как бы говоря, что сочувствует безрадостным, обуревающим тебя мыслям, и всеми фибрами своей ослиной души поддерживает тебя.
Ко мне подошел дед, устало присел на пень и закурил.
— А почему у него завязаны глаза, а, деда? — спросил я.
Гуляка немного помолчал, пристально посмотрел на ослика, затянулся сигаретой и только тогда ответил:
— Почему? А ты посмотри на него внимательно. Ведь он, бедолага, думает, что идет вдоль реки, все прямо и прямо. Слышит шум воды, это радует его сердце и вселяет надежду на то, что эта дорога, как и любая дальняя дорога, когда-нибудь кончится. Вот так ослик идет и идет, и сдается ему, что он шагает по прямой, как натянутая веревка, дороге у какой-то реки. Ночью, когда стемнеет, его отвязывают и уводят накормить и напоить, потом снова, еще до восхода солнца, завязывают глаза, и он снова идет по своей дороге, веря, что заветная цель становится все ближе. Потому что даже ослы знают, что если ты идешь к дальней цели, то чем дольше ты идешь, тем ближе она становится.
— И до каких пор он будет так идти?
— Пока в один прекрасный день не упадет, и его измученная душа не отойдет в ослиный рай, чтобы отдохнуть от долгой дороги. Тогда и цель будет достигнута — вечный покой. Да и о чем ином может мечтать изнуренный работой осел?
Я возмущенно воскликнул:
— Но ведь то, что ты говоришь, очень грустно!
— Грустно, конечно, но это так, мой мальчик. Такова жизнь — изнурительное, грустное хождение по кругу, вокруг вбитой в землю палки. А человек все время вертится в одном и том же круге, думая, что следует прямой и ясной дорогой к далекой, но благородной цели. Он слышит шум воды в реке, и сердце его радуется, что цель становится все ближе и ближе. Но дорога не кончается, а он, бедный, все продолжает идти…
— Но ведь у людей глаза не завязаны, не так ли?
— С чего ты взял? Ай, ай, ай, вот уж не ожидал от тебя такой глупости! Завязаны, мой мальчик, да еще как завязаны. Только повязки этой не видно, она не такая как та, ослиная. Человеческая повязка хитро скроена, ее трудно заметить. К тому же, они разные, повязки на глазах, еще какие разные! Чем, как ты думаешь, занимаются разные там церкви, синагоги, мечети и всякие иные псевдохрамы? Или речистые мошенники в парламенте? Именно они и делают повязки для глаз. А что собой представляют предрассудки и суеверия твоей бабушки? А всякие там политические махинации, рассчитанные на доверчивых простаков? Или возьми патриотические манифесты, лживые идеалы, ради которых люди гибнут в окопах? А военные доктрины, религиозные ритуалы и ложные надежды? Все это повязки на глазах у людей! Так-то, мой мальчик. Но был когда-то один человек из наших — хотя и не бедняк из Орта-Мезара, но жили мы с ним как добрые побратимы, уважали друг друга, я был его личным жестянщиком. Звали его Проповедником, или по-гречески Екклесиастом, а настоящее его имя было нашим, чисто еврейским — Шломо, царь Соломон. Так вот, он первым прозрел, что все — бессмыслица, суета сует и всяческая суета: «Все, Аврам, — говорил он, — суета и погоня за ветром». Так говорил мне мой друг Шломо. Поэтому, мой мальчик, когда задумаешься о круговороте жизни, понимаешь, что все и ничего, начало и конец — одно и то же. Круговерть. А когда нет начала, нет и конца. Вот потому осел и крутится на одном и том же месте, потому что круг есть движение без начала и без конца.
Гуляка сильно затянулся сигаретой, задумался о чем-то — мысли его в тот момент витали где-то в иных просторах, — но быстро спохватился, что он не один, и ласково похлопал меня по спине.
— Понял, что я тебе сказал?
— Нет, — откровенно признался я.
— Ничего, когда-нибудь обязательно поймешь. Это приходит с возрастом. Но ты не думай, что хождение по кругу бессмысленно. Есть в нем смысл, и немалый. Потому что таким образом крутится чигирь, и вода льется прямо жизни под корни. Поэтому человек живет, веря, что идет дорогой вдоль реки, и не теряет надежды, что цель все ближе. Ибо если осел или человек потеряют надежду, с ними будет покончено. Капут! Ты когда-нибудь видел надежду? Знаешь, на что она похожа?
— Нет.
— На тыкву. Вот посмотри, какие они сейчас маленькие и зеленые. Но они будут зреть и наливаться, в этом-то и надежда огородника. И в один прекрасный день надежда вырастет и станет большой желтой тыквой! А без ослика, без его хождения по кругу, этого не произойдет, понял?
Я зачарованно смотрел на своего дедушку.
— Откуда ты все это знаешь, деда?
— Как откуда? И ты еще спрашиваешь? Да разве найдется в нашем квартале больший осел, чем я?
Нет ничего более удручающего, чем искать в болгарском городе ночью номер нужного тебе жилого дома, а найдя его, пытаться прочесть на табличке фамилии жильцов нужного тебе подъезда, где, к тому же, давно не работают звонки домофонов да и освещение в подъезде тоже не предусмотрено. Об этом, кстати, поется в одной очень грустной песне…
Не знаю, возможно, действиям архитекторов, спланировавших это бетонное недоразумение, есть какое-то социальное и экономическое объяснение или их можно оправдать, сказав, что таково направление целой академической школы. Конечно, ничего личного, но, по-моему, подобным, с позволения сказать, зодчим, следовало бы поручать только разработку планов казарм. Общее пространство настолько нефункционально и бессмысленно устроено, настолько лишено малейших признаков уюта, а освещение настолько скудно, что кажется, жизнь любого индивидуума, по задумке авторов этого строения, должна начинаться только с коврика у порога собственной квартиры. За ее пределами ему просто ни к чему красота интерьера и элементарные удобства.
Несмотря ни на что, я геройски преодолеваю все препятствия на своем пути, призвав на помощь остатки инстинкта и воспоминания о том дождливом вечере, когда, несколько дней назад, мы стояли перед этим же подъездом, освещаемые меняющимися цветами светофора.
Выхожу из лифта с букетом розовых гладиолусов, ищу нужную мне дверь и нажимаю на кнопку звонка.
Мне открывает супруг Аракси, специалист по ядерным авариям.
— Простите великодушно, я немного опоздал, — виновато бормочу себе под нос, поскольку считаю, что любая попытка объяснить необъяснимое — не более чем пустая трата времени.
Он дружелюбно улыбается, пропускает меня перед собой и кричит:
— Аракси!
Она выбегает из комнаты, я неловко сую ей в руки цветы. Аракси их восхищенно нюхает, хотя отлично знает, что гладиолусы не пахнут, потом целует меня в щеки, скорее, целует воздух вокруг меня — болгары тоже восприняли эту французскую практику целовать воздух. Есть что-то искусственное и в натянуто-гостеприимной улыбке супруга, и в этой имитации сердечного поцелуя, направленного мимо меня, куда-то в бесконечность, к далеким недостижимым галактикам. Да и я сам выгляжу не лучшим образом, с этим нелепым букетом гладиолусов, которые, как оказалось, не пахнут.
Входим в гостиную — весьма прилично обставленный панельный куб, даже с некоторой претензией на роскошь, если учитывать географические широты и довольно стесненные финансовые возможности среднестатистического болгарина.
С кресла поднимается тот самый Панайотов, коротко подстриженный бывший прокурор, все в том же полувоенном черном френче, застегнутом наглухо. Мы здороваемся за руку как старые знакомые — позавчерашний вернисаж и все такое прочее. Я натянуто улыбаюсь, совсем, как хозяева. Но лицо прокурора остается бесстрастным, словно он пожаловал не в гости, а на публичную казнь.
Аракси приглашает всех к столу, суетливо старается рассадить нас поудобнее. В результате мне дважды приходится поменяться местами с супругом и один раз — с прокурором. Весело и якобы непринужденно смеемся.
Хозяин разливает вино, затем хозяйка поднимает бокал.
— За здоровье всех присутствующих!
— Лехаим! — неожиданно добавляет прокурор на иврите, все так же серьезно.
Мы чокаемся. Звенят бокалы…
Мари Вартанян и Аракси сходят с автобуса, за ними еще много женщин. По дороге из утрамбованного шлака каждая несет или сундучок, или корзинку, или узелок. Все посылки заботливо упакованы в белое полотно и надписаны химическим карандашом. Так было и так, видимо, всегда будет в тюрьмах и лагерях в дни свиданий. Именно так я представляю себе случившееся в то утро, много лет назад, в лагере на руднике Куциян. Я глубоко убежден, что если и есть какие-то отличия от реально произошедших событий, то они незначительны.
Мари Вартанян и Аракси, никогда прежде здесь не бывавшие, растерянно двинулись в общем человеческом потоке, жадно прислушиваясь к обрывкам фраз, которыми обменивались те, кто уже разбирался в сути свиданий, приговоров и амнистий.
«К Девятому сентября,[19] наверняка, будет амнистия…»
«Говорят, что осужденных Народным судом это не коснется…»
«В кирпичных мастерских режим намного мягче. Если можно было бы перевести его туда…»
«Судья Стойновский, только он! От трех до пяти максимум…»
В объединенной общей бедой толпе шли и деревенские бабы, и скромно одетые горожанки, а также те, кого презрительно называли «бывшие». Они выделялись на фоне остальных своей изысканной одеждой. Это были супруги высокопоставленных лиц, хотя и не первого эшелона власти, времен Второй мировой, когда мы были союзниками гитлеровцев и почти двоюродными братьями императора Хирохито. Как правило, это были общественные деятели, чья вина в общем-то не была доказана, промышленники, мелкие начальники того времени. Рыб покрупнее судили по другим международным законам, и те из них, кто уцелел, оказались на нарах в строго охраняемых тюрьмах. Здесь же, в Куцияне, попадались всякие: не только политические, но и уголовники, уличенные в сводничестве, валютных махинациях или разбое.
Бывшие люди. Многие действительно были виноваты — кто больше, кто меньше, но нередко встречались и такие, которых обвиняли чуть ли не в катастрофе, вызванной тунгусским метеоритом.
Мари Вартанян обратилась к пожилому мужчине в потрепанной довоенной шляпе типа «борсалино», который шел с корзинкой, обшитой белым полотном. Адрес получателя был написан красивым крупным, почти каллиграфическим почерком.
— Простите, эта дорога ведет в лагерь Куциян?
— Так точно, мадам. Но если позволите, хочу дать вам совет: называйте его рудник Куциян. Рудник, а не лагерь. Власти не любят это слово. Вы здесь впервые?
— Да.
— Дай бог, чтобы это было в последний раз. Поговаривают, что его собираются закрыть. Вы издалека?
Мари Вартанян вздохнула:
— Да. Еще вчера выехали на автобусе, ждали на вокзалах, потом ехали на поезде и снова на автобусе…
— Держитесь, мадам. Изо всех сил держитесь!
Мари Вартанян кивнула и переложила картонную коробку из-под обуви из одной руки в другую.
— Если вам тяжело, давайте я помогу.
— Благодарю вас, и вправду очень тяжело. Мне сказали, что хорошо бы принести сало и смалец.
— Да, это лучше всего. Питание здесь слабое, а труд — тяжелый. Нужна калорийная пища. Вы позволите?
И пожилой мужчина взялся за другой конец веревки, которой была обвязана коробка.
Аракси шагала рядом с матерью, с любопытством рассматривая ползущие по канату вагончики, крутящиеся стальные колеса, а также маленький поезд, который выскочил из-за двух насыпных курганов шлака и тут же скрылся в темном туннеле.
Несколько позже Мари Вартанян и Аракси уже сидели на перевернутой тачке, мать курила. Напротив находилась будка постового, окрашенная в бело-черную полоску. На будке полоскался на ветру национальный флаг. Барьер был опущен, за ним по неровной местности тянулись заграждения из колючей проволоки, натянутой между бетонными столбами.
Пожилая женщина в деревенской одежде прокричала охраннику:
— Ну, давай же, товарищ солдат! На поезд не успеем!
Парень поправил автомат и сочувственно пожал плечами:
— От меня не зависит, бабушка, я только охраняю. Служба.
Аракси спросила мать:
— А мы сможем поговорить с папой?
— Конечно. Ведь на то оно и свидание.
Человек в шляпе «борсалино» взглянул на циферблат карманных часов:
— Уже одиннадцать. Еще никогда так не задерживались!
— Давай же, дружок!
— Сказал же, не от меня зависит…
Такой бессмысленный обмен репликами между ожидающими свидания и постовым мог бы продолжаться бесконечно, если бы с той стороны барьера не остановился военный газик грязно-зеленого защитного цвета. С него ловко соскочил майор милиции и направился к женщинам. Они повскакивали с мест и беспорядочно сгрудились у барьера.
Майор небрежно козырнул и, согласно уставу, представился:
— Майор Луков. Все здесь — на свидание?
В ответ хором прозвучало:
— Все!
— Так вот, сегодня свидания не будет. Рудник не выполнил план по добыче угля, и свидания временно отменяются. Это всё.
Его слова вызвали бурю негодования, женщины завопили, перекрикивая друг друга, кто-то заплакал. Майор безучастно послушал их, потом поднял руку.
— Если хотите что-то сказать, пусть говорит один!
Люди стали несмело озираться по сторонам, наконец, вперед выступил человек в довоенной шляпе «борсалино».
— Товарищ майор…
— Никакой я вам не товарищ!
— Извините. Гражданин майор, я юрист, это нарушение правил. Мы имеем право на свидание с родными каждый седьмой день, четыре раза в месяц! Здесь же не изолятор, а трудовое исправительное общежитие — ТИО, как вы его называете!
— Вы все сказали?
— Да.
— Сейчас послушайте, что я вам скажу: правила пишем мы, а не вы. С сегодняшнего дня свидания будут разрешаться каждый восьмой день, пока план по добыче угля не будет выполнен и перевыполнен. Ясно?
Женщины снова ринулись к барьеру. Мари Вартанян удалось вплотную приблизиться к майору.
— Гражданин майор, очень вас прошу… Мы приехали издалека…
— Все издалека. Никаких исключений! Кто принес посылки, может оставить их здесь, у входа. С точным обозначением имени, барака и номера! На сегодня все!
Майор запрыгнул в газик, и тот сразу рванул вперед по разбитой дороге между кучами шлака.
Вдруг все увидели женщину, которая быстро взбиралась по крутой, чуть заметной тропинке, наискосок пересекавшей гору шлака, крича:
— Кто хочет их увидеть, сюда, сюда! Вот они, они здесь!
Женщины, побросав у барьера посылки, корзинки и сундучки, стали взбираться вверх, по осыпающемуся склону. Они карабкались, скользили, падали, и снова лезли вверх.
Вскарабкались на вершину кургана и Мари Вартанян с Аракси.
Плотно прижавшись к проволочной сетке, они увидели внизу лагерников, которые строем направлялись в шахту, — одинаково черных от угольной пыли, в рабочей одежде, с кирками на плечах.
Послышались крики:
— Георгий! Посмотри наверх! Георгий, это мама…
— Пешев! Твоему заявлению дан ход… Слышишь? За-явле-нию!
— Борислав Крайнев! Где Борислав Крайнев, он что, болен?
Вдруг Аракси крикнула:
— Мама, смотри, это там не папа? Па-а-апа…
И Мари Вартанян тоже закричала:
— Жак! Жак Вартанян!.. Мы здесь, наверху, Жак!
Какой-то человек с киркой на плече, черный, как и все остальные, остановился, приложил козырьком ладонь к глазам и стал всматриваться в людей, сгрудившихся на вершине шлакового кургана. Непонятно, увидел он их или нет — расстояние было слишком велико. Подошедший милиционер слегка подтолкнул его обратно в колонну. И он снова зашагал с остальными.
Начало колонны уже терялось в черном отверстии главной шахты, обозначенной сверху белой дугой и двумя скрещенными шахтерскими кирками. Жак Вартанян вдруг снова остановился, посмотрел наверх, не будучи уверенным, что его видят, потом и он исчез в темноте…
Аракси делает глоток.
— Больше мы его никогда не видели. Вскоре пришло сообщение, что он умер от дизентерии.
Черный прокурор, как и в прошлый раз, лишь пригубил свой бокал.
— Он умер от отчаяния. Мы с ним спали на одних нарах, были знакомы и раньше. Я был его единственной связью с жизнью, тонкой связующей ниточкой. Работа была хотя и тяжелой, но не непосильной. Я хочу сказать, что многим удалось уцелеть. Мы по сей день встречаемся — бывшие лагерники. Дело не только в тяжелом труде — и свободным шахтерам приходилось нелегко при тогдашней технике. И не в пище, а в желании выжить во что бы то ни стало. У Жака не было такого желания, он просто был обречен.
— Да, мой отец всегда был слабым человеком, — говорит Аракси.
— Он вспоминал о вас до последней минуты — о вас и Мари, и не надеялся когда-либо вас увидеть. А без надежды…
Вот тут-то я и вспомнил про того осла, которого увидел тридцать лет назад, серого с белой мордой, и про надежду, как желтая тыква. Мой дед Аврам был очень неглуп, и это вряд ли осталось незамеченным его другом Екклесиастом. Посему он и поделился с Гулякой сокровенными мыслями о смысле жизни и погоне за ветром.
— Я знаю место, где хоронили умерших лагерников. Если вы хотите и у вас есть силы, можем сходить.
— Нет, нет ни сил, ни желания… — говорит Аракси.
— А вы как попали в лагерь? — спрашиваю я, не пытаясь скрыть неприязнь.
Он отвечает на мой вопрос вопросом:
— Вашего отца звали Моис Коэн? Его подпольное имя «Миша»? А ваша мать Рената. Рената Алкалай.
— Да. Именно так.
— Ваши родители отвечали за каналы снабжения партизан одеждой и питанием. Они сбежали в лес ночью, перед тем, как…
— Перед чем?
Прокурор смотрит на меня в упор, голос его звучит ровно и безучастно.
— Я был военным прокурором. Согласно послевоенной терминологии, «фашистским прокурором». Но я не был фашистом, просто делал свое дело. Я всегда соблюдал Закон. Так вот, я потребовал смертного приговора для двух солдат, которые украли из казармы целый грузовик муки. Во время следствия их сильно били — военные из РО-2. Так назывался разведывательный отдел, который занимался вопросами подрывной деятельности в армии. Это были не люди, а звери, те из РО-2. Но солдаты, несмотря на пытки, так и не сознались, кому предназначалась мука. При разгроме партизанской бригады в январе 1944, когда погибли и ваши родители… Мне думается, 17 января…
— Вы отлично осведомлены.
Бывший прокурор пожимает плечами.
— Я же работал в системе. И поплатился за это. Так вот, при разгроме в землянке нашли пустые мучные мешки из военного резерва, но никто не мог доказать, что это — те самые мешки, украденные из казармы. Я не исключаю, что акция, связанная с так называемым «Мучным заговором», каким-то образом касалась и ваших родителей, не знаю. Во всяком случае, в отношении двух осужденных солдат моя совесть чиста — я приговорил их к пятнадцати годам тюрьмы. Кража есть кража, а законы военного времени суровы.
Муж Аракси, до сих пор не принимавший участия в разговоре, скептически качает головой.
— Неужели вас никогда не интересовали мотивы действия?
— Солдаты спасли свои жизни, не признав истинных мотивов. А так, зависит от точки зрения. Кража вообще подсудна, а в те годы украсть муку для партизан означало расстрел. Согласно другому моральному кодексу, кража муки для голодающих партизан — это подвиг. Но украсть, чтобы накормить своего голодного, страдающего в лагере Куциян сына — преступление. Все зависит от точки зрения!
Подперев рукой подбородок, Аракси изучает меня так, словно никогда прежде не видела.
— Иными словами, — медленно произносит она, — твои родители погибли в борьбе против класса моего отца. Если использовать их терминологию. А мой отец был уничтожен партией твоих родителей.
— Возможна и такая точка зрения, — подытоживает черный прокурор.
— Да, — соглашаюсь я. — Если допустить, что эта терминология дает исчерпывающее определение всей сложности и неоднозначности эпохи.
— Ладно. Да будет мир! — говорит Аракси.
Я поднимаю свой бокал, делаю глоток и ловлю на себе испытующий взгляд мужа Аракси.
Бывший прокурор в свою очередь внимательно рассматривает каждого из нас, словно обдумывает статью закона, по которой мы должны быть осуждены. Тонкая насмешка в его глазах говорит о том, что он отлично смог разобраться не только в проблеме пропавшей муки, но и в казусе, касающемся меня, Аракси и ее супруга.
Все это Аракси рассказала мне после того как прокурор ушел, сдержанно попрощавшись с хозяевами и поблагодарив их за ужин, а мне сказав «Шалом». В последнее время вошла в моду эта манера кокетничать на иврите. Может, люди решили, что таким образом выражают симпатию моему племени или отмежевываются от тех, кто причинил ему неописуемые страдания? Лично меня это раздражает. Мне кажется, что подобные акты солидарности, столь запоздалые на сей день, были нужны в другое время и были бы уместней в другой форме. Потому что среди тех, кто сейчас говорит тебе «Шалом», были и кричавшие некогда «Хайль». Или равнодушно молчавшие, когда другие кричали.
Но это так, к слову. Так вот что рассказала мне Аракси, а ее супруг в это время молча внимательно слушал ее повествование.
Снова попытаюсь передать ее рассказ так, как я его понял и увидел своим внутренним взором. Иными словами, уповая только на собственную интуицию, подобно тем прилежным ученым, которые, руководствуясь только логикой, десятилетиями стараются собрать в единый текст остаточные куски свитков, найденных в пещерах Кумрана близ Мертвого моря. Все паузы, недомолвки и те невысказанные части целого, которые Аракси, в силу понятных причин, утаила, я — сознаюсь в этом! — заполню собственными домыслами. Возможно, некоторые подробности не были в точности такими, какими я их описываю, но я готов рискнуть, будучи глубоко убежденым в том, что, в худшем случае, все было почти так!
… На первом уроке директор сельской школы неожиданно сообщил, что из-за какой-то районной учительской конференции или чего-то подобного у школьников будет три дня каникул. И ученики, как шумная стая птиц, разбежались по домам.
Аракси вернулась в село Бели-Извор на несколько часов раньше обычного и, в желании преподнести маме сюрприз, тихонько прошмыгнула к открытому окошку цокольного этажа. Это была их единственная комната, служившая одновременно кухней и спальней. Ее окна выходили на север, на волнующееся поле, за которым, где-то далеко в серо-голубоватой мгле, протекал Дунай. Нечто подобное мы когда-то уже делали, когда взобравшись на крышу сарая, подслушивали разговор между мадам Вартанян и нашим учителем Стойчевым.
Видимо случайность обладает свойством повторяться, потому что Аракси увидела в комнате не кого-либо, а учителя Стойчева! Она готова была, подпрыгнув от радости, броситься ему на шею, ибо в ее глазах он был посланцем тех, других, далеких и любимых миров. Однако подслушанный разговор удержал ее, кроме того, инстинктивно она почувствовала, что сейчас ей там не место.
Учитель стоял, смущенно переминаясь с ноги на ногу. Очевидно, он только недавно вошел.
— Надеюсь, я вам не помешал… — пробормотал он.
— Не волнуйтесь, — несколько сухо ответила мать Аракси. — Нас часто беспокоят всевозможными проверками, несмотря на протесты уполномоченного председателя. Он очень хороший человек, но пасует перед глупостью. Из окружного центра приезжали проверять, не покинули ли мы самовольно село, не посещают ли нас незнакомые люди, не прячем ли у себя под кроватью танки… Пожалуйста, присаживайтесь.
— Можно мне закурить?
— Конечно. Чем обязана вашему визиту?
Стойчев помолчал, что-то подобное происходило и тогда, когда он крутил в розетке в форме раковины инжир. Сейчас инжира не было.
— Я думал, что вы давно во Франции… — с трудом выдавил он. — Даже… может, это смешно, но я даже ждал какой-нибудь весточки от вас, от Аракси… Потом случайно узнал о том, что случилось…
— Почему же случайно? — она продолжала говорить с плохо скрываемой враждебностью. — Вы, партийцы, как я полагаю, знаете о таких вещах, о которых мы, простые смертные, даже не подозреваем…
Стойчев посмотрел на нее с удивлением:
— Вы так думаете? Вы действительно думаете, что нас информируют обо всех действиях, которые предпринимаются в других местах и другими инстанциями? Кстати, где Аракси, мне хотелось бы ее повидать.
— Она в школе. В соседней деревне. Вернется к вечеру.
— Если вы не возражаете, я ее дождусь.
— Конечно, она очень обрадуется. Ведь мы видим не так уж много людей.
— Вы получаете вести от супруга?
— Редко. Иногда он присылает записку с кем-нибудь, кого освободили. Говорят, лагеря будут закрывать. Вы что-нибудь об этом знаете?
Он снова поднял на нее взгляд, в котором читалось грустное недоумение.
Мари Вартанян сказала:
— Не обижайтесь. Ведь мы считаем, что вы… там… знаете больше нас, решаете наши судьбы. Даже уполномоченный Сотир Димов, который прятал партизан, сам был партизаном, у которого погибла вся семья, даже он тоже ничего не знает. Как же так?
— А почему вы считаете, что я могу знать больше? Я сам ничего не понимаю, не могу объяснить себе, какими мотивами они руководствовались… действительно, не понимаю…
— Очевидно, есть вещи, которые нам не дано понять. Они выходят за рамки нормальной человеческой логики.
— Но почему с вами так поступили? Именно с вами? Должно же быть какое-то объяснение.
— Может быть, такое объяснение есть, но мне оно неведомо. А вы не знаете?
Учитель не ответил.
Она долго молчала, прежде чем решилась сказать:
— Признаться, иногда мне кажется, что этой счастливой, здоровой сельской жизнью мы обязаны вам. Я имею в виду лично вас. Персонально. Пламенного коммуниста и народного учителя! Ведь для вас дело превыше всего, не так ли? Люди, отдельные личности, не имеют значения. Или я ошибаюсь? Чувства, связи, знакомства — все это предрассудки… Я запомнила наш разговор: вы точно знаете число заболевших туберкулезом девушек в табачных складах. И сколько хлеба можно было купить на дневной заработок. Но и их судьбы для вас ничего не значат. Я убеждена, что отдельные, конкретные судьбы вас вообще не интересуют. Для вас это всего-навсего статистика, цифры, призванные укреплять в обществе убеждение, что только вы правы. И если надо, вызывать у людей недовольство. Сейчас, когда вы меня увидели в этом Богом забытом селе, вы удовлетворены, господин Стойчев? Вы отомстили за тех туберкулезных девушек?
Он поднялся, губы его побелели, кровь отхлынула от лица и от этого глаза еще больше засветились лихорадочным блеском. Аракси показалось, что он сейчас поднимет руку и ударит мать. Но он лишь глухо проговорил:
— Мне очень жаль, что вы так обо мне думаете… Может, мне лучше уйти?
Она ответила будничным и спокойным тоном:
— Зачем же? Оставайтесь. Хотите травяного чая? Другого, к сожалению, нет.
Учитель Стойчев, словно принимая роковое решение убить царя, сказал с вызовом:
— Да! Я хочу травяного чая.
Она налила ему из алюминиевой кастрюльки, которая тихо булькала на плите.
— Не сердитесь на меня, просто я теряюсь в догадках…
Затем оживленно добавила:
— Просто не верится! Отыскать нас, приехать издалека!
Стойчев открыто посмотрел на нее и спокойно сказал:
Я постоянно думаю о вас… Мне вас не хватает. Хочу, чтобы вы меня правильно поняли… Мне не хватает именно вас, Мари Вартанян!
Их взгляды встретились, стало понятно, что слова больше не имеют никакого значения, ибо молчание было слишком красноречивым.
Она сделала бессильную попытку заполнить это зияющее пространство, похожее на пропасть, которая манит, и ты готов уже прыгнуть, но все еще боишься это сделать. Подчеркнуто весело она воскликнула:
— Как же я забыла! У меня же есть яблоки!
Она подошла к деревенскому комоду и взяла глиняную миску с яблоками. Тогда Стойчев встал и заключил Мари Вартанян в объятия. Она вдруг почувствовала, что ноги стали ватными, ее охватила сладкая истома. Из последних сил сопротивляясь вспыхнувшему желанию, она прошептала:
— Прошу вас, господин Стойчев… очень вас прошу… не надо!
— Не отказывайте мне, Мари! Иначе я сойду с ума. Вы ведь тоже этого хотите… Поэтому я и нашел вас, поэтому! Милая моя, милая… Для меня существуете только вы — в моих снах, в моей жизни…
— Прошу вас, не надо…
Ее рука бессильно опустилась, яблоки раскатились по всей комнате, глиняная миска выскользнула из бессильно разжавшихся пальцев, упала и разбилась на мелкие кусочки. Мари Вартанян внезапно решительно оттолкнула его, подошла к окну и захлопнула его. Потом наглухо задернула простую ситцевую занавеску.
Аракси, спрятавшаяся под окошком, бросилась в поле, еле сдерживая слезы. Она добежала до оврага, ничком упала на землю у маленького ручейка, который протекал через село, и дала волю слезам. Девочка не отдавала себе отчет, почему плачет, но чувствовала себя бесконечно несчастной и покинутой. Она считала, что мать предала отца, а светлый образ учителя Стойчева был навсегда опорочен.
Аракси не знала, сколько она просидела у ручейка. Наконец, озябшая и дрожащая, она решила вернуться домой. Неуверенно постучала в дверь, чего раньше никогда не делала, и несмело вошла.
Учитель сидел боком к столу, мать стояла у комода.
Стойчев встал и радостно воскликнул:
— Аракси!
— Здравствуйте, — холодно поздоровалась она.
Стойчев в растерянности спросил:
— Неужели не узнала?
— Почему же, узнала, товарищ Стойчев. Добрый день.
Наступило неловкое молчание. Мари Вартанян продолжала стоять у комода, глядя перед собой безжизненным, ничего не выражающим взглядом. В ее лице не осталось ни кровинки. Она не шелохнулась, не попыталась разрядить нависшую тяжелую, немую тишину, в которой отчетливо слышалось лишь бульканье травяного чая на плите.
Вокруг меня танцевали наши добрые соседи-евреи, а еврейки в стороне хлопали в ладоши и пели свои старинные песни — ту странную сефардскую мешанину из испанских слов с отчетливыми турецкими напевами. Происходило это во дворе синагоги. В тот день была моя Бар-Мицва, то есть мне исполнялось 13 лет и, согласно традиции, с этого дня я был ответственным за свои поступки, став полноправным членом нашей общины.
По этому случаю мой дедушка Аврам был празднично одет. Я впервые видел его в галстуке — неизвестно, у кого он его занял. Галстук сидел криво, воротничок рубашки был ему тесен и не застегивался, но это ни на йоту не портило общей торжественной картины. Дед, разумеется, подвыпил и плясал, раскинув руки и топая тяжелыми подкованными ботинками. Я уже давно не видел его таким беззаботным и веселым, но до сих пор не могу с уверенностью утверждать, что его веселость не была наигранной, и что тем самым он не пытался скрыть от окружающих и от самого себя неизлечимые душевные раны. Время от времени на его лицо набегала тень, и тогда было видно, что мыслями он не здесь, с нами, а где-то далеко-далеко.
Бабушка Мазаль по такому случаю завила волосы и даже слегка накрасила губы — с помощью бумажек, которые, если на них поплевать, окрашиваются в красный цвет. Бабушка обносила гостей напитками и всевозможными угощениями. На подносе стояли стаканчики с анисовой водкой, пирожки и разрезанные пополам запеченные яйца — как полагается по обычаю, а детям раздавали «масапан» — тот миндальный пирог, которым до сих пор гордятся толедские кондитеры, считая себя единственными мастерами в мире, а Толедо — единственным городом, где его делают. Думаю, они так считают, потому, что не бывали на еврейском празднике в Пловдиве.
В стороне на небольшом столике лежали подарки, из-за которых каждый еврейский мальчик мечтает, чтобы ему исполнилось 13 лет, — скромные подарки от людей скромного достатка: новый школьный ранец, рубашки и свитера, пенал с карандашами, пара китайских резиновых тапочек и настоящий кожаный футбольный мяч.
Здесь же во всеоружии присутствовал и господин Костас Пападопулос, как всегда, постоянный участник каждого местного праздника. Он был в своем вечном красном галстуке-бабочке, с напомаженными волосами, расчесанными на прямой пробор. Костаки беспрерывно щелкал фотоаппаратом — на память, для грядущих поколений.
Вдруг бубны смолкли, и танец прекратился, потому что в синагогальном дворе появились учитель Стойчев и его сын Митко. Они прошли прямиком ко мне, а я, надо сказать, сидел на троне, как сам царь Давид.
— Мы тебя поздравляем, Берто! — произнес учитель в наступившей тишине. — Сегодня тебе исполнилось тринадцать лет. Значит, ты — уже большой мальчик. Заботься о своих бабушке и дедушке и будь достоин имени своих родителей, славных партизан Миши и Ренаты Коэн!
Митко, смущаясь, пробормотал «Поздравляю!», но было видно, что у него в программе есть еще кое-что. Он вытащил из кармана продолговатую золотистую коробочку, долго пытался ее открыть, но не смог. Напряжение любопытной публики росло. Наконец, отец нетерпеливо взял у него из рук коробочку и сразу открыл. У меня перед глазами блеснули новенькие советские наручные часы! Наш классный руководитель торжественно взял меня за руку, и через минуту мою кисть украсил неописуемый подарок, которому мог бы позавидовать сам великий еврейский царь Давид. Я приложил часы к уху и сосредоточенно прислушался. Весь простодушный еврейский квартал замер, напряженно глядя на меня: тс-с-с!
Я счастливо засмеялся: тикают! Все с облегчением выдохнули: тикают!
И снова вокруг меня закружился хоровод, женщины стали хлопать в ладоши и петь старинные песни, веселые и жизнерадостные, как оазис Эйлат в Иудейской пустыне.
И в этот самый счастливый для меня момент звякнул велосипедный звонок, и на желтом велосипеде появился почтальон. Признаюсь, сердце мое екнуло, я соскочил с престола и бросился ему навстречу. Он ласково взъерошил мне волосы.
— Из Парижа ничего нет, дружок!
Почтальон еще раз предупредительно звякнул и поехал к раввину, а Гуляка, заметив мой сокрушенный вид, попытался меня успокоить:
— Да получишь ты письмо, мой мальчик, имей терпение! Просто те бездельники на парижской почте только и знают, что волочиться за женскими юбками и ничего не делать. Придется мне сказать об этом моему другу, премьер-министру Франции… — он запнулся, потому что не смог вспомнить, кто в данный момент является премьером Франции.
— Совершенно верно, — неуверенно поддержал деда учитель Стойчев, хотя весь его вид говорил о другом. — Мне приходилось слышать, что почта находится очень далеко… Аж на Дунае!
— Париж не на Дунае, а на Сене… — самоуверенно поправил я учителя.
Он отвел взгляд, мысленно куда-то перенесся, и было ясно, что ему еще кое-что известно о парижской почте, но он почему-то не может сказать.
Разговор внезапно прервался, потому что во дворе появился раввин Менаше Леви. Его лицо было озарено каким-то неземным сиянием. Он размахивал над головой телеграммой.
— Эрманос и эрманас[20]! — закричал он, — Братья и сестры! — Свершилось! Разрешили, хвала Богу! Уезжаем в Израиль! La Tierra Santa de Israel!
Раввин подбросил телеграмму ввысь, в лазурное фракийское небо, ветер подхватил ее, и она полетела, как голубь Ноя, как белый парус по Генисаретскому озеру, как Божье знамение.
Ребе Менаше простер вверх руки, обратив ладони к Богу вечности, Господу неба и земли Адонаю, и запел одну из своих песен, от которых веет безбрежной пустынной грустью, но также и радостью, которую испытало многострадальное племя, когда по ту сторону песков увидело Обетованную землю Ханаана.
Костас Пападопулос развязывает тесемку, которой обвязал старые фотографии, словно карточную колоду. Рассыпает их на столе и ищет ту, которая ему нужна.
— Это была большая радость, джан, но и муку люди испытывали немалую. Не знаю, помнишь ли ты, ведь тебе, пожалуй, не было еще и десяти, — неуверенно говорит грек.
— Тринадцать, — уточняю я.
— Ну, пусть тринадцать. Отправиться в далекую землю, которую тысячелетиями в молитвах называл своей, покинув землю, где родился. Думаешь, это легко? Как тут объяснишь? Человеческая душа, милый, заперта на очень сложный замок! А для сложных замков у Бога нет простых ключей.
Рассматриваю разбросанные на столе снимки.
— Может статься, одного ключа мало, дядя Костаки. И как знать, может быть, то долгое путешествие, в которое души отправляются намного раньше тел, началось не в день прибытия телеграммы, а намного раньше?
Старик призадумался: он понял, что я имею в виду.
— Ты прав, джан. Оно началось в другой день…
Фотограф лихорадочно роется в снимках, что-то ищет, известное ему одному.
С любопытством рассматриваю старые фотохроники византийца.
Евреи с желтыми звездами на груди — молодые и старые, мужчины, женщины и дети — испуганно пялятся в фотообъектив. Надписи, отпечатанные на литературном болгарском языке, — том самом языке, на котором писали Дебелянов и Яворов, но сейчас у них совсем не литературное содержание: «Еврейское жилье», «Евреям вход воспрещен!», «Хлеб евреям не продаем», «Еврейское производство», «Лицо еврейского происхождения», «Евреи не допускаются!»
Люди из моего квартала… некоторых я знаю, их, конечно, давно нет на свете. Я был еще маленьким, но хорошо их помню, как они сидели на своих узелках и картонных чемоданчиках во дворе еврейской школы, в те ледяные мартовские дни 1943 года. Тогда товарные поезда, которые должны были увезти их в Польшу, уже стояли у рампы на маслобойне. Все испуганно смотрят в объектив снизу вверх. В их глазах глубокая безнадежность, отчаяние и немой вопрос. Все, как один, — снизу вверх. Так обычно смотрят униженные, загнанные, зависимые…
Я повторяю:
— Сейчас я точно знаю, что именно тогда их души улетели отсюда далеко-далеко. Намного раньше их тел. Тела остались без душ в тот момент, когда ты делал эти фотографии…
— Так-то оно, милый, так…
Старик пристально смотрит на меня, как бы, раздумывая, стоит ли ему говорить, потому что не знает, как я восприму подобное откровение, но потом с неожиданной твердостью сообщает:
— Я тоже уже послал свою душу в дорогу.
Изумленно поднимаю голову. Пытаюсь увидеть лицо старого грека, сидящего в тени, окутанного клубами дыма от сигареты.
— Не понял. Что ты имеешь в виду?
— Что тут понимать? Все уже ушли, один за другим. Все друзья. И тот, мой Пловдив исчез. Нет уже квартала Орта-Мезар. И мое ателье уходит, для него у меня уже не осталось сил. Здесь когда-то было фотоателье «Вечность» Костаса Пападопулоса. Было. А что осталось? Больное тело. Так зачем, спрашиваю себя, оно мне нужно, ателье? Только чтобы влачить его на своем горбу? Ведь сам же сказал — душа уходит раньше тела. Остается пустая скорлупа. Пустой чемодан. Фотоаппарат без пленки. Так вот, милый, чтобы ты знал: я свою душу уже спровадил.
— Слушай, Костаки! Уж не задумал ли ты какую-нибудь глупость?
— Я не делаю глупостей, джан, в моей голове рождаются только умные мысли. Знаешь ведь, что я — умница, хотя ума у меня, как у курицы!
Старый Костаки беззвучно смеется, потом разламывает сигарету пополам, вставляет половинку в мундштук, почерневший от табачного дегтя, закуривает. Вдруг спохватывается, предлагает и мне. В сотый раз отрицательно качаю головой, мол, не курю.
А он смеется, будто снова рассказал невероятно оригинальный анекдот.
Будучи в сильном подпитии, дед твердо заявил, ударив кулаком по столу и расплескав полный стакан анисовки.
— Я отсюда ни ногой! Мои дети пали за эту землю, я остаюсь здесь! Все, я сказал!
Стоя в дверях, я испуганно смотрел на бабушку Мазаль, которая сидела в углу. Глаза ее вспухли от слез, она в отчаянии заламывала руки и, всхлипывая, говорила на том смешанном болгаро-испанском наречии, которое было принято в нашем квартале как официальный язык общения.
— Que todos se van? Все уедут? А мы одни останемся?
— Caminos de lechey miel! — отмахнулся дед.
В переводе на здешний язык это означало: «Скатертью дорожка из молока с медом». Нечего сказать, доброе пожелание моей бабушке Мазаль, его супруге с почти тысячелетним стажем!
Бабушка вдруг рассердилась и плюнула в сторону Гуляки.
— Тьфу, поганец-олу! Чтобы я оставила тебе Бертико? Как бы ни так! Говоришь «нет» — хорошо, «нет»! Israel va esperar, пусть подождет!
Она прижала меня к себе и стала гладить, покачивая, несмотря на то, что я, вымахавший ростом дылда, давно уже не был тем ребенком, за которого она меня принимала.
Гуляка не обратил никакого внимания на эту умилительную сцену, ибо он только что одержал победу. И во все горло запел свою любимую песню о своей любимой голубке:
Acerca te a la ventana, ay, ay, ay
Palomba de la alma mia…
Продолжаю рассматривать снимки из коллекции Костаки.
Играет гарнизонный духовой оркестр, тот самый, в присутствии которого закладывались основы новой кооперативной жизни на селе. Во всю ширину перрона натянут транспарант: В добрый путь! Счастья вам на вашей новой родине!
Из окон вагонов высунулись евреи — счастливые и заплаканные. Они размахивают болгарскими трехцветными флажками, красными флажками с серпом и молотом Всемирного братства и равенства и бело-голубыми со звездой Давида.
Соседки, роняя слезы, протягивают им в окна пироги и бутыли с вином и водой на дорогу, на всю долгую дорогу, которая началась в далеком Толедо, привела в Пловдив, а сейчас уводит отсюда — через море, к теплым берегам Иудеи.
Поцелуи и слезы.
Вот такие фотографии я увидел у старого грека.
Раввин Менаше Леви троекратно расцеловался с батюшкой Исаем и сказал:
— Прощай, батюшка Исай, прости, если что не так.
— И ты прости, сын Давида, если невольно согрешил супротив тебя!
Раввин засмеялся.
— Предадим все забвению, отец Исай! Сколько раз мы резались с тобой в нарды да в карты. На прощанье скажу тебе одно: ты часто мухлевал, да и вообще в этих играх ни бельмеса не разумеешь!
— Тогда и я тебе скажу, ребе, хитрый ты старый еврей! Сколько анисовки мы с тобой выпили у Зульфии-ханум, сколько миндаля сгрызли, только я нравился ей больше!
— Пусть будет так, и хвала тебе, Исай!
— И тебе хвала, Менаше! Пусть удача тебе сопутствует, будьте благословенны на святой Иерусалимской земле! Будь всегда здоров! Поцелуй от меня свою жену Сару, жемчужину в твоей короне!
Не знаю, разделял ли раввин это мнение, была у него и другая жемчужина, однако он промолчал. И снова они трижды, по православному, расцеловались.
Она пришла попрощаться.
Завтра у меня последняя возможность воспользоваться поездом из Софии в Лозанну и оттуда — в Мадрид. В понедельник мне предстоит начать цикл лекций о ранневизантийском христианстве, схизмах и взаимной нетерпимости между восточной ветвью православия и западной римско-католической церковью, а также о трагической судьбе друга болгар папы Формозы Портуенского.
Этот вопрос почему-то всегда меня волновал — странная дружба между Ватиканским послом для особых поручений Формозой Портуенским, тогда еще епископом, и Борисом-Михаилом, последним болгарским языческим ханом, первым христианским князем[21]. Именно через эту дружбу проходит трудноуловимая граница соперничества между византийским православием и римско-католической церковью, которую болгары не раз переходили то в одном, то в другом направлении. Может быть, этим и объясняется их двойственная, колеблющаяся историческая судьба — телом быть обреченными Востоку, но душой стремиться к Западу.
Вряд ли можно придумать более глупое занятие, чем рассказывать Аракси о том, что я буду читать на лекциях, именно сейчас, когда мы должны расстаться — надолго, а, может быть, навсегда. Но отчасти она сама виновата, потому что слушает с искренним напряженным интересом полную мрачного мистицизма историю о том, как мертвого папу Формозу Портуенского решили извлечь из саркофага, чтобы посмертно судить за мнимые грехи. Имя его было вычеркнуто из святого списка пап, а полуразложившийся труп брошен в присутствии свидетелей в воды Тибра — ритуал, который применялся только в отношении преступников.
Политическая месть имеет давнюю историю, а высший духовный клир, как на Востоке, так и на Западе, может научить нас многим тонкостям в этой области.
Мы сидим в полутемном баре «Новотеля», очень уютном и престижном местечке. На этот раз Аракси отказывается от своего любимого кампари, мы пьем Реми Мартин — один из лучших старых шампанских коньяков. Ощущение такое, что находимся не на левом берегу Марицы, а на левом берегу Сены. Пока мы разговариваем, замечаю, что она становится все более напряженной, и сама не отдает себе отчета в том, что осушила уже несколько рюмок. Мне кажется, что моя спутница не заметит, если заменить коньяк самой низкопробной ракией. Несмотря на это, я все рассказываю и рассказываю, увлекшись, как гимназист во время первого свидания, решивший эрудицией сразить свою симпатию из девического пансиона. Знаю за собой эту нехорошую черту — скрывать за болтливостью внутреннее напряжение.
Сын учителя Стойчева — Митко — так и не появился, скорее всего, ему ничего не удалось сделать с теми бумагами. Впрочем, это уже не имеет значения — завтра я уеду, и пусть ищут ветра в поле. Будущий отель тех типов из загадочной брокерской фирмы «Меркурий» рискует остаться без звезд.
Погрузившись в историю Формозы, я увлеченно рассказываю, как его труп облачили в церемониальную мантию, нахлобучили ему на голову папскую тиару и надели прямо на голую кость папский перстень. Когда я дошел до того места, где несчастного предупреждают о том, что, если он не станет отвечать на вопросы, конклав сочтет его молчание добровольным признанием вины, Аракси прерывает меня. Увлекшись рассказом, я не заметил, что она перестала меня слушать. Прервав меня прямо посередине предложения, она самым будничным тоном говорит:
— Нам пора подняться наверх, к тебе в номер.
— Что? — изумляюсь я, поскольку как раз собирался сбросить бывшего папу в Тибр.
— Давай поднимемся к тебе в номер. Я хочу заняться с тобой любовью. И ты этого хочешь.
— Да, но… как-то так, вдруг…
— А что? Нужно было постепенно?
— Я хочу сказать, что до сих пор ты вела себя иначе.
— Наоборот. Это сейчас я веду себя иначе. Или ты тоже поддался моде и предпочитаешь собственный, а не противоположный пол? Как вон тот парень в джинсах, из обслуги, с узкой попкой. Пожалуй, этим местом он и зарабатывает себе на хлеб.
Я от всей души смеюсь.
— Сознаюсь, ты меня ошеломила. Какая неожиданная страница истории Тристана и Изольды.
Это только предисловие. Первая глава будет наверху. Пошли, Тристан.
Мой номер на пятом этаже. На ресепшене мне сказали, что это не совсем апартаменты, но я так и не понял разницы. Наверно, она в цене. Номер уютный, с плотными оранжевыми портьерами из какой-то тяжелой искусственной материи, которые в состоянии превратить оранжевый день в черную ночь.
— Можно принять душ? — спрашивает Аракси, пока я зажигаю ночник. — А ты в это время, как говорил один литературный герой, наполни свое сердце ожиданием. Это, разумеется, не должно помешать тебе раздеться.
Со стороны ванной вскоре послышался звук льющейся воды. Я опускаюсь прямо в одежде на кровать, закидываю руки за голову и задумываюсь.
Что это с ней? Она ведет себя так, словно наши отношения начались давно и теперь переросли в обыденную, спокойную связь — без волнения, без дрожи в коленках, когда не знаешь, как начать и как себя вести.
Потом мою глупую голову словно пронзает молния: ну, конечно же, это все началось давным-давно и все эти годы существовало в латентном состоянии, словно зерно в почве, которое ждет подходящих условий, чтобы взойти. Тогда на поверхности появляется зеленый росток, и это не начало, а развитие давно начавшегося процесса.
Я все еще размышляю, когда она появляется, завернувшись в мой гостиничный халат.
— Но ты еще не готов! — притворно укоряет она меня. — Придется тобой заняться!
Уже голый, я крепко прижимаю ее к себе. Она шепчет мне на ухо:
— Мне бы хотелось… Боже, как мне хочется, чтобы все было легко и просто…
— А разве это не так?
— Нет… Ты все еще там, на остановке в Яффе, ждешь автобуса. А я в Дубне, где сейчас люди в белых одеждах и прозрачных защитных шлемах выносят на носилках других людей с почерневшими лицами… Один из них ждет меня дома. Впрочем, есть сотня изощренных способов это забыть.
— Подскажи мне, как…
— Просто поцелуй меня тихо-тихо, нежно-нежно, как тогда, когда мы убежали из школы и грелись на солнышке у Марицы.
Нежно, как тогда, я прикасаюсь губами к ее груди, но сейчас зерно крупное, зрелое и напряженное. Упругость ее бюста не соответствует предательски седеющему локону в волосах. Я не раз отмечал, что разные части человеческого тела подвержены собственным циклам старения.
Снова и снова целую их — эти груди, те же самые, но совсем другие, из-за которых ребе Менаше Леви влепил мне добрую педагогическую оплеуху.
Все так же осторожно и медленно вхожу в Аракси — она встречает меня стоном и шепчет осипшим голосом:
— Добро пожаловать и… прощай, Берто! Прощай навсегда!
Потом мы отдыхаем. Кондиционер тихонько шипит — непонятно, то ли греет, то ли охлаждает.
Она курит.
Ее тело светлого оттенка слоновой кости — удивительно молодое и все еще упругое — лоснится от пота.
— И все же, — говорит она, когда ей удается успокоить сердцебиение, — меня не покидает чувство, что ты только что занимался любовью не со мной, а с моей мамой, твоей учительницей. Нет такого подростка, который не пожелал бы в своих снах хоть раз обладать своей учительницей.
— Глупости! Что за вздор ты несешь!
— Почему ты сердишься? Разве я сказала что-то плохое? Это намного более естественно и более нравственно, чем Эдипов комплекс. Поскольку направлено не к собственной, а к чужой матери.
— В таком случае, ты — педофил! Или точнее, педофилка. Потому что когда тебе становилось хорошо, и ты забывала, где мы находимся и сколько нам лет, ты называла меня Бертико — как тогда, когда мы были двенадцатилетними.
Она смеется, быстро целует меня в плечо.
— Хорошо, хорошо, мы квиты. Милый мой Тристан…
— Милая моя Изольда… Теперь ответь мне — я спрашиваю тебя совсем серьезно. Очень серьезно: ты готова пойти со мной моей дорогой?
— Нет.
— Хочешь, чтобы я навсегда переехал в Пловдив?
— Нет.
— Останешься с ним?
— Да. Это показала и кофейная гуща, когда старый Костаки гадал тебе. Не знаю, что там увидел он, но в области гаданий мы, армянки, опытные ворожеи.
— Да, помню, — вздыхаю я. — Камера-обскура. И что в ней было предсказано?
— Я увидела тебя и меня в двух концах долгого светлого пути. Идем навстречу друг другу, но дорога прерывается в двух местах. И невозможно идти дальше.
— Первый раз, когда нам было по двенадцать лет?
— Да. Второй, когда нам уже не двенадцать, — и она снова ласкает губами мое голое плечо.
В это мгновение звонит телефон.
Аракси вздрагивает и отстраняется от меня.
— Это муж. Он знает, что я с тобой.
Телефон снова звонит — громко, настойчиво. Я, как испуганный ребенок, которого поймали за кражей шоколадных конфет, малодушно спрашиваю:
— И что мне делать?
— Просто сними трубку.
— А если это твой муж?
— Все равно сними трубку.
С опаской тянусь к телефону, будто он из раскаленного железа. Снимаю трубку:
— Да, — говорю сухо и деловито, словно по моему голосу на том конце провода могут догадаться, что рядом со мной лежит голая женщина.
Облегченно перевожу дух: это Димитр, сын учителя Стойчева, тот самый — с тремя детьми, больной супругой и прочими прелестями.
— Нет, — говорю в трубку, — не надо подниматься, я сам к тебе спущусь. Сядь в баре, закажи что-нибудь. Я сейчас приду.
Митко стремительно встает мне навстречу, лицо его выражает тревогу. Неизвестно почему, он все время оглядывается по сторонам и испуганно шепчет, вместо того, чтобы говорить нормально. В баре шумно, как в большинстве подобных заведений в этих балканских местах, где почти невозможно найти тихое укромное местечко.
— Ты уже знаешь?
— Что я должен знать? — спрашиваю в полном неведении. — Сначала сядь, успокойся. Коньяк или виски?
— Оставь, потом. Я ведь все приготовил. Адвокату нужна была только доверенность, но вот…
— Что?
Он снова оглядывается, набирает в грудь воздуха — в груди при этом, как и в прошлый раз, свистит.
— Ваш дом сгорел.
— То есть… Как сгорел? Ведь я же позавчера…
— Ну да, позавчера. Он сгорел нынче ночью. Дотла. Хорошо, что обошлось без жертв, цыгане вовремя выбрались.
Задумчиво почесываю кончик носа, долго молчу. Как говорит старый грек, моя душа еще наверху, на пятом этаже, в оранжевой комнате. Рядом с ней, с Аракси.
Подходит официант — они всегда появляются не тогда, когда нужно тебе, а когда хочется им.
— Тот же самый коньяк?
— Два коньяка. — Потом, когда он уже удаляется, кричу ему вслед: — И содовой.
Во рту у меня пересохло — то ли от новости, а может, от чего-то более приятного, которое произошло совсем недавно.
Наконец спрашиваю:
— И как же это произошло?
— Согласно полицейскому протоколу, обитатели разожгли огонь в какой-то прохудившейся буржуйке. Они же утверждают, что никакого огня не разжигали, что дом загорелся снаружи, на крыше. Одновременно со всех сторон.
— Готов побиться об заклад, что так оно и было.
— И я не сомневаюсь. Это те бандиты. Я там побывал, люди из окрестных домов говорят, что когда стемнело, наверху видели черный джип, а вокруг шныряли какие-то люди.
— Полиция, конечно же, не может установить, кто такие, и что на самом деле случилось?
Митко горько усмехнулся:
— У нас так. Иногда полиция хочет установить истину, но не может. Очень часто может, но не хочет.
— И в чем проблема?
— В цвете купюр. Предпочтение отдается зеленому. Вычеркни дом из своих планов, Берто. То, что ты задумал, к сожалению, не получится.
— Видимо, так. Шах и мат. Они победили…
— Они всегда выигрывают. Всегда бьют в десятку.
— Но все же остался какой-то участок «А» тире 4. Если хочешь, могу его тебе подарить при условии, что ты его им не продашь.
— Это означает, что меня найдут повешенным на чердаке. В полицейском протоколе будет отмечено, что смерть наступила от неосторожного обращения с прохудившейся буржуйкой.
— А не спутает ли их планы мой отъезд? Знаешь, хотя бы в качестве утешительной награды.
— Раз нет двух кирпичей и крыши поверх них, значит, найдется сто один законный способ слить участки, а ты получишь в качестве компенсации два лева и сорок стотинок.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок… Хватит на полрюмки коньяка. Мне очень жаль, Митко, что мы не сможем даже напиться как следует. Я уезжаю. Мы — уже старые мальчики, вряд ли снова увидимся на этом свете. А насчет существования того, что на небе, я крепко сомневаюсь. Виноват и твой отец, он учил нас верить только этому, осязаемому и доказуемому. Всегда вспоминаю его с умилением…
Снова погружаюсь в раздумья. Затем отливаю немного коньяка в пепельницу. В память о товарище Стойчеве, классном руководителе второго «А» класса прогимназии, и его уроках природоведения.
На пятом этаже меня ждет еще один удар: я надеялся застать Аракси в постели, а она уже оделась и курит, глядя через большое оконное стекло на лениво несущую свои воды Марицу. Внизу — теннисные корты и гостиничный бассейн, пустые и унылые в этот поздний осенний сезон.
— Почему ты меня предаешь? Я надеялся, что мы еще полистаем кельтскую сагу о Тристане и Изольде.
— Мы ведь договаривались только насчет первой главы. Сейчас мне пора уходить. Завтра я не стану тебя провожать, давай пожалеем себя. К тому же, мы уже все сказали друг другу.
— Да ничего мы не сказали. Пока я тебя ласкал, ты молчала.
— Разве этого мало? Самым красноречивым бывает именно молчание. Что ты собираешься делать сейчас? У меня нет сил, чтобы пригласить тебя домой, понимаешь?
— Понимаю. Но не могу поверить, что мы расстаемся. Вот так, сейчас, сию минуту… Разве так можно — прощай навсегда!
— Если ты очень настаиваешь, можем позвать духовой оркестр.
— Больше подойдет похоронный оркестр. Потому что дом сгорел.
— Какой дом?
— Старый наш дом. Моего деда Аврама и бабушки Мазаль. Сегодня ночью люди Караламбова его подожгли.
— И хорошо сделали. Хотя бы потому, что навсегда лишили тебя детской амбиции поиграть с ними в игру, в которой ты ничего не смыслишь. Занимайся своими византийскими проблемами, там тебе все знакомо и понятно. Схизмы, догматы, азиатская праматерь Ма и прочее.
— Жаль, что в том ресторане я забрызгал ему брюки шампанским, а не томатным соусом! Не знаю, сказал ли бы он в таком случае, что разбитое приносит счастье.
— Так он же и вправду тебя не обманул! Мне принесло. Эти полчаса счастья — здесь, с тобой. Милый мой Берто, Бертико… Ну, все, сейчас мне нужно идти!
— Прошу тебя, останься хоть ненадолго, хоть еще чуть-чуть побудь со мной, прошу тебя. Вот тебе телефон. Позвони, что опоздаешь. Хочу, чтобы мы сходили к старому Костаки. Вдвоем. Нельзя с ним не попрощаться.
— Хочешь продлить агонию?
— Пусть это останется между нами, но по своей натуре я — садомазохист.
Мы выходим из такси, окошко фотоателье «Вечность» светится мягким желтым светом. Занавеска опущена, я стучу в окно.
— Дядя Костаки!
Мне кажется, что внутри мелькнула какая-то тень, но на стук никто не отвечает. Приникаю к щели, оставшейся сбоку от занавески, но опять вижу только быструю тень, которая пробегает мимо железной кровати старика. Снова стучу.
— Костаки! Костас Пападопулос!
Никакого ответа.
Обхожу дом со двора, лезу на качающуюся под ногами кучу ящиков и пустых сундуков, чтобы добраться до маленького окошка. Приникаю лицом к тяжелой турецкой решетке. Отсюда видна часть ателье — та самая, с грудами коробок и отражателей, со старым фотоаппаратом на треножнике, порванным панно, по которому куда-то плывут греческие лебеди. Сверху, из лаборатории, струится красная магма света, а повсюду висят скрученные фотопленки, разбросаны коробки с фотографиями, желтые конвертики со стеклянными негативами, которые Костаки так свято берег.
Вдруг я вижу, как за провисшей порванной портьерой и остатками картонной античной колонны мелькает сам Костас Пападопулос, который деловито зажигает свечи на полках, на столе, на подоконнике, оставаясь глухим к нашим крикам.
Проталкиваю кулак через решетку и снова истерически стучу.
— Костаки!
Коробки и сундуки под ногами разъезжаются в стороны, и я оказываюсь внизу, среди сломанных досок и всякого мусора.
— Беги! — говорю я Аракси, тяжело дыша. — Найди телефон, зови полицию!
Снова смотрю сквозь щель в занавеске. Вижу, как старый византийский хронист спокойно продолжает зажигать свечу за свечой, пока всемирно известное ателье «Вечность» господина Костаса Пападопулоса не начинает походить на храм во время торжественной литургии.
Костаки ложится на железную кровать, это мне хорошо видно, бережно складывает очки, кладет их на стул. И укрывается одеялом, будто отходя ко сну.
Все мне ясно. Я стараюсь высадить плечом массивную дубовую дверь, добротную, какие делали в прежние времена, но она не поддается.
В это мгновение, как можно было предположить, огонек какой-то свечи касается краешка свисающих скрученных фотопленок.
Сквозь спущенную занавеску вижу, как все внутри вспыхивает. Локтем разбиваю стекло, изнутри вырывается тяжелое дымное пламя. Снова подбегаю к двери, и с разбегу срываю ее вместе с петлями. Меня буквально отбрасывает назад огонь, вырвавшийся на свободу.
Фотоателье «Вечность» Костаса Пападопулоса горит, как факел.
Горят византийские хроники исчезнувшей жизни, что-то вроде жития уногундуров, хазар и печенегов. Превращается в дым и пепел бытие великолепного неповторимого города — со старой турецкой баней, верблюдами и мороженым из топленого овечьего молока, с добрыми маленькими праздниками и большими бедами, с его простодушными и доверчивыми жителями, с трактирами, сладостным грехом и жаркими снами.
Горит Пловдив моего детства.
Где-то вдали воют пожарные сирены, в стенах соседних домов отражаются красные блики пламени, потом к ним присоединяются отсветы синих полицейских мигалок.
Небо над Пловдивом светлеет, рассвет еще только зарождается — хмурый, по-осеннему серый.
Мы с Аракси стоим на противоположном тротуаре, я весь в саже, с многочисленными царапинами на лице, опаленном вчерашним пожаром. Руины фотоателье «Вечность» еще дымят, кругом суетятся пожарные и полицейские.
Мы молчим.
— Он тогда сказал, что придут туманы — тяжелые и густые, как дым от пожарищ. И угадал: два пожара за два дня!
— Зачем он это сделал? — спрашивает Аракси. — Зачем?
— Потому, что потерял надежду…
— Надежду на что?
— Надежда — это ведь состояние души. Ей не нужны основания, чтобы существовать. Надежда, она как вера — беспричинная, абсолютная, безусловная. Ей не нужны аргументы и доказательства. Она или есть, или ее нет. Как природа. Как звезды. Они, в свою очередь, — состояние материи. Поэтому ужасно, когда надежда тебя покидает. Все равно, что гаснут звезды… Знаешь, на что она похожа?
— Надежда? Нет, не знаю.
— На тыкву.
— На тыкву?
— На большую желтую тыкву.
Она смотрит на меня с подозрением.
— Ты в порядке?
— Нет. Мне сейчас очень плохо. Вспомнил деда. Он ведь тоже потерял надежду. Но, помнится, как-то раз показал мне ослика, который ее никогда не терял. У ослика была надежда, что тыква будет расти и наливаться. Вроде бы осел, а верил… Иначе, какой смысл крутиться вокруг столба?
Она снова тревожно смотрит на меня и спрашивает:
— Ты действительно в порядке?
Я оставляю ее вопрос без ответа. Глаза мои полны слез.
В дни Большого Переселения я впервые стал терять следы Гуляки в бесконечном пловдивском трактирном архипелаге с его тайными заливами и возбужденными шумными причалами, где скрещивались и расходились в стороны дальние питейные маршруты. Напрасно я искал его в лабиринте за Большой мечетью, и наверху, у армян, и в маленьких ремесленнических капканчиках-забегаловках у реки. Мне неведомо, может быть, он смог усовершенствовать свою каббалистическую таинственную способность мгновенно исчезать, чтобы появляться в другом месте, или просто-напросто скрывался от всех и не хотел никого видеть. Так же, как не хотел, чтобы видели его.
А хозяева трактиров, да будут они благословенны, продолжали наливать ему в кредит, и вряд ли кто-нибудь из них рассчитывал когда-либо получить свои деньги. Но Гуляка страдал, а настоящий благородный корчмарь, подобно жрецу в храме, не мог остаться безучастным, когда его прихожанин, покрывший такое количество церковных куполов и крыш налоговых и других учреждений, сделавших столько кухонных плит для женщин и цинковых корыт для детей, страдает.
Бабушка Мазаль жила в постоянной тревоге, которую разделяла со всеми родственниками и соседками-еврейками. Она помогала им упаковывать вещи, приготовить «бюрекас» и «кесадас», то есть разную снедь в дальнюю дорогу, поскольку путешествие предстояло длинное: сначала поездом до моря, а оттуда — на пароходе до Хайфы. Некоторые уже уехали, другие, в ожидании следующего рейса, обходили соседские болгарские дома, чтобы попрощаться.
Моя бабушка плакала — когда тайком, когда открыто, но не из-за регулярно исчезающего мужа, так как он рано или поздно снова появлялся. Она испытывала неловкость, граничащую со стыдом, что все уезжают, а мы остаемся. Причем, остаемся из-за упрямства деревянной башки и последнего torpe, тупицы, как она деликатно называла деда.
А дед все глубже и глубже погружался в одиночество, испытывая странную, всецело поглощающую его жалость к людям, — и к тем, кто давно отчалил к родным местам, и к тем, кто сейчас уезжал, и к оставшимся тоже. Это была странная, непонятная, неопределенная жалость, связанная с чем-то, навсегда развеянным ветрами, — с тем, что было, но чего уже никогда не будет. Нередко по утрам мы заставали его лежащим на кухонном топчане в грязной обуви. Иногда его приводили домой добрые люди, тогда он послушно, как ребенок, разрешал бабушке, не перестававшей ворчать, помыть его и раздеть.
Он опустился, перестал работать и искать заказы, впрочем, их некому было ему дать.
Не было уже тихих закатов в трактире напротив старой турецкой бани, не было его друзей и боевых товарищей — самых любимых. Раввин Менаше Леви уехал с первой алией, поспешил совершить восхождение, ибо слово «алия» означает «восхождение». В священную землю Израиля, как известно, нельзя отправиться просто так, как на любую другую землю, — к ее духовным вершинам человек совершает восхождение. Так вот, раввин Менаше, совершив восхождение, уже смотрел издалека и свысока на безбрежные просторы Творения, его взор не достигал пловдивских далей, не говоря уже о квартале Среднее Кладбище с его старой турецкой баней и трактиром напротив.
Неизвестна судьба Ибрагима-ходжи, и был ли он более счастлив на новом месте, или не был, об этом мы никогда не узнаем. Но Гуляка тосковал и по ходже, и по Манушу Алиеву, душе пловдивских трактиров, тоже очень тосковал.
А еще ему ужасно не хватало щели между домами, где была маленькая дверца в солнечный двор — тот, грешный, с поспевающими гранатами. Дверца была наглухо закрыта, и закрыта не там, где ей было место, в каменной ограде, а в душе у Гуляки.
Остался только батюшка Исай, но и он куда-то запропастился, может, он тоже страдал — этого никто не знает. Исаю еще предстоит появиться, но повод будет печальным. Мне же предстояло пережить нечто трагическое, оно уже приближалось, парило в воздухе, как низко летящая ласточка, предвестница плохой погоды.
В какой-то день все и случилось, ибо, как говорил мой дед, любая дальняя дорога, которая имеет начало, имеет и конец.
Был четверг, базарный день, когда Гуляка, погруженный в безрадостные мысли, никого не замечая, пересекал площадь перед старой турецкой баней. В тот момент на него и наехала тяжелая телега, запряженная испуганными, неуправляемыми лошадьми. Именно так это произошло, а потому всякие разговоры о том, что он умер с перепоя, не более чем злобные сплетни.
Потому что я своими глазами видел, как пара лошадей (одна лошадь была каурой, другая — серая в яблоках) с ржанием взвилась на задние ноги и обрушилась на землю, а потом еще и телега с обезумевшим возницей проехалась по деду.
Я увидел дедушку лежащим на турецком крупном булыжнике с разбитой головой и раздавленной грудью.
Все еще не осознавая случившегося, я стоял, прижавшись к стене, когда звякнул звоночек — это был почтальон на своем желтом велосипеде. Он ничего не понял и весело мне прокричал:
— Что слезы льешь, малец! Письмо из Парижа в пути, я его уже заказал!
Деда принесли домой на двери, которую хозяин Пешо снял с петель собственного трактира.
Бабушка Мазаль не бросилась ему на грудь, не закричала, как можно было ожидать, только закрыла ладонями рот, да так и осталась стоять — не отрывая взгляда, оцепеневшая от ужаса, с широко открытыми глазами, из которых медленно, очень медленно стекали крупные слезы.
В проем двери стали заглядывать люди. Это был большой грех, огромный грех, потому что у евреев никто не имеет права созерцать мертвеца, простым смертным не дано смотреть смерти в глаза. Это разрешалось только посвященным синагогальным старцам, чьей обязанностью было обмыть мертвеца, завернуть его в саван, положить в гроб и, забив крышку гроба, предать земле так, чтобы никто не увидел смерть. Они единственные были облечены высокой мистической властью прикасаться к смерти.
Но посвященных не осталось, они уже совершили свое восхождение.
Не было и раввина, который отпел бы мертвеца, потому что даже безбожников, каким был мой Гуляка, следует проводить с уважением, по подобающему еврейскому обряду, согласно традиции и Завету.
И тогда кто-то растолкал собравшуюся толпу, это был батюшка Исай, православный священник нашего квартала!
Он долго стоял, молчаливый и грустный.
Потом по привычке сложил три пальца, чтобы перекреститься, но едва коснувшись лба, вовремя спохватился, что находится в еврейском доме, и опустил руку. Однако я видел и могу в этом поклясться, что губы батюшки Исая, приходского священника церкви Святого Георгия Победоносца, безмолвно произнесли молитву, христианскую молитву, может для евреев и богохульную, но молитву!
Потом он наклонился и положил ладонь на холодный лоб Гуляки, а уста его снова беззвучно промолвили слова, вероятно, отпускающие грехи.
Может быть, впервые с тех пор, как две тысячи лет назад на Голгофе был распят Божий сын Иешуа бен Иосиф, православный священник отпел еврейского безбожника.
Я уверен, что Гуляка, мой любимый дед, известный еще как Эль Борачон, испытывающий светлую любовь ко всем людям, очистился посредством этого отпевания и направился прямиком в рай. Никто еще не доказал, что он существует, а учитель Стойчев расценивал подобные верования как средневековое невежество и опиум для народа, но не может в потустороннем мире не быть чего-нибудь подобного, иначе где же станет играть после своей смерти Мануш Алиев?
Я точно знаю, что и там Гуляка втайне от своей супруги и моей бабушки Мазаль до сих пор проскальзывает ночью в щель — такую узкую, что двум людям там трудно разминуться, и тихонько открывает дверь в исламский эдем. Там его ждет вдовушка, бренчащая на сазе, с бутылкой анисовки и засахаренным миндалем на круглом медном столике.
А в ослином раю серый осел с белой мордой и андалузской родословной все ходит и ходит по кругу, вроде как на одном месте, но колесо постоянно зачерпывает воду, чтоб вылить ее прямо под корни жизни. И зреет, наливается сладостью желтая тыква — как та надежда, которая ни разу не покидала моих соплеменников на всем их долгом изнурительном пути от Толедо до Пловдива.
И если путешествие из одного конца света в другой имело какой-либо смысл, то он — в любви к девочке Аракси Вартанян.
Смысл — лишь в любви и ни в чем ином.