Анжел Вагенштайн.
С богом, Шанхай.
София: ИК «Колибри», 2009.
Перевод Сергея Бару под редакцией Наталии Нанкиновой
Памяти Манфреда Дурниока, человека, распахнувшего передо мной Китай
Новое здание филармонии красовалось на пустыре, образовавшемся после расчистки развалин. Почти без окон, зато с вычурно искривленными стенами и крышей, оно одиноко торчало, желтое и некрасивое, на самом краю большого города под названием Западный Берлин. Иногда его еще называли Свободным Берлином. Что ж, не будем спорить — этикетка никогда не отражает всей сути предмета.
Неподалеку от филармонии была Стена. Не Великая Китайская, что на Востоке, а другая, на восточном краю Запада. Эта, здешняя, не такая уж великая, а потому менее долговечная, отделяла друг от друга людей и миры, идеи, идеалы, воспоминания, оценки того, что было, и того, чему следовало стать, да вот почему-то не получилось. Различались и суждения о действительности: по эту сторону Стены она выглядела так, по ту, другую, — иначе.
…Я сидел в третьем ряду справа, в совершенно пустом, полутемном зале. Включено было только аварийное, дежурное освещение — и даже сцена, на которой шла ранняя репетиция, выглядела мрачновато и неприветливо. Репетировали Концерт для скрипки с оркестром Петра Ильича Чайковского, а дирижер Герберт фон Караян, по всей видимости, в то утро встал с левой ноги: он беспрестанно ворчал себе под нос, чуть что раздражался, и угодить ему было невозможно. Репетиция шла туго, он уже дважды в гневе покидал сцену, но вскоре возвращался, слегка прихрамывая, — очевидно, его мучила боль в коленях.
Когда он вернулся во второй раз, шепоток среди оркестрантов не стих, более того: кто-то вполголоса хохотнул, кто-то провокационно ущипнул скрипичную струну, кто-то отпустил приглушенную реплику, в ответ на которую прозвучал смех. Что там расслышал маэстро, не знаю — сюда, в зал, все эти разговоры долетали как неясный фоновый шум — но он сердито закричал, да так, что голос у него сорвался на комичный фальцет.
— Я же вам запретил говорить по-китайски, запретил или нет?!
Этот великий австриец был вспыльчив и даже, по правде говоря, несколько истеричен: во время репетиции его требования следовало выполнять беспрекословно, и чтобы никаких мальчишеских выходок! И вот сегодня утром с самого начала что-то не заладилось: ему все время казалось, будто музыканты чешут языки на его счет, будто насмехаются над ним, причем, назло ему, на совершенно непонятном, а потому раздражающем его китайском языке. Как тут не вспылить, когда среди оркестрантов — музыкальной элиты Европы — вообще не было ни одного китайца?!
Он постучал дирижерской палочкой по краю пульта, взметнул руки над головой… но опять все пошло наперекосяк. Караян выругался и в бешенстве переломил палочку. Да-да, именно так — переломил ее как спичку, как переломил бы карандаш доведенный буйным классом до белого каления учитель. Кто-то тут же принес другую. Наверняка такое случалось не впервые, потому что этот ритуал ни на кого не произвел впечатления, очевидно, запасные дирижерские палочки здесь были всегда под рукой, на всякий пожарный случай.
Маэстро повернулся к залу, чтобы выбросить половинки сломанной палочки, и тут заметил меня. Заслонившись ладонью от огней рампы, он всмотрелся в полутьму и бесцеремонно, даже с легкой угрозой в голосе, крикнул:
— Эй, вы там… вы кто такой?
Я представился.
Он никак не отреагировал. Не потребовал, чтобы я убирался, но и позволения присутствовать тоже не прозвучало. Вместо этого он обернулся к оркестру и снова постучал по пульту палочкой.
— Внимание! С самого начала! — и, всего минутку спустя, снова в крик: — Стоп, стоп, стоп!
Ну что ты будешь делать? Становилось ясно, что Концерту для скрипки с оркестром сегодня не бывать.
Солист покинул свое место и демонстративно, с отсутствующим видом, уселся на стоявший в стороне стул. Со скрипкой на коленях он терпеливо, без признаков досады или раздражения, ждал, чтобы улеглась буря. Отсюда, из зала, мне были видны длинные, седые волосы и бледное узкое лицо, но рассмотреть его черты в подробностях из-за скудного освещения я не мог. А ведь именно ради него я был здесь, он-то и был мне нужен, с ним я и хотел побеседовать. В зал меня провел кинопродюсер М.Д. Он обещал забежать к концу репетиции и представить меня всемирно известному скрипачу Теодору Вайсбергу.
Так что вопрос дирижера был, разумеется, правильным: кто я такой, в сущности? Что мне было нужно в пустом концертном зале тем серым берлинским утром — всего лишь банальное знакомство?
Ничего из ряда вон выходящего: мне хотелось из первых рук узнать кое-какие подробности исторических событий, свидетельства о которых часто противоречили друг другу. Хотелось сравнить подлинные, давние и даже преданные забвению рассказы, которые кому-нибудь могли показаться странными и неправдоподобными. Да разве есть что-нибудь более неправдоподобное, чем сама История? Именно так, с заглавной буквы — наука о прошлом, однако не та, что просеяна, упрощена и до блеска начищена для школьного употребления, а непоследовательная и загадочная, движимая неподвластными нам силами. История, в которой полно противоречий и оставленных без ответа вопросов, в которой нет логики, зато сколько угодно абсурда — История, сложившаяся из мириад случайностей. Как и сама жизнь. Как темное дно бытия, где одни существа пожирают другие, где сугубо бездуховные стремления опутывают своими щупальцами высокие идеалы и высасывают из них костный мозг. А между тем, на поверхности все выглядит вполне сносно: предсказуемо, осмысленно. Что-то вроде сборника задач по математике для старших классов, с готовыми решениями и ответами.
Так кто же я такой? Ни герой, ни жертва. Скажем, безымянный статист массовки на заднем плане этой драмы — у меня роль без единой реплики. Потому-то я и не желаю никому навязывать мои собственные оценки и суждения, мою персональную точку зрения. Персональная точка зрения означает свой, особый ракурс, а это обязательно деформирует картину. Одно и то же явление или событие выглядит по-разному в глазах тех, кто наблюдает за ними с разных ракурсов. Кто-то потом скажет: дела обстояли не так, а иначе. И будет прав. Но и остальные, думающие по-другому, даже такие, кто придерживается совершенно противоположного мнения, тоже будут правы. Все зависит от того, ты — действующее лицо или зритель, участник событий или наблюдатель, чье поле зрения ограничено замочной скважиной. Зависит от того, что и как ты запомнил, а также от того, что забыл. Есть люди, способные помнить поразительные подробности войны, но начисто забывшие, почему она вспыхнула. Другие помнят имя лавочника из углового магазина на улице своего детства, но кто был тогда премьер-министром — забыли. Людей много, и все разные. И у каждого — право на собственные воспоминания и на свою, вполне индивидуальную, амнезию. И нечего лезть, куда не просят.
Вот поэтому я иногда предпочитаю стоять в сторонке — так сказать, незримо присутствовать. Если честно, мне даже в массовых сценах неохота участвовать, а уж произносить душераздирающие монологи — и того менее. Я хочу быть зрителем. Усевшимся в третьем ряду полутемного зала. Потому что действительность не зависит от наших точек зрения — она такая, какая есть. Кто-то — дальтоник и не различает цвета; кто-то вообще слеп, ничего не видит; кто-то глух или слышит в узком диапазоне. Все мы разные, но действительность — и цвета, и звуки — существует вне нас, совершенно независимо от того, как мы ее оцениваем или вообще отрицаем, что она есть. Она есть, и все.
Ладно, прошу прощения — больше вы меня не увидите, не сумеете разглядеть в пустом зале. И еще одна просьба: пожалуйста, отнеситесь с пониманием, если местами какое-то мое личное пристрастие, симпатия или идиосинкразия проступят сквозь плоть повествования, подобно пятну крови на марлевой повязке. В обоих случаях это — знак незажившей раны, и появляется он сам собой, а не по моей воле. Вот и все, что мне хотелось сказать, начиная повествование о Хонкю, пригороде портового города Шанхая, что в устье реки Янцзы.
Шанхайский сектор Хонкю — малоизвестная глава в летописи еврейской трагедии Второй мировой войны. Она разворачивалась в вавилонском столпотворении нового времени, где задыхавшиеся от перенаселенности китайские кварталы тесно соседствовали с королевской роскошью так называемой Международной концессии, в течение ста лет имевшей полуколониальный статус. В первоклассные отели, рестораны и английские джентльменские клубы на улице Бурлящего Источника и набережной Вайтань китайцам вход был воспрещен. Отпущенные на берег моряки облюбовали кабаки на авеню Эдуарда VII. Во Френчтауне, на рю Лафайет, проспектах Жоффр, Фош и Кардинала Мерсье французские коттеджи перемежались роскошными магазинами. А рядом пестрела улица Ятцзе, с сотнями китайских лавочек, торговавших украшениями и статуэтками из самоварного золота, сувенирами из слоновой кости, янтаря и нефрита. Дальше тянулись смрадные трущобы кварталов Нантао и Чжайбей; еще дальше — за рекой, в болотистом, малярийном секторе Пудун, население делило свои тесные лачуги с миллионами крыс.
Первому японскому нашествию Шанхай подвергся в 1932 году, а в 1937 японская авиация его почти полностью разрушила. Началась долгая оккупация, которая не помешала городу по-прежнему беззаботно предаваться роскоши, просто бросавшейся в глаза на ослепительной Нанкинской улице. Прежней осталась и неизбывная нищета темных, тонувших в отчаянии и безработице бедняцких слободок. За один только первый год оккупации санитарная служба мэрии вывезла с шанхайских улиц более тридцати тысяч трупов тех, кто умер от голода и болезней. Все это происходило в двух шагах от двадцатидвухэтажного дворца «Бродвей», где в одну прекрасную ночь дипломатический представитель нацистской Германии барон Оттомар фон Дамбах проиграл в покер восемьдесят тысяч шанхайских долларов. Выиграл их сэр Элиас Эзра, сефардский еврей из числа так называемых «багдади» — выходцев с Ближнего Востока, прибывших в Шанхай по Великому шелковому пути еще в XI веке, да так там и осевших. По окончании Опиумной войны был заключен Нанкинский договор 1842 года, англичане аннексировали Гонконг и приступили к строительству в дельте Янцзы Шанхайского порта — именно тогда «багдади» и завоевали важные экономические позиции. Почти веком позже их банки и посреднические компании финансировали и организовывали поставки олова, каучука-сырца и хинина Третьему Рейху, которому отнюдь не претило пользоваться еврейскими капиталами, раз уж представился такой случай.
Да и «багдади», которым, среди всего прочего, принадлежали Шанхайская банковская ассоциация, «Иокогама спеси банк» и «Сассун хаус», тоже не имели ничего против своих корректных немецких партнеров, пока те гарантировали им солидный куш.
Ныне Шанхай — гигантские, распахнутые в мир ворота нового Китая. Тогда, в тридцатые годы, да и позже, в годы Второй мировой войны — с самого ее начала в Европе 1 сентября 1939 года до Пёрл-Харбора, Хиросимы и капитуляции Японии 2 сентября 1945 года — этот город представлял собой невообразимый клубок экономических, политических и военных интересов, дипломатических интриг и личных амбиций. Это было место встреч королей преступного мира, пристанище международных авантюристов, шпионов и спекулянтов, людей, оторванных от своих корней и гонимых, любителей острых ощущений и легкой наживы.
Подлинные хозяева этой древней державы, китайцы, были по уши заняты: одни — заботами о миске риса, другие — коллаборационисты и марионетки японских оккупантов — сложными маневрами, нацеленными на сохранение и преумножение награбленного у своего собственного народа. Фоном всему этому служила нескончаемая, кровавая гражданская война, то подкатывавшаяся совсем близко к Шанхаю, то дававшая о себе знать лишь далекими грозовыми раскатами. В ней было множество фронтов, и ее участники или заключали временные союзы, или воевали каждый за себя: марионеточная прояпонская Китайская Республика во главе с Ван Цзинвэем, националисты Гоминьдана во главе с Чан Кайши и коммунистические армии во главе с Мао Цзэдуном.
Шанхай — во всем своем блеске и нищете, с босоногими кули, впряженными в рикши, с миниатюрными проститутками в обнимку с пьяными матросами, с фарфоровой восточной нежностью и военной беспощадностью, город опиума и людей, опустившихся до самого дна. Но Шанхай был еще и последним спасительным берегом, символом отчаянной надежды во что бы то ни стало выжить. В те годы, когда великие демократии бесстрастно наблюдали за надвигавшимся нацистским геноцидом, Шанхай со своим статусом открытого города — ненадежная штука, этот статус! — оказался единственным местом, где сумели найти приют и дорого обошедшееся им спасение двадцать тысяч евреев из Германии и Австрии, а также три тысячи восемьсот евреев из других оккупированных стран.
Район Хонкю стал для них своеобразным гетто — и проклятием, и спасением.
Шанхай — имя города, который приветил их до того, как Европу окутал дым, поваливший из труб крематориев.
Вечерело. Лучи закатного солнца едва пробивались сквозь висевший над рекой Хуанпу смог, с трудом разгоняя мрак в полуразрушенном цеху завода металлоконструкций. Но дневной свет все еще сочился сквозь разбитые окна и оставленные взрывной волной пробоины. Он позволял, хоть и с трудом, различать силуэты тянувшихся туда людей с керосиновыми лампами и бумажными китайскими фонариками в руках. На стенах плясали тени от покосившихся бетонных колонн и искореженных металлических балок, через бреши в них и входили вновь прибывшие, маневрируя среди гор битого кирпича.
По темным железным лестницам, с разных сторон ведущим в цех, стекались странные, как в театре абсурда, люди в необычайной или, скорее, неуместной в такой обстановке одежде. Дамы в давно не вынимавшихся из сундуков праздничных туалетах, увенчанные кокетливыми шляпками с вуалетками, походили на ожившие воспоминания о концертах в венском «Мюзикферайне» или дворцовых приемах в берлинском Шарлоттенбурге задолго до Большой войны. Некоторые мужчины тоже были в вечерних костюмах прежнего времени, нередко в сочетании с сандалиями на босу ногу. То здесь, то там мелькал какой-нибудь ветхий смокинг поверх грубых рабочих брюк, но многие пришли в дырявых дерюжных робах докеров или подметальщиков улиц. Они вешали свои лампы и фонарики на торчавшие из стен прутья арматуры, на остовы оборудования, кто куда — но эти мигающие, как светлячки, огоньки не могли толком осветить черное чрево огромного цеха, куда некогда въезжали железнодорожные платформы.
Люди торжественно, почти ритуально обменивались приветствиями: будто на дне рождения или после субботней службы. Кое-кто склонялся, чтобы поцеловать даме руку, но если бы сторонний наблюдатель мог подойти поближе, то даже при таком скудном освещении он бы заметил, что кружевные перчатки дырявые, а подающиеся из них пальцы покрыты неистребимыми пятнами от химикатов, используемых в кожевенном и шелковом производстве. При всем при этом, почти пародийная ритуальность сцены была проникнута искренним, радостным возбуждением, предвкушением важного, торжественного события.
Люди все прибывали и прибывали, в чуть напряженной тишине слышались только их шаги да время от времени тихий шепот или приглушенный смех. В глубине цеха были сооружены импровизированные подмостки, над которыми влажный, пропахший тиной и гнилой рыбой сквозняк колыхал транспарант.
WELCOME! GOD BLESS AMERICA! — призывала надпись крупными красными буквами.
Скрещенные американские флажки из вручную раскрашенной рисовой бумаги или лоскутов дешевой ткани дополняли картину, наводя на мысль об открытии бейсбольного матча между двумя провинциальными колледжами…
Но нет, какой там бейсбол! Здесь предстояло нечто совершенно иное.
На подмостках стояли с бору по сосенке собранные стулья и грубо сколоченные из деревянных планок нотные пульты, а внизу, на рассеченном железнодорожными рельсами полу, помещались импровизированные скамьи для публики. Вот там-то и рассаживались вновь прибывшие, оставляя свободными несколько скамей впереди — очевидно, они предназначались для почетных гостей.
А вот, наконец, и сами почетные гости! Через проем в гигантских воротах цеха, от которых осталась лишь перекрученная взрывом сталь, бодро и шумно промаршировали несколько десятков морских пехотинцев США во главе с офицером. Грянули аплодисменты, эхом прокатившиеся под высоким сводом: публика, облаченная как в вечерние туалеты, так и в спецовки чернорабочих, стоя приветствовала гостей. Американские парни, очевидно, не ожидали подобной встречи в столь экзотической «фабричной» обстановке. Они чуть смущенно кивали направо и налево, занимая места на передних скамейках.
Командовавший ими капитан высоко поднял руки и тоже зааплодировал, поворачиваясь во все стороны к толпе смокингов и лохмотьев. Невозможно было понять, кто же главный герой этого странного торжества: американцы или обитатели руин. К капитану подошел совершенно седой, убого одетый мужчина с высоким, восковой бледности лбом. Он производил впечатление человека, чья жизнь прошла в тишине лаборатории или больничных палатах. Сдержанно поклонившись офицеру, он вполголоса заговорил по-английски, представился:
— Профессор Зигмунд Мендель из самоуправления Хонкю. Добро пожаловать, сэр. Следуйте, пожалуйста, за мной — ваше место вон там, впереди.
И он деликатно повел капитана к помосту, но по дороге остановился, чтобы представить японского офицера со знаками различия санитарной службы, одиноко сидевшего на краю скамьи и курившего в кулак.
— Позвольте, сэр, представить вам полковника. Ему принадлежит особая заслуга в том… как бы это выразиться… в том, что мы дожили до нынешнего дня.
Задумавшийся о чем-то своем низенький японец в круглых очках с толстыми, как бутылочное дно, стеклами вздрогнул и вскочил на ноги, украдкой затоптав свою сигарету. Но мрачное, непроницаемое выражение его лица не изменилось. Щелкнув каблуками, он по-военному козырнул, хотя чином был выше американского капитана, который только удивленно на него взглянул и на приветствие не ответил. В этом была своя логика: после капитуляции Японии, подписанной 2 сентября на борту американского линкора «Миссури», место японского офицера, даже снявшего погоны, было в лагере для военнопленных, а то и перед военно-полевым судом союзников.
Капитан прошел дальше, а профессор Мендель чуть сконфуженно улыбнулся японцу и последовал за высоким американским гостем.
В следующий миг, как будто они только и ждали, чтобы офицер занял свое место, на помост гуськом потянулись музыканты, вероятно, самые оборванные за всю историю филармонических оркестров, одетые в такое же рубище, что и публика, — невообразимое сочетание поношенных смокингов с брезентовыми рабочими штанами.
Со скрипкой под мышкой, один из музыкантов подошел к краю сцены, неловко поклонился и махнул рукой в знак того, что просит прекратить аплодисменты. Смущаясь, он говорил тихо, еле слышно, и публика внизу зашикала, требуя тишины.
— Шанхайский камерный ансамбль Дрезденской филармонии исполнит в честь уважаемых американских гостей Прощальную симфонию № 45 Йозефа Гайдна.
Кто-то вознамерился было снова захлопать в ладоши, но дружное и строгое «Ш-ш-ш-ш!» подавило это намерение еще в зародыше.
Наступила торжественная, исполненная ожидания тишина. Оркестранты передавали друг другу свечу, от ее дрожащего огонька каждый зажигал свою, прикрепленную к его самодельному пюпитру.
Морские пехотинцы переглядывались — очевидно, у себя в Иллинойсе или Миннесоте им не доводилось бывать на исполнении Симфонии № 45 Й. Гайдна.
Свою симфонию он написал в другие времена и при других обстоятельствах — симфонию, которая исполнялась в блестящих дворцовых залах и на самых изысканных сценах. Этим вечером, в полуразрушенном, заброшенном заводском цеху в шанхайском секторе Хонкю, она прозвучит несколько странно и, наверное, более печально, чем задумывал Гайдн.
Взявший на себя роль конферансье скрипач — в прошлой жизни прославленный в Европе и Америке виртуоз Теодор Вайсберг — терпеливо ждал завершения предписанного самим композитором ритуала, и только когда все свечи были зажжены, объявил:
— Части: Аллегро ассаи, Адажио, Аллегретто, Престо-Адажио.
Теодор Вайсберг сел к своему пульту, замер на миг — и кивнул. Зазвучали первые аккорды «Прощальной».
Концерт этот был необычен — люди, заполнившие пропахшее тиной и гнилой рыбой чрево бывшего завода металлоконструкций, действительно прощались с Шанхаем…
Был ранний вечер 10 ноября 1938 года.
Торжественный концерт в парадном зале уже начался.
Приглушенный до предела мягкий свет хрустальных плафонов выгодно оттенял мерцание зажженных свечей, прикрепленных к пюпитрам из массивного красного дерева. Как обычно на таких концертах, Теодор Вайсберг и остальные музыканты Дрезденской филармонии были в смокингах.
Зрители в партере и ложах, все без исключения в вечерних туалетах, затаили дыхание. Симфонию № 45 фа-диез минор исполняли редко, так что раздобыть билеты на концерт было непросто.
В центральной ложе, отведенной Гогенцоллернам и их приближенным задолго до Веймарской республики — во времена железного канцлера князя Отто фон Бисмарка и Шёнхаузена, нынешним вечером расположилось четверо офицеров СС. Публика восприняла это как важное свидетельство глубоких перемен, произошедших в Германии. Старший среди офицеров, гауптштурмфюрер Лотар Хасслер был красивым мужчиной. Голубоглазый блондин словно сошел с прославлявших победоносную арийскую расу плакатов, посвященных берлинской Олимпиаде 1936 года, обрывки которых все еще можно было обнаружить на городских фасадах. Чем-то он напоминал киногероев Лени Рифеншталь с их мужественными профилями воинов-викингов.
Самый младший из офицеров — возможно, адъютант или посыльный — подобострастно склонился к Хасслеру с раскрытой программой.
— Аллегро ассаи. Кажется, это значит «довольно весело»[22].
— Надеюсь… — мрачно шепнул Хасслер. — Надеюсь, ночь нынче предстоит веселая.
Он знал, о чем говорил, этот гауптштурмфюрер. Болтуном он не был, но уж если находил нужным высказаться, всегда выбирал точные слова.
В те минуты, когда легкие и нежные звуки «Прощальной» симфонии Гайдна лились со сцены в зал, со своими привычными иллюзиями прощались последние из тех, кто наивно верил в добрую старую Германию, в эту зимнюю сказку, кто еще хранил надежду, что через неделю-другую нацистских люмпенов, случайно дорвавшихся до власти, вышвырнут, как паршивых котят.
Эта ночь — со среды 10-го ноября 1938-го на четверг 11-го — получит в истории наименование «Хрустальной ночи», что будет связано не с хрустальными плафонами дрезденского Концертхауса, а с хрустальным звоном разбитых витрин еврейских лавок и магазинов.
Весельчаки, налакавшись пива, громили витрины по всей Германии и недавно аннексированной при небывалом энтузиазме местного населения Австрии. На протяжении всей этой веселой ночи под сапогами хрустело битое стекло.
По улицам туда и обратно таскали перепуганных, вытащенных из постели старых евреев, на чьей груди болтались картонки с надписью JUDE.
Горели синагоги на Фазаненштрассе и Ораниенбургерштрассе в Берлине, и на Шведенплац в Вене, горели синагога в Лейпциге, в Мюнхене, во Франкфурте и в Штутгарте. Более двухсот синагог сгорело в ту ноябрьскую ночь изысканных концертов.
Allegro assai, довольно весело!
Лотар Хасслер поднес к глазам маленький театральный бинокль, скользнул взглядом по рядам притихшей публики и задержал его на противоположной ложе, где сидела молодая женщина, чье лицо, обрамленное медно-золотистыми волосами, мягко освещали горевшие в четверть накала плафоны. Это была известная в Германии, но выступавшая и в Карнеги-холле Элизабет Мюллер-Вайсберг — меццо-сопрано, супруга того солиста-скрипача, на которого чуть позже переместился круглый зайчик отраженного биноклем света.
Эту знаменитость с мировым именем, члена Прусской академии искусств, офицер рассматривал долго и с любопытством — а тем временем по Гауптштрассе двигалось имровизированное ночное шествие с факелами. Молодчики весело горланили под уханье барабанов:
Auf der Heide blüht ein kleines Blümelein
Ein! Zwei!
Und das heisst E-e-rika…
Heiß von hunderttausend kleinen Bienelein
Ein! Zwei!
Wird umschwärmt Erika.[23]
На углу, как раз перед известным книжным магазином «Меерсон и сыновья», какого-то весельчака осенила идея соорудить костер из книг. Маркс, Гейне, Фрейд, Фейхтвангер, Стефан Цвейг, Томас и Генрих Манны, Бертольт Брехт и Анна Зегерс, Фридрих Вольф, Леонгард Франк и Барух Спиноза, Марсель Пруст, Франц Кафка и Анри Бергсон занялись на славу. Полетел в костер, трепеща корочками обложки, как птица крыльями, томик Эйнштейна с его квантовой структурой света, выбросил рой искр, взметнул пламя.
Ясное дело, Альберт, что эти колбасники, эти пьяницы и босяки понятия не имеют, кто ты такой, но мы-то, мы тебя хорошо знаем. Тебе удалось вовремя улизнуть, и теперь ты, должно быть, с грустью наблюдаешь за происходящим на твоей бывшей родине… а вот нам весело — ведь все на свете относительно, разве это не твои слова? Мы в своем деле твою же еврейскую формулу применяем, Альберт, так что уж извини-подвинься! Наша Энергия, направленная на то, чтобы вас сокрушить, равна Массам, которые нас поддерживают, умноженным на Скорость света, с которой мы завоюем мир, да еще в квадрате. Такие вот дела, дорогой Альберт, и прощай! Пора, наконец, выяснить, кто истинные хозяева Германии: евреи или мы!
Формула E = mc2 угодила аккурат в центр огненной галактики, выбросив сноп веселых искр.
Двое из оркестрантов, гобой и валторна, закончили свои партии, собрали ноты, загасили свечи на пультах и тихо покинули сцену — таков ритуал при исполнении «Прощальной» Гайдна.
Однако за кулисами их ожидал сюрприз — несколько облаченных в форму штурмовиков бесцеремонно схватили музыкантов и потащили прочь. Оба, конечно, пытались упираться, требовать объяснений, но главарь штурмовиков в отутюженных галифе и надраенных до ослепительного блеска сапогах с улыбкой приложил палец к губам: тс-с-с, что вы так расшумелись, ведь концерт же! И не было злобы на его лице — только добродушное, чуть ли не дружеское расположение. Сами понимаете, друзья-приятели, здесь вам не какая-нибудь еврейская лавочка, а престижный концертный зал, так что будьте добры соответствовать!
Теодор Вайсберг, не снимая смычка со струн, сквозь огоньки свечей увидел, как за кулисами молодчики в коричневом уводят двоих музыкантов, и бросил непонимающий взгляд на соседа, первую скрипку.
Остальные музыканты тоже заметили, что происходит, и волна беспокойства прокатилась по оркестру. Но концерт продолжался. Закончили свои партии контрабас и виолончель.
Оба оркестранта, очевидно, уже догадывались, что их ждет, но на концерте как на концерте — притихшая, ничего не подозревающая публика следила за каждым их движением. Они собрали ноты, загасили свечи на пюпитрах и, вопросительно, с тревогой взглянув на первую скрипку, неуверенно побрели со сцены.
А там, за кулисами, все повторилось почти буквально: «Тс-с-с, господа, тише, уважайте арийских композиторов!»
Младший офицер склонился к уху Лотара Хасслера:
— Какой скандал — весь филармонический оркестр — евреи!
— Ну, положим, не все. Некоторые даже не подозревают, что у них была бабушка-еврейка. Ничего, мы их просветим. Однако тот факт, что мы позволили превратить Германию в синагогу, действительно скандален… Тихо, его очередь.
…Скрипач Теодор Вайсберг, которого здесь и за океаном ценили как одного из самых одаренных виртуозов Германии, собрал ноты, потушил свою — последнюю на сцене — свечу и чуть скованно направился к выходу. Таким был финал Симфонии № 45 фа-диез минор Йозефа Гайдна, известной как «Прощальная». Сцена погрузилась в темноту.
Благоговейная тишина продолжалась довольно долго, и только когда вспыхнули с полной силой хрустальные плафоны, зал взорвался аплодисментами. Но ритуал выхода на аплодисменты не состоялся — раскланиваться было некому.
Это был последний концерт оркестра Дрезденской филармонии.
До лунного Нового года оставалось более двух месяцев, но только после его наступления можно было ожидать смягчения режима, введенного японцами. Только тогда родственники наконец-то смогут погостить друг у друга. По юлианскому календарю стоял ноябрь. Отвратительная погода. Можно бы назвать ее и собачьей, если бы беспризорные собаки на всем пространстве огромного города — от самых южных кварталов Лангхуа и Нанши до северных Чжабей и Янпу — давно не были съедены.
Воздух был морозным и влажным, насыщенным липким запахом горелого жира, илистой воды в каналах. Легкий бриз, дувший с моря, приносил не свежесть, а вонь с безбрежных болот в устье Хуанпу, левого притока великой Янцзы, по которому в Шанхайский порт заходили океанские суда.
Вечерело. Сотни джонок кружили вокруг пароходов, чьи высокие борта угрожающе нависали над ними. На этих утлых суденышках уже зажгли бумажные фонарики. Отражения бесчисленных огоньков плясали, удлиняясь, на маслянистых волнах с пятнами нефти и целыми плавучими островами нечистот. Продавцы перекрикивали друг друга на языке, который они считали английским, предлагая овощи, фрукты, рыбу — а также талисманы и амулеты, маленьких божков, вырезанных из рога буйвола и нефрита.
С палуб на них глазели, свешиваясь через планшир фальшборта, скучающие транзитные пассажиры, которые даже не сходили на берег, напуганные слухами о портовых карманниках и профессиональных жуликах. И вообще через пару часов их плавание на юг, в Сингапур, Гонконг и Макао, а то и еще дальше — в Манилу или Бомбей, должно было продолжиться. Что касается пассажиров, для которых этот порт был конечным пунктом, то им, сходившим на берег с плотно пришвартованных рядом друг с другом судов, было не до сувениров и уж совсем не до овощей и фруктов. Это были главным образом штатские японцы — торговцы, банковские служащие и маклеры недавно открывшихся представительств крупных токийских фирм — которые пользовались услугами пароходной компании, зарегистрированной в Кобе, чьи регулярные рейсы связывали Японские острова с континентальным Китаем. Кое-кого из официальных лиц, которых встречали шоферы в форме и представители консульств или крупных банков, везли прямиком в аэропорт Лунгхоа, откуда они летели во внутренние районы страны — в Пекин или еще дальше, в новое марионеточное государство Маньчжоуго, находившееся под контролем японцев. Позже, когда военных судов станет не хватать, пароходы этой компании послужат для транспортировки пополнений оккупационного корпуса. Среди солдатской массы будут выделяться исполненные самурайского высокомерия низкорослые офицеры-очкарики.
Доки, склады, приземистые желтые корпуса японской комендатуры и портовой администрации, представительства пароходств, таможня и пограничная полиция, портальные краны и горы ящиков и тюков тянулись вдоль тяжелых черных вод реки, на которые падали отсветы фонарей с раскачивавшихся на волнах джонок. Высоко-высоко над ними облачное небо отражало мутное оранжевое зарево, полыхавшее над фешенебельными отелями и офисами на набережной Вайтань, в которое вливались ослепительные потоки огней Международной концессии[24]. Обитатели джонок там никогда не бывали, но с детских лет слышали бесчисленные легенды об ином, невиданном и неведомом мире широких проспектов и бульваров.
Обитатели джонок появлялись на свет на воде, жили на воде, и покидали этот мир тоже на воде, да и предки их проводили свою жизнь по колено в воде на рисовых полях болотистой равнины в низовьях Янцзы. Никто из них не имел случая воочию увидеть роскошные здания в колониальном английском стиле, казино, теннисные корты, джентльменские клубы, отели и рестораны с горделиво стоящими у входа двухметровыми сикхами в снежно-белых тюрбанах и с грозными кривыми кинжалами на поясе.
Такие, или подобные им, размышления мелькали в голове капитана русского каботажного сухогруза «Челябинск», который стоял на мостике, жуя погасшую папиросу. Судя по виду, это порядком потрепанное, ржавое корыто пережило и русско-японскую войну 1904-го, и разгром при Цусиме, и драматические события Октябрьской революции в ее дальневосточном варианте.
Как у неспешных пригородных трамвайчиков, маршрут «Челябинска» был неизменен. Его рейсы начинались в устье Меконга, где он загружал каучук-сырец с французских плантаций в Южном Индокитае. В Шанхае он заполнял трюмы хлопком и необработанным шелком, порт предназначения которых находился на севере, в Да-Ляне, а по-русски Дальнем, откуда эти грузы отправлялись в дальний путь по Транссибирской железнодорожной магистрали. Капитан равнодушно следил за худющими грузчиками-кули, сновавшими по трапу: вверх с огромными тюками на спине, а вниз, на причал — с плоскими дощатыми ящиками из неструганного сибирского кедра с нанесенной по трафарету надписью Uralmash — USSR.
Он не особенно встревожился, когда один из грузчиков уронил свой тюк и грохнулся на мокрую, скользкую палубу. Наверно, от голода — оставалось еще целых два часа до получки. Пятидесяти шанхайских центов за день работы ему бы хватило всего на миску риса с жареным луком-пореем и кружку зеленого чая. Капитан отдал двум матросам короткое, равнодушное приказание и те отнесли потерявшего сознание в каюту, овальная металлическая дверь которой была помечена красным крестом.
…Полчаса спустя из каюты вышли уже двое грузчиков, и никто — ни на судне, ни на берегу — не обратил внимания на это мелкое происшествие. Оба понесли вниз по сходням по ящику с надписью Uralmash, и тот факт, что в безымянном и безличном человеческом муравейнике, от которого разило луком и потом, стало на одного кули больше, ничего не менял в огромном, многомиллионном и хаотическом уравнении, состоящем из безысходной бедности и чрезмерного богатства, под названием «Шанхай». Каждое утро муниципальные власти подбирали на улицах умерших за ночь от голода, так что еще один кандидат на подобную участь ничего не менял в ту или другую сторону.
Как уже было сказано, стоял ноябрь. Десятое ноября, среда, 1938 года.
До начала Большой войны на Западе оставалось девять месяцев и двадцать дней.
Хильда отдернула занавески на окне и осталась разочарована тем, что увидела. Она сама не знала, чего именно ожидала, но этот городской пейзаж вовсе не походил на рекламные плакаты бюро путешествий, или на сбывшиеся надежды тех, кто им поверил. Унылые, покрытые копотью фасады, развешенное на просушку белье, а далеко-далеко внизу, как будто ее отель располагался на Монблане, — бескрайнее хитросплетение железнодорожных путей, стрелок, проводов и семафоров, брошенные в тупиках разваливающиеся вагоны и одинокий, пыхтящий маневровый паровозик, который из ее окна выглядел детской игрушкой. Гостиница была популярна среди постояльцев со скромными средствами — категории «две звезды», одна из которых, увы, уже почти закатилась.
Отсюда не было видно ни Эйфелевой башни, ни Монмартра, ни Триумфальной арки, ни темно-серебристой ленты Сены, рассекавшей город и отражавшей небо над ним. Она знала Париж как свои пять пальцев — не только бульвар Сен-Мишель, Лувр, и Нотр-Дам, но даже бистро на углу напротив ее полуторазвездочного отеля. Хильде казалось, что она лично знакома с его хозяином. Никогда раньше не бывав в Париже, она увлеченно, чуть ли не сладострастно, изучала французский язык и литературу в Берлинском университете имени Гумбольдта, и этот изумительный город со всей ясностью присутствовал в ее сознании. Увы, студенческая жизнь Хильды оборвалась рано и безвозвратно — когда пришло к концу жалкое наследство, оставленное ей родителями. Но мечта увидеть Париж своими глазами жила: увидеть его не на страницах книг, не в кинокадрах, а во всем его истинном блеске, вдохнуть его воздух, услышать его звуки — лизнуть его и почувствовать его вкус, выпить чашечку кофе у своего вымышленного знакомца, по-соседски дружелюбного провансальца из бистро на углу. «Доброе утро, мадемуазель Хильда. Вам как всегда? Значит, кофе с круассаном, ведь так, мадемуазель Хильда?»
Огорчение из-за безрадостного вида за окном быстро улетучилось: какое счастье быть здесь, хоть ненадолго вырваться из удушливой атмосферы Берлина, этого амбара Европы, как назвал его неизвестный Хильде Илья Эренбург. Можно было расслабиться, забыть о гнетущих тревогах и слухах, о бесперспективных актерских курсах, о тех идиотах, которые считали, что крошечная роль из двух реплик приведет их прямиком в твою постель. Так приятно было избавиться от бесконечных дублей во время массовок, когда, непонятно почему, всю толпу в сотый раз возвращают на исходную позицию, снова и снова, как стадо, прогоняя перед камерой. И так — целый день: за пять марок в костюме студии и за шесть с половиной в своей одежде, если она подходит для фильма, о котором ты понятия не имеешь и который, по всей вероятности, никогда не посмотришь. Да еще вечные ухаживания ассистентов, воображавших, что якобы случайные прикосновения к твоему мягкому месту — кратчайший путь к твоему сердцу… И вечная дурацкая надежда статистки из массовки на то, что в один прекрасный день ее заметят, что режиссер, удобно развалившийся на служебном складном стуле, поманит пальцем ассистентку и тихонько спросит «Кто эта блондинка, вон там?» И тогда вся эта бессмыслица обретет смысл, и сбудется то судьбоносное предначертание, чей логический результат — широко распахнутая перед тобой дверь в большое кино. Ничего подобного, однако, никогда ни с одной статисткой не происходило.
Впрочем, пусть не в точности, но нечто подобное с Хильдой на этот раз произошло — вследствие чего она и проснулась нынче утром не в берлинском Грюневальде у себя в мансарде, а в парижской гостиничке.
Деликатно постучавшись, в дверь заглянул однорукий Вернер Гауке, легендарный фотограф студии УФА. Он потерял руку в Первую мировую войну под Верденом, что не помешало ему стать великим мастером художественной фотографии. Его изумительные фотоэтюды, славившиеся игрой светотеней, не раз украшали витрины Фридрихштрассе и Курфюрстендамм, выставлялись в галереях и репродуцировались престижными журналами. А еще он был известен как ловелас, чему не мешали ни его однорукость, ни плешь во всю голову, что будило недоумение непосвященных.
— Ну, милая, ты готова? Возьми все три костюма, будем целый день вкалывать. Я заказал машину, жду тебя внизу, в кафе.
— Приму душ и спускаюсь.
— Десять минут, куколка! Целую!
Послав ей звучный воздушный поцелуй, Вернер закрыл дверь.
В кафе ее и ждало первое разочарование — никакого провансальца из ее фантазий! Хозяйкой бистро была рыхлая матрона, вероятно, бывшая проститутка, вложившая в это заведение сбережения, добытые добросовестным трудом на парижских тротуарах. Дешевый пролетарский кофе, поданный не в фарфоровой чашке, а в пиале для бульона, был щедро сдобрен цикорием и не больно-то отличался от среднестатистического эрзац-варева в Бабельсберге, которое предлагалось в буфетах киностудий УФА. Зато круассаны оказались и вправду хороши. Но ведь Париж без Эйфелевой башни, «Мулен Руж» и круассанов не был бы Парижем!
И пошло-поехало. Смотри вниз! Облокотись на парапет — еще, еще! Свободнее, ты что замерла, как памятник? А теперь вытянись на скамейке — да выгнись, чтобы топорщились грудки! Отодвинься немного вправо, куколка, не заслоняй Обелиск!
Бедняга Вернер — ему, округлившемуся и отяжелевшему с возрастом, увешанному фотоаппаратами и объективами в кожаных футлярах, приходилось то и дело вытирать единственной рукой обильно потевшую плешь огромным платком, что отнюдь не мешало ему вкладывать все свое художественное воображение в достойное исполнение поставленной перед ним задачи. Задачей же было, ни больше ни меньше, создать коллекцию выразительных фотографий красивой немки на фоне Парижа.
Хильда совершенно случайно стала объектом этих его стараний.
После прихода НСДРП к власти в 1933 году все киностудии — от УФА и «Баварии-фильм» до ТОБИСа и «Терры» — были подчинены нацистскому министерству пропаганды, которым руководил колченогий Йозеф Пауль Геббельс, похожий скорее на профессионального шулера, чем на рейхсминистра. «Союз народного кино», который в лучшие годы возглавляли подлинные светила, в том числе Генрих Манн, Бертольт Брехт, Кете Кольвиц и Бела Балаш, разогнали. Несколькими годами раньше в Голливуд перебрались Эрнст Любич, Георг Пабст, Эмиль Яннингс, Лиа де Путти, Пола Негри, Грета Гарбо. В тридцать третьем Петер Лорре уехал в Лондон, а годом позже вместе с Билли Уайлдером подался за океан. Также в Лондоне прочно осела Элизабет Бергнер. Марлен Дитрих покинула Германию и отбыла прямым курсом на Беверли-Хиллз в самый день премьеры «Голубого ангела» еще в 1930 году, вместе со сделавшим ее звездой режиссером фон Штернбергом. Нацисты запретили к показу фильм Фрица Ланга, и он уехал во Францию, где снял свою знаменитую картину «Лилиом».
Немецкий экран осиротел, кануло в прошлое время великих триумфов «Куле Вампе», «Доктор Мабузе», «Метрополис» и «Безрадостный переулок».
Классическое немецкое кино приказало долго жить.
И вот тогда взошла звезда Лени Рифеншталь.
Карьера тридцатилетней посредственной актрисы и страстной спортсменки началась с «альпийских» фильмов — ни хороших, ни плохих, но все же «Буря над Монбланом» появилась в прокате даже в советской глубинке. Каждому творцу уготован звездный миг, распахивающий перед ним врата к успеху и славе, только надо не проглядеть его. Такое мгновение наступило для Лени Рифеншталь в 1935-ом, на съезде Национал-социалистической партии в Нюрнберге, где она сняла «Триумф воли». Помпезно-патетическая эстетика фильма была почти неотличима от многих советских документальных лент того времени, только с иной идеологической окраской: место Класса заняла Раса. В одночасье оказавшись в партийном фаворе, бывшая актриса разразилась новой серией фильмов, вершина которых — «Наш Вермахт» — стал культовым произведением, окончательно оформившим эстетические параметры нацизма. Лени Рифеншталь приняла активное участие в создании клише, ставшего государственным нормативом, — образа непобедимого германского воина, который впечатлял не мускулами, как какая-нибудь африканская горилла, а несколько женственной нордической красотой. Облик этого воина возбуждал национальную гордость, и никто не обращал внимания на тот факт, что ни сам фюрер, ни Геринг с Гиммлером, ни Борман такой арийской матрице не соответствовали. Тут и там среди партийной верхушки встречались напоминавшие эту модель красавчики, но, по слухам, большинство из них были нетрадиционной сексуальной ориентации.
Берлинская Олимпиада тридцать шестого года придала новый сильный импульс карьере Лени Рифеншталь — ее «Праздник народов» патетически восхвалял арийскую кровь. Правда, американский негр Джесси Оуэнс, легендарный олимпийский легкоатлет, завоевавший в Берлине золото в четырех дисциплинах, слегка затенил безграничное могущество и красоту белой расы, но, как известно людям творческим, тень лишь еще ярче подчеркивает свет. Колоссальный успех фильма, особенно среди нацистской элиты, вдохновил Рифеншталь на продолжение, и в 1938, почти на пороге войны, она начала работу над второй картиной дилогии «Олимпия» — «Праздник красоты».
Вот тут-то и наступил звездный миг Хильды.
Хильда была необыкновенно красива: молодая голубоглазая блондинка словно олицетворяла собой будущую немецкую мать здоровых немецких детей, типичную представительницу высшей расы — в точном соответствии с Матрицей. Ассистенты, норовя ее ущипнуть, нашептывали ей банальные комплименты, сравнивая голубизну ее глаз с чистыми скандинавскими озерами, гримерши знали красивую статистку в лицо и чмокали в щечку: «А вот и наша валькирия!»
Разве удивительно, что при такой внешности и популярности на нее обратила внимание сама создательница «Праздника красоты»?
— Как тебя зовут? — спросила Лени Рифеншталь и нежно провела пальцем по очертаниям ее губ.
Молодая женщина вспыхнула от смущения. Эта великая Рифеншталь — лесбиянка или просто проявляет материнскую симпатию? Впрочем, это неважно; гораздо важнее было то, что сбывалась мечта девушки из массовки: ее выделили из толпы, из безличной массы.
Она сглотнула, прежде чем ответить:
— Хильда Браун.
— Ты великолепна, Хильда. Ты то, что мне нужно. Дай о себе знать, когда вернешься из Парижа.
— Из Парижа? — удивленно переспросила Хильда.
Вряд ли кто-либо знал, почему Рифеншталь вдруг решила включить в свой «Праздник красоты» портретную серию стоп-кадров типичной немки на фоне Парижа. То ли кто-то внушил ей эту идею, то ли творческий инстинкт подсказал ей вероятность недалекого будущего. Неизбежность предстоящей войны витала в воздухе. В Мюнхене британский премьер Артур Невилл Чемберлен, про которого никто не мог с уверенностью сказать, ловкач он или идиот, уже обрек Европу.
Так или иначе, но фрейлейн Хильда Браун подписала контракт и получила аванс в пятьсот рейхсмарок, огромную для нее сумму, в обмен на разрешение без ограничений использовать ее фотографии в фильме, а также на страницах нацистской Der Stürmer — газеты настоящего арийца, как утверждала реклама.
Хильда шагала по бесконечным ступеням, ведущим к базилике Сакре-Кёр. Они не воспользовались монмартрским фуникулером, потому что на лестнице Вернера то и дело осеняли гениальные фотоидеи. Остановившись, она обернулась, поджидая своего нерасторопного кавалера, которому приходилось не только взбираться самому, но и тащить целую коллекцию фотоаппаратов и объективов. Министерство отказалось командировать в Париж его ассистента, экономя валюту, которая позарез была нужна Рейху. Наконец, Вернер ее догнал, пыхтя и утирая лоб, покрытый мелкими капельками пота.
— Ну как, наша маленькая куколка довольна? — задыхаясь спросил он. Хильда окинула Париж сияющим взглядом — словно завоеватель, которому предстояло овладеть этим городом, до горизонта затянутым тонкой дымкой. Эйфелева башня, Сена с ее мостами, остров Сите с Собором Парижской Богоматери, Обелиск на площади Согласия, церковь Мадлен были окутаны бледно-розовой вуалью, сотканной из лучей готового закатиться солнца, и едва виднелись, скорее угадывались…. Безбрежный, вечный, тщеславный, греховный, столь близкий и в то же время высокомерный Париж! Приближался вечер, и под прозрачной пелериной легкого тумана город готовился к своим вечерним таинствам.
Движимая искренним порывом, она поцеловала фотографа в щеку, но тот добродушно запротестовал:
— Разве это поцелуй?! Что я тебе, старый добрый дядюшка? Неужто я не заслужил чего-нибудь получше? Ведь это я подкинул Лени Рифеншталь идею о Париже. Только я, и никто другой! Не стану скрывать, почему: я на тебя глаз давно положил, вот и вынашивал кое-какие идеи.
Вернер потянулся, чтобы поцеловать ее в губы, но Хильда с проворством рыбки выскользнула из его рук и весело побежала по лестнице вверх, к сахарно-белой базилике.
На вершине Монмартра она облокотилась о каменный парапет, глядя на расстилавшийся внизу великий город. Подоспел и Вернер, положил ладонь Хильде на руку, горячо задышал ей в затылок. Она не убрала руки, только оглянулась на него с удивлением и снова обратила взор на город.
— Завидую людям, для которых Париж — родной город. У меня такого места, считай, нет. Штутгарт, пожалуй, был лучшим городом моего детства, но все это в далеком, безвозвратно ушедшем прошлом. Я уже лет десять как там не была, даже не знаю, сохранились ли могилы отца с матерью. Потом этот серый, отталкивающий Берлин. Каждый день — пригородный поезд в Потсдам. Потом Бабельсберг… Потом…
— Потом студии УФА, однорукий Вернер Гауке…
Она ласково погладила его руку, которая все еще лежала поверх ее руки. Наверно, хотела выказать ему свою дружескую приязнь и дать понять, что не придает значения его увечью.
— Да, — согласилась она. — УФА, Вернер Гауке. Гениальный фотограф, непревзойденный мастер светотени. Ведь так пишут? Но не пишут, что он мой единственный друг в тех воняющих клеем и краской отвратительных павильонах, где все вранье, целлулоидная бутафория.
— Твоя правда, чего-чего, а вранья в избытке. И рождается оно со скоростью 24 квадратика в секунду. Но не всегда так. Знаешь, как называются пропорции экрана? Золотое сечение. В великих фильмах оно действительно становится золотым, моя девочка! — и ни с того ни с сего добавил: — И твое сечение золотое. Сдается мне, я мог бы в тебя втюриться, как пацан.
— Вот этого не надо — потому что я не смогу ответить тебе взаимностью. Боюсь, я вообще ни в кого не смогу влюбиться. Никогда.
— Рановато тебе бросаться этим словом, «никогда». Тебе всего-то двадцать три года…
— В двадцать три человек уже знает все, что стоит знать. Остальное — то, что люди постепенно узнают за всю оставшуюся жизнь, — всего лишь подробности.
Они ужинали в маленьком ресторанчике для туристов — там, за церковью. Район был перенаселен художниками, которые годами рисовали на глазах у клиентов одно и то же — базилику Сакре-Кёр, сувенир из Парижа за 10 франков. Неудивительно, что по контрасту с их ремесленничеством Ван Гог был канонизирован как святой — крутая улочка, где располагался ресторан, носила имя Святого Винсента.
Хильда рассеянно ковыряла вилкой в тарелке, пригубливала вино и снова ковыряла. Вернер наставнически ее пожурил:
— Пьешь много, а ничего не ешь.
Она не осталась в долгу, едко заметила:
— Ну, а ты ешь много, зато не пьешь!
Что-то, очевидно, не давало девушке покоя, мысль ее витала не здесь, возле горшочка со знаменитым coq-au-vin, тушеным в вине петухом, а где-то далеко-далеко.
Некоторое время спустя она равнодушно обронила:
— Ты еще не рассказал мне о своей жене, детях. Сколько их у тебя — двое, трое?
— Двое. Тебе непременно хочется о них знать?
— Не особенно. Зато я хорошо знаю своих соотечественников. Как раз сейчас, в… — она взглянула на часики на запястьи, — в двадцать шесть минут десятого, наступает момент, когда солидные немецкие бюргеры среднего возраста начинают рассказывать своим молодым компаньонкам, с которыми собираются переспать, как они одиноки дома и как их супруги, в принципе, добрые и преданные, их не понимают… Или что-то в этом роде.
Фотограф искренне рассмеялся.
— Ты — дьяволица!
— Совершенно верно. От меня пахнет серой?
— Ну-ну, не входи в роль. Ты пахнешь духами «Мон будуар», которые я лично подарил тебе нынче утром. Вообще-то я действительно привязан к своей семье. Но это никогда не мешало мне пользоваться окрестными охотничьими угодьями. Мое хобби тебя смущает?
— В принципе нет. Но ты хоть честен. Обычно мужчины врут, чтобы добраться… до заветной цели.
— Ну и как, светит мне до нее добраться?
— Послушай-ка, милый мой друг Вернер. На столе стоит петух в вине. Но в данном случае в роли петуха выступаешь ты, а вина мы выпили достаточно, чтобы начать говорить глупости. Пошли, я устала.
Поздним вечером тесный гостиничный номер освещался только оранжевым светом лампы на прикроватной тумбочке. Хильда, в пижаме, читала книгу, когда дверь отворилась и в нее бесшумно проскользнул Вернер. Кто бы еще смог нести в единственной руке два бокала и в то же время сжимать под мышкой бутылку шампанского?
— Можно?
Хильда равнодушно пожала плечами:
— Уже вошел, чего ж теперь спрашивать.
Притворившись, что не расслышал, Гауке присел на край кровати, молча поставил бокалы на тумбочку, вытащил бутылку, зажатую под ампутированной ниже локтя рукой, и разлил шампанское.
Она поставила протянутый ей бокал, даже не пригубив. Осторожно взяла и его бокал, поставила рядом со своим.
— Слушай, что я тебе скажу, Вернер Гауке, фотограф с мировым именем и мой единственный друг. Слушай внимательно — так, чтобы между нами не было неясностей. Ведь завтра ты уезжаешь обратно в Берлин.
— Насколько мне известно, уезжаем мы оба.
— Ты плохо информирован, уезжаешь только ты. Я остаюсь. Не хочу быть арийским манекеном для художественных прозрений Лени Рифеншталь. Ну, как — теперь запахло от меня серой?
— Пахнет все теми же духами «Мон будуар». Ты хорошо обдумала свое решение?
— Еще бы. Всесторонне: от первой до последней буквы морального кодекса.
— Кроме морального, есть еще уголовный кодекс.
— Его они могут применить только к тем, кто у них в руках.
— Это верно. И мы больше не увидим тебя в Бабельсберге?
— Мы правда друзья? Тогда отвечу: больше — никогда. Для начала у меня есть пятьсот марок. Сегодня я заработала их честным трудом, негативы у тебя. Der Stürmer в накладе не останется. А дальше видно будет.
Фотограф задумался, провел ладонью по лицу, вздохнул.
— Хорошо же ты меня подставляешь. Ведь дурацкая идея стоп-кадров на фоне Парижа была моей.
— Извини, но тут уж ничего не поделаешь. Я ведь могла подставить тебя гораздо хуже: а вдруг они бы пронюхали, что я — еврейка?
Ее слова не сразу дошли до Вернера, но когда их смысл проник в его сознание, он буквально подскочил на месте.
— Что?! Что ты сказала?
— Что слышал: я еврейка, по отцу и по матери.
Сначала Вернер просто онемел, а потом вдруг громко захохотал.
— Нет! Это уже просто анекдот!
— Совершенно верно, дорогой мой Вернер. Еврейский анекдот про Исидора, который принял крещение и стал Зигфридом. И Хильда Браун никакая не Хильдебранд и никакая не Брунхильда Браун. Я родилась Рахилью Браунфельд. Мы стали Браунами по решению отца, когда семья переехала из Вены в Штутгарт. В Австро-Венгрии его фирма называлась «Шляпы от Браунфельда, придворного поставщика». Потом, после распада империи, все изменилось. Он разорился и перевез нас в Штутгарт, но там еврейские шляпы и придворные поставщики были больше не в моде. Чтобы уцелеть, пришлось стать выкрестами по фамилии Браун. Я — гибрид иудейства с христианством, и у меня нет ничего общего с вашей великой арийской расой.
Они стояли перед спальным вагоном под закопченными сводами вокзала Сен-Лазар.
Хильда первой нарушила молчание:
— Ты — человек опытный. Что говорят в таких случаях?
— Разные хорошие слова на прощание.
— Ладно. Я знала, что ты великий фотограф и лучший на студии любовник. Что у тебя великие идеи, причем в обеих областях. Теперь я знаю, что и человек ты что надо. Извини, если из-за меня у тебя будут проблемы. Но c’est la vie. Спасибо, я тебя не забуду. Ну, теперь твоя очередь.
— Да, теперь моя… Ты отмочила такой номер, что мне слов не хватает его описать — так ей и надо, арийской расе. Я не выдам тебя Лени Рифеншталь, пусть продолжает верить в добро и германскую миссию по обновлению мира. Я тебя тоже никогда не забуду — ты самая замечательная девушка из всех, кого я знал, и первая, которую мне не удалось охмурить.
Вытащив из внутреннего кармана бумажник, он прижал его к груди обрубком ампутированной руки и пальцами другой принялся в нем рыться.
Извлек чек и сунул в кармашек ее жакета.
— Вот служебный чек на две тысячи франков. Его мне дали на случай непредвиденных обстоятельств. Ты — непредвиденное обстоятельство. Более того, природное бедствие. Возьми, я найду способ отчитаться, я ведь старый студийный лис… А теперь можешь поцеловать меня на прощанье.
Обняв Вернера, Хильда горячо поцеловала его в щеку, поспешив заметить:
— Знаю, знаю: так целуют только дряхлых дядюшек. Но на свете любовников без счета, а вот добрые старые дядюшки — бесценная редкость! Я тебя люблю!
Раздался свисток к отправлению поезда, кондуктор пригласил пассажиров спального вагона занять свои места.
— Желаю тебе успеха, Хильда… или как там тебя звали. Тебе придется нелегко, но ты справишься. Я в этом уверен. Постой здесь, на перроне, а? Я хочу помахать тебе из окна платочком.
…Когда Вернер опустил окно своего купе и выглянул наружу, Хильды на перроне не было. Он разглядел ее среди толпы, которая текла к выходу в город.
— Хильда! — крикнул он, и еще раз, уже громче: — Хильда!
Она не обернулась, только подняла руку и помахала ею на прощанье. Потом затерялась в привокзальной сутолоке.
Нельзя сказать, чтобы Элизабет, супруга бесследно исчезнувшего скрипача Теодора Вайсберга, была красива в общепринятом значении этого слова. Черты ее лица были несколько неправильны, но бросалась в глаза благородная, гордая, чуть ли не царственная осанка, особенно заметная сейчас, когда она величаво несла себя по улице, завернувшись в роскошную длинную шубу из голубого песца, стоившую, наверно, целое состояние. Такая дама, да еще идущая пешком по заснеженной улице, являла собой необыкновенное зрелище даже для изысканного Дрездена, привычного к потомственным аристократам с уходящей вглубь веков родословной. Воистину импозантная женщина, эта Элизабет Мюллер-Вайсберг — такая украсила бы даже дворцовый ансамбль Цвингер.
Шел мокрый снег, который тут же таял на асфальте. Такси были редкостью, режим экономии бензина сделал этот вид транспорта труднодоступным. Она спешила, а потому, увидев очередь на стоянке такси, пошла пешком. Этот день был особым для Элизабет.
После долгой и бесплодной беготни по инстанциям, она наконец-то добилась — благодаря протекции влиятельного директора Государственной оперы — приема у нацистского начальника, все того же Лотара Хасслера. Из телефонных разговоров с его адъютантом у нее сложилось впечатление, что гауптштурмфюрер умышленно откладывает встречу, чтобы придать ей подчеркнуто важное значение.
Остальные жены оркестрантов Дрезденской филармонии тоже ничего не знали о судьбе своих мужей. Все попытки их разыскать наталкивались на стену холодного, хотя и вежливого молчания имперских полицейских служб: они якобы ничего не знали по данному вопросу. Наконец кто-то намекнул фрау Мюллер-Вайсберг, что разгадка известна не полиции и даже не гестапо, а партийной элите города, конкретно — эсэсовскому начальству.
И вот сегодня ей назначена аудиенция у этого Лотара Хасслера, который строит из себя высокомерного, недоступного вельможу, вообразив себя чуть ли не пенджабским принцем на белом слоне.
Женщина остановилась перед массивным, тяжеловесным зданием в эклектическом стиле, характерном для конца девятнадцатого века. С первого взгляда на охранника у входа, облаченного в форму, становилось ясно, что в нем размещено военизированное учреждение. Назвавшись и объяснив, к кому она направляется, фрау Мюллер-Вайсберг терпеливо ждала, пока тот доложит по телефону об ее приходе. Вежливым жестом охранник указал ей на двери, над которыми простер гигантские крылья бронзовый орел, хищно сжимавший в когтях венок из позолоченных дубовых листьев со свастикой в центре.
С видом уверенного в себе человека она пересекла оживленный вестибюль, чьи мраморные мозаичные полы и колонны напоминали скорее старый престижный банкирский дом, чем нацистский департамент, и направилась к широкой лестнице. Многие из сновавших тут служащих и посетителей провожали ее восхищенными взглядами. Певица Мюллер-Вайсберг была весьма известна, доказательством чему служил хотя бы тот факт, что все без исключения офицеры почтительно козыряли, уступая ей дорогу.
Адъютант, секретарша и остальной бюрократический антураж исполнили свои рутинные обязанности без задержек, и вот Элизабет уже в необъятном кабинете, стены которого были облицованы потемневшими от времени дубовыми панелями. Это мрачное, неприветливое помещение, было довольно прохладным: несмотря на то, что стояла зима, здесь явно недостаточно топили. Меблировка состояла из длинного массивного дубового стола для заседаний, дивана и нескольких обитых зеленой кожей кресел в углу. Элизабет догадывалась, что некогда этот салон был обиталищем важной птицы, а теперь новые властители Германии усадили в него одного из своих бонз. Адъютант, пропуская ее вперед, щелкнул каблуками и объявил:
— Фрау Мюллер-Вайсберг, по вашему распоряжению.
Лотар Хасслер поднялся из-за рабочего стола и поспешил раздавить сигарету в пепельнице.
Она уже не так уверенно сделала несколько шагов по огромному мрачному кабинету. Хасслер пошел ей навстречу.
— Мне особенно приятно, мадам.
Он склонился, чтобы поцеловать ей руку, но она торопливо ее отдернула — ей вдруг показалось, что она попала в западню.
Офицер не сводил с нее иронически прищуренных водянистых глаз и ждал, чтобы она заговорила первой.
Но Элизабет молчала, не зная, с чего начать.
— Вы позволите? — вымолвил он, наконец, и потянулся за ее голубыми песцами.
Поколебавшись всего миг, она все-таки сбросила шубу ему на руки, и Хасслер небрежно оставил ее на спинке одного из кресел.
Потом пригласил посетительницу присесть к низенькому столику, на котором уже стояли хрустальный графин с коньяком и две рюмки. Хасслер наполнил их и жестом гостеприимного хозяина поднял свою в молчаливом тосте. Однако Элизабет даже не притронулась к своей рюмке.
— Не лучше ли сразу перейти к делу, господин Хасслер? — решилась она, наконец, словно бросилась с обрыва в реку. — Где мой муж?
— Как говорится, берете быка за рога? Что ж, будь по-вашему. Я — ваш поклонник, и вы это знаете. И готов сделать все, что в моих силах, чтобы вам это доказать.
Она подняла на него взгляд, исполненный надежды:
— Я была бы вам очень признательна. Прошу вас, освободите его.
— Я и сам этого хочу — ради вас, дорогая госпожа Мюллер. Прежде всего, ради вас. Мы не авантюристы, чтобы легкомысленно разбрасываться талантами нации. И верим в духовность, без носителей которой мы, политики, пустой звук, ветер в чистом поле… Но в случае с вашим супругом все не так просто.
— Почему? Разве он не один из тех, как вы соблаговолили только что выразиться, «талантов нации»?
— В данном случае не это главное. Главное, что он — еврей. Просто еврей, и все другие соображения теряют силу. Документы недвусмысленно подтверждают его неарийское происхождение.
— Он этого никогда не скрывал. И вы согласились меня принять, чтобы сообщить мне только это? Где он содержится?
— Гм, где… Не знаю, я распорядился, чтобы его разыскали. Мне неловко вторгаться в столь деликатную область, но я бы вам настойчиво порекомендовал задуматься о будущем вашего брачного союза. Понимаю, что здесь могут возникнуть трудности морального свойства, но наше общество коренным образом изменилось. Интересы нации прежде всего, личная мораль отходит на второй план. Поверьте, развод послужил бы на пользу вам обоим — в особенности вам, вашей карьере, вашему престижу. Ведь вы арийка, а он…
— Еврей, вы это уже говорили. Но это никого, кроме нас, не касается!
— В новой Германии это касается также государственной политики, милая госпожа Мюллер, — мягко сказал он. — Разве вы не чувствуете, что происходит? Верно, мы сожалеем о безобразиях, случившихся той ноябрьской ночью, но нам не всегда удается сдержать законный гнев толпы.
— Думаю, вы не особо и пытаетесь. Ваши же люди и стоят за всем этим.
— Мои? Вы слишком строго меня судите. Разве приходский священник в ответе за своих прихожан, когда кто-то из них напивается, как свинья, и запускает бутылкой в окно соседу?
— Оставим в покое приходских священников, господин Хасслер. Вы ведь пригласили меня, чтобы договориться об условиях освобождения мужа.
Лотар Хасслер мило улыбнулся.
— Вы выразились неточно, моя дорогая. В нашем телефонном разговоре я употребил слово «способы». Вот способы освободить вашего мужа мы и обсудим, а условия диктуем мы. Согласны?
Слегка поколебавшись, Элизабет открыла дорогую сумку из крокодильей кожи и молча высыпала ее содержимое на столик.
Там было несколько массивных золотых изделий, с десяток старинных золотых монет, кольца, распятие из платины, инкрустированное бриллиантами, царственная диадема с бирюзой, жемчужное ожерелье и незначительные безделушки из золота и слоновой кости.
Лотар Хасслер как будто не заметил всего этого — он не сводил испытующего взгляда с женщины. Потом небрежно, чуть ли не с отвращением, ткнул пальцем в драгоценности на столике:
— Так вот во что вы оцениваете своего супруга? Он, конечно, не Паганини, однако…
Она непонимающе на него взглянула, потом сняла обручальное кольцо и бросила на столик. Кольцо, покрутившись, звякнуло, замерев на стекле.
— Больше у меня ничего нет. Действительно ничего. Подавитесь.
— Зачем же так грубо? Вот уж чего не ожидал от примадонны, выступавшей в Карнеги-холле… Впрочем… дело ваше, мадам.
Лотар Хасслер отошел к своему столу, из выдвижного ящика достал два паспорта и, вернувшись, швырнул их на столик, где лежали фамильные драгоценности и обручальное кольцо.
— Что ж, грубость за грубость. Вот вам два паспорта. Разрешение покинуть пределы Рейха — оно действительно четыре месяца. За это время вы должны уладить все дела и убраться ко всем чертям со своим евреем! Но в обмен на его свободу я хочу…
Офицер обошел столик, приблизился вплотную к Элизабет, рывком поднял ее на ноги и прижал к себе. В нос ей ударил запах табака вперемешку с одеколоном «Почтовая карета».
— …взамен я хочу тебя! Даром ничего не достается, и эту цену тебе придется заплатить… Побрякушками тебе не отделаться.
Элизабет замерла, лицо ее покрылось восковой бледностью. В слабой надежде на чудо — вдруг войдет адъютант, и это станет ее избавлением, — она бросила быстрый, инстинктивный взгляд на обитую кожей дверь. Но никакого чуда не произошло, даже телефон не зазвонил.
Лотар Хасслер не отводил от нее взгляда, его рука неспешно скользнула в глубокий вырез ее платья, нащупала грудь.
Элизабет снова с отчаянием взглянула на дверь, которая по-прежнему оставалась закрытой…
И секретарше, и адъютанту даже в голову не пришло бы беспокоить босса.
Хильда шла, вернее слонялась по Левому берегу Сены, с аппетитом откусывая большие куски от душистого мягкого багета. Так беззаботно способны уплетать только туристы, которые не рискуют натолкнуться на знакомых.
Правда, особых оснований для безмятежности у Хильды не было. Уже третью неделю она ждала ответа полицейской префектуры на свое прошение о продлении срока Droit de séjour — разрешения на пребывание в стране. Пока ответом было лишь холодное молчание, а ведь в своем заявлении она подчеркивала, что как еврейке ей угрожают антисемитские законы Третьего рейха. Срок визы уже истекал, а нелегальное пребывание во Франции преследовалось очень строго — если, конечно, нежелательный иммигрант попадал в руки властей. В Париже и без нее было более чем достаточно людей с просроченными визами и фальшивыми документами, а то и вовсе без документов. Ее положение, однако, станет поистине отчаянным, если французская полиция депортирует ее в этапном порядке и передаст в руки немецкой пограничной службы. Такое случалось чуть ли не каждый день, а в гестапо вряд ли кого-нибудь тронет ее слезное раскаяние в своем легкомысленном поступке.
Стояла поздняя весна. Внизу Сена лениво катила свои воды, натужно пыхтели маленькие буксиры, волоча за собой тяжело груженые баржи. По всей длине каменного парапета набережной художники выставили свои акварели, букинисты торговали пожелтевшими от старости книгами, новогодними открытками прошлого века, рекламными плакатами с детства знакомых марок какао и давно канувших в прошлое ликеров, а также облупленными эмалированными табличками с перстом, указующим дорогу к писсуару. За какими только глупостями не охотятся коллекционеры — особенно, если они куплены в Париже.
Хильда прошла всю набережную Вольтера из конца в конец. На противоположном берегу во всем своем великолепии высился Лувр. В окнах великого музея отражался тревожно-багряный закат, предвещавший ненастное утро. Впечатление было такое, будто за стеклами бушевал пожар, чьи огненные отблески раскачивались на речных волнах и гасли в легкой зыби.
Интересуйся Хильда политикой чуть больше, она бы знала, что и без этого кровавого заката Европу ждал весьма ненастный день — завтрашний.
Генеральная репетиция грядущей войны — жестокая гражданская бойня в Испании — закончилась победой фашистской фаланги над республиканским Народным фронтом. Интербригады, этот звездный миг всемирной солидарности с Республикой, потерпели тяжелое поражение, и во французских лагерях для перемещенных лиц к северу от Пиренеев уже звучали все языки мира. Тем временем нацистская Германия в царящей суматохе и при равнодушном молчании Запада без единого выстрела отхватила себе сначала Австрию, а потом Чехословакию.
Однако же и на Западе, и на Востоке все-таки помнили пословицу про аппетит, который приходит во время еды. Поэтому все европейские государства без излишнего шума стягивали к своим границам войска, вводили чрезвычайные меры безопасности, втайне молча мобилизовывали резервистов — и при этом в один голос уверяли, что международные договора соблюдаются, все под контролем и никакой военной напряженности нет. Как в песенке: Tout va très bien, madame la Marquise…[25]
Местное население, со своей стороны, хорошо знало историю с упомянутой маркизой, которую упорно убеждали, что все в порядке, когда у нее в имении полыхал пожар, — и потому лихорадочно запасалось продовольствием, горючим и даже кровяной плазмой.
Тем, кто еще питал иллюзии, что конфликт в Европе можно будет предотвратить посредством дипломатических компромиссов, а территориальные притязания Рейха удовлетворить, жертвуя порядочные ломти «незначительных» государств, достаточно было развернуть газеты и прочитать, что происходило на Дальнем Востоке. А там прочно ступила на континент Япония, начав с аннексии Кореи в 1910 году. В начале тридцатых годов она овладела Маньчжурией и создала там новое государство Маньчжоу-го. Марионетка Пу И, отпрыск императорской династии Айсин Гёро, предоставил японцам полную свободу действий на территориях, граничивших с Монгольской Народной Республикой — союзником Страны Советов.
Пока что международные телеграфные агентства называли всего лишь пограничными инцидентами кровавые столкновения между Дальневосточными частями Красной Армии и 6-й Квантунской армией Японии под командованием генерала Риппо Огису у озера Хасан в июле 1938-го и под Халхин-Голом — десять месяцев спустя. Но их вполне можно было толковать как прелюдию к надвигавшейся войне. Дальше, на азиатском юго-востоке, полыхал в пламени антиколониальной борьбы французский Индокитай. Ее идейным вождем был все еще мало известный член компартии Франции, завсегдатай кафе Монпарнаса, а также тюрем Сайгона и Бангкока, поэт и журналист Нгуен Тат Тхань, впоследствии прославившийся под псевдонимом Хо Ши Мин.
Молнии раздирали небо над Евразией, и хрупкий мир под этим небом замер в ожидании бури. Хильда, однако, была далека от политики и ничем таким не интересовалась.
Она брела все дальше по набережной, потом перешла по мосту на остров Сите и вскоре остановилась перед Собором Парижской Богоматери, засмотревшись на его могучие и в то же время изящные архитектурные объемы, на готическое солнце над входом, многоцветные витражи. В памяти всплыла знакомая с юных лет история Квазимодо и Эсмеральды…
Она долго стояла, любуясь величественным храмом и грызя хлеб. Ее созерцание прервал мягкий, теплый голос.
— Дарю вам этот кафедральный собор. Он — ваш!
Хильда не заметила, когда рядом с ней оказался этот молодой, темноволосый, по-южному смуглый человек со скуластым деревенским лицом — уж не кузен ли ее вымышленного провансальца из бистро? Во всем его облике и поведении было что-то открытое и веселое.
— Спасибо. А вы щедры.
— Пустяки. Вы американка?
С набитым ртом она отрицательно покачала головой.
— Шведка? Нет-нет, голландка — я угадал? Конечно, голландка! Вы вообще-то говорите по-французски?
— Когда в Сан-Суси разговаривали по-французски, вы у себя в Провансе еще мычали хором со своими коровами.
— Ага, ясно — немка, значит. Еще одна попытка, если позволите: вы ведь не одобряете Гитлера, правда?
— Терпеть его не могу.
— Слава Богу! Röslein, Röslein, Röslein rot, Röslein auf der Heiden…[26] — спел он, а Хильда чуть не подавилась своим багетом.
— Вы что, тоже немец?
— Упаси меня Бог. Самый обыкновенный чех. Кстати, хочу заметить, что когда Кафка в Праге писал по-немецки, вы у себя в Саксонии все еще мычали хором со своими коровами. Слыхали о таком городе — Прага? Впрочем, что я говорю! Конечно, слыхали. Ведь вы его только что оккупировали!
— Это не я. Как раз тогда я была в кино.
— Замечательно! Давайте поужинаем вместе и вы расскажете мне содержание фильма.
— Ну, вы и нахал!
— Такие уж мы, поляки.
Она рассмеялась:
— А только что были чехом!
— Я так сказал? Не будем спорить по мелочам, ладно?
— Как насчет имени — это тоже мелочь?
— Имя у меня есть! — подняв глаза к небу, он вдруг просиял: — Владек! Меня зовут Владек!
— Это вы сейчас придумали?
— Как вы догадались? А вас как зовут, фрейлейн?
— Хильда.
— Честное слово?
— А что, надо было соврать? Здесь принято скрывать свое имя?
— Иностранцы скрывают здесь все. Имя, настоящий адрес, национальность, любовницу, политические взгляды. Все! Именно потому, что здешние власти хотят все о тебе знать, нужно все от них скрывать. Ведь в любой момент можно ожидать какого-нибудь подвоха. В Париже миллион человеческих существ живет в постоянном ожидании подлого трюка. А еще ждут американскую визу, продления разрешения на пребывание, новые документы, Нансеновский паспорт, права на работу, натурализацию, предоставления политического убежища. Крупнейший зал ожидания в Европе. Кроме них, есть еще миллион — эти уже потеряли всякую надежду и ничего не ждут. Очень грустно. Вот вам, к примеру, позарез нужен денежный перевод, поскольку у вас туго с деньгами, но вы его уже не ждете.
— Как вы угадали?
— Богатые туристы багетами всухомятку не завтракают. Причем без масла и ветчины… Ничего, вы же приняли мое приглашение — наверстаете за ужином.
— Никакого приглашения я не принимала!
— Ну, так примите!
Этот смуглый парень с деревенским лицом начинал ее забавлять. Хильда засмеялась и ответила:
— Ладно, принимаю, куда от вас денешься!
Он осторожно взял остатки хлеба у нее из рук и бросил в воду.
— Пусть рыбы тоже почувствуют себя немецкими туристами в Париже, согласны?
Ужинали они где-то в Латинском квартале. Столики стояли прямо на тротуаре, под тентом, почти вплотную друг к другу, так что официанты с трудом пробирались между ними.
Хильда с легким отвращением наблюдала, как Владек извлекает устрицу из раковины и подносит к ее рту. Едва ощутив на языке скользкий комочек, она тотчас же выплюнула его и запила вином, а ее новый знакомый — то ли чех, то ли поляк, то ли неведомо кто — заливался смехом.
Устрицам нашлась достойная замена: пока Хильда глазела на прохожих, машины и шумные группы туристов, официант поставил перед ней тарелку с нежным жиго из барашка. На этот раз она преодолела персональные гастрономические пристрастия и с ожесточением каннибала набросилась на благоухавшее розмарином, тимьяном и провансальскими травами блюдо.
Потом как-то незаметно компания стала расти, незнакомые ей люди придвинули свои стулья к их столику. Потом составлялись новые столики, и к ним придвигались новые стулья.
Очевидно, ресторан служил местом встречи для группы людей, по большей части молодых, говоривших на каком-то славянском языке — может, чешском, может польском, или, может быть, на русском — Хильда их не различала. Иногда в их речи проскальзывали испанские слова, ей удалось уловить среди славянского водоворота слов названия испанских городов: Теруэль, Мадрид, Аликанте…
Не такой уж она была непросвещенной, чтобы не догадаться, о чем идет разговор. До недавнего времени газеты пестрели этими названиями, немецкие радиостанции взахлеб описывали подвиги ассов Люфтваффе в воздушных боях с советскими летчиками. И те, и другие официально считались «добровольцами». Один из компании что-то сказал и вдруг расплакался… Несомненно, виной тому был алкоголь. Эти молодые люди много выстрадали, и теперь просаживали свои последние су, прежде чем (легально или нет) вернуться на родину.
Впрочем, все были очень милы с ней, наперебой за ней ухаживали, то и дело подливали ей вина. А Хильда, находясь в приятном возбуждении, весьма охотно осушала свой бокал.
…Когда компания проходила по мосту Александра III, вовсю развеселившаяся и беззаботная Хильда сбросила туфли, которые за целый день хождений натерли ей ноги, и дальше пошла босиком. Ее новый друг, которого она продолжала называть Владеком, взял их у нее из рук и швырнул в реку. Она не успела даже отреагировать, как Владек тоже разулся и отправил свою обувь вслед за туфлями Хильды.
— Вот так, босиком, мы ступаем по раскаленным угольям жизни!
Мгновенье, и с моста Александра III дождем посыпалась обувь отчаявшихся, потерпевших поражение защитников Испанской Республики — им тоже захотелось босыми ногами ступить на раскаленные угли жизни.
С берега, откуда-то из-под моста, донеслись крики удивленных бродяг, парижских клошаров:
— Эй вы там, вы что, психи?
— Да, а что? — отозвался кто-то из компании.
— Раз психи, спускайтесь к нам!
— А выпить у вас найдется?
— Найдется, если у вас есть курево.
Сделка состоялась. Бутылка дешевого вина переходила из рук в руки, а воды Сены мягко светились, отбрасывая солнечные блики на своды моста, под которыми нашли приют бездомные бродяги и вернувшиеся с фронтов гражданской войны молодые compañeros.
Шел третий час утра, когда кто-то запел «Марсельезу». Очевидно, настало время штурмовать Бастилию.
— Я устала… — смущенно прошептала Хильда, на революционные подвиги у нее уже не оставалось сил.
Владек взял ее за руку и, никем не замеченные, они поднялись по крутой каменной лестнице на мост.
— Где ты живешь? — спросил он.
Она беспомощно оглянулась.
— Далеко, в Иври.
— На последний поезд метро ты опоздала, первый еще не скоро. Давай не будем тратиться на такси, переночуешь у меня. Я живу недалеко. Правда, мансарда тесновата, ну, да ничего, в тесноте, да не в обиде. Или боишься?
— Нет, не боюсь, — храбро сказала Хильда.
— Вот и правильно: мы на пьяных женщин не набрасываемся.
— Я не пьяная!
— Пьяная, да еще как. Трезвые не бросают туфли в реку.
— Это ты их бросил.
— Правда? Ну, это детали.
Взявшись за руки, они босиком перешли на другую сторону безлюдного в этот час моста.
Хильда так и осталась жить с этим странным молодым человеком, который продолжал скрывать свое настоящее имя и национальность. Но с ним она почему-то чувствовала себя защищенной, а кроме того, его беспечность и легкомыслие — возможно, напускные — были заразительны. Нравилось ей и то, что он не выносил ее немецкого имени и называл ее Röslein — Розочка. Она понятия не имела, на что он живет и чем собирается заниматься в Париже. Во всяком случае, ей было ясно, что он тоже чего-то ждет, но вот чего — даже не решалась спрашивать. Тем более, что заранее знала: от серьезного ответа он уйдет, как всегда отшутится, заболтает.
Только раз, уютно свернувшись калачиком в его объятиях, она осторожно задала ему вопрос, которым давно мучилась:
— На каком языке вы разговаривали тем вечером в ресторанчике?
— На португальском, — без колебаний ответил он.
— Да уж, прямо! Это был какой-то славянский язык.
— Неужели? — удивился он. — А я всегда думал, что он португальский.
Она собралась было выложить ему свои лингвистические сомнения на этот счет, но он закрыл ей рот поцелуем.
В киношке недалеко от дома они смотрели «Пепе ле Моко» с Жаном Габеном. Перед фильмом показывали еженедельную кинохронику, в которой все еще пережевывалась испанская тема. Выходя из кинотеатра, она спросила:
— Ты, случаем, не анархист?
— Нет, — ответил он. — Я полиглот.
Очевидно, это была не вся правда. Всю она узнает значительно позже, но к тому времени вообще перестанет задавать вопросы.
Прошла почти неделя с тех пор, как Хильда перебралась к молодому человеку, по имени Владек.
В тот день она вернулась домой в обнимку с большим бумажным кулем, в котором были хлеб, бутылка вина, два сырых бифштекса и салат. Вести хозяйство стало ее обязанностью, а ее загадочный покровитель значительную часть дня проводил вне дома, занимаясь своими загадочными делами.
Хильда поднялась в мансарду по винтовой лестнице. Такими были лестницы в половине парижских домов: старых, запущенных, без удобств. Дверь их маленького жилища оказалась настежь распахнутой. Она позвала «Владек!», но, не получив ответа, осторожно заглянула внутрь.
Там царил полный хаос: белье разбросано по всей комнате, зияют выдвижные ящики, все усеяно бумагами, матрас, на котором спал Владек, отброшен в угол, а морская трава из него выпотрошена. Даже маленький чемоданчик, с которым она приехала из Германии в трехдневную командировку, валялся с откинутой крышкой и вспоротой подкладкой. Как будто через маленькую мансарду промчался тайфун, сметая все на своем пути.
Хильда стояла в дверях, оцепенев, все еще обнимая бумажный куль с продуктами и не понимая, что тут произошло.
Позади послышалось тяжкое пыхтение грузной консьержки, которая с трудом карабкалась по крутым ступеням.
— Et voilà, mademoiselle! Какие же они идиоты, эти фараоны. Все вверх дном перевернули!
— Фараоны?
— Ну, полиция!
— А что им было нужно? — сдавленно спросила Хильде.
— Да разве они скажут? Как я поняла, молодой человек сбежал то ли из лагеря для военнопленных, то ли еще откуда-то. У бедняги даже документов не было. Его увели и все… Не верится, чтобы он был вором или преступником. Такой воспитанный и симпатичный!
Консьержка явно слегка лицемерила — во всем мире ее профессия предполагает тесное сотрудничество с полицией, а не солидарность с жильцами, которыми эта полиция интересуется. Отдышавшись, она деликатно поинтересовалась:
— Вы комнату за собой оставите или как? Спрашиваю, потому что сегодня заходил мсье Леблан. Сказал, что перекроет вам газ и свет, потому что за квартиру вы не платили уже два месяца, так что…
— Нет, здесь я не останусь, — убежденно сказала Хильда, хотя понятия не имела, куда ей теперь податься. Наверно, обратно в ту гостиничку с почти закатившейся второй звездой. — Сколько вам задолжал мсье?
— Сто девяносто два франка, мадмуазель.
Хильда вынула две сотенные купюры из своего отощавшего кошелька и протянула консьержке: — Сдачи не надо.
— Спасибо, мадмуазель… Вы уж извините, но…
Она с опаской оглянулась на лестницу и, не обнаружив никого, кто мог бы ее подслушать, спросила:
— Простите, а может быть так, что мсье — немецкий шпион?
— Что вы! — ответила Хильда. — Он полиглот.
Преисполнившись сочувствия, женщина понимающе кивнула.
Две рикши катились по бульвару Шусань в опасной близости друг к другу. Везущие их босые кули ритмично шлепали по влажному асфальту. Они умело маневрировали в левостороннем потоке транспорта — англичане и здесь навязали свои правила, — состоявшего, главным образом, из таких же рикш, велосипедов и изредка автомобилей. В одной рикше сидел, развалившись и по-барски закинув ногу на ногу, молодой китаец в белом чесучовом костюме, белой панаме и белых штиблетах. Он обмахивался тонким шелковым веером. Вторая рикша везла его багаж — большущий кожаный чемодан, чуть ли не сплошь обклеенный, как того требовала тогдашняя мода, рекламными наклейками знаменитых во всем мире отелей и курортов. Как правило, хозяин такого чемодана и не нюхал этих престижных мест, а просто придавал себе важности, намекая на свое якобы высокое социальное положение. Но на шанхайцев это давно перестало производить впечатление: сюда ежедневно прибывали богатые китайцы-бизнесмены из Бирмы, Суринама, Макао. Да и американские китайцы не были редкостью. Сколотив какое-никакое состояние в многочисленных барах, ресторанах, тайных и явных публичных домах и игорных притонах чайна-таунов Сан-Франциско или Лос-Анджелеса, они приезжали на родину предков в надежде раскрутить какой-нибудь прибыльный бизнес.
Кули грузовой рикши на ходу с любопытством поглядывал на пассажира своего коллеги. Ну и времена настали, мать честная! Мужчины обмахиваются пахучими дамскими веерами из сандалового дерева с шелком, как какие-нибудь генеральские наложницы. А женщины взялись за мужские дела, шляются по кабакам и даже воюют. Девочкам перестали, как в прежние времена, туго стягивать ступни и втискивать их в деревянные колодки, так что невесты теперь не ковыляют по-воробьиному. Если уж по-честному, то оно и к лучшему: традиция традицией, но с возрастом женщинам становится все труднее передвигаться на своих культяпках, и молодым приходится носить их к храмам, взвалив на спину. Уж мне ли не знать, что такое старая женщина со стопами-культяпками! Разве я не носил мать на собственном горбу к пагоде в Лангхуа, чтобы она могла там потратить чуток денег, возжигая благовония? Но в те времена мужчины были мужчинами, а китайцы — китайцами. Они с детства знали, что белый цвет — цвет траура, цвет смерти, и соответственно одевались. А этот вырядился во все белое, словно у него мать умерла, а сам по-барски развалился и весело глазеет по сторонам, как будто она жива-здорова, тьфу!
Такой вот воображаемый диалог вел оборванец-кули с важным господином в белом костюме из шелковой чесучи и даже беззвучно шевелил губами, продолжая бежать ровным, широким шагом параллельно с другой рикшей. А господин обмахивался веером, даже не подозревая о своей центральной роли в драматической дискуссии о временах и нравах.
Не доезжая до перекрестка Шусань с Северной Сечуаньской дорогой, рикши стали мастерски, плавно гасить набранную инерцию, и встали одна подле другой у тротуара перед невысоким красным строением, состоявшим из полуподвала и единственного этажа. Этот дом напоминал экзотическое слово, позаимствованное английским из китайского: его со всех сторон окружали высокие, массивные здания в колониальном стиле. Почему-то вызывали умиление его архаичность и одиночество, а также по-китайски вздернутые углы его зеленой черепичной крыши. Миниатюрные оконца верхнего этажа и заслонявшие их золотисто-желтые деревянные решетки выгодно подчеркивали темно-красный оттенок фасада.
По бокам здания вспыхивали неоном и гасли три вертикально расположенных китайских иероглифа: на торговых улицах Шанхая все должно было день и ночь мигать, блестеть, пестреть — одним словом, привлекать внимание. Гораздо более скромная вывеска с немецкой надписью FOTO AGFA была расположена горизонтально. Наверно, эти три мигающих иероглифа означали примерно то же, но как это звучало по-китайски, нам неведомо.
Двери были заперты, а к стеклу прикреплена табличка, возвещавшая по-английски и по-китайски: «Закрыто». Должно быть, на обед, что здешним знойным, липким от влаги летом могло растянуться часов эдак до пяти. В пять с моря начинал дуть легкий бриз. Выбравшись из кресла рикши, импозантный и явно заносчивый китаец настойчиво позвонил в дверь и, дожидаясь, чтобы ему открыли, стал рассматривать витрину. А там влюбленно смотрели в глаза друг другу Роберт Тейлор и Грета Гарбо, Фред Астер и Джинджер Роджерс — слащавые, неестественно раскрашенные от руки, почти неузнаваемые. Вокруг знаменитостей разместилось множество индивидуальных и групповых портретов — образчиков мастерства, с которым в этом фотоателье раскрашивали анемичные черно-белые снимки. Китайским клиентам это нравилось: какой же смысл выбрасывать деньги на фотографии, если на них все так же серо и скучно, как в жизни!
Мелодично звякнул колокольчик, дверь отворилась и на пороге вырос русоголовый гигант с прозрачными светлыми глазами на слегка припухшем со сна, лоснящемся от пота лице. Лохматый и довольно неряшливый, он представлял собой весьма распространенный в здешних краях тип опустившегося, тяжело пьющего европейца. Очевидно, посетитель прервал его сиесту: гигант громогласно, сладко зевнул.
— Добрый день, сэр. У меня для вас товар, — сняв шляпу, сказал китаец по-английски и почтительно, однако со сдержанным достоинством, поклонился.
— Товар, значит?… Ладно, давайте его сюда, посмотрим! — и он вновь равнодушно зевнул.
Пассажир подал знак кули, который подобострастно бросился исполнять приказание вопреки кое-каким расхождениям во взглядах между ним и человеком в белом. Он подхватил чемодан и почти бегом понес его в дом. В расчете на чаевые, он мелко семенил, демонстрируя сугубое старание. Пассажир вручил ему и его товарищу по мятой засаленной купюре и барским взмахом руки отпустил их на все четыре стороны.
Но рикши, конечно же, ни на какие четыре стороны не убрались, а разразились пискливыми криками и сетованиями: разыграли отработанную множеством поколений сценку, цель которой — убедить клиента, что пожалованные им чаевые позорно малы, что они оба делали свое дело просто замечательно, а вот «маста-маста» почему-то жмется, из чего следовало, что надо бы добавить. «Маста-маста» по китайским фонетическим понятиям звучало в точности как «мистер» или «мастер», и наши рикши с непоколебимой твердостью верили, что общаются с пассажиром по-английски. Чванливый же маста-маста в той же тональности ритуального скандала поведал им о своей уверенности в том, что они — сыновья черепах и лягушачьи внуки, алчные воры и жулики нижайшего пошиба. А затем сердито сунул каждому еще по монетке. Расплывшись в улыбке, рикши поклонились и исчезли вместе со своими колясками, заливаясь довольным смехом: им таки удалось надуть иностранца.
Оставшись вдвоем, светловолосый гигант и его гость прошли в полутемное помещение с тростниковыми шторами на окнах. Пропеллер потолочного вентилятора усердно гонял влажный знойный воздух, но прохлады не приносил. Вскользь осмотрев улицу, хозяин запер дверь и проверил, читается ли снаружи табличка с надписью «Закрыто». Только после этого он развел огромные, как лопаты, ручищи и обнял китайца. Расцеловать друг друга в щеки им было непросто: рослому европейцу пришлось в три погибели согнуться, а миниатюрному китайцу подняться на цыпочках. Но была бы охота да старание: ритуал был соблюден, и высокий хозяин одобрительно похлопал своего посетителя по спине — как хорошего, послушного ребенка.
— Ты уверен, что за тобой нет хвоста? — спросил он. — Ищейки Кэмпэйтай совсем озверели, скоро и в сортире от их компании не избавишься.
«Кэмпэйтай» было словом, которое вызывало почти мистический ужас. Так называлась тайная военная полиция оккупантов, японское гестапо, преследовавшее националистическое и коммунистическое подполье в оккупированных районах страны, а также запрещенные антияпонские организации и движения студентов.
— Да уж не волнуйся, я свое дело знаю. Даром я, что ли, просадил вчера сто зелененьких долларов в маджонг? Стыд и позор! Зато угадай, кто их у меня выиграл… Санеёси-сан, собственной персоной!
Капитан Масааки Санеёси возглавлял шанхайский департамент Кэмпэйтай. Этот садист собственноручно ломал кости своим жертвам и подвешивал их вниз головой. Кроме того, он был циничным вымогателем и азартным игроком.
— Санеёси?! — воскликнул европеец. — Ты с ума сошел, сам лезешь в пасть к волку!
— Почему бы и нет? Я что, невкусный? А Санеёси — милейший человек: ночь была поздняя, и он велел собственному шоферу доставить меня в целости и сохранности в Парк-отель. Видишь, какие славные ребята служат в Кэмпэйтай? Я даже думаю, что в ближайшее время с их стороны последует успешная попытка завербовать меня в качестве информатора. Если только майор Смедли из Американской миссии не опередит их.
— Буду гордиться нашим знакомством, — кисло обронил блондин.
— Можешь начинать гордиться уже сейчас, только сперва втащи этот чемодан наверх.
Чемодан был тяжеленный, и здоровяк запыхался, волоча его по узкой тускло освещенной лестнице. Китаец развалился в бамбуковом кресле и вновь принялся обмахиваться веером, а он неуклюже присел на корточки и открыл чемодан.
Внутри не было никаких личных вещей — только ящик из досок неструганного сибирского кедра с черной надписью по трафарету: Uralmash — USSR.
Отодрать крепко приколоченную крышку оказалось делом нелегким. Разворошив упаковочные опилки, он осторожно достал и разложил на полу, как на выставке, радиолампы, конденсаторы и сопротивления, соленоиды, амперметр и модулятор, а также всякие другие мелочи, нужные для сборки коротковолнового радиопередатчика.
Китаец молча покачивался в кресле, пока его товарищ внимательно осматривал части, нежно их поглаживал или просто стряхивал с них пыль и опилки. В заключение он достал какую-то радиолампу, торжественно ее поцеловал и высоко — жестом нью-йоркской статуи Свободы — поднял над головой, изрекая историческую прокламацию:
— Наконец-то! «Тунгсрам» UX 210!
Его энтузиазм, однако, не встретил отклика, так что, опустив руку, он уже деловито спросил:
— А что там с шифровальщиком?
— Будет, — лаконично ответил китаец. — От Рамзая через Франкфурт отправили на фирму запрос. Сам главный обещал.
— Они там, на фирме, мастера обещать, да только обещанного три года ждут. А Рамзай не забыл передать мое требование, чтобы шифровальщик владел языками и стенографией? Безоговорочное требование!
— Вот как, даже безоговорочное! А не угодно ли тебе, чтобы он, к тому же, был специалистом в области классического балета, разбирался в археологии и тригонометрии? Или еще в чем-нибудь покруче?
Здоровяк ответил иронией на иронию:
— Твоя исключительная интеллигентность всегда производила на меня глубочайшее впечатление! Нет на свете ничего умнее умного китайца. Чего-чего, а крутых — масштабных! — идей у умного китайца хватает. Например, положить миллион душ на строительство Великой Китайской стены, которая, в конечном итоге, не уберегла китайцев от монгольского нашествия, зато спасла монголов от китайского наступления. И что потом с ней, с этой стеной, делать? Ясное дело, объявить ее туристическим объектом.
Китаец продолжал спокойно покачиваться, даже зевнул — может, из-за нехватки кислорода.
— Есть люди и поумнее: например, умные немцы, — обронил он и продолжил: — Речь не о тебе, ты саксонец, сонная тетеря. Умный немец периодически решает затеять страшную войну, хотя в глубине души и чувствует, что войну-то он проиграет. Взять хотя бы ту, что начнется самое большее через месяц. Но не будем мелочиться: что та идея, что эта. Так что там с шифровальщиком-полиглотом?
— А то, что в данный момент в Шанхае работают — попробуй, угадать — 62 радиостанции! На каждом микроне шкалы в диапазоне от 39 до 60 метров по радиостанции, голова идет кругом! На французском, английском, немецком, китайском, японском. Даже на хинди и фарси! Если б ты только знал, какую информацию они выдают с утра до вечера! Откуда они ее берут — не знаю, но болтают без задержек, потому что сигнал не достигает даже Нанкина. А вот в двенадцати тысячах километров отсюда чего бы только ни дали, чтобы все это знать! Да нам только стоит намекнуть, что мы теперь хорошо слышим тот самый немецкий передатчик на 15 мегагерцах в Цзиньане, наши вообще в обморок попа́дают! Дело в том, что, информируя своих на полигоне в Цинпу, у озера Даньшань, нацистские индюки в открытую, без всяких шифров и уловок, гонят то, что в Берлине считается Streng Geheim — совершенно секретно. Как бы не так! Скажешь что-нибудь умное?
Преподнося свою сногсшибательную новость, европеец обратил на строителя китайских стен сияющий взгляд первооткрывателя.
В Ютеборге, неподалеку от Потсдама, находился полигон, где в условиях строжайшей секретности проводились военно-технические исследования в области новых видов самолетного горючего, ракетостроения и реактивных двигателей. Не без оснований считалось, что они привнесут в современную войну новые, доселе невиданные параметры. Немецкие ученые добились в своей области ощутимых успехов, существенно опередив соперников. Понятно, что их изыскания возбуждали нескрытый, все больше нарастающий интерес русской разведки, и что английские, а также американские аппетиты относительно информации с полигона были ничуть не меньше. Хотя Ютеборг был за семью печатями, у него был близнец в Даньшане — его тоже построили и обслуживали немецкие специалисты. Вот оттуда кое-какая информация и просачивалась.
Между тем, как стало известно из перехваченных радиосообщений, правительство Гоминьдана пригласило 70 военных советников высокого ранга из Германии, в том числе генерала фон Зеекта. Выяснилось также, что Вальтер Штенес (не поладивший с Гитлером и посаженный после прихода нацистов в тюрьму), бывший лидер штурмовиков группы «Берлин-Бранденбург», эмигрировал в Китай и руководит группой немецких специалистов, разрабатывавшей совместно с корпорацией «И. Г. Фарбен» боевые химические вещества под кодовыми наименованиями «Вайскройц», «Грюнкройц», «Блаукройц» и «Гельбкройц». Еще одна группа немецких инженеров работает под крылом Гоминьдана над усовершенствованием чехословацкого пистолета-пулемета ZK-383, который здесь, в китайском варианте, получил название «Цзян Цзеши», по настоящему имени генералиссимуса Чан Кайши. Значение и авторитет этих нацистских специалистов и советников заметно возросли после того, как американской военный советник Чан Кайши — прославленный летчик Чарльз Огастес Линдберг, первым совершивший одиночный беспосадочный перелет через Атлантический океан, открыто выразил свои симпатии идеям национал-социализма. Понятное дело, Линдберг выражал не просто личные настроения, а политические взгляды определенных кругов своей страны, пользовавшихся значительным влиянием. В Токио на эту деятельность закрывали глаза после того, как посол гитлеровской Германии генерал-майор Эйген Отт собственной персоной дал заверения премьер-министру князю Коноэ и внешнеполитическому советнику кабинета князю Сайондзи Киммоти, что она не направлена против Японии. Таким образом, эта деятельность могла представлять потенциальную опасность только для коммунистов Мао и Советского Союза. Вот это уже хорошая новость, которая устраивала всех — как в Токио и Берлине, так и в Вашингтоне.
Вся эта информация не пробудила в китайце особого энтузиазма, похоже, по большей части она была ему давно известна.
— Ты мне скажи, что из всего этого следует? — обронил он.
— Да то, что эфир доить нужно! Доить и доить, как швейцарскую корову! А как, если у меня нет знающего языки стенографиста? Девятнадцатый век, мой дорогой высокочтимый мандарин, закончился 38 лет назад. Но в Центре по старинке до первых петухов выпивают и закусывают, так что новые времена они там прозевали. На готовенькое уже рассчитывать не приходится, нужно анализировать косвенную информацию. Доить и анализировать, доить и… как бы поточнее выразиться…
— … и свой удой анализировать, — помог ему китаец.
— Вот-вот, именно это я и имел в виду. А то ждут, видите ли, чтобы им все на блюдечке с голубой каемочкой подали… как утку по-кантонски. С гарниром из каштанов!
Он махнул рукой, вздохнул и подошел к леднику. Впрочем, лед в нем почти весь растаял. На его остатках уютно покоилась бутылка настоящей «Московской». В Шанхае эта водка экзотикой не считалась: дороговата, конечно, но она пользовалась популярностью у завсегдатаев десятков русских ресторанов города — бывших солдат и офицеров армии адмирала Колчака, которые осели на Дальнем Востоке после того, как армия была разбита, а ее командующий расстрелян в Иркутске.
Немец и китаец молча чокнулись и совершенно по-русски залпом опрокинули свои рюмки.
Гостя от крепкого напитка слегка передернуло, потом, вытерев губы ладонью, он спросил:
— Кстати, о птичках — то есть об утках по-кантонски с гарниром из каштанов. Какие у тебя планы на вечер?
Досье рослого блондина, заведенное городским управлением Кэмпэйтай, которое занимало здание, известное как Бридж Хаус или Дом у моста, гласило: Клайнбауэр Альфред Готтфрид. Гражданин Германии. Фотоателье «Агфа», ул. Сечуань-Север. Тел. 24–11. Ничем не примечателен. Любит выпить, живет один. В Ш. с 1929 г. Из Г. данных о неблагонадежности не поступало.
Досье не уточняло, что стоит за сокращением «Г.» — Германия или гестапо. Впрочем, какая разница: в то время для спецслужб всего мира это были идентичные понятия. Не было в досье ни слова и о том, что упомянутый фотограф с 1929-го сотрудничал в качестве радиста с шанхайским корреспондентом газеты «Франкфуртер Цайтунг» доктором Рихардом Зорге, очаровательным салонным львом, покорителем женских сердец и неслыханным циником и весельчаком. Этот доктор (не имевший ничего общего с медициной) не так давно перебрался в Токио, забрав с собой все оборудование небольшой хозяйственной единицы под кодовым наименованием «Рамзай». В Шанхае осталась и должна была продолжить начатое параллельная структура; для этого осиротевшему фотоателье надлежало вновь обзавестись мелкими инвентарем, работающим в коротковолновом диапазоне.
Досье китайца было значительно яснее: Чен Сюцинь, род. Шаосинь, окр. Хуанчжоу, 1912. Высшее, кит. и англ. филология. Журналист «China Daily Post». Положительно настроен к Яп. Благонадежен. Поддерживает дружеские связи с офицерами и бизнесменами. Рекомендации от Хисао Масаёти из агентства печати Ренго Цусин.
Однако и в этом досье были мелкие упущения: из него никак невозможно было понять, что речь идет о втором, «дополнительном» грузчике, сошедшем тем ноябрьским вечером с сухогруза «Челябинск» с ящиком запасных частей для тракторов производства советского Уралмаша. По официальным сведениям, журналист Чайна Дейли Пост Чен Сюцинь находился в это время за сотни километров от Шанхая — в Даньшане, куда был направлен в качестве специального корреспондента. Там он изучал важную для Китая проблему выращивания, переработки и экспорта риса, причем каждую неделю газета публиковала длинные, очень толковые статьи за его подписью. Хисао Масаёти из шанхайского бюро престижного японского агентства Ренго Цусин, человек вне всяких подозрений, был готов засвидетельствовать, что два дня назад он лично встречал в шанхайском порту своего друга и коллегу Сюциня, вернувшегося из долгосрочной командировки на фешенебельном пассажирском лайнере «Йокохама Мару».
Кстати, ходили слухи, что где-то в районе Даньшаня, откуда как раз и прибыл господин Чен Сюцинь, располагался сверхсекретный полигон для испытаний новых видов ракетного топлива, а где-то поблизости разрабатывались новые боевые химические вещества. Однако никто не мог этого ни подтвердить, ни опровергнуть. Когда его японский коллега проявил профессиональную по этому вопросу любознательность, Сюцинь продемонстрировал не только полную неосведомленность, но и подчеркнутое к нему равнодушие.
Сидеть вдвоем в маленькой кондитерской и мечтать о счастье — что же тут плохого? Однако узники Дахау до смерти возненавидели это танго, любимую мелодию шарфюрера СС Ханзи Штейнбреннера по прозвищу «ужас Дахау». Это стало известно из мемуаров тех немногих, кому удалось выжить. Жалкий оркестрик, составленный преимущественно из остатков Дрезденской академической филармонии, каждое утро ровно в семь провожал звуками «Маленькой кондитерской» выходившую на работу седьмую штрафную роту — страшную Strafkompanie Sieben.
Ханзи весело подпевал оркестру, дирижируя палкой, которой время от времени, никогда не сбиваясь с ритма, вытягивал по спине кого-нибудь из отстающих:
Дахау был небольшим городком в Верхней Баварии: тысяч двадцать жителей, главным образом, мелкие лавочники, пивовары, рабочие бумажной промышленности. Ничем не примечательный городишко. Мир так бы и не узнал о его существовании, если бы 22 марта 1933 года, менее чем через три месяца после назначения Гитлера рейхсканцлером, там не был размещен первый нацистский концентрационный лагерь. Начало — всегда дело нелегкое: Дахау был довольно примитивным заведением неясного профиля с еще не отработанной до совершенства системой функционирования — в отличие от будущих фабрик смерти. Освенцим, Майданек и Треблинка станут верховным достижением воспаленного воображения национал-социалистов, погубив 7 миллионов 380 тысяч жизней. Лагерь в Дахау был всего лишь тихим, скромным, почти незаметным началом исторической карьеры нацизма. Даже в последний день его существования — 29 апреля 1945 года, когда на территорию лагеря ворвались американские танки — в его активе числилось всего-навсего 66 тысяч трупов.
Все это, однако, в будущем. Пока что, в 1938-ом, в Дахау отправляли тех, кого по тем или иным соображениям (в том числе по личной прихоти начальства) было несподручно передавать все еще гласной судебной системе, обвинив в таких преступлениях, как принадлежность к евреям, социал-демократам, коммунистам или отбывшим свой срок мошенникам, которым не место в новом немецком обществе.
Скрипач Теодор Вайсберг раздумывал над всем этим денно и нощно, но так и не мог прийти к ясному выводу. Тем более, что он никогда не ощущал себя евреем в полном смысле этого слова. Подобно большинству своих современников — немецких интеллектуалов еврейского происхождения — в синагоге он бывал, только когда дети родственников или коллег сочетались браком. По этой причине он столь же часто бывал в протестантских и католических церквях. Его родным языком был немецкий, а сам он мог считаться совершенным продуктом немецкой цивилизации. Теодор Вайсберг редко вспоминал, что он еврей, пока ему об этом не напоминали.
Здесь, в Дахау, ему была пожалована привилегия: вместо того, чтобы вместе с другими каторжанами строить автомагистрали, он дважды в день — в семь утра и в семь вечера — играл на скрипке песню, в которой говорилось о маленькой кондитерской и двух мечтающих о счастье влюбленных. Первый раз — когда зеков гнали на работу обязательным строевым шагом, и второй — двенадцать часов спустя, когда они возвращались, еле волоча ноги от усталости. В промежутке он носил на объект воду в бачке военного образца или дневалил по лагерю — как прикажут.
Теодор Вайсберг был человеком хрупким, деликатным и ко всем внимательным. Его речь и поведение выдавали хорошее буржуазное воспитание, полученное в семье отца, преуспевающего адвоката. Грубые, порой довольно нецензурные подначки заключенных, в большинстве своем пролетариев, средней руки ремесленников, профсоюзных активистов и прочей мелкой сошки, ранили Вайсберга, он замыкался в себе, из-за чего в среде товарищей по несчастью слыл высокомерным интеллектуалом. Замкнутость его, однако, была следствием не высокомерия, а неприспособленности к чему-то другому, кроме музыки. Музыка владела им всецело, и он владел ею в совершенстве.
Музыкантов из лагерного оркестра естественно связывало чувство солидарности, но кроме них, во всем лагере был один-единственный человек, к которому Теодор испытывал что-то вроде доверия, дружеского расположения и даже признательности. Этим человеком был Шломо Финкельштейн. Толстый и плешивый коротышка, почти карлик, он был родом из далекой Галиции и сидел за мелкое жульничество: ему случалось запускать руку в чужой карман, приторговывать контрабандными сигаретами и частенько забредать в универсальные магазины, где он забывал заплатить за товар, каким-то образом оказавшийся за подкладкой его слишком длинного пальто. Шломо рассказывал еврейские анекдоты с колоритным акцентом, что не требовало от него особого артистизма: он всегда так говорил. Заключенные часто над ним подшучивали и насмехались, но он не обижался, а смеялся вместе со всеми и над своим ростом, и над речью. Как ни парадоксально, именно полуграмотный мелкотравчатый махинатор Шломо Финкельштейн стал, благодаря своему простодушию и готовности оказывать всяческие услуги, наперсником аристократического скрипача. Он помогал Вайсбергу отмывать сальный бачок, подметать спальные помещения и перетаскивать непосильные для него тридцатикилограммовые мешки с картошкой с грузовика на кухню. Обычно заключенные ненавидят тех, кто в фаворе у начальства, и наоборот, но Шломо благоволили все. Он был чем-то вроде всеобщей отдушины, королевского шута, которому заранее все прощалось.
Дни тянулись монотонной чередой, складываясь в месяцы, а отсутствие вестей от Элизабет делало их особенно тягостными. В Дахау, в отличие от обычных тюрем с установленным в законном порядке режимом, переписка была запрещена. Ничто не оживляло ненавистную рутину: час на утреннюю и час на вечернюю перекличку да все та же, будь она трижды проклята, маленькая кондитерская, да доведенная до совершенства система ухищрений, цель которых — сделаться невидимкой для Ханзи Штейнбреннера и избежать таким образом очередного удара палкой по спине.
Вот только флейтисту Симону Циннеру — прекрасному музыканту, но вспыльчивому человеку — этот номер не удался. В прошлом его коронными произведениями были опусы Моцарта для флейты и фортепьяно, которые принесли ему известность в изысканных салонах. Этот прекрасный музыкант взорвался, когда охранник принялся молотить палкой по спине шахтера в острой фазе силикоза, едва державшегося на ногах. Бросив флейту, он вырвал у Ханзи его излюбленное орудие и что было сил обрушил на него самого. От неожиданности тот остолбенел и сначала даже не понял, что произошло. Но быстро пришел в себя и нашел способ защитить свое достоинство. Да еще какой способ!
…Седьмая штрафная рота оставалась в строю на вытоптанном плацу без ужина и воды до полуночи, а ровно в полночь Ханзи Штейнбреннер все той же палкой в ритме танго, которое оркестр играл уже пятый час без передышки, превратил пальцы флейтиста Симона Циннера в кровавую кашу.
Теодора Вайсберга вырвало, он потерял сознание.
В себя его привел все тот же Шломо, дотащивший бесчувственного скрипача до его нар в бараке. После этого Вайсберг долго не мог избавиться от чувства вины — ведь он играл, когда скотина Ханзи калечил его коллегу.
И вот однажды утром в начале июля, когда оркестр провожал заключенных на работу, кто-то похлопал Теодора Вайсберга по плечу. Он вздрогнул и обернулся, скрипка взвизгнула писклявым фальцетом. За спиной у него стоял Ханзи, который необычайно дружелюбным тоном рыкнул:
— Ты Вайсберг? Чего перепугался, будто тебя режут? Чеши в канцелярию комендатуры, бегом! А остальным — продолжать! Да пободрее, тут вам не похороны! Ну-ка, засранцы, ать-два левой… левой… левой! Ать-два левой… левой… левой!.. In einer kleinen Konditorei… Da saßen wir zwei… Und traümten vom Glück.
Напевая, он дирижировал своей дубинкой, пока Теодор, недоумевая и испытывая смутные опасения, шел с плаца в комендатуру лагеря Дахау.
В просторной, неярко освещенной гостиной, звучал рояль. Звучал пианиссимо — Элизабет играла для себя. Солидная мебель, пушистые ковры, высокие китайские вазы, хрусталь, серебряные подсвечники — все в этом доме свидетельствовало о богатстве, нажитом не за один день. В педантично, до мелочей продуманной обстановке, в царившем здесь подчеркнуто безупречном порядке проскальзывало нечто неестественное, даже, может быть, мещанское: без единой морщинки на скатерти, упавшего на ковер журнала или раскрытой книги на диване, пепельницы, которую забыли вытряхнуть, или несимметрично раздвинутых портьер.
Она не слышала, как за ее спиной на пороге гостиной появился Теодор Вайсберг. В иных обстоятельствах его вид был бы скорее комичен: многодневная щетина, коротко остриженная голова, тот же концертный смокинг, в котором он был арестован, но уже потерявший форму и половину пуговиц. Один рукав был наполовину оторван — кто знает в каком полицейском фургоне или этапной камере это случилось. Этого человека можно было бы принять за богатого бонвивана, завсегдатая ночных клубов, ударившегося в запой, но решившего, в конце концов, вернуться к семейному очагу; на заключенного, только что освободившегося из Дахау, он вовсе не походил.
Прислонившись к сводчатой притолоке, Теодор молча слушал фортепьяно.
Смутное чувство, что она не одна, заставило Элизабет прервать игру и оглянуться.
— Боже мой! — сдавленно воскликнула она и, вскочив из-за инструмента, бросилась к мужу.
Деликатным жестом он остановил ее:
— Не прикасайся ко мне, милая. Первым делом надо сунуть всю эту одежду в топку парового отопления, а меня отправить в ванную. Если бы ты знала, из какой преисподней я возвращаюсь!
Элизабет нежно провела ладонью по его заросшей щеке.
— Милый мой, бедный мой!
Теодор молча ответил жестом на жест — но тыльной стороной руки, чуть более чистой.
И вот уже прежний виртуоз Теодор Вайсберг — кто бы узнал его всего несколько часов назад? — принявший ванну и чисто выбритый, укутанный в пушистый банный халат, в ковровых шлепанцах на босу ногу, наполняет шампанским два хрустальных бокала.
— За твое здоровье, дорогая. За тебя! За то, что ты выстояла. И за то, что все так неожиданно и счастливо завершилось.
Она взглянула на мужа с грустным удивлением, чуть пригубила свой бокал и вновь подняла на него большие зеленые глаза.
— Вот как ты, значит, думаешь? Так слушай же, Теодор, слушай, мой милый глупыш. Слушай меня внимательно. Чтобы это произошло, мне пришлось долго стучаться в разные двери, и единственный вывод, который я из всего этого извлекла, это то, что никакого счастливого конца не было. Его просто не могло быть! Наоборот — все только начинается. И нам надо уносить отсюда ноги. Как можно скорее, пока не поздно!
Теодор рассмеялся:
— Ах ты, мой храбрый оловянный солдатик! Покинуть Германию, нашу Германию, из-за какой-то банды случайно дорвавшихся до власти проходимцев, которых завтра вытолкают взашей? Да ни за что на свете!
В отчаянии, Элизабет отпрянула от него, потом вскочила на ноги, нервно прошлась взад-вперед по гостиной и снова опустилась в кресло. Ломая спички, закурила и только потом заговорила снова:
— Господи, ты так ничего и не понял! То, что сейчас происходит, вовсе не пьяные идеи-фикс десятка мюнхенских забулдыг: это всерьез и надолго, Теодор. Это глубоко продуманная государственная политика.
— Я скрипач, а не политик.
— Им наплевать, что ты скрипач. Разве ты еще не убедился, что им действительно на это наплевать?
— А мне наплевать на них!.. Кроме того, у тебя же контракты? Ведь наступит день, когда выяснится, что мои коллеги задержаны по недоразумению, и их освободят. Тогда надо будет восстанавливать оркестр… Оставить его на произвол судьбы, столько лет посвятив его созданию? А коллеги, а друзья, а наш дом? Неужели и это все бросить? И кинуться… куда?
Элизабет глубоко затянулась, резким взмахом руки разогнала дым и сказала:
— Контракты… коллеги… дом… Наш мир рухнул, Теодор. Постарайся это понять. Наступило их время.
— Я ведь спросил, куда нам податься? Где нас ждут? Ведь я еврей.
— Об этом меня поставил в известность и другой, весьма авторитетный источник. Ну, еврей — дальше что?
— А то, что никто больше не дает въездных виз немецким евреям. Это тебе известно? Так что забудь. Все порты для нас закрыты. Все!
— Не все. Говорят, что один, последний, все еще открыт. Шанхай!
Теодор открыл было рот, но не сумел выдавить из себя ни звука: он переваривал услышанное. Наконец, почти заикаясь, промолвил:
— Ты с ума сошла! Шанхай, говоришь?… Ты и вправду не в себе! Это ведь на том краю света! Уехать невесть куда сейчас, когда в лагере я определенно чувствовал чью-то оберегающую меня руку? Нет, нет, я серьезно: кто-то негласно мне покровительствовал, и я ежедневно это ощущал. И вот теперь меня освободили раньше всех остальных. Спрашивается — почему? Не знаю, но мне даже вернули скрипку, и бумажник со всеми деньгами, и обручальное кольцо… Чуть ли не извинились за недоразумение!.. Кстати, а где твое кольцо?
Уставившись на свою руку, словно видела ее впервые, Элизабет равнодушно обронила:
— Ах, да, кольцо. Не знаю… потеряла, наверно.
Теодор пристально всмотрелся в жену. Глубокая вертикальная складка пролегла между сдвинутыми бровями, голубая вена вздулась на высоком, бледном лбу. У Элизабет от ужаса замерло сердце: неужели у мужа возникли какие-то подозрения? Но он взял ее руку, нежно коснулся губами.
— Потеряла так потеряла. Кольцом больше, кольцом меньше — какое это имеет значение? — сказал он наконец. — Вещь, как и любая другая. Можно, однако, увидеть в этом перст судьбы… Я, как ты знаешь, суеверен. Верю в приметы… Элизабет, милая моя. Выслушай и пойми меня правильно. Если окажется, что по-другому мне не уцелеть, если мне придется, скрепя сердце, пуститься в дальний путь… ты не обязана разделять со мной изгнание. Я не вправе требовать этого от тебя. Ты немка, без меня твоя жизнь, вероятно, сложилась бы иначе — быть может, более счастливо. Если мне придется уехать… хотя бы и на время — пока весь этот идиотизм не развеется, как ночной кошмар… тебе следует остаться здесь. Быть добрым духом этой страны, этой улицы, этого дома. Да так оно и разумнее, хотя для меня лично это означало бы остаться без руки, вырвать из груди собственное сердце… Однако нет у меня права лишать тебя нормальной жизни, карьеры… Подвергать тебя опасности. Ты не обязана разделять со мной испытания, выпавшие на долю моего племени… Нести чужой крест. Ты слушаешь меня, Элизабет?
Она ответила не сразу, не сразу вернулась из той дали, в которую пристально всматривалась отсутствующим взором.
— Да, да, я тебя слушаю… Притом очень внимательно. Ты, очевидно, не читал Библию. Конечно, нет. А следовало бы, мой дорогой. Ладно, теперь ты меня выслушай.
Протянув руку, она взяла со столика великолепно изданную Библию: удивительно компактный — очевидно, благодаря тончайшей бумаге — томик, гордость лейпцигского книгопечатания. Явно, книгу недавно перелистывали — нужная страница была заложена трамвайным билетом.
Она раскрыла книгу, пробежала глазами текст и, найдя нужное место, ровным голосом стала читать:
…Но Руфь сказала: «Не принуждай меня оставить тебя и возвратиться от тебя; но куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом, и твой Бог — моим Богом; И где ты умрешь, там и я умру и погребена буду. Пусть то и то сделает мне Господь, и еще больше сделает; смерть одна разлучит меня с тобою…»[28]
Голос Элизабет ни разу не дрогнул, но по щекам ее текли слезы.
Обшарпанный, скудно освещенный неоновыми лампами коридор едва вмещал толпы женщин. Среди них были молодые и пожилые, хорошо и плохо одетые, несколько увядшие светские дамы, видавшие лучшие времена, и девушки из народа. Портреты кинозвезд и афиши нашумевших французских фильмов под стеклом, висевшие на стенах, красноречиво повествовали о долгой и славной истории этой киностудии.
Прислонившись спиной к стене, не слыша иноязычного гула толпы, Хильда ждала своей очереди. Она по-прежнему часто думала о Владеке, том пропавшем без вести весельчаке, не оставившем после себя ни знака, ни следа. Вероятно, как обычно в таких случаях, из Франции его выслали: но куда, в какую страну? Со своими друзьями Владек разговаривал на каком-то славянском языке, который, скажите на милость, он якобы считал португальским!
Наконец дверь в конце коридора отворилась, и некто в брюках с широкими черными подтяжками, перечеркивавшими белую сорочку, придержал ее, пропуская плачущую девушку. Затем, вынув сигару изо рта, нервно крикнул столпившимся в коридоре:
— Тише там! Вы что, на базаре? Тише! Следующая!
Когда он вновь скрылся за дверью, ожидавшие своей очереди женщины окружили неудачливую товарку.
— Какие вопросы они задают? Какие у них требования?
— Да глупости спрашивают! Они сами не знают, чего хотят. Не теряйте времени на этих педиков!
Чтобы добраться до заветной цели, надо было протиснуться сквозь невообразимое нагромождение реквизита к широко распахнутой железной двери, которая собственно и вела в съемочный павильон. Там, в тусклом свете дежурного освещения, доживали свой век останки декораций давным-давно забытой киноэкзотики — то ли гарема, то ли еще чего-то восточного, с пыльными повалившимися пальмами и вазами из папье-маше. В углу помещался некогда белый, а теперь грязновато-серый, местами с облезшим лаком рояль, совершенно не вязавшийся с обстановкой. Словно это был вышедший на пенсию участник какого-то пышного ревю. За ним сидел худющий, изможденный пианист — с виду не то алкоголик, не то человек, перенесший тяжелую болезнь.
Только что вошедшая молодая женщина, крепкая французская крестьянка, смущенно переминалась с ноги на ногу, испуганно и, вместе с тем, восторженно разглядывая этот храм киноиллюзий, под чьим высоким темным сводом висели ряды погашенных софитов. Окутанный дымом сигары человек в подтяжках окинул соискательницу критическим взглядом. Он щедро наполнил стакан коньяком, выпил, поставил его на рояль и только тогда спросил:
— Где раньше работала?
— Я из Коломба[29], работала в бистро.
— Ты ошиблась адресом, малышка. Прачечная за углом.
— Но я умею петь…
Тот нервно махнул рукой.
— Чудесно. Вот и пой себе в прачечной. Следующая!
Следующей была Хильда, и уж ее-то пыльные павильоны вроде этого не могли привести в состояние восторженного ступора. Чем они отличались от студий УФА? Разве только тем, что во Франции, где возвели liberté, вместе с égalité и fraternité[30], в один из трех фундаментальных принципов общества, официальное запрещение курить в павильонах рассматривалось в лучшем случае как милое пожелание. Если в Бабельсберге оно фанатично выполнялось вне зависимости от того, какими важными шишками чувствовали себя курильщики сигар, то здесь дымил не только босс в подтяжках, но даже дежурный пожарник — хоть и в кулак, зато под самой грозной табличкой «Не курить!»
Имя босса было Ален Конти. Пристально и весьма неделикатно оглядев Хильду, он, очевидно, остался вполне удовлетворен увиденным. Манера собеседования тоже была далека от деликатности:
— Ты что, тоже из Коломба?
— Нет. Из Берлина.
— Ах вот как, значит — бош. Небось, у Макса Рейнхардта в «Комише Опер» подвизалась?
Хильда уловила иронию, но ответила спокойно:
— Если б я у Рейнхардта играла, в вашу задрипанную студию меня бы силком не затащили.
Ален Конти даже присвистнул и обменялся веселым взглядом с пианистом.
— Ладно, не кипятись. Здесь каждый немецкий эмигрант рассказывает басни о своем былом величии, каждый русский мужик был князем или двоюродным братом Пушкина. Только мы, местные — плебеи. Ну так как: петь, танцевать умеешь? С балетом хоть немного знакома?
— Не пробовала.
— И я не пробовал управлять самолетом. Значит, не умеешь. Приподними-ка юбку. Еще, еще. Сказал — еще!
На этот раз Хильда разозлилась не на шутку:
— Нужно было так в объявлении и писать, что набираете проституток, а не статисток!
Она сердито подхватила свою сумочку, но Конти задержал ее за руку.
— Постой, ты куда сорвалась?… Пройдись вон дотуда и обратно.
— Докуда — дотуда?
На этот раз вскипел Конти и закричал:
— Я сказал — дотуда! Ты что, глухая?
— Вот что, мсье, я пришла сюда по собственной воле и точно так же могу уйти. И я не позволю всяким истеричным педикам на меня орать!
Босс положил сигару прямо на рояль, горящим концом наружу — прогоревшее пятно на крышке свидетельствовало о том, что для него это было в порядке вещей, и легонько подтолкнул локтем пианиста:
— Ого, ты слыхал? Вот он какой, оказывается, Ален Конти! Придется мне теперь потрудиться и доказать meine gnädige Freulein[31], насколько она не права. Вообще-то, не нахожу ничего предосудительного в гомосексуализме. Голубые — они тоже люди. Ты как считаешь, а, Мадьяр?
Пианист пробормотал что-то невразумительное и пробежался пальцами с одного конца клавиатуры до другого.
Конти взял сумочку из рук Хильды, положил на стул и распорядился тоном старого учителя:
— Так, потрепались — и хватит! Видишь вон ту пальму? Пройдись до нее и обратно.
Она поколебалась, но распоряжение все же выполнила.
— Хорошо. Документы у тебя в порядке, виза действительна?
— Да, только они у меня не с собой, а дома.
— Разрешение работать во Франции есть?
— Конечно, — соврала она.
— Хорошо. Оставь свои координаты моей секретарше. В понедельник ровно в восемь утра быть здесь, никаких капризов и опозданий. Снимать будем музыкальную комедию, приступаем к репетициям. Для начала 25 франков за съемочный день. Значит, ты бош. Имя-то как?
— Сами же сказали: Бош! — вспылила Хильда.
— Не кипятись. Ты, похоже, совсем новенькая в этом треклятом городе и не знаешь, что здесь каждый немец — бош, каждый русский — Иван, и каждый американец — Джонни.
— А каждый француз? — с вызовом спросила она.
Тут впервые открыл рот пианист и с невообразимым венгерским акцентом ввернул:
— Каждый француз — скотина.
— Так точно, — согласился Ален Конти. — Грязная скотина и педераст.
Действие этой никчемной музыкальной комедии развивалось главным образом на построенной в студии маленькой, утопавшей в зелени городской площади, в центре которой красовался памятник героям войны. Еще там были фонтан, полосатые тенты над столиками таверн, игривые служанки и влюбленные в них стареющие бонвиваны. Вот там-то, вокруг фонтана и памятника, залитого светом прожекторов, персонажи предавались всеобщим танцам и песням — нечто в жанре австрийских кинооперетт с Яном Кипурой и Марикой Рёкк. Еще более ничтожным выглядел бы этот проект в глазах тех, кто смог бы понять значение фильма, который в то же самое время снимал в соседних павильонах Жан Ренуар: его «Правила игры» были проникнуты предчувствием надвигавшейся мировой катастрофы.
И действительно, песчинки в часах Истории срывались в пропасть прошлого, уже отсчитывая последние дни мира в Европе, а здесь, под картонными платанами, веселые и счастливые обитатели площади все еще беззаботно пели и лихо отплясывали свою карманьолу.
Как-то раз поздним вечером, когда закончились съемки очередной развеселой массовой сцены, Хильда, сняв грим и переодевшись в тот единственный костюмчик, в котором приехала из Германии, направилась к выходу и чуть не столкнулась в коридоре с главнокомандующим армии статистов Аленом Конти.
Приобняв за талию, он привлек ее к себе, окутав дымом сигары.
— Скажи-ка мне, девочка-чудо с большим будущим, какие у тебя планы на вечер?
— Сначала убери руку с моей задницы.
— Пардон, это я машинально. Ну, так что ты собираешься делать?
— Делать? Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду маленький кабачок около Порт-де-Лила, где подают настоящий нормандский кальвадос. Что ты на это скажешь?
— То, что мои планы на вечер не имеют ничего общего ни с кабачком у Порт-де-Лила, ни с тем, что ты имеешь в виду на самом деле. Ты не слишком огорчен, босс?
— Не забывай: я обещал тебе доказать, что я не голубой.
— Готова поверить твоему честному слову. Кроме того, ты не в моем вкусе.
— Ясно, милашка. Ну, на нет и суда нет! Адью!
— Адью, босс!
И Хильда Браун вылетела вон.
На улице статистки, занятые в массовых сценах и эпизодических ролях, подхватывали под руку ожидавших их кавалеров. Урчали моторы, вспыхивали фары, хлопали двери автомашин.
Париж погружался в ночную жизнь.
Хильда шла к метро по тихой боковой улочке, когда за спиной у нее раздались негромкие шаги. Она прибавила ходу, но кто-то догнал ее и схватил за локоть. Думая, что это опять Ален Конти, она остановилась и гневно выдернула руку.
Однако это оказался совершенно незнакомый смуглый тип с усиками, не то корсиканец, не то алжирец, который молча, с ухмылкой на нее уставился.
— Ты мне запала в душу! — сказал он, наконец. — Я уже третий день за тобой таскаюсь.
— А ну, убери руки!
— Ого, какие мы недотроги. Зачем же так, малышка? Мы тут с друзьями просто хотели пригласить тебя на рюмку абсента.
— Да, сегодня вечером мне определенно везет на приглашения! Засунь свой абсент знаешь куда?
Хильда хотела было проскользнуть, но незнакомец спокойно взял ее за плечи и развернул к себе. Она попыталась вырваться, но из темноты соседнего подъезда вышел еще один мужчина и молча преградил ей дорогу.
Она испуганно оглянулась: на противоположной стороне улицы курили, прислонившись к стене и ожидая развязки событий, еще двое.
Усатый осклабился:
— Вот как, засунуть, значит? Ну, так, сейчас наша блондиночка получит урок, который усвоит на всю жизнь, — кто, что и куда засовывает!
Тут кто-то подхватил Хильду под руку и притянул к себе. Незнакомец с невообразимым акцентом спокойно отчеканил:
— Валите отсюда, ребята, девушка со мной.
Хотя было темно, по акценту она узнала пианиста, работавшего с Аленом Конти.
— А этот откуда еще взялся?
Драка с превосходящими силами противника казалась неизбежной. В руке у усатого блеснуло острие испанской навахи.
Один из наблюдавших с противоположной стороны улицы подал голос:
— Это Мадьяр, пианист Конти. Не ввязывайтесь, фараоны на подходе.
Кто-то коротко свистнул, и вся шайка мгновенно бросилась врассыпную. Двое полицейских медленно проследовали вдоль по улице, один из них спросил:
— У вас проблемы?
— Ровным счетом никаких, ребята. Мадемуазель Бош… извини, не знаю твоего имени… пошли, да не бойся, я провожу.
До самого угла улицы, за который завернули полицейские, тянулось высокое здание без окон — вероятно, задняя стена одного из съемочных павильонов.
Вслед за полицейскими, Мадьяр и Хильда поспешили как можно скорее покинуть темную улочку. Хильда дважды оглянулась — а вдруг их станут преследовать?
— Не оглядывайся, шагай. Если они поймут, что ты напугана, нам несдобровать.
— Я не из пугливых.
Мадьяр холодно рассмеялся.
— Ты просто не знаешь, что тебя ожидало, вот и хорохоришься. Не ты первая, не ты последняя. Эти сутенеры насиловали бы тебя, били и пичкали наркотиками, пока не сдашься. А потом, когда забудешь, на каком ты свете, и какое имя тебе дала мать, станешь на них работать. Впрочем, не беспокойся: вряд ли они к тебе снова полезут. Ты теперь для них одна из девочек Конти, а он не из тех, кто прощает вторжение в свои владения. Быстренько пообрывает им мужские причиндалы, как полевые ромашки.
Свою речь он произнес все с тем же жутким венгерским акцентом. Очень может быть, что даже предводитель древних гуннов и вероятный прапрародитель венгерского пианиста Аттила, и тот говорил по-французски лучше своего потомка.
Они дошли до метро и остановились. Помолчав, Хильда решительно протянула Мадьяру руку:
— Спасибо и спокойной ночи.
— Я тебя провожу. Мне и так еще рано.
— Ты, похоже, человек интеллигентный и схватываешь на лету. Так что, надеюсь, поймешь: если ты решил за мной приударить, только время зря потеряешь.
Гунн засмеялся:
— Новое знакомство не может быть напрасной тратой времени. И еще позволь мне расставить все точки над i: в тот первый день, на прослушивании, ты была недалека от истины. Попала не в самое яблочко, но почти. Это не Конти голубой, а я. По-венгерски меня зовут Келети Иштван, а по-французски Иштван Келети — вот видишь, у меня все наоборот. Теперь ты спокойна? Пойдем, сестричка, я угощу тебя пивом. Да и сам я сегодня слишком уж долго трезвый.
Так было положено начало задушевной дружбе двух затерянных в огромном городе чужаков. Келети Иштван, или Иштван Келети — впрочем, на киностудии его для удобства звали просто Мадьяром, в недавнем прошлом был пианистом одного из ночных баров Будапешта. В Венгрии он влип в какую-то темную аферу с морфием, сумел вовремя унести ноги и здесь, в Париже, считался политическим эмигрантом. Парижская префектура испытывала некоторые сомнения относительно истинных мотивов, заставивших мсье Келети покинуть свою страну, однако традиционная симпатия французов к чардашу перевесила, и ему пожаловали разрешение работать сроком на двенадцать месяцев.
Это было еще в прошлом году, и метроном неумолимо отмеривал истекающее время. Половину отпущенного ему срока Мадьяр провел под серьезным градусом, но полицию это не интересовало.
Они сидели в подвальчике маленькой таверны, почти пустой в этот поздний час, и пили пиво. Уже третью кружку подряд.
— Вот как, значит, Бош, эти идиоты отказываются продлить тебе визу? — сказал Мадьяр. — Ладно, со мной все ясно: темный субъект из венгерской Пусты. Педераст, пьяница и наркоман. Но ты-то, ты-то идеальный кандидат, шанс влить свежую кровь в жилы вырождающейся французской нации!.. Да еще еврейка. Еврейка, которой отказывает в убежище страна, считающая себя колыбелью революции и прав человека!
— Письмецо, которое я получила из «колыбели», состоит из двух строк: «Regrettons beaucoup, очень жаль, но будьте любезны, собирайте свои манатки!» В американском посольстве сказали, что понимают, в каком я положении, но мне следует набраться терпения. Терпения мне не занимать, но времени и денег на ожидание не осталось. Даже крыши над головой у меня скоро не будет — гостиничка, где я живу, со страшной скоростью поглощает мои последние гроши.
Мадьяр сочувственно покивал, почесал в затылке и сказал:
— Так перебирайся ко мне, сестричка… Если ты не слишком привередлива, добро пожаловать в мои апартаменты. Не Бог весть что, но все же не на улице! Давай выпьем за эмигрантов Европы. И за Европу, которой нет дела до эмигрантов.
Он допил свою кружку, посмотрел Хильде в глаза, погладил руку.
— Ты, главное, не теряй надежды. Иногда даже американская мечта сбывается. А сейчас, сестричка, дернем чего-нибудь покрепче?
Так и поступили. Сколько раз повторилось упражнение под кодовым названием «чего-нибудь покрепче», Хильда не помнила, потому что Мадьяр с трудом, чуть ли не волоком, довел ее до своей берлоги, располагавшейся где-то на Левом берегу, недалеко от Ле-Бон Марше. Его жилье представляло собой крошечную комнатку с умывальником за занавеской и общим туалетом на площадке между этажами. Что касается мук, на которые это чисто французское изобретение обрекает обитателей, то здесь пальму первенства оно, пожалуй, уступило бы только другой эманации французского гения — гильотине.
Многие голубые нежны душой. Хильда проснулась в постели Мадьяра, когда сам он еще спал, свернувшись в клубок в продавленном кресле, подобранном на какой-то свалке. Рядом с креслом лежала раскрытая металлическая коробочка, похожая на те тавлинки, в которых в старину бабушки хранили нюхательный табак. Только вместо табака в коробочке был какой-то белый порошок.
Именно Мадьяр познакомил ее с очень странной личностью. Японец Хироси Окура получил свой диплом врача в Гарварде, а сейчас стажировался в парижской больнице св. Анны, некогда учрежденной орденом кармелиток. В свободное от дежурств время он консультировал немецкого эмигранта Георга Пабста, который заканчивал работу над фильмом «Шанхайская драма». Съемки в павильонах то и дело прерывались, так как были проблемы с освещением. Именно во время таких перерывов одинокий доктор Окура познакомился в укромных студийных буфетах, а потом и сблизился, с венгерским пианистом.
Высоко образованный европеизированный японец сумел сохранить типично азиатскую деликатность и подчеркнутую, иногда казавшуюся чрезмерной, вежливость.
Как-то раз, когда по окончании съемок Хильда покидала студию в сопровождении своего нового венгерского друга, у входа их поджидал Окура, который преподнес ей огромный букет чайных роз. Хильда ахнула:
— Вот это да! А вы не разоритесь?
— Для меня это просто маленькое удовольствие.
— Интересно, как тогда выглядит большое? Спасибо, господин…
— Хироси. Доктор Хироси Окура, мой друг, — поспешил представить его Мадьяр.
— Спасибо, очень мило с вашей стороны, доктор Окура.
Коротышка-японец производил несколько комичное впечатление в солидном, высоком цилиндре и белом шелковом кашне. Его соотечественники вообще питали странное пристрастие к этим двум предметам туалета. То ли они надеялись, что цилиндры помогут им выглядеть повыше, то ли таким образом демонстрировали свою открытость к западному миру. Что касается белых шелковых кашне… Кто знает, может быть, они видели слишком много американских фильмов о крепко пьющих миллиардерах.
Японец робко проговорил:
— Не сочтите, пожалуйста, мое приглашение за дерзость, но… не согласитесь ли вы поужинать со мной? Вам знакома японская кухня? Прошу вас, не отказывайте. Наш общий венгерский друг, надеюсь, составит нам компанию…
Вот уж нет! Знаю я этот японский номер с холодной сырой рыбой и теплым саке! — наотрез отказался Иштван Келети и продолжил: — Только тот, кто вскормлен венгерской кухней, способен понять, насколько мне чужда ваша. К тому же, у меня встреча с очень милыми ребятками…
И поскольку Хильда выказывала очевидные признаки колебания, добавил:
— Соглашайся, девочка, ты не имеешь представления, какие японцы упорные, когда им что-нибудь втемяшится. Особенно, если это касается войны или ужина в японском ресторане.
В конце концов Хильда поддалась на настойчивые уговоры низенького человечка в круглых очках с толстыми стеклами, из-за которых он всегда выглядел несколько удивленным.
Она впервые в жизни попала в японский ресторан, и все вокруг ей казалось удивительным и необычным: и присевшая на корточки служанка, подававшая горячие мохнатые полотенца, и еще одна, опустившаяся на колени, как жрица в храме, — она разливала чай и протягивала пиалы с горячим ароматным напитком. И палочки из красного дерева, которыми доктор Хироси Окура учил ее пользоваться, и ритуальная деликатность, с которой он наливал ей из кувшинчика теплое саке.
Хильда пила, кашляла и смеялась до слез. Как хорошая ученица, она следила за руками японца и пыталась копировать его движения, досадуя, когда ей не удавалась удержать кусочки овощей или рыбы между двумя непослушными палочками.
Стены их отдельного кабинета представляли собой экраны из натянутой на лакированные деревянные рамы рисовой бумаги изумительной белизны, сквозь которые лился мягкий свет. Свою обувь они оставили у порога, и сидели на шелковых подушечках, опустив ноги в глубокую нишу под столом — специальное изобретение для привыкших к стульям европейцев.
— Вам доводилось бывать в Японии? — спросил Окура.
Она молча покачала головой: нет, где там.
— В таком случае, наверно, вам здесь все чуждо и необычно.
— У меня такое чувство, будто я попала в какой-то вымышленный, нереальный мир, сотканный из света. Может быть, это из-за вашего теплого напитка…
— Саке.
— Да, может, это саке виновато. Я как бы плыву в легком тумане, несомая белыми ветрами…
— Да это же совершенно в японском стиле! — восторженно воскликнул Хироси. — «Несомая белыми ветрами…» Вот вы и приобщились!
— Неужели? Скажите что-нибудь по-японски.
Хироси Окура пристально взглянул на нее сквозь толстые стекла круглых очков. Задумался, потом продекламировал что-то благозвучное, но абсолютно непонятное.
— И что же это значит?
Японец отвел взгляд от Хильды и тихо заговорил, не отрывая близоруких глаз от чашечки саке, словно на дне ее было что-то написано:
— Твоя рука меня ласкала, как белый ветерок… Но только в грезах, что упорхнули, как белый ветерок… Одиноко среди ветвей льет слезы белый ветерок…
— Очень красиво. Кто же автор?
Хироси застенчиво улыбнулся:
— Это я сейчас сымпровизировал.
— Говорят, что врачи часто становятся поэтами.
— Грустными поэтами. Но и поэты часто способны исцелять… страждущие души…
— По-моему, вы чересчур скромны. Словно сельский учитель. Расскажите немного о себе.
Доктор Окура пожал плечами:
— Сельский учитель?… Что ж, это уважаемые люди. Я — ветерок с дальнего моря. Японец, учился в Америке, практикую в Париже. Вроде бесплодного дерева, пересаженного на чужую почву… Родители живут на Окинаве. Отец тоже врач и тоже учился во Франции. Собираюсь работать у него в клинике… Он замечательный человек, профессор Сантоку Окура. Это по его настоянию я приехал на специализацию во Францию, поскольку отец твердо верит в Вольтера и Огюста Ренуара, а не в военные доктрины. А теперь ваша очередь. Я даже не знаю, как вас по-настоящему зовут.
— Браун. Хильда Браун. Я из Германии…
— Собираетесь осесть в Париже? Или вернетесь на родину?
Ни то, ни другое. Дорога назад закрыта, а Париж…
Значит, вы в пути… И куда же?
В никуда…
Японец не сводил с нее глаз, ожидая продолжения. Но она упорно молчала. Наконец он сказал:
— Значит, вы — пассажирка в никуда. Пожалуй, мы все туда направляемся. И что потом?
— Это все. Остальное — детали пейзажа.
Он поднял маленькую фарфоровую чашечку саке:
— Кампай, Хильда-сан. За ваше здоровье!
— Кампай, Хироси-сан. И за ваше!
Сколь бы непрактичным и отрешенным от реального мира ни был Теодор Вайсберг, он все же понимал, в какую гигантскую, почти непреодолимую ловушку угодили немецкие евреи, жившие в новых границах Третьего рейха. Мир решил во что бы то ни стало разрешить накопившиеся проблемы военными средствами, и чем более неотвратимой была грядущая катастрофа, тем труднее было получить визу даже на временное пребывание в других странах. Многие евреи — преимущественно, представители научной, артистической или политической элиты — вовремя уловили и правильно истолковали первые признаки надвигавшейся трагедии. И покинули Германию до того, как под носом у остальных захлопнулись двери иностранных консульств, как западных, так и советского. Однако неизмеримо больше было тех, кто, вопреки очевидному варварству нацистов, наивно верил, что те долго у власти не продержатся. А потом разразилось безумие Хрустальной ночи…
Еще сложнее обстояло дело с малыми мира сего — а они составляли огромное большинство: с теми обыкновенными людьми, у которых не было ни средств, ни родственников за границей, готовых приютить их на первое время, ни храбрости, нужной для того, чтобы решиться на роковой шаг, бросить все и порвать с привычным существованием. Они малодушно надеялись, что кривая куда-нибудь да вывезет, и утешались хрупкой надеждой на то, что раз речь идет о такой массе людей, выход из положения все же будет найден.
И выход действительно был найден, но далеко не такой, как они надеялись. Нацисты не только нашли выход, но и дали ему громкое название — «окончательное решение еврейского вопроса». Речь пока что не шла о физическом уничтожении евреев Европы (решение об этом было принято в Ванзее четырьмя годами позже), так что Холокост, газовые камеры и крематории все еще были в светлом будущем. Пока же гестапо даже поощряло выселение, на что жаловались международные еврейские организации: в результате ничем не ограниченной эмиграции их фонды помощи беженцам быстро таяли. Стало известно, что в ходе неофициальных контактов нацисты пытались убедить правительство Франции предоставить свою колонию — остров Мадагаскар, как место для поселения немецких евреев. И Франция, и другие западные державы были категорически против этой идеи: им было хорошо известно, какое существование влачило созданное Сталиным на Дальнем Востоке искусственное еврейское квази-государство со столицей в Биробиджане. Расположенная на заболоченных территориях Приамурья, Автономная Еврейская область рано или поздно должна была превратиться в крупнейший в мире концентрационный лагерь для евреев.
Не только Запад противился изгнанию немецких евреев. После того, как попытки воздействовать на нацистские круги в самой Германии провалилась, влиятельные евреи-финансисты Шанхая — выходцы из Багдада сэр Элли Кадури и Виктор Хаим — нажали на японские власти, требуя ограничить, а в обозримом будущем и вообще прекратить наплыв в Китай, Маньчжурию и Корею евреев из Европы. Они настойчиво убеждали японцев, что не будут противиться ограничениям, наоборот — подобные меры встретят с их стороны полное понимание и поддержку. Годы спустя, когда стали общеизвестны скрытые в конце тридцатых годов значения таких топонимов как Дахау, Маутхаузен, Майданек, Освенцим и Треблинка, кое-кто конфузливо пытался затушевать самую память о своих злополучных усилиях повлиять на японскую администрацию.
Так что, когда всем стало предельно ясно, что единственное спасение — это любой ценой, идя на любой риск покинуть Германию, было уже поздно.
Тогда же родился и анекдот:
«На вопрос иностранных журналистов, какова конечная цель его политики, Гитлер объявил: изгнать из Германии всех евреев, а из Оперы — итальянского тенора.
— А тенора почему? — спросил корреспондент „Фигаро“.
— Я так и знал, — с облегчением вздохнул Гитлер, — что мировая общественность примет изгнание евреев как нечто само собой разумеющееся!»
Именно такое отношение к себе предстояло испытать многим сынам Израиля на собственном горьком опыте.
Одиссея лайнера «Сент-Луис» — пример достаточно показательный, но не единственный. Нацистские власти благосклонно дали лайнеру разрешение покинуть Гамбургский порт, поскольку первоначальный вариант «окончательного решения» предусматривал изгнание всех евреев с территории Рейха, а в ближайшем будущем эти границы так или иначе должны были совпасть с границами Европы в целом. Битком набитый «Сент-Луис» (более 900 пассажиров!) держал курс на Кубу, где эмигранты рассчитывали дождаться виз на въезд в США. Кубинские власти, однако, не позволили ему пришвартоваться в порту и четыре дня продержали на рейде. Все это время шли бесплодные переговоры между еврейской благотворительной организацией Джойнт и правительством США. Президент Рузвельт, к которому эмигранты обратились с отчаянной радиограммой, находился под давлением сенатских лобби с взаимно исключающими интересами, и долгое время оставался глух к их мольбам. Даже среди еврейских организаций США нашлись такие, которые видели в новой волне эмигрантов из Европы угрозу своему бизнесу, о чем они не преминули сказать президенту, обратив его внимание и на то, что американская экономика в целом только-только начала оправляться после травмы, нанесенной Великой депрессией. Еще один аргумент против немецких евреев заключался в том, что многие из них придерживались левых убеждений, так что вместе с ними в Соединенные Штаты непременно проникнет коммунистическая зараза. Мистер Голдсмит, владелец маленькой швейной фабрики в Детройте, ничего не имел против своего соплеменника из Кёльна, производителя одежды герра Гольдшмита, и даже подписался под петицией в защиту немецких евреев. Однако допустить, чтобы Гольдшмит перенес свой бизнес на американскую землю, на благо которой в поте лица трудились три поколения Голдсмитов, было неприемлемо. Подобными мотивами руководствовалось, вероятно, и посольство США в Берлине, которое неофициально и деликатно внушало высшим нацистским кругам, что было бы желательно вразумить зараженных эмиграционной лихорадкой людей и дать им понять всю бесплодность их желаний получить хоть малую толику американской мечты.
Словом, на «Сент-Луис» пришел, наконец, ответ президента Рузвельта. С некоторым смущением, но достаточно недвусмысленно, он сообщал, что новая волна эмигрантов из Германии в страну допущена не будет.
Последовало плавание на юг вдоль берегов Нового света, но Мексика, Чили, Аргентина, да и остальные страны, к которым обращались пассажиры, также ответили отказом. Официально это объяснялось тем, что квота на прием эмигрантов давно исчерпана.
В конце концов капитан «Сент-Луиса» повернул руль назад, к берегам доброй старой Европы. В Италии уже были в силе антисемитские законы, запрещающие принимать еврейских переселенцев. Швейцария издавала только транзитные визы без права на пребывание. Советский Союз категорически отказался принимать беженцев, которые, впрочем, и без того не горели желанием оказаться в стране, где только что прокатилась очередная волна показательных процессов и чисток и где возобновились явные и тайные гонения на евреев. Расстрел Еврейского антифашистского комитета и антисемитское «дело врачей» были еще в будущем, но не составляло труда уже сейчас уловить рокот, предвещавший будущую грозу.
В самый последний момент Джойнту все-таки удалось добиться, чтобы пассажирам «Сент-Луиса» разрешили сойти на берег в других европейских странах: 287 человек согласилась принять Великобритания, 224 — Франция, 214 — Бельгия и 181— Голландия.
В конце концов, после сорокадневной одиссеи, высадив в Европе всех своих пассажиров, «Сент-Луис» вернулся в Гамбург.
Заключительная часть этой эпопеи вошла в анналы Освенцима и Треблинки.
Эта, и другие отчаянные попытки найти убежище вне Германии не раз обсуждались в доме семьи Вайсберг на улице Данте Алигьери, № 3/5. Роскошное двухэтажное здание в стиле ампир в аристократическом районе Дрездена тонуло в зелени: каждую весну садовник высаживал на клумбы новые сорта цветов.
Разве можно было бросить все это и ринуться в неизвестность? Впрочем, у неизвестности было имя: Шанхай. Далекий-далекий, совершенно чужой город за тридевять земель, где их ожидало тревожное, неясное будущее.
В отличие от своего нерешительного, легкоранимого мужа, Элизабет Мюллер-Вайсберг обладала крепкими нервами и истинно женским инстинктом, который настоятельно подсказывал не медлить, иначе беды не избежать. У них были знакомые, получавшие письма из Китая от тех, кто уже решился на этот шаг.
Те писали, каким огромным облегчением было выбраться из нацистского ада, но честно предупреждали, что Шанхай — это тоже ад, хоть и несколько иной, но не менее беспощадный. Безработица, экономический кризис и эпидемии — вот только три из множества бед, проклятием висевших над этим городом. Они писали, что тех, у кого нет собственных средств или готовых помочь богатых родственников за границей, желательно в США, ждет отчаянная битва за выживание. Вместе с тем, почти в каждом письме звучала тревожная нота: любое колебание, любое промедление могут оказаться гибельными. В Шанхае ходили слухи, что местные власти, будучи не в состоянии решить даже самые элементарные коммунальные проблемы, связанные с наплывом беженцев, готовились ужесточить условия их приема, а то и вовсе положить ему конец. Именно на этом настаивали иностранные миссии, заботившиеся только о собственной безопасности и благополучии. Если китайские власти пойдут у них на поводу, то последний город в мире, все еще доступный для тех, кто ищет спасения, захлопнет перед ними двери.
Регулярные рейсы из Триеста или Генуи до Шанхая совершали только два небольших лайнера, плававших под итальянским флагом, — «Конте Россо» и «Конте Верде». Путешествие длилось шесть недель, портами захода были Каир, Гонконг, Сингапур, Бомбей и Манила. Каждый пассажир должен был не только иметь оплаченный билет, но и внести в кассу пароходной компании 400 американских долларов, значительную по тем временам сумму, которая им возвращалась только по прибытии в Китай. Таково было требование японских оккупационных властей, которые надеялись, что этих средств иммигрантам хватит хотя бы на обустройство в первые два-три месяца. Весьма сомнительная гарантия, ибо эти 400 долларов эмигрантам чаще всего ссужали международные еврейские организации при условии, что 300 из них будут немедленно возвращены. Неведомыми путями их переправляли обратно в Германию и распределяли среди следующей партии беженцев: самое важное было спасти как можно больше людей. Выходит, что обеспеченная хотя бы на пару месяцев жизнь светила очень немногим, но люди были готовы принять это условие — у них не было иного выхода из отчаянного положения. Угроза всеобщей войны совершенно явно нависла над Европой, и было ясно, что с ее началом об эмиграции можно будет забыть. Пока же немецкие консульские службы издавали выездные визы единственно при наличии билета на пароход, получение которого, в свою очередь, было увязано с этими проклятыми четырьмястами долларов. Дополнительные проблемы создавали те иммигранты, кто, столкнувшись с суровой шанхайской действительностью и боясь с самого начала остаться без гроша, ни за что не желали возвращать отпущенные им деньги. В результате возникали трения среди новоприбывших, неразрешимые моральные дилеммы, вспыхивала вражда и даже настоящие стычки. Ведь у многих в Германии оставались родные и близкие, ждавшие своей очереди на эти деньги.
До поздней весны 1939-го года семнадцать тысяч человек сумели добраться до Шанхая из Германии, а когда до Большой войны оставались считанные месяцы, число уплативших требуемую сумму и ожидавших места на «Конте Россо» или «Конте Верде» составило тридцать тысяч.
В августе того же года шанхайские портовые власти внезапно объявили о резком ограничении приема судов с иммигрантами из Европы. Исключение делалось только для тех, у кого были родственники, уже осевшие в Шанхае. Представительствам пароходных компаний не оставалось ничего другого, как возвращать деньги. Таким образом, оставалось всего несколько обходных маршрутов, непригодных для массовой эмиграции, но все-таки спасительных для тех, кто мог ими воспользоваться: через Сибирь, Индию или даже через саму Японию.
Но тогда вдруг возникло самое серьезное, почти непреодолимое, препятствие на пути к спасению: утром 1 сентября 1939 года в 4 часа 45 минут пятьдесят семь дивизий и пять бригад гитлеровского вермахта атаковали Польшу с севера, запада и юга. А семнадцатью днями позже — уже с востока, но тоже в половине пятого утра — на нее напала Советская Россия, тогдашний союзник Германии. Путь по суше, по транссибирской железной дороге, оказался перекрытым. Под ногами тех, кто уже отправился этим маршрутом, но еще не добрался до Китая, буквально горела земля.
Приток беженцев из Европы в Шанхай резко уменьшился, а потом и полностью иссяк.
Скрипач Теодор Вайсберг и меццо-сопрано Элизабет Мюллер-Вайсберг были среди счастливчиков, которым достались места на «Конте Россо», отправлявшемся в один из своих последних рейсов. Некоторое время спустя, на обратном пути с Дальнего Востока, лайнер наткнулся на мину и пошел ко дну.
Хильда и Хироси Окура стояли на скалистом берегу, над их головами с криком кружили чайки, а внизу бушевал и пенился океан. Идея поехать в воскресенье к проливу Ла-Манш, подышать соленым океанским воздухом, принадлежала японцу. Как всегда, Мадьяр отказался составить им компанию, предпочитая провести день в кафе напротив церкви Сен-Жермен-де-Пре, где собирались эмигранты, чтобы за рюмкой лениво обмениваться слухами и сплетнями. Понятное дело, он не намеревался ограничиться одной или парой рюмок, так что головная боль по возвращении домой Мадьяру была обеспечена. Такое времяпрепровождение в свой свободный день он именовал «активным воскресным отдыхом».
Хильда заметила, что почти всю прошедшую неделю доктор Хироси часто впадал в глубокую задумчивость и вел себя несколько странно, но на все ее вопросы отвечал неохотно и невразумительно, отделываясь туманными обещаниями позднее сообщить нечто важное. Однако обещанное все время откладывал. Как бы то ни было, в данный момент она просто наслаждалась морским бризом, ибо никогда прежде ей не приходилось бывать на берегу океана. Так ли уж важно, что это не безбрежная атлантическая даль, а всего лишь ее рукав, отделяющий континент от Великобритании?
Опираясь на руку своего спутника, Хильда спустилась по крутой скалистой тропинке к самой кромке воды, где ветер стал швырять им в лицо соленые брызги. Она была одета по-летнему и поежилась под влажными порывами. Японец снял пиджак и накинул ей на плечи. Они оказались лицом к лицу и в такой близости друг к другу, что Окура уловил тонкий аромат ее духов на фоне запахов моря и водорослей. В смущении, он отпрянул, вдохнул полной грудью морской ветер и, сняв очки, принялся протирать их носовым платком.
Хильда весело засмеялась:
— Какой же ты смешной без очков!
— Не слышу! — попытался он перекричать грохот волн, разбивавшихся о прибрежные скалы.
— Я сказала, что ты смешной без очков! — повторила она, но ветер снова унес ее слова.
— Нет, опять ничего не слышу!
— По-моему, ты самый милый чудак из всех, кого я встречала!
— Вот теперь слышу! — прорвался сквозь рев океана голос Хироси.
— Да? И что же я сказала?
— Что я смешной без очков.
Они обедали в маленьком, очень уютном и довольно дорогом приморском ресторанчике. Хироси был все так же задумчив и молчалив, так что Хильда решилась, наконец, спросить:
— Признавайся же, в чем дело? Ты обещал позже все мне сказать. Позже — это сейчас.
Он протянул руку через стол.
— Хорошо. Можно, я буду держать тебя за руку — для храбрости? …Я уезжаю, Хильда. Уже сегодня ночью. Сейчас мы с тобой прощаемся.
— Сегодня ночью? Боже мой!.. Надолго?
— Может быть, навсегда. В Японии объявлена мобилизация. Я призван явиться… как говорится… под знамена.
Хильда долго молчала, потом глухо спросила:
— А это обязательно? Неизбежно?
— Обязательно. Неизбежно. Раз это мобилизация.
— Но ведь ты в Париже. Париж — это где-то «там», далеко-далеко, никто и внимания не обратит на твое отсутствие. Сам же говорил, что твой отец не верит в военные доктрины?
— Одно дело военные доктрины, другое — родина. Вряд ли ты меня поймешь… Нас, японцев, связывают с нашим племенем и нашими островами некие, может быть даже мистические, узы. Не знаю, благословение это или проклятие, но не думаю, что подобные узы существуют где-либо еще в мире… Речь идет не о дисциплине как черте национального характера, не о рабской привязанности — тут нечто иное, более глубокое… Пуповина, неразрывная взаимосвязь, карма: назови как хочешь… Как бы то ни было, я должен ехать!
— И когда ты об этом узнал?
— Я предвидел, что это произойдет, еще когда преподнес тебе первый букет роз… Хильда, Хильда-сан, я благодарен судьбе за тот просвет в облаках, сквозь который меня коснулся солнечный лучик. Этот луч — ты, так что спасибо тебе. Вот только я очень, очень о тебе тревожусь. Что тебя ждет, очередной вокзал?
— Вокзал? Вряд ли. Все мои поезда давным-давно ушли.
Он помолчал, нежно провел пальцем по ее руке, которую все еще держал в своей. Потом осторожно проговорил:
— Ты разрешишь мне оставить тебе немного денег?
Хильда резко отдернула руку.
— Только попробуй: я сейчас же уйду!
— Понятно… Честно говоря, я другого и не ожидал. Но дай мне возможность хоть как-то отблагодарить тебя за то добро, которое ты мне сделала, приняв мою дружбу.
— Что-то не припоминаю, чтобы я делала тебе добро….
— Сама того не зная, ты приоткрыла для меня окошко в иные миры. Придала моей жизни новый смысл, новую ценность… Поэтому, пожалуйста, прими от меня вот это — в знак самого искреннего преклонения…
Как прилежный, старательный интерн больницы св. Анны, основанной кармелитками, Хироси никогда не расставался с докторским саквояжем, который одновременно служил ему студенческой сумкой. Открыв его, он извлек коробочку фиолетового бархата, окантованную узенькой металлической полоской с золотым отливом. Из того же металла был сделан вмонтированный в центр крышки иероглиф.
Доктор Окура обвел его очертания пальцем и тихо вымолвил:
— Персик в цвету.
Перед изумленным взглядом Хильды блеснуло ожерелье розового японского жемчуга, стоившее, по всей вероятности, баснословных денег. Она чуть слышно прошептала:
— Ты с ума сошел!
— С ума сошел мир, в котором мы живем. Умоляю, прими этот знак моей благодарности. Поверь, по сравнению с тем, что я испытываю, это очень робкий, скромный дар — как персиковые деревья в цвету у подножия Фудзиямы… Твой отказ нанес бы мне глубочайшую рану!.. Я уезжаю в десять вечера с Лионского вокзала. Если ты захочешь меня проводить, моя радость будет безмерна… и невесома, как белый ветерок.
Последние слова он произнес по-японски.
…Вместе с Хироси, она стояла на перроне перед спальным вагоном — в точности так же, как двумя месяцами раньше, когда Вернер Гауке уезжал в Берлин, только теперь это был марсельский скорый.
— Доброго тебе пути. Я счастлива, что тебя встретила, — сказала Хильда просто.
— В Японии говорят, что каждая встреча — это начало разлуки.
— В Германии говорят, что каждая разлука — это маленькая смерть. Сколько раз человек может умирать, Хироси-сан?
Он снял очки, поморгал, словно ему в глаз попала соринка.
— Можно, я тебя поцелую? — робко спросила Хильда.
— Если искренне, а не из чувства долга, то конечно, можно.
Чтобы поцеловать Хироси в щеку, ей пришлось чуть-чуть нагнуться.
На этот раз старый дядюшка был японцем.
— Короче говоря, ты решила нас покинуть?
Задавая вопрос, Ален Конти продолжал сжимать в зубах сигару.
Хильда молча кивнула.
— А если я прибавлю тебе 15 франков к ставке за съемочный день?
— Прости, Ален, но должна признаться, что я ввела тебя в заблуждение. Твои секретарши поверили моим честным голубым глазам и даже не потребовали предъявить разрешение на работу. А у меня его нет. Получила отказ. Вчера зашла в свою прежнюю гостиничку в Иври, и там мне преподнесли радостную новость: приходила полиция, расспрашивала обо мне, где я теперь живу и все такое. Словом, мне надо испаряться.
Ален Конти почесал кончик носа.
— Начнем с того, что ни в какое заблуждение ты меня не ввела: мне давным-давно все известно. Мадьяр сказал. А теперь и его кто-то заложил. Такой вот расклад. Но не думай, что это направлено против тебя лично — ты не единственная, кто попал в передрягу. Это, по-видимому, масштабная полицейская акция. Грядет война, и государство избавляется от непрошеных гостей… Отечество, la belle France, выколачивает ковры, прежде чем постелить их под ноги наших победоносных легионов. Понимаешь?
— Нет.
— Нет так нет. Какое-то время я мог бы тебя прикрывать — пока шпикам не надоест шарить по гостиницам в Иври. Они знают, что ты работаешь на меня? Не знают. Ну и не надо облегчать им жизнь. К тому же, ты значишься первым номером в моей личной программе.
— Спасибо, Ален, но я не хочу быть номером ни в чьей программе. Надоело.
Ален Конти налил себе полстакана коньяку, сделал гигантский глоток и только тогда ответил:
— Поверь мне, девочка: все мы исполняем свой номер в чьей-то программе. Сколько нас миллиардов на этой вшивой планете? Точной цифры не знаю, но сколько есть — столько и исполняют. Вывернуться можно, только надо быть отъезжающим пассажиром, а не провожающим, который остается на вокзале. Причем лучше всего в первом классе экспресса. Весь фокус в том, чтобы не застрять, двигаться! Я при первой же встрече смекнул: твое место в купе, а не на перроне, ты для этого рождена — и я тебе твое место обеспечу. У тебя еще есть время подумать, но помни: если ничего получше не найдется, девушки, которые прошли через наши павильоны, остаются нашими девушками. Если не повезет, всегда можешь на меня рассчитывать. Найти меня легко: ты знаешь, где я пью свой коньяк.
В полутемный павильон, где по-прежнему собирали пыль затрепанные декорации гарема, влетел плешивый толстяк в свитере с высоким воротом.
— Надеюсь, я не опоздал, мсье Конти!
— Опоздать-то ты опоздал, Клод. Но я тоже надеюсь — что это в первый и последний раз. Садись, ноты вон там.
Ален Конти взял Хильду под руку и любезно, но настойчиво подтолкнул к выходу из павильона.
— Всего наилучшего, ваша светлость. Увы, нас ждет работа.
В дверях она обернулась и взглянула на толстяка, который уже сидел на месте Иштвана Келети, тихо наигрывая какой-то мотив.
Хильда спросила:
— А что с Мадьяром? Он вчера вернулся здорово под градусом, а сегодня утром выскользнул рано, я еще спала. Ума не приложу — он когда-нибудь трезвым бывает?
— Он же профессионал высокого класса — настоящий пьяница! Что с Мадьяром, спрашиваешь? Я тебе уже говорил, что Франция избавляется от непрошеных гостей. Вот и его задело, приходила полиция. Да это все мелочи. Если хочешь с ним увидеться, загляни в бистро напротив. И передай ему, чтобы сюда носа не показывал и не особо напивался… а то еще отмочит какую-нибудь глупость. В обеденный перерыв я тоже туда заскочу. Ладно, давай щечку — и адью.
Ален Конти, главнокомандующий, чмокнул Хильду и заорал на явившихся на пробы девушек.
— Эй, вы там, а ну тихо! Тут вам не базар! Следующая!
Хильда вошла в бистро напротив студии и глазами поискала Мадьяра. Он сидел в углу, перед пустой рюмкой. Костлявый и желтый, он выглядел так, будто его только вчера выписали из морга.
— Что случилось, Иштван? — с тревогой спросила она, присаживаясь к круглому столику. — Там какой-то Клод… ты что, потерял работу? Конти начал мне объяснять, но бормотал что-то невразумительное…
— Кофе будешь? Гарсон, кофе для дамы!.. Случилось то, милая сестричка, что кто-то на меня донес. Сегодня утром в студию нагрянула полиция, и Конти пришлось выложить жуткие деньги — штраф за то, что нанял иностранца с истекшим разрешением на работу…
Он умолк и не проронил ни слова, пока гарсон подавал кофе, и только когда тот вернулся за стойку, продолжил:
— Такие вот дела. Вообще-то, они правы: здесь толпы безработных французов, у которых мы из-под носа выхватываем кусок хлеба. Верно и то, что сейчас перед ними распахиваются новые, светлые горизонты: надо же кому-то трубить сигнал «В атаку!»… так что безработица среди музыкантов сильно убудет. Не тряхнул бы бедняга Конти мошной, не подмазал бы инспекторов — не только работу, но и визу я бы потерял. А у тебя-то как дела? Ходила сегодня в американское консульство?
Хильда тяжело вздохнула: какой смысл вдаваться в объяснения? Не везет, так уж не везет. Она пошла в консульство пораньше, заняла очередь в длинном хвосте, который выстраивался там еще затемно. На этот раз консул принял ее лично, остальными просителями занимались его подчиненные. Предельно милым тоном он сообщил, что ее прошение об иммиграционной визе Вашингтоном отклонено ввиду отсутствия достаточных оснований. Но, бросив украдкой взгляд на ее крутое бедро, консул посоветовал Хильде не терять надежды и не преминул деликатно ввернуть приглашение встретиться в неофициальной обстановке, которое она, тоже очень деликатно, отклонила.
— Что ж, это в порядке вещей, моя милая! — пожал плечами Мадьяр. — Как и любая другая великая демократия, Америка обожает давать советы и похлопывать по плечу. Но не любит, тех, кто без приглашения является к обеду. Если он, конечно, не Эйнштейн. Америка впускает к себе тех, кто ей нужен, но ей дела нет до тех, кому нужна она.
Хильда долго, очень долго вертела в руках кофейную чашечку и размышляла над только что возникшей у нее идеей. А потом сказала:
— Угости-ка меня рюмкой водки, Мадьяр, а я тебе кое-что покажу.
— Лучше я тебя двумя угощу, только мы ими поделимся по-братски.
Она достала из дорожной сумки, в которой таскала по Парижу тысячи ненужных мелочей, плоскую коробочку фиолетового бархата. Мягко замерцали под приспущенными лампами-шарами бистро матовые розовые жемчуга. Широко раскрыв глаза, Мадьяр молча ощупывал ожерелье, некогда принадлежавшее доктору Хироси Окура. Хильда выждала, пока он не уставился на нее с немым вопросом, и только тогда объяснила:
— Это подарок нашего японского друга. Очевидно, жемчуг настоящий. Нет слов, как мне хотелось бы сохранить ожерелье для себя, у меня никогда не было такой прекрасной вещи. Но люди, которые считают сантимы, чтобы наскрести на один круассан, не имеют права на подобную роскошь. Да и подходящего туалета у меня нет. Я знаю, что сбывать подарок — низость, но мы уже давно упали так низко, что дальше некуда. На самом дне. Ну, как, сумеешь продать его так, чтобы денег хватило на твой план — помнишь, ты мне как-то говорил? Про Сайгон и прочее. Доберемся мы туда с тобой вдвоем?
— В Шанхай, а не Сайгон, — равнодушно поправил Мадьяр.
— Шанхай так Шанхай. Какая разница?
Группа молящихся состояла главным образом из пожилых мужчин в ермолках. От их молитвенного бормотания в холодный воздух поднимался парок, из всех голосов выделялся ясный баритон раввина Лео Левина. Он произносил слова завета на иврите, но с типичным для немецких евреев акцентом:
— Шема Исроэль! Аттоной Элохейну, Аттоной Эхот…
(Внемли, Израиль! Господь — Бог наш, Господь — один!)
Сомнительно, чтобы Вечный и Единственный услышал молитву, вознесенную в то субботнее утро из полуразрушенной буддистской пагоды — храма чужих богов, обиталища других теней.
До недавних пор этот дом Божий был маленькой местной пагодой в секторе Хонкю — огромном людском муравейнике, одном из многих в Шанхае, отмеченных беспросветным отчаянием и нищетой. Крыша с вздернутыми уголками, из-под которой выглядывали сердитые, раскрашенные золотом и красной краской драконы, почти полностью сгорела во время японских бомбардировок. Взрывной волной снесло ее восточную часть, огонь поглотил тысячи деревянных дощечек, служивших печатными матрицами за много веков до Гутенберга — на них вручную были вырезаны конфуцианские тексты. Новые обитатели бывшей пагоды аккуратно сложили полуобгоревшие дощечки в угол: так укладывают кирпичи для будущей стройки. Хоть они и были новыми, эти обитатели твердо знали из своей Книги Книг, что в основе каждого начала стоит слово. Они также знали, что те, кто временно покинул свою пагоду, когда-нибудь вернутся и снова найдут применение иероглифным матрицам.
Превратить в синагогу заброшенную пагоду — это было неслыханно! Эта идея осенила неутомимого раввина из Дюссельдорфа Лео Левина, человека вполне земного, весельчака и рассказчика небылиц, а также — с точки зрения строгих требований ортодоксальных хасидов — еретика, озабоченного скорее прагматическими потребностями, чем соблюдением канонических заповедей. Он с подчеркнутым уважением выслушал замечания, процеженные сквозь зубы: полусгоревшие драконы и огромная статуя Будды в облупившейся позолоте не соответствуют иудаистским традициям, в частности, категорическому запрету на любые изображения Бога, людей или животных. Раввин разъяснил, что Будда, сидевший на распустившемся цветке лотоса, скрестив ноги, не просто смертный, но далеко и не Яхве, драконы — не реальные животные, а мифические существа, и что подобный китайский казус начисто отсутствует в Талмуде. А то, что не запрещено, разрешено, разве не так? Это логическое рассуждение внесло некоторый мир в сердца прихожан, хотя в глубине души они так никогда и не смирились с мраморным львинообразным зверем, угрожающе скалившимся при входе в новоосвященную синагогу, возложив лапу на каменный шар.
По утрам ребе Лео, Леонхард Левин, магистр теологии и гебраистики, продавал на птичьем рынке рисовые лепешки, которые пекла его супруга Эстер, в прошлом учительница в одной из Дюссельдорфских гимназий. После полудня, уже как раввин, он неизменно и бескорыстно помогал богобоязненным душам очиститься молитвой и, хоть ненадолго, обрести духовное просветление, столь необходимое во тьме этого бесконечно чужого и враждебного города. Ребе Лео всегда был готов дать совет, бесплатно помочь в переноске скарба новоприбывших, совершить обрезание новорожденному еврейскому мальчику, сочетать браком очередную пару. Его жена Эстер взвалила себе на плечи тяготы шанхайского бытия спокойно, не впадая в излишний драматизм, к которому были склонны многие из ее подруг, обитавших, как и Левины, в трижды проклятых «дортуарах», практически, казармах — душных, вонючих, доверху набитых кроватями, чемоданами и людьми. Монахини из католического ордена кармелиток превратили в приюты для бедствующих беженцев заброшенные, пострадавшие от бомбежек цеха прядилен и швейных мастерских вдоль улицы Шуцинь. В каждой такой коллективной спальне ютилось по 40–50 человек. Были также иммигранты побогаче — те кое-как устраивались по ту сторону реки, в более приличных и комфортабельных кварталах. Взять хотя бы ювелира из Нюрнберга по имени Йо Бах: если верить молве, он умудрился пронести через все границы восемь бриллиантов величиной с лесной орех каждый — причем спрятаны они были в подметках его ботинок. Вероятно, размер бриллиантов — подумать только, с лесной орех! — был несколько преувеличен, но ведь на то и молва, чтобы преувеличивать, не затрагивая при этом рациональное зерно истины. Так вот, упомянутый герр Бах хуже горькой редьки надоел всем еще на пароходе, без конца повторяя единственную шутку собственного изготовления: что мол вся разница между ним и его однофамильцем-композитором заключается в том, что один из них обрезан. Теперь обрезанный Бах с женой и двумя незамужними дочерьми жил в весьма приличном семейном доме на улице Фучоу, так что монахиням хотя бы не приходилось заботиться еще и о нем и ему подобных… И на том спасибо…
Все кармелитки до одной были китаянками, но их аббатиса, мать Антония, еще молодой монашенкой приехала из Франции, откуда-то из Эльзаса, поэтому, кроме родного французского, знала еще и немецкий, причем, на уровне, достаточном для того, чтобы общаться с прибывшими из Германии. Китайским она овладела уже на месте и именно на этом языке успешно дожимала разных сонных бюрократов из коммунальных служб, выбивая дополнительные продукты для бесплатной общественной кухни, которая ежедневно обеспечивала беднейшим из беженцев миску-другую еды. Неукротимая и настойчивая, она выпрашивала лекарства, необходимые для Jewish Refugee Hospital — импровизированной больницы, которой руководил профессор Зигмунд Мендель, в прошлом главный хирург прославленной берлинской «Шарите». Аббатиса Антония была беззаветно предана своему ордену, всегда на своем посту — и в прошлом, в дни голода и войны, во время Большого тифа, и сейчас, когда нужно было помогать этим несчастным, которые волнами прибывали из нацистского рейха.
Сестры ордена встречали вновь прибывших еще в порту, брали на себя заботу о детях, обихаживали стариков и больных, окружая особым вниманием мужчин и женщин, чьи недавно обритые головы только начинали покрываться пушком. По этому признаку можно было почти безошибочно узнать тех, кто прошел через Дахау. Опережая родственников, которые не сразу узнали Симона Циннера, монахини бросились ему на помощь: флейтист, которому Ханзи Штейнбреннер размозжил пальцы, не мог сам нести два чемодана.
Коллеги музыканты, добравшиеся до Шанхая несколькими месяцами раньше, осыпа́ли поцелуями его небритое лицо:
— Сим, милый Сим! Спасибо судьбе, ты уцелел в Дахау!
— Забыл умереть, — мрачно отвечал флейтист, держа свои замотанные в бинты руки высоко над головой, как бы сдаваясь.
Но те, кто хорошо знал неукротимого Симона Циннера, были уверены, что он никогда не сдастся. И, как показало будущее, были правы.
А пассажиры все спускались и спускались по сходням, и духовой оркестр кармелиток бодро играл вальсы Штрауса под транспарантом с немецким Wilkommen — Добро пожаловать!
Картина поистине экзотическая: монахини-китаянки в устье мутно-коричневой Янцзы воспевали прекрасный голубой Дунай. Было в этом что-то гротескное, но, в то же время, по-настоящему трогательное. Подавленные, изнуренные долгим путешествием беженцы не ожидали торжественной, праздничной встречи, и теперь в их душах снова оживала генетически присущая племени Израилеву надежда, что, вопреки гонениям, все не так уж безнадежно плохо, и что, возможно, все в конце концов устроится наилучшим образом. Этой едва теплившейся надежде было суждено в скором времени подвергнуться тяжким испытаниям.
Трогательной была и неожиданно возникшая дружба между пожилой аббатисой, строгой католичкой, и веселым раввином Лео Левиным. Кроме общих забот, связанных с приемом, обустройством и поддержкой беженцев, их сближал принадлежавший только им двоим секрет: раввин тайком обучал мать Антонию искусству игры в покер. Черные фасолины заменяли им жетоны достоинством в один шанхайский цент. Нелишне добавить, что раввин неизменно выигрывал у доверчивой, легко поддающейся азарту аббатисы, однако ее это не обескураживало. Мать Антония продолжала настойчиво осваивать тонкости блефа, без колебания приняв на веру принцип заядлых игроков: важен не результат, а сам процесс игры, не выигрыш или проигрыш, а страсть. Впрочем, старушке нередко случалось задолжать более доллара, то есть расстаться с сотней с лишним фасолин, и тогда ее грызли сомнения в небесной справедливости: она начинала подозревать, что Господь, Который Един, помогает раввину, в то время как Его Сын отворачивается от своей преданной служанки. В таких случаях Лео Левин щедро прощал ей долг и перетасовывал карты для следующей игры.
…Супруга раввина, Эстер Левин, втайне грустила о своей любимой гимназии, которую покинула добровольно. Это произошло в тот день, когда высшее берлинское начальство потребовало включить в курс новейшей немецкой истории, которую она преподавала, эпизод с Мюнхенским путчем национал-социалистов в ноябре 1923-го. Тогда Гитлер и группа его единомышленников совершили попытку государственного переворота, потерпели неудачу и в результате оказались в крепости Ландсберг, где им пришлось — во имя великого будущего Германии — просидеть несколько лет. Там, в тюремной камере, фюрер надиктовал своему верному соратнику Рудольфу Гессу первую часть монументального труда «Майн кампф», и теперь учителям вменялось в обязанность разъяснять своим питомцам величие изложенных в книге мыслей и будущих планов, внушая к ним соответствующее благоговение. Директор гимназии, почтенный бюргер, приверженец старой школы, нацистскую пропаганду всерьез не принимал и придерживался традиционной немецкой добропорядочности. Прошение Эстер об уходе по собственному желанию он принял с облегчением, поскольку в создавшейся обстановке еврейку — наставницу подрастающего поколения Третьего рейха — все равно пришлось бы уволить, хотя лично ему это доставило бы кое-какие моральные терзания. И вот теперь бывшая преподавательница новейшей истории пекла рисовые лепешки на печке, которую ребе Лео соорудил из старых листов жести во дворе полуразрушенной прядильни, некогда производившей шелк-сырец. Она начинала эту деятельность под руководством маленькой морщинистой, лет тысячи отроду, но очень дружелюбной соседки-китаянки, которая не знала ни одного иностранного слова, а Эстер, соответственно, не знала ни слова по-китайски. Тем не менее, они каким-то образом понимали друг друга, и в конечном итоге лепешки еврейки оказались, по всеобщему мнению, ничуть не хуже китайского оригинала.
Нужно было добывать хлеб насущный, зарабатывать в условиях тяжелого экономического спада, вот и приходилось браться за любое, подчас унизительное дело. С прибытием первых же кораблей аренда тесных, кишащих клопами и крысами жилищ, без проточной воды и канализации, подскочила вдвое и втрое. А потому ежедневно (кроме субботы, в шабат, когда он вел утреннюю службу) ребе Лео Левин в предрассветный час взваливал на плечо бамбуковую жердь с привязанными к обоим концам корзинами, и рысью, в ритме пружинящего бамбука, несся на Птичий рынок торговать свежими, еще теплыми лепешками. Рядом с ним смешно семенил под гнетом такого же коромысла его первый помощник и компаньон по пекарскому бизнесу, костлявый и длинный, как радиомачта, астрофизик Маркус Аронсон. Это был тот самый страстный и непоколебимый приверженец квантовой теории, в недавнем прошлом ассистент Эйнштейна, которому студенты дали прозвище Маркузле Квантиссимо. Когда в свое время ему предложили перебраться в Соединенные Штаты вместе со своим великим наставником, Маркус Аронсон, к всеобщему изумлению, ехать отказался. Путь по-настоящему большой науки, считал Маркузле, лежит через Германию, так что ни о какой эмиграции не может быть и речи. Когда же до него, наконец, дошло, что его личные германские пути-дороги ведут не к разбегающимся галактикам, а прямиком в концентрационный лагерь, было уже поздно: шлагбаум опустился, прочно перекрыв ведущую в Америку магистраль. Теперь единственной задачей было выжить, и решалась она на Птичьем рынке.
Те, кто воображает, будто на Птичьем рынке торговали одними только длинношеими щипаными курами да утками, болотными бекасами да черными, вареными в соевом соусе яйцами и ласточкиными гнездами, глубоко заблуждаются. Главным, что привлекало туда публику, в особенности иностранцев с Запада, были живые певчие птицы в клетках, искусно сплетенных из тонких раскрашенных прутьев. Процветала торговля сверчками в клетушках из рисовой соломки — о таких «домашних животных» в Европе и слыхом не слыхивали. Раз уж речь зашла о четвероногих баловнях, то следует отметить, что собак на Птичьем рынке не предлагали. К ужасу и отвращению европейцев, ими торговали в мясных рядах в нижней части Нантао. Смирившиеся со своей участью, они с угасшим взором сидели в клетях за бамбуковой решеткой. А рядом бойко шла торговля оптом и в розницу разделанной свининой, говяжьими и буйволиными потрохами, печенкой и прочей требухой. Нарасхват раскупалась свежая, соленая и вяленая рыба, как и целые клубки змей, с которых здесь же, на глазах у покупателей, заживо сдирали кожу. Для полноты картины представьте себе горы моллюсков, крабов и гигантских съедобных брюхоногих по прозванию «абалон».
К чему только ни привыкают люди. Вот и европейцам пришлось смириться с тем, что на этих широтах собака служит человеку продовольствием. Смириться одно, а лакомиться собачатиной — совсем другое. В уличных обжорках, где предлагали блюда из собачатины, невозможно было увидеть белого человека. Что же касается солидных ресторанов для европейцев на западном берегу Хуанпу, там собачатина была под особым, вполне официальным запретом, нарушение которого строго каралось.
Первым извлек для себя пользу из сентиментальной привязанности европейцев к самому верному другу голодающего человека бывший заключенный Дахау, карманник и мелкий жулик Шломо Финкельштейн. Из тонущих в зелени особняков французского и английского кварталов, а также из окрестностей теннис-кортов и гольф-клубов, вдруг стали пропадать собаки — от болонок до могучих немецких овчарок. Как этому плешивому коротконогому толстяку чуть ли не карликовых размеров удавалось не только подманить и выкрасть всех этих бобиков и барбосов, но еще и провернуть сложную операцию по их транспортировке на рынок, для общественности навеки осталось тайной за семью печатями. Несомненно, однако, что тут не обошлось без чьей-то ручной тележки-двуколки. Встревоженным хозяевам пропавших собак приходилось срочно разыскивать и опознавать их у китайских, корейских и вьетнамских мясников на рынке, а затем выкупать их на свободу, уплатив мзду, пропорциональную живому весу любимого существа. В конце концов, мясникам их товар тоже не доставался даром, так что «бизнес ис бизнес, маста-маста, о’кей?»
Ребе Лео Левин вынужден был признать, что в это субботнее утро, когда заботы о рисовых лепешках целиком лежали на плечах его компаньона Маркузле, он провел службу спустя рукава и прочитал Кадиш через пень-колоду. Любил он эти красивые тексты, струящуюся в них пустынную грусть, вопль о милости и клятву верности Единственному. За много веков они обрели совершенство, не было в них ни одного лишнего, ни одного недостающего слова. Но такой опытный раввин и первоклассный кантор[32], как Левин, мог при необходимости пропускать целые пассажи. Так он поступил и на этот раз, надеясь, что Всевышний простит ему этот грех: ему предстояло важное дело, и на влажной от мимолетного весеннего дождя улице его уже нетерпеливо дожидались скрипач Теодор Вайсберг и профессор-хирург Зигмунд Мендель. Сегодняшнюю ответственную миссию этой троице поручил комитет, который руководил Шанхайской еврейской общиной беженцев[33]. Так назывался многотысячный конгломерат евреев — выходцев из Германии и Австрии, которые начали прибывать в Шанхай после 1937 года и селились главным образом в секторе Хонкю — огромном квартале, который вполне мог быть самостоятельным городом. Название этой немецкоговорящей группы евреев не совсем точно отражало значительно более сложную шанхайскую действительность. Они, бежавшие от нацизма, составляли всего лишь часть еврейского населения Шанхая, хотя и наиболее бедствовавшую. Кроме стародавних обитателей Шанхая — богачей-багдади, живших в самом сердце фешенебельной Международной концессии, в городе было еще две еврейские общины, в общей сложности не более четырех-пяти тысяч человек, и обе состояли из русских евреев-ашкенази, с трудом сводивших концы с концами. Они общались между собой на специфическом языке «идиш», который представлял собой странную смесь средневекового немецкого с древнееврейским, обильно сдобренную славянской лексикой. Одну из этих двух «русских» групп образовали беженцы, покинувшие страну после поражения в русско-японской войне 1904–1905 годов, в результате которого ее захлестнула волна антисемитских погромов — как казачьих, так и черносотенных. Другая группа сформировалась из тех, кто бежал от большевистского переворота в октябре 1917-го и последовавшей за ним гражданской войны. После любой неудачи в военных действиях и красные, и белые срывали досаду на еврейском населении Бердичева, Одессы и маленьких, беззащитных местечек, которые на идише назывались «штетл». Эти погромы — иногда вспыхивавшие спонтанно, но чаще всего разжигавшиеся сознательно — периодически порождали огромные волны беженцев, устремлявшихся на Запад, в Америку, а порой, через всю Сибирь, в Иркутск, на Дальний Восток, и далее в Китай и Корею. Здесь эти люди прочно заняли место на нижних ступенях среднего класса, среди мелких собственников и служащих. Худо-бедно, им удавалось содержать себя и свои семьи.
Вопреки легенде о чуде еврейской солидарности, в Шанхае эти группы практически не общались, а вновь прибывших немецких евреев встретили настороженно и враждебно, видя в них соперников в битве за кусок хлеба и место под солнцем. Переселенцев разделяла и их принадлежность к совершенно разным культурным пластам Европы, а с учетом «багдади» — еще и Ближнего Востока. У них все было разное: история, традиции, языки. Общей была только религия, да далекие родовые воспоминания.
…Раввин и двое его спутников пробирались сквозь столпотворение на улицах Хонкю. Здесь никогда не иссякали толпы пройдох — горластых, торгующих и торгующихся, хватающих прохожих за полы и готовых в любой момент сдернуть у кого-нибудь с головы шляпу и удрать. Им ничего не стоило раствориться в хитросплетении узеньких боковых улочек, где бесчисленные побирушки выпрашивали милостыню. Часто это были люди без рук или без ног, и всегда без какой-либо надежды на будущее. Над всем этим стоял невообразимый гомон, перемежаемый сухой, как далекие пулеметные очереди, дробью деревянных молоточков, колотивших по дощечкам — таким способом продавцы привлекали внимание покупателей.
Трое иммигрантов не знали, что в двадцати шагах за ними следовал, довольно бесцеремонно расталкивая прохожих, Шломо Финкельштейн. Этот жулик и песокрад по собственной инициативе взял на себя миссию телохранителя, ибо кому как не ему было знать, что у шанхайцев имеется сто один верный способ обобрать зазевавшегося обывателя так, что тот даже и не поймет, что происходит. Будучи человеком примитивным и малограмотным, Шломо испытывал неподдельное уважение к своим высокообразованным, интеллигентным, талантливым соотечественникам, что определенно добавляло нотку благородства к его образу охочего до чужого добра плута. Эту сторону своего характера он проявил еще в Дахау, когда взял под опеку беспомощного Теодора Вайсберга. Они прибыли в Шанхай в разное время, но Шломо Финкельштейн, как только заметил в порту семью Вайсбергов, с радостью сам себя назначил покровителем своего старого лагерного товарища и его именитой супруги.
Нелегко пробираться сквозь толпу людей, начисто пренебрегающих предназначением тротуаров. Продавцы расстилали свои рогожки прямо на проезжей части и торговали с них овощами, рисом, целебными травами и пряностями, не обращая ни малейшего внимания на моторизованные японские патрули, которые, отчаянно сигналя, проносились буквально в пяди от них. Тротуары же были заняты предприимчивыми китайцами, сумевшими обзавестись парой низких ящиков, которые служили им стульями, и одним высоким в качестве стола. Вместе с печуркой и кое-какой кухонной утварью этого было достаточно, чтобы открыть ресторан на двух клиентов. Вывеской для подобного заведения служил малоаппетитный кусок мяса или пучеглазая рыбина на крюке под тростниковым навесом.
Трое посланцев еврейских беженцев вздохнули более или менее свободно, только ступив на мост через один из многих притоков Янцзы — реку Сучоу, разделявшую Хонкю на две части. В нескольких шагах за ними блеснула на солнце плешь Шломо. По тяжелой грязной воде Сучоу скользили редкие лодки-джонки и самоходные баржи. Рассветы все еще были довольно прохладными, и японские солдаты на обоих концах моста жгли в железных бочках из-под бензина небольшие костры. В них и сейчас еще дотлевали щепки. Никто не мог даже предположить, что скоро этому небольшому, но строго охранявшемуся стальному мосту — единственным вратам между двумя совершенно разными мирами — предстояло сыграть ключевую роль в жизни Хонкю.
Повод, заставивший раввина и его спутников отложить свои субботние дела и предпринять, под зорким оком своего добровольного телохранителя, сегодняшний поход в мир сытых и власть имущих, был более чем тревожным. Уже в третий раз за последний месяц большая группа молодых китайских фашистов, начитавшись антисемитской пропаганды в газете Юдая кенку, учиняла погром в домах для еврейских беженцев. Кроме того, они в щепы разнесли и разграбили несколько еврейских магазинчиков и лотков, бросили бутыль с зажигательной смесью в только что открывшуюся скромную кондитерскую с трогательно ностальгической вывеской «Вена». Японские солдаты на инцидент никак не отреагировали: их задачей было охранять мосты и стратегические перекрестки, а не следить за порядком на улицах. Более того, они сами веселились и подначивали молодчиков криками, наблюдая за тем, как монахини-китаянки бесстрашно бросались в самую гущу схватки, чтобы вытащить из-под ног толпы старушку-докторшу Сибиллу Гольденберг, которая уже давно не практиковала, но здесь, в Шанхае, по мере сил помогала профессору Менделю в лазарете.
Муниципальные китайские власти тоже сначала не стали вмешиваться, но когда бывший флейтист из Дрездена Симон Циннер, тот самый неукротимый правдолюб из Штрафной роты номер 7, которому Ханзи раздробил пальцы, организовал группу самообороны, и дело дошло до форменной рукопашной схватки, на место срочно прибыли два десятка конных полицейских. Они наставили всем порядочно синяков и шишек, а одному человеку даже пришлось наложить на голову пару швов. Однако среди пострадавших было больше защитников, чем нападавших. Симона Циннера арестовали за нарушение общественного порядка, но выяснив обстоятельства, двумя часами позже освободили. Китайские фашисты, которые заварили всю эту кашу, разумеется, испарились, да никто и не собирался утруждать себя их поисками.
Хотя Юдая кенку выходила на японском и китайском языках, ни для кого не было секретом, что идейное руководство ею осуществляли официальные германские представители в Шанхае, они же оказывали газете финансовую поддержку. Этот листок представлял собой практически буквальную копию пропагандистских изданий Рейха, хоть и в переводе. Статьи, карикатуры — все перепечатывалось оттуда. После очередной попытки устроить Хрустальную ночь на местной, дальневосточной почве, руководство общины немецких евреев в Хонкю решило обратиться с протестом ко всем влиятельным лицам в международной администрации, управлявшей Шанхаем, поскольку ее китайская часть проявила по отношению к бесчинствам фашистов скандальную пассивность. В своей петиции Комитет подчеркивал, что хулиганы действуют безнаказанно и что это противоречит официально провозглашенной властями политике терпимости и нейтралитета по отношению к конфликту в Европе.
Провозглашать, впрочем, можно все, что угодно, особенно, когда нужна дымовая завеса, чтобы скрыть свои истинные намерения: как раз в это время велись интенсивные японо-американские переговоры о ненападении. Словом, глава японских оккупационных властей в Шанхае генерал Хисатаки Кикан делегацию принять отказался, объяснив это тем, что он как лицо военное не имеет никакого отношения к гражданским проблемам. Марионеточные китайские власти города в ответ на настойчивые письма заявили, что прибывшие из Германии евреи «де юре» являются гражданами Рейха, имеют действительные паспорта и выездные визы, изданные официальными немецкими учреждениями, а, следовательно, их проблемы — в соответствии с международным статусом Шанхая — это проблемы дипломатической миссии Германии. Муниципальные власти все еще не знали, что в Берлине обсуждался вопрос о лишении немецких евреев гражданства и депортации их как «нежелательных иностранцев». Тем не менее, пока что они действительно оставались гражданами Рейха, когда вопрос касался вытекающего из этого статуса обязанностей, но отнюдь не прав.
Самое глубокое безразличие Комитет встретил во французской миссии, «Консессьон франсез». Ее обитатели ушли в глухую оборону, проявляя полное непонимание любых проблем, не имевших прямого отношения к интересам Франции. Вообще-то их озабоченность была объяснима: Германии понадобилось всего сорок дней, чтобы захватить большую часть Франции и, практически, уничтожить ее армию. Немецкие танковые колонны предприняли стремительное наступление с территории уже покоренной Бельгии. Французский военный комиссар майор Лефевр, приняв делегацию, удивленно поднял брови: «Какое мне дело до всего этого, господа? У нас своих забот хватает. И, поверьте, они куда серьезнее ваших!»
Что ж, военный комиссар был прав. Еще в апреле 1940-го гитлеровцы быстро и без особых затруднений захватили Данию, Голландию, Норвегию, Люксембург и Бельгию. Предстоял разгром Франции.
Надежда на то, что бронированные колонны Гудериана забуксуют, наткнувшись на оборонительную линию Мажино, рухнула, как песочный замок. Все разговоры про ее абсолютную неприступность, про невозможность ее прорыва, оказались пустой иллюзией и пропагандистским туманом. Гитлеровские части даже не пытались атаковать ее железобетонные укрепления. Не теряя времени, они просто обошли линию Мажино через Арденны и вступили на территорию Франции с той же легкостью, с которой нагретый нож проникает в масло.
Достопочтенный представитель туманного Альбиона, сэр Чарльз Уошборн, был общепризнанным дуайеном Международной концессии. Свои молодые годы он провел в джентльменских клубах Лондона и на охотничьих угодьях Индии и Африки, став позже порученцем вице-короля Индии в Пенджабе. Он все еще был по-военному подтянут и представителен: с тронутыми серебром висками и могучими, закрученными кверху усами. Не предложив делегации из Хонкю сесть и не встав из-за своего письменного стола, он выслушал просителей с вежливым равнодушием, а потом проинформировал их, что английская администрация в принципе не вмешивается в китайские коммунальные дела. Да и речь, судя по всему, идет о какой-то ребячьей выходке, стоит ли придавать ей такое уж серьезное значение? Что, кстати, навредило бы самой еврейской общине, приведя к конфликту с коренным населением. Тем более, что влиятельные «багдади», насколько сэр Чарльз знает, относятся к своим немецким соплеменникам без особого восторга, не правда ли? Как к бедным родственникам, заявившимся без приглашения на семейный праздник. В нынешней деликатной политической обстановке в Шанхае, продолжал он, наиболее разумным ходом для еврейского сообщества было бы обратиться непосредственно к барону Оттомару фон Дамбаху. Господам, должно быть, известно, что Англия в данный момент находится с Германией в состоянии войны, так что нигде за рубежом англичане, увы, официальных связей с представителями Рейха не поддерживают. Сэр Чарльз Уошборн демонстративно достал карманные часы, взглянул на них и завершил беседу на бодрой, почти веселой ноте: «Мне было очень приятно, господа. Надеюсь…» и так далее.
Все эти отповеди были им прочитаны во время прежних экспедиций к вершинам местной власти. Перед еврейской общиной в Хонкю стояла масса нерешенных проблем — точнее, почти двадцать тысяч. Именно столько беженцев от нацизма поселилось в этом районе города в последнее время, и пока что все попытки хотя бы одну из них разрешить по официальным каналам заканчивались неудачей. Теперь выходило, что в шанхайском хитросплетении местных и международных органов власти жалобы на действия нацистов следовало адресовать самим нацистам.
Такое стечение обстоятельств и привело к тому, что трое посланцев общины — раввин, хирург и скрипач — отправлялись сегодня под охраной профессионального карманника прямо в пасть к волку: с визитом к самому барону фон Дамбаху.
…Сияющая витринами европейских магазинов, ресторанов, офисов и банков набережная Вайтань показалась маленькой делегации напрочь забытым видением из прошлого. Вдоль нее катился безбрежный поток автомобилей, велосипедов и рикш, который регулировали полицейские-сикхи в белых перчатках и тюрбанах на голове. Всего на расстоянии вытянутой руки от них был целый мир, не имевший ничего общего с Хонкю… С таким же успехом можно было протягивать руки к луне.
Добравшись до фешенебельной Нанкинской улицы с ее ювелирными магазинами, отелями, модными салонами, венской кондитерской, баварской пивной и ночными клубами, с блеском витрин, которые ничем не уступали лондонским, с красными автобусами и желтыми такси, нашей троице пришлось остановиться, чтобы перевести дух. В стороне от них прислонился к уличному фонарю терпеливый Шломо.
Мимо бодро промаршировала под свои заунывные волынки шотландская рота почетного караула: по-видимому, в порту то ли встречали, то ли провожали какую-то важную птицу. Рослые, уверенные в себе парни в клетчатых килтах убедительно символизировали надменное величие Британии.
Все трое молча закурили, и каждый из них знал, о чем в этот момент думают другие — об ином мире по ту сторону реки, откуда они только что ненадолго выбрались, как заключенные, которым пожалован короткий отпуск. Тот мир был погружен в унизительную нищету и невообразимые страдания, но теперь они безвозвратно принадлежали ему, и в него, в его липкий, тягучий смрад им очень скоро предстояло вернуться.
…Официальное представительство Третьего рейха располагалось недалеко от ипподрома, в центре уютного немецкого квартала. Ослепительно белый, будто выстроенный из рафинада, двухэтажный коттедж скорее французского, чем обычного для этих мест английского колониального стиля, стоял в глубине ухоженного парка. Два боковых крыла с высокими окнами как бы обнимали аккуратно подстриженный газон, в центре которого высился флагшток с лениво повисшим в безветрии красным — но со свастикой — знаменем. Прямо позади резиденции, на Грэйт-Уэстерн Роуд помещалась элитная немецкая школа, в которую пять лет тому назад перестали принимать еврейских детей: в том числе и тех, чьи родители могли себе позволить непомерно высокую плату за обучение.
Воздух был холоден, свеж и промыт недавним дождем (уже наступил сезон муссонов), он был пропитан запахом свежескошенной травы и цветущего жасмина. Очевидно, даже природа по эту сторону реки была более ясной и приветливой.
О том, что этот клочок земли принадлежал Германии, недвусмысленно свидетельствовали двое облаченных в форму полицейских перед ажурными воротами из кованого железа. Они как братья-близнецы походили на тех, что в тысячах километров отсюда охраняли Рейхстаг в Берлине. Уже почти ступив на территорию Рейха, Теодор Вайсберг вдруг заметил топтавшегося на углу Шломо и поманил его пальцем. Тот вздрогнул, заозирался и, когда убедился, что жест относится именно к нему, выплюнул соломинку, которую грыз, и резво подбежал, всем своим видом выражая готовность к услугам.
Скрипач мягко пожурил его:
— Опять ты тащишься за нами, Шломо. Ведь я же просил — перестань!
Толстый коротышка шмыгнул носом, помолчал, потоптался на месте и виновато бормотнул:
— Стерегу.
— Кого ты стережешь? От чего?
Шломо пошарил в недрах своего потрепанного, тесноватого для его порядочного брюха пальтишка, выудил оттуда бумажник и протянул его Вайсбергу все с тем же виноватым выражением лица:
— Это ваш, господин Вайсберг. Вы не заметили, как какой-то плоскомордый тип увел его у вас еще в Хонкю. Правда, он тоже не заметил, что у него за спиной был я.
Очевидно, здесь имело место столкновение двух школ, азиатской и европейской. Пока что результат был один-ноль в пользу европейских карманников.
Ребе Лео и профессор так и прыснули, а Теодор сконфуженно убрал бумажник и тихо пробормотал что-то, отдаленно напоминавшее извинение.
В этот субботний полдень у Теодора Вайсберга были все основания для подавленного настроения и кислой физиономии. Сегодня Элизабет потребовала серьезного разговора наедине, так что ранним утром он не отправился на поиски работы, как это делал каждый Божий день. Разумеется, речь не шла о работе, которая отвечала бы его квалификации и способностям и приносила бы удовлетворение. В Шанхае он мог рассчитывать лишь на какую-то случайную поденщину за полдоллара, вроде мытья автомобилей или вылизывания тротуара перед одним из дорогущих магазинов в Концессии. Что же касается классической музыки — области, в которой Вайсберг был общепризнанной величиной, то она вообще никак не фигурировала среди возможностей. Она перестала кого-либо здесь интересовать с самого начала японской интервенции, т. е. платить за нее стало некому. Рассказывали, что во Френчтауне некогда имелся приличный камерный оркестр, но Франция объявила всеобщую мобилизацию и многим музыкантам пришлось вернуться на родину, в результате чего оркестр распался. Незадолго до бомбежек и последовавшей за ними японской оккупации здесь гостил оркестр Пекинской филармонии — приличный, хотя и не блиставший звездами первой величины коллектив. На этом все кончилось — оккупированный Шанхай стал по-кабацки бездуховным городом, готовым платить только за пустые забавы. Были еще ресторанные оркестры, главным образом в больших дорогих отелях с дансингами, но и там толпы музыкантов ловили любой шанс занять редко освобождавшееся место перед пюпитром. Причем местных, азиатских музыкантов среди безработных было гораздо больше, и нанимали их более охотно, поскольку те соглашались на значительно меньшую оплату. Теодор, конечно, был общепризнанным виртуозом, но хозяев заведений, особенно китайцев, не интересовало, чем ты славился в Европе. Кроме того, среди талантов Вайсберга начисто отсутствовала способность адаптироваться к новым условиям, столь отличным от тех, в которых он некогда пожинал успехи. Ему претило лабать румбу под стук вилок и ножей и крики подвыпивших гуляк.
Его коллеги-музыканты, занятые, как и он, мелкой поденной работой в почти безнадежной битве за кусок хлеба, предложили собираться по вечерам и играть, однако реализация их идеи тоже оказалась ему не по плечу. Так что эту задачу взвалил на себя Симон Циннер, которому пришлось навсегда расстаться со своей любимой флейтой из-за того, что его изувеченные в Дахау пальцы срослись неправильно. Симон оказался классным организатором: днем бывший флейтист мыл посуду на кухне одного из больших отелей в Концессии, но по вечерам во вторник и четверг ему удавалось — ценой невероятных усилий и упорства — собирать коллег на очередную репетицию. Люди возвращались в Хонкю изнуренные, без всякой охоты музицировать, но упрямая настойчивость бывшего флейтиста превозмогла их апатию. Постепенно репетиции вошли в привычку, превратились в ритуал, который вносил немного разнообразия в их серое бытие, возвращал музыкантам забытые волнения и радости. Первый публичный концерт в полуразрушенном цеху завода металлоконструкций был приурочен к завершению еврейского праздника Йом Кипур. Люди плакали, когда Теодор Вайсберг срывающимся от волнения голосом объявил о рождении Шанхайского филиала Дрезденской академической филармонии. Первый ряд, куда усаживали почетных гостей, отвели монахиням ордена кармелиток, среди которых были и «коллеги» из их духового оркестра. И уж конечно там была светившаяся гордостью за своих подопечных беженцев мать Антония. Этот концерт свидетельствовал, что жизнь впавших в отчаяние людей начинает входить в нормальную колею.
Дирижером и первой скрипкой, разумеется, был Теодор Вайсберг. Исполнение Концерта для скрипки с оркестром Чайковского прошло, как написали бы газеты, «с бешеным успехом». Опять были слезы — на этот раз слезы радости — и долго не стихавшие аплодисменты: публика была безмерно благодарна за возможность хотя бы на час отрешиться от своих шанхайских забот. Этим, однако, и исчерпывался потенциал Теодора Вайсберга по преодолению тех невиданных ранее трудностей, с которыми жизнь сталкивала беженцев каждый Божий день. Чего никто не сказал бы о его жене Элизабет.
Судьба с непрошенной щедростью подвергла ее испытаниям, которые Элизабет встретила не просто с достоинством, но мужественно. К тому времени, когда они с Теодором добрались до Шанхая, их средства к существованию практически иссякли. Нацистские власти разрешали вывоз не более десяти рейхсмарок на человека, а те доллары, которые еврейская благотворительная организация Джойнт вручала беженцам по прибытии через пароходную компанию, таяли раньше, чем получатели успевали опомниться. С присущей ему наивностью, Теодор поверил в рассказанную женой небылицу о том, как все ее драгоценности пропали, когда их дом был ограблен во время его отсидки в Дахау. Да и сам дом на улице Данте Алигьери им продать не удалось — не нашлось выгодного покупателя. Впрочем, они его особо и не искали, глубоко в душе веря, что рано или поздно наступит день, когда они смогут вернуться под свою крышу. Они не знали, да и не могли знать, что их любимый дом в стиле ампир и весь Дрезден в целом превратятся просто в кучу дымящихся развалин.
Главную тревогу вызывало не безденежье, поскольку Элизабет при содействии аббатисы Антонии вскоре получила место учительницы музыки и немецкого в семье видного «багдади» Йонатана Басата. Господин Басат, из рода знаменитых александрийских банкиров Басатов, не вышел ростом и был полноват, что никак не мешало его природному оптимизму. Его крупная экспортно-импортная контора располагалась на авеню Эдуарда VII. В обязанности Элизабет входили ежедневные уроки двум его детям, мальчику и девочке. Нет, дело было совсем не в деньгах, хотя при головокружительном, никогда не прекращавшемся росте цен в Шанхае того, что она зарабатывала у Басатов, едва хватало на скромное существование.
Даже молодые китайские фашисты не смогли привести Элизабет в смятение. Когда они ворвались в их «дортуар казарменного типа» и с криками «Нагони!» принялись крушить все вокруг своими короткими бамбуковыми дубинками, она не запаниковала. По-китайски «нагони» — пренебрежительное наименование иностранцев, в данном случае это касалось евреев, а конкретно, евреев, недавно прибывших из Германии. Мужчин в этот час в казарме не было, женщины и дети в ужасе кричали, а Элизабет, видя как хулиганы бьют окна и крушат и без того жалкие кровати, схватила попавшуюся ей под руку трехногую табуретку и замахнулась на молодчиков.
— Вон отсюда, грязные негодяи! Я сказала вон, проклятые вандалы!
Фурия, да и только! Но результат ее гневной реакции превзошел все ожидания: раздалась команда по-китайски, и молодчики быстро ретировались. Последний из них — молодой китаец в фуражке гейдельбергского студента (возможно, лидер) с уважительным любопытством взглянул на эту статную, зеленоглазую и медно-рыжую даму, которая не поддалась страху. А ведь именно за этим они сюда и явились: нагнать страху на этих сучек «нагони».
— Вы несправедливы к вандалам, — сказал он на приличном немецком. — Они были германским племенем, а не еврейским сбродом!
Она швырнула в него табуретку, но молодой китаец со смехом увернулся и поспешил захлопнуть за собой дверь.
Словом, проблема заключалась не в фашистах, вломившихся в их казарму, а в самой казарме.
Элизабет была не избалованной, а храброй и сильной женщиной, готовой к любым испытаниям. Почти к любым. Но влачить жалкое существование в этих отвратительных, коммунальных «дортуарах», похожих на проходной двор, она не могла. Ей были невыносимы шум, храп, рев, ежеминутно хлопающие двери. Кто-то шептался, какой-то ребенок заходился в кашле, кто-то проголодался и посреди ночи хрустел сухарями… Хуже всего, что в бывшей прядильне шелка-сырца не было канализации: когда она была еще в строю, промышленные отходы спускались прямиком в Сучоу. Теперь эти помещения были забиты беженцами, и дежурным приходилось по утрам выносить из казармы деревянные чаны с нечистотами. Снаружи, в любое ненастье, они должны были караулить прибытие никуда не спешившей, запряженной буйволом арбы-«говновозки»: огромного ящика на двух колесах, куда старый китаец опорожнял параши. Он вывозил свой «товар» в Пудун, на рисовые поля, а остатки выливались в болота дельты. Его услуги стоили пять центов за ведро.
На этом ожидание не кончалось: через некоторое время трещотка возвещала приход продавца горячей воды. «Десять центов за галлон кипяченой горячей воды, мэм. У меня родниковая, для питья в самый раз, мэм. Очень хорошая. Всего десять центов».
Пить только кипяченую воду и тщательно мыть в ней овощи было даже важнее, чем регулярно питаться. Местные обходились отвратительной водой, от которой несло илом. В ней так и кишели микробы. Тому, кто решился бы ее употреблять, были обеспечены тиф, дизентерия и целый набор других кишечных заболеваний. Среди них — зловещая, неизвестная в Европе амеба, которая уютно устраивается в печени и медленно ее пожирает.
Вот этого-то Элизабет и не могла вынести: существования без туалета и проточной воды, без пусть скромного, но только на них двоих жилья. В прежней жизни она не терпела пылинки на крышке рояля, неуместной складки на занавеске, невытряхнутой пепельницы, небрежно брошенного журнала. Да она даже душ принимала дважды в день… а теперь?!
Они присели на скамейку неподалеку от «дортуара», на улочке Сучоу, которая заслуженно носила то же имя, что и река: улица послушно повторяла все ее изгибы, а жидкая грязь, в которой она тонула, по цвету мало отличалась от глинистых вод этой сточной канавы. Здесь-то Элизабет впервые разрыдалась. Теодор беспомощно огляделся, взял ее холодные руки в свои, покрыл поцелуями.
— Я так больше не могу! — всхлипывала она. — Я на любую работу согласна — пойду хоть прислугой, хоть судомойкой после уроков у Басатов… но больше так продолжаться не может. Нам нужна собственная комната — пусть комнатенка, пусть кладовка со спичечный коробок. Но я должна знать, что, закрыв за собой дверь, я оставляю снаружи всех, кроме тебя и меня!
Теодора опять затрясло от собственной беспомощности и неприспособленности. Все ежедневные заботы об их существовании легли на плечи Элизабет — сам он вносил лепту в семейный бюджет лишь от случая к случаю, и его доля была смехотворной… Бессонными ночами его снова и снова терзало чувство вины перед Элизабет, на которую все эти страдания обрушились только потому, что он был евреем! Ей, немке, ничего не грозило, если бы не он. Эта мысль причиняла ему острую, почти физическую боль — она пронзала его сердце, как острие кинжала, оно на миг замирало и Теодору казалось, что вот-вот оно перестанет биться.
В который уже раз он с отчаянием вернулся к этой теме:
— Элизабет, милая моя… Если бы ты знала, как глубоко, как искренне я сожалею, что стал причиной всего этого… Но я не представляю, действительно не представляю, как…
Она нервно оборвала его:
— Прекрати нести эту чушь! Прекрати, иначе я перестану тебя уважать! Пойми раз и навсегда, что я — твоя жена, твоя супруга. Ты не тащил меня за собой против моей воли, и уж конечно ты никоим образом не виноват в тех безобразиях, которые творят эти идиоты в Германии. Так что прекрати, слышишь? Не выводи меня из себя! Я ничего от тебя не требую, кроме жилья: человеческого жилья!
Легко сказать: Хонкю в принципе был перенаселен, да еще и наполовину выгорел во время бомбардировок, так что найти в нем приличное пристанище было практически невозможно. Что же касается европейских кварталов, то там цены как на аренду жилья, так и на гостиницы, были астрономические — совершенно не по карману едва сводившим концы с концами Вайсбергам. Как раз в тот момент, когда разговор принял неприятный, но вполне предсказуемый оборот, судьба привела к скамейке, где он происходил, Шломо Финкельштейна. Какой удобный предлог для Теодора отложить разговор на потом! Тем более, что в последние несколько месяцев он возникал не раз. Лишь с незначительными вариациями.
Пухлый коротышка шел со стороны реки, прижимая к груди огромный букет жасмина.
— Позвольте преподнести вам, уважаемая фрау Вайсберг… — почтительно забормотал Шломо.
Элизабет попыталась напустить на себя строгость:
— Спасибо, конечно, Шломо, ты очень мил, но скажи-ка: где ты их нарвал? Только не пытайся врать!
— В Английском саду, — с младенческой невинностью ответил Шломо.
— Ты что, не понимаешь, что это кража?
— Какая же это кража, мадам?! У кого? Сад публичный, значит — ничей!
— Вот схватят тебя и бросят в каталажку — сразу узнаешь, чей он!
— Не беспокойтесь, мадам. Я сунул полицейскому, который его охраняет, двадцать центов, и он сам помог мне нарвать жасмину.
Она рассмеялась сквозь слезы.
С надеждой в голосе Теодор спросил:
— Шломо, что-нибудь слышно насчет жилья?
Шломо вздохнул и виновато развел короткими ручками.
— Ничего. Совершенно ничего, господин Вайсберг. Да откуда ему взяться, жилью-то, в этом разрушенном и сожженном квартале? Даже местные, и те ютятся по десять человек в одной комнате. Даже китайцы! Я бы предложил вам свой чулан, но ведь в этой норе лиса, и та задохнулась бы до смерти.
Увидев отчаяние, проступившее на лице его подопечного, Шломо поспешил добавить:
— Потерпите еще чуток, господин Вайсберг. Совсем недолго. Мне объяснили, что наступает сезон, когда многие китайские семьи перебираются на юг, в горы — к родственникам. Это у них так принято. Вот, может быть, тогда…
Тут Шломо не врал. Безлунными ночами на исходе зимы целые караваны семей со своим жалким скарбом тайком покидали город и отправлялись на юг, в сельские районы вокруг горы Ханьджоу, где уже поспевал рис для первой жатвы, и сравнительно легче было прожить. Японские власти закрывали глаза на эти нелегальные (поскольку те территории оставались в руках националистов Гоминьдана) перемещения. Благодаря им, коммунальные проблемы города ощущались не так резко. Плюс освобождалось жизненное пространство для иммигрантов из задыхавшейся от перенаселенности Японии. С началом японского вторжения на северную часть Хонкю стали волна за волной накатывать переселенцы, которые образовали нечто вроде компактного японского гетто на 70 тысяч человек, получившее наименование «Литтл Токио».
У входа в резиденцию их встретила личная секретарша барона — блондинка, чья типично нордическая красота сразу бросалась в глаза.
Со сдержанной вежливостью она пригласила их войти, извинилась, что господин барон вынужден задержаться: его беседа с японской деловой делегацией несколько затянулась. Прямо-таки сюрприз: их впервые принимали не настороженно, как раздражающих просителей, а доброжелательно, с подчеркнутой, хотя и несколько холодной, любезностью. Причем не где-нибудь, а в самом официальном представительстве нацистской Германии, куда они явились, чтобы предъявить протест против его же действий.
— Могу я предложить вам чашку чаю? Или прохладительные напитки?
Слуга-китаец в традиционной робе «ао» из черного шелка налил чай, поклонился и бесшумно, словно тень, исчез.
Ребе Лео с наслаждением пил зеленый ароматный чай и с нескрываемым, почти детским любопытством рассматривал изящную чашку из костяного фарфора под черным лаком, расписанного золотыми драконами. Везло же ему на драконов… может, и правда, они отводят беду? Пока что ему нечего было предъявить в доказательство правоты этого поверья. А может, эти огнедышащие существа оберегают только китайцев? Неведомы и непостижимы, как сложный китайский иероглиф, тонкости дальневосточной мистики! Он бросил беглый взгляд на секретаршу и обнаружил, что она тоже — причем пристально — на него смотрит. Она листала какие-то бумаги, но то и дело задумчиво поднимала глаза на них троих, будто пытаясь проникнуть в их мысли. Интересно, что такого любопытного находит в них эта немка, подумал ребе Лео. Может, она никогда не видела раввина в традиционном одеянии. Вполне возможно: в Шанхае раввины были диковинкой почище амурского тигра-альбиноса. А может, она вообще ни с какими немецкими евреями в жизни не сталкивалась? Такое ведь тоже могло быть, если она росла в расово «чистой» по понятиям нацистской антропологии арийской среде.
Профессор Мендель не разделял благожелательной заинтересованности Лео Левина. Он был типичным невротиком: на его высоком белом лбу вечно пульсировала вздувшаяся вена, как будто бывший главный хирург все время пытался поднять непосильную тяжесть. Сам того не замечая, он теребил какую-то бумажку и скатывал из ее обрывков шарики, которые тут же ронял. Мендель тоже украдкой бросил взгляд на секретаршу, но его немедленной реакцией было настороженное недоверие. Кто знает, может, она из тех лощеных эсэсовских сук, которые на поверку часто оказываются куда фанатичнее и беспощаднее, чем мужчины?
Она первой нарушила молчание:
— Как вы себя чувствуете здесь, в Шанхае, господин Левин? Извините, не знаю, как следует обращаться к раввину…
Раввин оторвал взгляд от своей чашки:
— Титулы не имеют значения, фройляйн. Я, как принято говорить, всего лишь слуга Всемогущего. Куда важнее, как я обращаюсь к Нему. Уверяю вас, к этому я подхожу со всем старанием!
И он весело добавил:
— А так я чувствую себя чудесно. Особенно в последнее время, когда упали цены на сушеных кузнечиков.
Профессор Мендель мрачно вмешался:
— Не принимайте его слова всерьез. Живем плохо. Хуже быть не может!
— Может, может! — ребе Лео с его неиссякаемым оптимизмом процитировал старый еврейский анекдот.
Секретарша засмеялась, но улыбка ее быстро погасла.
— Знаю. Знаю, что живется вам плохо. Вы давно в Шанхае?
— Это как посмотреть, фройляйн, — ответил раввин. — Мы с профессором Менделем из первых, с прошлого лета. Господин Теодор Вайсберг здесь уже… пять месяцев, если не ошибаюсь?
— Семь, — поправил Теодор.
— Теодор Вайсберг? Скрипач? — изумленно воскликнула молодая женщина.
Теодор смущенно кивнул:
— Извините… мы знакомы?
— О, нет. Но я вас слушала, видела. Была на вашем концерте в Потсдаме.
— Невероятно! Встретить на другом конце света человека, который слушал тебя в Потсдаме…
— Вы были великолепны! — искренне сказала она. — Особенно в сольных каприччио Паганини!
— Благодарю, мне приятно это слышать…
Он помолчал, прежде чем добавить с тихой грустью:
— Потсдам, да… Парки Сан-Суси, цветущие яблоневые сады. Как бесконечные белые облака вдоль берегов Хафеля… Сейчас у меня такое чувство, будто ничего этого никогда не было. Что это мне приснилось… М-да… сольные каприччио!
— Вам это не приснилось, господин Вайсберг! Все это есть, и я готова свидетельствовать… Как жаль, что обстоятельства сложились для вас так неблагоприятно, но будем надеяться…
— На что? На что надеяться? — несколько агрессивно спросил профессор Мендель. — Разве еще есть что-то, на что мы можем надеяться?
Его резкий тон, казалось, задел молодую женщину, и она добавила уже суше:
— Будем надеяться, что война скоро кончится. Это все, что я хотела сказать. Из Европы приходят чудесные новости. Весьма обнадеживающие. Наши танковые колонны молниеносно прорвали оборону французов с тыла, и теперь пехотные дивизии перешли в мощное наступление. Согласно вчерашнему коммюнике Верховного командования вермахта, противник панически отступает и в ближайшие несколько дней Париж будет взят.
— Adoshem[34]… — вырвалось у раввина.
— Вы не знали? — бесстрастно спросила она.
— Нет, конечно… ведь у нас в Хонкю нет радио…
Почему-то у Теодора Вайсберга сложилось впечатление, что секретарша не случайно сообщила эту новость. Ее пристальный, направленный прямо на него взгляд не вязался с бесстрастным тоном ее речи — очевидно, она вполне сознательно решила поделиться с ними информацией о ходе войны. Было и еще что-то особенное в выражении ее лица… что? Не пыталась ли она предупредить их о какой-то опасности или новых тяготах, нависших над их головами? Светловолосая секретарша была далеко не глупа и наверняка отдавала себе отчет в том, что для евреев-изгнанников новости, которые она преподнесла, никак не могли быть «чудесными» и «обнадеживающими». А вдруг он принимал желаемое за действительное, и ее бесстрастный тон просто-напросто умело прикрывал торжество победителя, валькирии, ступившей на грудь поверженного врага?
В приемной воцарилось напряженное молчание, которое раввин первым решился нарушить:
— Извините, если это прозвучит дерзостью… но к нам в Хонкю совершенно не доходят новости о событиях в Европе. Что касается продающихся в Концессии иностранных газет, немногие из нас могут позволить себе роскошь покупать их. Нам стало известно, что с началом войны представительство Германии приступило к изданию информационного бюллетеня. Не могли бы мы получить к нему доступ?
— Разумеется! Он же не секретный — да и представительство Рейха заинтересовано в том, чтобы здешняя публика была хорошо информирована. Особенно сейчас, когда предстоит подписание трехстороннего пакта между Римом, Берлином и Токио, который многое изменит здесь, в Шанхае. Я бы даже сказала, что перемены, по всей вероятности, будут весьма радикальными.
И она снова пристально посмотрела на Теодора Вайсберга, и снова у него возникло ощущение, что его предупреждают о чем-то тревожном, о надвигающейся беде…
Трое посланцев Хонкю молча переглянулись. Трехсторонний пакт! До сих пор можно было воображать, будто у войны в Европе и войны здесь, на Дальнем Востоке, совершенно различные цели, и они не имеют друг к другу никакого отношения. Теперь же они как бы сливались воедино, и такая война грозила пожаром планетарного масштаба.
Не дожидаясь их реакции, секретарша фон Дамбаха с напускной небрежностью добавила:
— Но это, так сказать, планы на будущее, прогнозы. Если появится новая информация, я готова поделиться ею с вами. И вообще, звоните в случае необходимости. На телефонной станции мой номер знают.
— Благодарю, вы очень милы… Откровенно говоря, мы отвыкли от такого… как бы это сказать… отношения.
Она дружелюбно улыбнулась:
— Меня не за что благодарить. Такое отношение само собой разумеется. В конце концов, мы же соотечественники!
— В конце концов… может быть. Хотя бы отчасти, — вставил мрачным тоном профессор Мендель. Он явно не был склонен к диалогу, в котором обе стороны идут на компромиссы.
Ребе Лео, наоборот, принадлежал к добросердечным и уступчивым представителям рода человеческого.
— Когда будем звонить, кого спрашивать? Ваше имя, если позволите? — осведомился он.
— Браун. Просите, чтобы вас связали с фройляйн Хильдой Браун.
Когда Франция и Англия одновременно объявили войну Германии, Хильда и Мадьяр были на пути в Тулон.
В этом крупном портовом городе царила всеобщая патриотическая эйфория, люди вывешивали из окон сине-бело-красные национальные флаги, словно в канун 14 июля, дня взятия Бастилии. Никто и вообразить себе не мог, что на день рождения Республики в этом году Эйфелеву башню украсит не французский триколор, а нацистский флаг со свастикой. Вместо конных гвардейцев в парадных мундирах и блестящих шлемах с плюмажами по Елисейским полям пройдет немецкая бронетанковая колонна: будничная, запыленная и забрызганная грязью, зато по-настоящему победоносная. Кому могло прийти в голову, что ровно за месяц до праздника — то есть 14 июня 1940 года — Париж окажется в руках нацистов, и что неделю спустя после падения столицы Франция подпишет унизительную капитуляцию. Германское командование постаралось придать этому подписанию символический характер: оно состоялось в Компьене, в том самом железнодорожном вагоне, в котором кайзеровская Германия подписала свою капитуляцию чуть более двух десятилетий назад!
Но все это было в будущем, и провидеть его было дано немногим. Пока же люди во все горло распевали Le jour de gloire est arrivé[35]…
Человечество без оглядки ступило на новый виток восходящей военной спирали: невиданные успехи в создании новых видов вооружения были достигнуты при полном отсутствии новых идей, которые предотвратили бы их применение.
По улицам бодро маршировали призванные под знамена резервисты, толпы с восхищением взирали на колонны танков — гордость нации, неопровержимое свидетельство военного превосходства над тевтонами. По всем другим видам вооружений, от тяжелой артиллерии до военной авиации, Франция также превосходила Германию, так что неувядаемый оптимизм, казалось, был вполне обоснован. Патриотически настроенные содержатели бистро и кафе выставляли солдатам выпивку за счет заведения, из радиорупоров на площадях безостановочно гремели бодрые марши. Никому и в голову не могло прийти, что инертные и недальновидные штабы еще только приступают к разработке стратегии и тактики войны, словно она все еще была в отдаленном будущем. Будущее, между тем, уже наступило, захватив неподготовленную к нему Францию врасплох.
В порту Тулона царил полный хаос: стоял под погрузкой военный транспорт, направлявшийся в Северную Африку, куда следовало доставить войсковые части, технику и тягловых животных для усиления французских гарнизонов; разгружались пришедшие с Ближнего Востока британские суда; польские добровольцы и амстердамские евреи пытались попасть на любую отправлявшуюся в Англию посудину — чего бы это ни стоило. В этом светопреставлении невозможно было понять, кто, куда и почему рвется, а отыскать и заполучить свободное местечко на перегруженных пароходах было надеждой более чем наивной. Возможно, именно понимание абсурдности ситуации подсказало Хильде и Мадьяру выигрышный ход: искать решение проблемы не там, где ее искала толпа конкурентов. Покинув первозданный хаос центральных причалов, где швартовались океанские суда, они отправились на рыбацкую пристань. Невероятный французский Иштвана Келети и очаровательная, многообещающая улыбка Хильды, подкрепленные определенным количеством американских долларов, сразу же находили отклик, пробуждая чувство солидарности. А в результате рыбацкий траулер переправил их на ту сторону Средиземного моря — в Бизерту, самый северный город Туниса, да и вообще всей Африки. Обошлось и без проверки их паспортов с давно истекшими визами. Впрочем, к тому времени французскую пограничную полицию тоже больше интересовали доллары, чем какие-то визы.
Путешествие из Туниса в Египет оказалось не сложнее поездки в парижском метро в часы пик: вдоль северного побережья Африки сновало бесчисленное множество рыбацких шаланд, ловивших сардины, а также перевозивших контрабанду парусных лодок. За умеренную плату и те, и другие охотно принимали на борт пару пассажиров, опять же, не проявляя ни малейшего интереса к таким скучным подробностям, как документы и национальность. Как английские, так и французские колониальные власти были по горло заняты совершенно другими проблемами, не имевшими ничего общего с перемещенными лицами, дезертирами и беспошлинным трафиком алжирских сигарет и крепчайшей марокканской анисовки «арак».
В ночных заведениях Александрии их принимали за богатую супружескую пару. Завсегдатаи этих заведений — английские офицеры со своими пассиями — бросали на них недоуменные взгляды. Что могло связывать костлявого и вечно подшофе кавалера с его прелестной спутницей?
«Живая Нефертити с мумией Эхнатона!» — подытожил светское общественное мнение капитан пассажирского лайнера под панамским флагом «Асунсьон II» Хавьер да Сильва. Бонвиван весьма зрелого возраста, капитан подошел к их столику, представился по всем правилам этикета и, заказав бытылку джина, попросил разрешения присоединиться к ним. Уже после первого дружеского тоста стало ясно, что на небо в очередной раз выкатилась счастливая звезда Хильды: через два дня «Асунсьон II» снимался с якоря и через Суэцкий канал, Красное море и Персидский залив направлялся на Дальний Восток, где, зайдя в порты Макао, Сингапура и Манилы, должен был завершить свое плавание в открытом городе их мечты — Шанхае!
На сегодняшний день Хильда и Мадьяр были если не богатыми, то, во всяком случае, хорошо обеспеченными путешественниками: подаренное доктором Хироси Окура ожерелье из розового жемчуга удалось выгодно продать солидному ювелирному магазину на рю де Риволи, и это позволило им занять две каюты в первом классе, достойные живой Нефертити и ожившей мумии фараона Эхнатона. Конечно, впереди их ждала черная дыра неизвестности, так что подобная трата выглядела весьма легкомысленно. Они, однако, рассудили, что их новому знакомцу капитану да Сильве ни к чему знать их подлинное положение неимущих беженцев.
Огромный портовый город, Александрия кишела так называемыми апатридами — людьми без гражданства и, по большей части, без средств, а также всякими перекати-поле, авантюристами, международными мошенниками, дезертирами из французского Иностранного легиона… да и просто жалкими горемыками. Ради таких капитан не посягнул бы на свой персональный, глубоко засекреченный фонд кают, которые придерживал на всякий пожарный случай. Хильда и Мадьяр дали ему понять, что они не молодожены, совершающие свадебное путешествие, и даже не любовники, однако не стали его разубеждать, когда у того сложилось впечатление, будто они просто пара богатых бездельников, решивших во что бы то ни стало убраться подальше от воюющей Европы. Они также благоразумно решили не отягощать капитана излишними сведениями — например, о том, что дама — еврейка, а ее кавалер еле унес ноги из Венгрии, где полиция жаждала обсудить с ним некую аферу с морфием.
При отходе из Александрии пограничная проверка пассажиров «Асунсьона II» производилась довольно поверхностно и небрежно: портом отправления судна был Стокгольм, и в Александрию оно заходило всего лишь транзитом. Правда, немецкий паспорт Хильды, разукрашенный французскими печатями, заставил английского майора насторожиться: его страна, как и Франция, была уже в состоянии войны с Германией. Хильда, однако, заявила, что она беженка от нацизма и через Францию пробирается в Шанхай — что было чистой правдой. Жизнь — загадка, и правда частенько оказывается в ней самым неубедительным доводом. Но на этот раз ей поверили: война еще не разгорелась в полную силу, даже немцы, оккупировавшие страны Европы, пока что позволяли их покидать обладателям английских паспортов, а англичане не препятствовали передвижениям немецких дипломатов, и даже советские эмиссары без проблем разъезжали по планете. Но очень скоро все иностранцы окажутся под подозрением, особенно те, чья страна входила в лагерь противника: за ними будут следить пристально и враждебно. Охота на ведьм, шпиономания, репрессии по отношению к гражданским лицам станут чем-то обыденным по обе стороны линии фронта. Кое-какие основания для этого, конечно, имелись: когда прожектора и сирены воздушной тревоги еженощно стали раздирать небо над Лондоном, Гамбургом или Ленинградом, люди быстро поняли, что это не кратковременный, банальный военный конфликт, а кровавая схватка не на жизнь, а на смерть, подобной которой еще не было в истории человечества.
Внизу под палубой, в машинном отделении, стоял мощный, монотонный гул, отдававшийся легкой вибрацией на всем судне. Хильда рассеянно, без всякого интереса поглядывала через открытый иллюминатор. Пейзаж почти не менялся, да и вряд ли можно было ожидать существенных изменений. Разве что красное африканское солнце разрасталось до невиданных размеров: оно катилось на запад, к горизонту, как огромный кровавый диск.
«Асунсьон II» все еще полз на юг по Суэцкому каналу — по левому борту Азия, по правому Африка, причем оба берега погружались в предвечернюю дремоту и были одинаково скучны. И там, и там унылый полупустынный пейзаж изредка оживляли рощицы финиковых пальм, а усталые феллахи гнали верблюдов, коз и длиннорогих, горбатых волов к глинобитным хижинам своих поселений.
Из задумчивости Хильду вывели звонок и деликатный стук в дверь. За дверью стоял какой-то смуглый тип в летнем морском кителе с золотыми аксельбантами, достойными контрадмирала. У него были тонкие мексиканские усики и влажные, чуть навыкате глаза. Он отвесил Хильде такой торжественно-ритуальный поклон, будто перед ним и впрямь стояла божественная Нефертити.
— Мое имя Пако Рамирес, я — помощник капитана. Позвольте вручить Вам, мисс Браун, приглашение капитана да Сильвы. Если Вам или мистеру Келети что-нибудь понадобится, я круглосуточно к вашим услугам. Стюард знает, как меня найти. Благодарю Вас и извините за беспокойство.
Влажный взгляд скользнул по светловолосой пассажирке, посланец еще раз поклонился и исчез. Этот помощник капитана больше смахивал на сутенера или контрабандиста наркотиков.
Верхний правый угол конверта украшали геральдический знак пароходной компании и имя судна. Внутри было приглашение, написанное каллиграфическим почерком на таком же фирменном бланке. Его витиеватый старомодный стиль вполне отвечал почерку. Капитан да Сильва по-французски заверял ее, что почтет за высокую честь, если она и мсье Келети согласятся отужинать за почетным капитанским столом. Позвольте выразить вам свои самые искренние… и пр. Истинный латиноамериканец и кабальеро, капитан очевидно питал типичную для представителей его культуры слабость к элегантному церемониалу. Хильда улыбнулась архаичности его французского, но самому приглашению особого значения не придала. Она не знала, что этот претенциозный конверт с морской геральдикой кардинально преобразит ее будущее.
По сути, в нем было не тривиальное приглашение к ужину, а билет на тот самый экспресс, с забронированным для нее — еврейки с немецким именем и немецким паспортом — купе первого класса, о котором говорил главнокомандующий кинодевочками Ален Конти!
Пассажиры первого класса и офицеры лайнера вкушали пищу в кают-компании на верхней палубе. Легкий пустынный ветерок проникал через широко распахнутые квадратные иллюминаторы, шевеля атласные занавески. Два ряда вентиляторов на потолке чуть облегчали тяжелую духоту тропической ночи, но победить ее окончательно не могли.
Играл небольшой женский струнный оркестр и, несмотря на ранний час, за столами не было ни одного незанятого места. Люди с опытом дальних морских путешествий знают, что это вернейший признак скуки: самой распространенной и трудно поддающейся лечению болезни на судах этого типа.
Когда Пако Рамирес придержал дверь для входивших в помещение Хильды и Мадьяра, из-за стола поднялся, чтобы приветствовать их, капитан да Сильва. Он с блеском совершил церемониальное представление новых пассажиров. За его столом уже сидели финская семейная пара, которая направлялась в торговое представительство своей страны в Виктории — английской колонии, которую китайцы называли Гонконгом, и два шведских инженера, которых «Асунсьон II» должен был доставить в Шанхай, откуда ходили регулярные рейсы в Кобе. Они не делали секрета из своей миссии в Японии: как представителям шведских оружейных заводов «Бофор», им предстояло внедрить в производство новые типы легких гаубиц, незаменимых для ведения войны в горах. Неискушенному наблюдателю могло бы показаться странным, что нейтральная Швеция участвует в процессе внедрения воюющими странами новых видов вооружений, но во время этой недавно вспыхнувшей войны, пока еще не превратившейся в мировую, будет происходить множество гораздо более странных вещей.
Спустя пару минут все тот же Рамирес подвел к столу полноватую, обильно напудренную даму среднего возраста. Когда она улыбалась, на щеках у нее появлялись ямочки, которые ей очень шли. Она производила впечатление открытого, непосредственного и приятного в общении человека. Маленькое общество за капитанским столом уже было с ней знакомо, более того, очевидно, она была его центром. Даму приветствовали стоя.
Капитан да Сильва представил ей новых знакомцев:
— Хильда Браун, ваша соотечественница. А маэстро Келети — пианист из Венгрии.
Услышав, каким титулом его наградили, «маэстро» поклонился и поцеловал новой гостье руку, что в его парижской среде вовсе не было принято. Но, как говорят французы, «noblesse oblige»[36]…
Капитан да Сильва, продолжая ритуал взаимного представления, с пафосом провозгласил:
— Наш милый друг, баронесса Гертруда фон Дамбах!
Она вела себя по-свойски, эта фон Дамбах, мило и дружелюбно улыбнулась Хильде: такая вот баронесса — пушистая, домашняя и сладкая, как пончик.
Так все и началось.
Водка под русскую черную икру, гусиное фуа-гра под густое, но не сладкое красное вино, трюфеля, ледяное «шардоне» со скандинавской копченой семгой — меню, достойное самого изысканного парижского ресторана. Блюда и напитки подавались под зорким оком помощника капитана Рамиреса, который, стоя за спиной своего босса, с педантичной дотошностью исполнял функции главного церемониймейстера.
Никто не обратил внимания на быстрые взгляды, которыми обменялись Пако Рамирес и Мадьяр — гости были заняты собой и цыпленком под соусом «мадейра». Точно так же от их внимания ускользнули и зверские взгляды, которыми Хильда буравила Мадьяра, когда тот всасывал алкоголь в неподобающем для рафинированного общества темпе.
Кстати, Хильда с первого взгляда пришлась по душе дружелюбной и непосредственной баронессе, которая тут же потребовала перетасовать гостей так, чтобы они с Хильдой могли сидеть рядом. Это вызвало за столом легкую суматоху.
— Рада встретить соотечественницу… Вы из какой части Германии, моя милая?
— Из Берлина. Но работала в Бабельсберге. На УФА.
— О, УФА! Актриса?
— Не совсем…
— А совсем кто?
— Как бы это объяснить… я сотрудничала с режиссером Рифеншталь, — выпалила Хильда и сама удивилась, как легко слетела у нее с языка фикция, имевшая весьма отдаленное сходство с действительностью.
Баронесса посмотрела на нее с искренним восторгом.
— С самой Лени Рифеншталь?.. Потрясающе! Милая, а вы знаете, я вас, кажется, уже где-то видела!
— Вряд ли… — усомнилась Хильда.
— Нет, нет, я редко ошибаюсь! Когда кто-то производит на меня впечатление, я запоминаю его на всю жизнь. Где же я могла вас видеть? Где, где?.. Но в любом случае я вам завидую!
Она склонилась к уху Хильды как старая закадычная подруга и прошептала:
— В двадцатые годы я была танцовщицей в мюзик-холле Фридрихштадтпалас. Но это строго между нами, обещаете, дорогая? Откуда же человеку знать, какая беда его подстережет? Мечтала стать киноактрисой, а стала баронессой!
И она залилась заразительным, звонким смехом. И тут же смех неожиданно оборвался.
— Вспомнила! Я видела ваши фотографии в «Der Stürmer»! Я права?
«Господи Боже мой, — подумала Хильда, — значит великий Вернер Гауке все-таки обвел этих идиотов вокруг пальца, и они напечатали мои снимки! В сущности, на здоровье — ведь это их пятьсот марок стали тем капиталом, который позволил мне затеять всю эту авантюру!»
— Да, кажется, было что-то такое, — неохотно проговорила она. — Меня для чего-то там снимали… Но фотографий я не видела.
— Зато я отлично их помню… серия портретов, сделанных в Париже… Да, да — именно в Париже, ведь я не ошибаюсь? Потрясающе! И вот где довелось вас встретить! На каком-то корыте посреди Суэцкого канала! Жизнь, милое дитя, порой преподносит фантастические сюрпризы. Только подумать: сотрудница самой Лени Рифеншталь! Невероятно!
Баронесса была сама умеренность: стопочка водки в качестве аперитива, два бокала шампанского и скромное количество шардоне, если не считать глоточка выдержанного бордо — вот и все, что она себе позволила. Но этого оказалось вполне достаточно, чтобы она звучно, от всего сердца поцеловала Хильду в щеку.
Густая беззвездная тьма тропической ночи уже окутала судно, когда они расстались. Свет, падавший из корабельных иллюминаторов, отражался в черноте канала, походившего на влажную ленту асфальта, и только вибрация двигателей да клокотание перемешиваемой винтами воды подсказывали, что «Асунсьон II» движется.
Приняв душ и накинув халат, Хильда решила нанести визит Мадьяру. По старой дружбе, зародившейся в клетушке у парижского Крытого рынка. Кроме того, ей хотелось обсудить с ним события этого вечера. В конце концов, ведь это его авантюрная фантазия начертала план их безумного путешествия. Ну, и надо было извиниться за те ее кровожадные взгляды, которые могли ранить нежную душу Мадьяра. Кстати, тревога ее была напрасна: несмотря на более чем солидное количество выпитого, он вел себя безукоризненно, как подлинный, достойный своего звания венгерский маэстро.
Хильда чуть-чуть приоткрыла дверь в коридор, и сквозь образовавшуюся щель увидела помощника капитана Пако Рамиреса, украдкой шмыгнувшего в каюту Мадьяра. Послышался щелчок — дверь заперли изнутри.
С улыбкой, она тихо притворила дверь. Ну и бестия этот Рамирес! Какие пламенные взгляды он бросал на нее в начале вечера! И все это оказалось всего лишь отвлекающим маневром, прикрывавшим его истинные намерения. Просто поразительно, с какой скоростью «голубым» удается снюхаться! Впрочем, на здоровье — это не ее проблема.
Немного позже произошло событие, о неизбежности которого уже давно кричали все женские инстинкты Хильды: деликатно постучавшись, в каюту вошел да Сильва с бутылкой шампанского.
— Вы позволите?
С отчаянным выражением она покачала головой и с неподражаемой достоверностью солгала:
— Вы очень милы, капитан. Замечательная идея и очень приятный сюрприз, однако… я только что извергла — в обратном порядке — все, что выпила и съела в этот замечательный вечер…
— Бокал-другой шампанского как рукой снимет вашу морскую болезнь. Уж поверьте.
— Бокал-другой? Выпью бокал — верну бокал, а как выпью другой… сколько я верну в этом случае, по-вашему? Дорогой капитан, дело не в морской болезни. Я беременна.
Хильда сама поражалась тому, как легко и естественно рождалась ложь. Ей ничего не приходилось выдумывать — ложь поднималась откуда-то из глубин ее сознания и срывалась с уст, прежде чем сознание реагировало. Остановить ее было так же невозможно, как остановить икоту или заставить глаза перестать слезиться.
На лице капитана да Сильвы проступило выражение неутешимой скорби, он щелкнул каблуками и, сдержанно поклонившись, вышел пятясь — именно так покидают покои королевы.
Да-с, капитан да Сильва был настоящим кабальеро!
Через секунду, когда она собиралась замкнуть дверь на щеколду, снова раздался стук. Это вернулся капитан. Он извинился, балетной поступью подошел к столу, извинился еще раз и, забрав свое шампанское, на этот раз ушел окончательно. Ночь только начиналась.
Время на пароходе остановилось. В мире царили однообразие и скука.
В ранний послеполуденный час Хильда и баронесса лежали на придвинутых друг к другу шезлонгах. Вокруг парохода до самого горизонта простиралось водное пространство.
Широкие поля кружевной шляпы отбрасывали густую тень на пухленькое, добродушное лицо Гертруды фон Дамбах, так что разглядеть его выражение было почти невозможно. Она вдруг спросила:
— Милая, мы уже столько дней вместе. Я все спрашиваю и спрашиваю, а вы все не даете мне вразумительного ответа. Я до сих пор не знаю конечного пункта вашего путешествия. Сингапур, Манила? Или это тайна?
— Да нет, какая там тайна. Скажем так: край света.
— А именно?
Хильда попыталась вспомнить, как назывался тот край света, к которому они направлялись, но и на этот раз не смогла. Протянув руку, она похлопала по плечу погруженного в послеобеденную дрёму Мадьяра. Как подозревала Хильда, его сонливость отчасти объяснялась действием того таинственного белого порошка, который он держал в своей табакерке. Впрочем, она никогда не пыталась его об этом расспрашивать, зная, как опасно приподнимать ту вуаль личных тайн и пороков, которой окутан каждый.
— Иштван, где находится край света?
Мадьяр встрепенулся, недоуменно взглянул на свою спутницу и обернулся к стоявшему неподалеку, всегда готовому к услугам помощнику капитана Пако Рамиресу:
— Пако, где находится край света?
Тот бросил вокруг беглый взгляд: по его разумению, им не следовало прилюдно демонстрировать близость своих отношений. Никто, однако, не обратил никакого внимания на форму обращения, выбранную Мадьяром, так что помощник капитана официальным тоном изрек, устремив томный взор на горизонт:
— Современная наука, сэр, утверждает, что в последнее время земля круглая. Следовательно, как начало, так и край света находятся в каждом из нас, сэр.
Баронесса захлопала в ладоши:
— Браво, браво, истинный философ! Знаете, вы вовсе не глупы, мон шер!
— Надеюсь, это не прозвучит нескромно, но и у меня сложилось подобное впечатление, баронесса, — с достоинством ответил помощник капитана, все так же не отрывая взгляда от горизонта.
— И тем не менее, мне не стало ясно, куда вы держите путь! Откройте же, наконец, тайну, милое дитя! Мы ведь теперь подруги, верно?
Хильда изо всех сил старалась вспомнить:
— Да-да, сейчас… как же он назывался, этот город? Сайгон? Нам ведь в Сайгон, правда, Иштван?
— В Шанхай, — сонно поправил ее снова погрузившийся в дрёму Мадьяр.
— Господи боже мой, и я в Шанхай! Выходит, у нас с вами один порт назначения! — воскликнула баронесса. — И вы называете это место краем света? Поверьте, Шанхай — не конец, а начало. Начало ада, моя милая! Первый из его девяти кругов! Уж я-то знаю, я живу там целую вечность… И что вы собираетесь делать в этом проклятом месте, если не тайна?
— Не имею представления… Правда, не знаю. Это все очень сокровенно и сложно, — с искренним отчаянием промолвила Хильда. Делиться с баронессой основным — еврейским — мотивом своего путешествия в «первый круг ада» она категорически не могла. — Пока что конкретных планов у меня нет.
Баронесса задумалась, сочувственно похлопала Хильду по руке и разразилась тирадой, которая могла быть цитатой из романа для домохозяек:
— Догадываюсь. Личная драма, крушение любви, непреодолимое желание бежать от самой себя… Ясно, как белый день. Но не посвящайте меня в подробности, милое дитя, не ворошите воспоминаний! Важнее другое: я полагаю, вы не миллионерша? Если я права, то на какие средства вы собираетесь жить в этом сумасшедшем, сумбурном городе?
— Поищу работу: какую угодно.
— Матерь Божья! Это в Шанхае, где давно нет никакой работы? Где каждый второй безработный? Что за фантазии?! Кроме всего прочего, вы, дорогая, не созданы для «какой угодно» работы! Нет, нет, пожалуйста, не возражайте!
Баронесса задумалась и, поскольку Хильда вовсе не проявила желания возражать, уже спокойнее продолжила:
— У вас есть образование?
— Филологическое. Университет Гумбольдта.
Уточнять, что студенткой она была, но курса не закончила, Хильда не сочла нужным.
— Вот видите?!
Хильда не поняла, что ей следовало увидеть, пока баронесса торжественно не пояснила:
— В Шанхае я знаю одного милого старца, хотя и полного простофилю, который найдет вам достойную работу. Клянусь! Хоть он и падок до красивых женщин, но совершенно безопасен, можете не волноваться. Примется бурно за вами ухаживать, предпринимать яростные атаки — рвать страсть в клочки, что называется… Но это всего лишь ритуал, показуха. В конечном итоге он предпочтет выпить пива, и даже пальцем вас не тронет.
— Ментальный секс без физического контакта? Что бы сказал Зигмунд Фрейд по этому поводу? Кто же этот любовный шаман?
— Как кто? Оттомар! Мой муж, милое дитя. Барон Оттомар фон Дамбах!
И над океанскими волнами вновь разнесся звонкий, серебристый смех баронессы.
Не открывая глаз, Мадьяр поднял руку и пошевелил пальцами:
— Пако, ты здесь?
— Разумеется, сэр.
— Будь добр, принеси мне водки. Двойную порцию, пожалуйста. Со льдом и капелькой лимонного сока.
— Увы, сэр. Бар еще закрыт.
— Если бы кто-нибудь знал, до чего мне осточертело это плавание. Наступит ему когда-нибудь конец?
— Каждому плаванию, у которого есть начало, рано или поздно приходит конец, сэр.
— Ну, и когда же мы прибудем в этот ваш треклятый Шанхай?
— Ровно в полночь, сэр.
— А который сейчас час?
— Двадцать минут пятого, сэр.
— Господи! И ждать теперь до полуночи?!
— Мне очень жаль, но менять расписание не в моей власти. «Асунсьон II» пришвартуется в Шанхае ровно в полночь — через девять дней.
Хильда ввела троих посланцев Комитета еврейских беженцев Шанхая в кабинет дипломатического представителя Третьего рейха. Еврейская делегация наносила официальный визит верховному эмиссару гитлеровской Германии! Этот факт уже сам по себе был знаменателен, он в очередной раз доказывал, что открытый город Шанхай представлял собой благодатную почву для аномалий и парадоксов, вряд ли возможных где-либо еще.
Барон Оттомар фон Дамбах — высокий, слегка сутулый человек не первой молодости, со светло-голубыми выцветшими глазами — зачесывал свои поблекшие, некогда соломенно-русые волосы прямо назад. Даже самый ревностный блюститель расового целомудрия не усомнился бы в чистоте его арийской крови.
Трое визитеров тут же отметили, что на лацкане фон Дамбаха красуется круглый значок со свастикой — свидетельство членства в Национал-социалистической немецкой рабочей партии. Такой значок многим из племени Израилева внушал ужас, но людей опытных он не больно-то впечатлял: это был обязательный атрибут для любого чиновника, занимавшего мало-мальски ответственный пост в государственной иерархии Рейха. Эта партия отождествлялась с немецким государством как таковым, с его политикой и с его будущим. Тем не менее, посетители были уверены, что и сам барон — аристократ и карьерный дипломат старой школы — относится к этой «пуговице» с легким презрением. Действительно: он мирился с трескучей партийной риторикой как с неизбежным злом. Но, имея в виду, что очень скоро ему предстояло уйти на покой, будущее рисовалось барону не как тысяча лет титанических свершений, предначертанных фюрером, а как идиллия в окружении детей и внуков в маленьком фамильном имении Дамбахов в Тюрингии.
Барон вышел из-за своего письменного стола, рядом с которым стоял позолоченный бюст фюрера, и широким жестом пригласил новых посетителей занять кресла, только что покинутые японцами. Хильда, с папкой документов под мышкой, стояла у окна.
— Прошу вас, господа, садитесь!
— Я могу идти, господин барон? — спросила Хильда.
— Нет, останьтесь, пожалуйста. Я собираюсь вам диктовать… Слушаю вас, господа.
Профессор Зигмунд Мендель описал обстановку в Хонкю, периодические нападения фашиствующих юнцов на немецких евреев. Дипломатические экивоки были ему органически чужды: прямо и недвусмысленно, в довольно резких выражениях он высказал подозрение, что за этими эксцессами стоит немецкое дипломатическое представительство в Шанхае.
Ребе Леонхард Левин, увидев, как поползли вверх брови барона, попытался смягчить тон:
— Мы, разумеется, не имеем в виду вас лично, господин барон. Но ведь кто-то несомненно финансирует эту газету и поощряет эти антисемитские выходки. Судя по… как бы это выразиться… по почерку, это вряд ли китайские или японские круги…
— Да уж, наверняка, не японские, — с кривой ухмылкой, сквозь зубы обронил фон Дамбах.
Очевидно, он недолюбливал японцев, но вдаваться в подробности не стал. Впрочем, не составляло тайны, что чувства, которые питали друг к другу гитлеровская Германия и Япония императора Хирохито, вопреки официально провозглашенным дружеским отношениям, были далеко не радужными. Обе стороны ревниво оберегали свои секретные планы и неохотно делились ими с партнером; они весьма скептически относились к декларированным намерениям другой стороны — и были правы, ибо эти декларации часто оказывались далеки от реальности. И наоборот — из стенограммы беседы между Гитлером и начальником Верховного штаба вермахта генерал-полковником Йодлем, в ходе которой фюрер назвал японцев лжецами и обманщиками, немцы особого секрета не делали. С другой стороны, «еврейская проблема», для решения которой гитлеровская элита с патологической одержимостью прибегала к все более радикальным мерам, в островной Японии практически не существовала: евреев там почти не было. Что касается оккупированных Японией районов азиатского континента, то присутствие там перемещенных лиц из числа русских и немецких евреев, несомненно, причиняло японцам некоторый дискомфорт. Они, однако, плодотворно сотрудничали с пятью-шестью сотнями семей евреев-багдади: у этих были широкие международные торговые связи, особенно в США. Неудивительно, что деловые круги Токио всячески обихаживали их сообщество, видя в нем полезного союзника в своих усилиях по преодолению традиционного японского изоляционизма.
Барон открыл портсигар и, не предложив своим посетителям, закурил длинную египетскую сигарету. Задумчиво, с огромным интересом разглядывая со всех сторон ее дымящийся кончик, он наконец сказал:
— Послушайте, уважаемые, я же не Господь Бог! Мне понятно ваше беспокойство, но, кроме дипломатического представительства, в Шанхае функционируют торговые, политические и пропагандистские структуры Германии, напрямую подчиненные своим центрам в Берлине. Спору нет, я являюсь дуайеном немецкого землячества в Шанхае, но статус этот чисто… номинальный.
И, рассердившись на самого себя за невнятное объяснение, фон Дамбах нервно добавил:
— В конце концов, не я вас загнал в эту дыру! Сами заварили кашу, сами и расхлебывайте!
— Вам хорошо известны обстоятельства, которые толкнули нас на этот шаг, — негромко произнес Теодор Вайсберг. — Мы никогда не покинули бы Германию, если бы не…
— Оставим эти «если», господа. Я не намерен обсуждать с вами официальную политику немецкого правительства! — нервно прервал его барон.
— Извините, — твердо, но все так же не повышая голоса, сказал скрипач. — Мы тоже пришли сюда не для того, чтобы дискутировать обстоятельства, которые сложились в результате малодушия одних и молчания других. Они не зависят от вашей, а еще меньше — от нашей воли. Мы просим вашего вмешательства единственно…
— Хорошо, хорошо, я понял, чего вы хотите. Попытаюсь сделать, что смогу. Не думаю, что с завтрашнего дня вас начнут приглашать на балы, но надеюсь, что группирующиеся вокруг Юдая кенку… э-э-э… субъекты перестанут вас беспокоить. Было бы, однако, весьма желательно, чтобы и вы со своей стороны кое-что сделали… в знак лояльности. Настоятельно прошу вас составить подробные и точные списки лиц… э-э-э… еврейского происхождения, прибывших в Шанхай из Германии и Австрии после 1937 года. Могу я на вас рассчитывать?
Делегаты переглянулись. Почему именно после 37-го, было ясно: это был год вторжения, и с тех пор Шанхай находился под японской юрисдикцией. Но кому и зачем понадобились эти списки?
Теодор Вайсберг невольно бросил вопросительный взгляд на стоявшую у окна фройляйн Браун, и ему показалось, что та еле уловимо отрицательно качнула головой.
— Каково предназначение этих списков? — исполненный тяжелых подозрений, глухо спросил он.
Очень может быть, что и сам барон был недостаточно информирован, — он пожал плечами и притворно небрежным тоном бросил:
— Затребовали из Берлина. То ли для национальной статистики, то ли еще для чего-то… С просьбой собрать как можно более полные сведения о возрасте, состоянии здоровья и прочее.
Теодор — теперь уже вполне сознательно — снова глянул на секретаршу и та снова чуть заметно отрицательно покачала головой.
Наступило неловкое молчание.
— Эта задача нам, практически, не по силам, — заговорил раввин. — Я полагаю, вы никогда не бывали в Хонкю, и не знаете, какой там царит хаос, какое столпотворение. Ведь речь идет не о сотне, а о многих тысячах разобщенных, разбросанных по всему городу немецких иммигрантов, каждый из которых ведет свою личную битву за кусок хлеба… Вам, наверно, известно, что у нас нет никакого административного аппарата, нет даже телефона или хотя бы одной пишущей машинки. В подобных условиях мы вряд ли сможем разыскать, опросить и внести в списки такое множество людей. Ведь речь идет, господин барон, о населении немецкого города средних размеров…
— Еврейского города! — желчно поправил его барон.
— А почему бы вам не запросить эти сведения у японских властей? — спросил профессор Мендель, пропуская замечание барона мимо ушей. — Нас не с парашютом сюда сбросили, господин барон! Мы все прибыли морем, совершенно законно и с исправными документами. Только незначительное число евреев из Латвии и Чехословакии приехали по Транссибирской железной дороге. Японские власти еще в порту произвели самую тщательную проверку. Всех новоприбывших заносили в пограничные реестры, у нас требовали назвать чуть ли не девичью фамилию бабушки! Интересующая вас информация имеется, ее надо просто запросить.
Барон снова криво усмехнулся.
— Меня девичья фамилия вашей бабушки не интересует! Какая разница? Звали-то ее если не Ревекка, то Сара. Что касается японских властей, то если я запрошу у них сведения о температуре воздуха в Токио на прошлой неделе, они даже эту информацию скроют! Нет, нет, господа, я рассчитываю на вас. Персонально. И категорически настаиваю на выполнении поставленной задачи — это ваш долг как граждан Германии.
— Все еще граждан, — горько обронил профессор Мендель.
— Пока вы ими являетесь, — должны! — отрезал барон и встал, недвусмысленно показывая, что аудиенция окончена.
Информация личного секретаря барона Оттомара фон Дамбаха оказалась достоверной: ровно за неделю до того, как Муссолини напал на Грецию, в Берлине был подписан трехсторонний пакт между Италией, Германией и Японией. Его подписали министры иностранных дел Германии и Италии Иоахим фон Риббентроп и граф Галеаццо Чиано, а с японской стороны — посол этой страны в Риме Сабуро Курусо. У каждой из трех держав пакта были свои специфические цели, что объясняло тайное соперничество между ними. Тем не менее, на данном этапе у них имелись и общие стратегические интересы. В первую очередь они заключались в противодействии мощному политическому влиянию и военному присутствию Великобритании в Европе, Африке и на Дальнем Востоке.
Новость быстро распространилась среди обитателей Хонкю. Люди встревоженно задавались вопросом, не начнут ли нацисты оказывать на своих новых японских союзников нажим, требуя неукоснительной агрессивной и бескомпромиссной поддержки антиеврейской политики Рейха. Это уже было знакомо по Европе, где гитлеровская Германия яростно и упорно заставляла следовать ей своих сателлитов: Венгрию, Хорватию, Румынию и Болгарию. То же происходило и в оккупированных странах Европы, чьи марионеточные правительства беспрекословно подчинялись нацистскому диктату.
Какую форму обрел бы подобный натиск и к каким результатам привел бы здесь, в Шанхае, в тысячах миль от Европы, пока никто не мог сказать. Ребе Лео Левин со всей серьезностью воспринял сообщение Теодора Вайсберга, что секретарша барона делала им предупредительные знаки. Скрипач не входил в число людей, быстро и легко ориентирующихся в непредвиденных ситуациях, а тут речь шла вообще о еле заметных жестах, которые вполне могли быть плодом его воображения. И все же раввин на всякий случай поручил жене сжечь скромный памятный список синагоги. В него вносились даты рождений и смертей, имена филантропов и суммы, пожертвованные ими в фонд «цедаки»[37], ритуалы обрезания и Бар-Мицвы — то есть вступления еврейских юношей в духовное совершеннолетие.
Но радость — сестра грусти. Это, или что-то подобное, попыталась выразить словами и жестами соседка-китаянка, научившая Эстер Левин печь рисовые лепешки, когда увидела, как та старательно выдирает и бросает в пламя страницы из толстой тетради. В эту сомнительную мудрость старуха свято верила добрую тысячу лет. И хотя она не всегда выдерживала проверку жизнью, в случае семьи Вайсбергов доказательство ее верности было налицо: тревожные новости из большого мира совпали для них со счастливым событием — преданный Шломо Финкельштейн сумел наконец-то осуществить их давнюю мечту. Он нашел им дом, причем за довольно приемлемую цену.
Впрочем, не дом, а маленький домик из необожженного кирпича неподалеку от завода металлоконструкций, который сдавали родственники давно сбежавших в горы местных жителей. Он состоял из двух комнатушек и низенькой пристройки, служившей кладовкой. После 37-го года его занимала японская пара профессиональных поваров, которых теперь нанял модный и дорогой японский ресторан, находившийся в Международной концессии на западном берегу Хуанпу. Вот она, та самая каморка, тот самый спичечный коробок, о котором Элизабет мечтала месяцами, да еще вдвое больше! Прямо хоромы! К тому же, Шломо умудрился соорудить в пристройке почти настоящий душ из бензобака грузовика, сгоревшего во время бомбежки. Крошечный оазис среди всеобщей разрухи и смрадной нищеты Хонкю, этот, по-японски чистенький, домик с цветными занавесками на окнах располагал даже кое-какой мебелью, оставленной счастливым семейством, которое на прощание отвесило новым обитателям тысячу ритуальных поклонов.
Сбылась мечта Элизабет о собственном уединенном уголке, поставив, с другой стороны, под угрозу банкротства и без того тощий семейный бюджет. Конечно, коммунальные спальни с их атмосферой не то зала ожидания, не то казармы, были отвратительны, но за них не надо было платить. Об этом заботились монахини под началом аббатисы Антонии. Теперь же первого числа каждого месяца приходилось вносить арендную плату, и какой бы скромной по сравнению с европейскими стандартами она ни казалась, рост ее, как уже говорилось, был неудержим и пугающ.
Поэтому Элизабет решительно подавила остатки своей гордости и комплексов, когда Шошана, супруга ее работодателя Йонатана Басата, попросила ее найти подходящего еврея в помощники их садовнику. В последнее время среди богатых еврейских семей Шанхая входило в моду нанимать прислугу из числа недавно прибывших и оказавшихся в безвыходном положении немецких евреев. Иногда «багдади» испытывали искреннее сочувствие, но нередко ими двигало пустое тщеславие и желание пустить пыль в глаза. Хотя китайская прислуга во многих случаях была более эффективной, да и значительно более дешевой, со слугами-евреями можно было говорить по-немецки, а это считалось признаком высокого социального и культурного статуса. Именно поэтому еврейские семьи средней руки в прежней Австро-Венгрии нанимали своим детям швейцарских гувернанток…
Элизабет без колебаний предложила на освободившееся место своего мужа. Так или иначе, лучше это, чем унизительная милостыня. Отвечая на вопрос о его профессии, она пробормотала что-то неопределенное, кажется, «служащий». Про то, что Теодор — знаменитый скрипач, она даже не заикнулась. Зачем создавать семье Басат моральные затруднения? Как-никак, им требовался не исполнитель Сарасате, а помощник садовника! Вот так член Прусской академии искусств, душа Дрезденской академической филармонии виртуоз Теодор Вайсберг стал помощником старого садовника, виртуоза в выращивании цветов и овощей Ву Лаодзяня.
Красные муниципальные автобусы, доехав до набрежной Хуанпу, совершали поворот кругом и возвращались обратно. Они не ходили на ту сторону реки: у населения Хонкю не было обыкновения пользоваться городским транспортом, поскольку и необходимых для этого денег тоже не было. Для Элизабет и Теодора рикши были чересчур дороги, а такси — вообще за пределами досягаемости. Поэтому каждое утро еще на рассвете семья Вайсбергов отправлялась пешком из окрестностей завода металлоконструкций в Хонкю по мосту над сточным каналом Сучоу, потом по Гарден бридж через Янцзы, который вел к Английскому саду, и, пройдя пять километров, вовремя прибывала в дом номер 342 по проспекту Кардинала Мерсье. Там каждый из них брался за свою работу: Элизабет преподавала детям немецкий язык и музыку, а Теодор разбрасывал удобрения, окапывал клумбы или полол сорняки в саду.
…Как-то утром Шошана Басат, задумчиво облокотившись на перила веранды, наблюдала за работой старого садовника и его помощника.
— Господин Вайсберг, можно вас на минутку? — крикнула она по-немецки.
До Второй мировой войны все образованные евреи вне зависимости от того, в каком уголке мира они жили и какой язык там преобладал, как правило, более или менее владели немецким, считавшимся тогда «самым еврейским» из иностранных языков. Госпожа Басат прилично говорила по-немецки, хотя в Европе никогда не бывала. Самым дальним и волнующим ее путешествием было посещение Иерусалима и земли ее далеких предков, в то время носившей имя британского протектората Палестины.
Обращение «господин» к человеку из обслуги не было принято в Азии, даже когда разговор шел на немецком. Здесь пропасть между хозяевами и слугами, богатыми и бедными, азиатами и европейцами была настолько глубока, что впору было вспомнить рабство, не совсем еще отошедшее в прошлое. Но госпожа Басат испытывала к этому скромному, стеснительному и, несомненно, высокообразованному европейцу неподдельное уважение. Вне зависимости от того, принадлежали они к интеллигенции или нет, большинство «немцев», как здесь называли недавних переселенцев-евреев, вынуждены были соглашаться на любую работу, чтобы уцелеть. Госпожа Басат с одобрением отмечала, что Теодор не важничает, а с исключительным старанием, хотя порой и неловко, делает свою черную работу помощника Ву Лаодзяня, их дряхлого садовника, чья реденькая бородка и вислые усы придавали ему сходство со средневековым мандарином. Лаодзянь был сыном и внуком садовников Ву, которые служили поколениям семьи Басат еще со времен императрицы Цу Ши, и даже с еще более раннего времени, предшествовавшего Опиумной войне. К работе он приступил совсем юным, когда еще были живы отец и дед Йонатана — Менахем и Иерохам Басат, так что в их доме старик числился наравне с наследственной фамильной мебелью.
Теодор прислонил лопату к дереву и подошел к веранде, почтительно сняв потрепанную соломенную шляпу.
— Да, госпожа Басат!
— Глядя на вас я подумала, что, вероятно, вы и ваша великолепная, обладающая столькими талантами жена, вели в Германии совершенно иную жизнь… Наверно, более осмысленную?..
— Вы правы, сударыня: иную и определенно более осмысленную.
— Откровенно говоря, мне из-за этого немножко неудобно перед вами… Вы заслуживаете лучшей участи.
— Ну что вы, госпожа Басат! Вам совершенно не из-за чего чувствовать себя неудобно — наоборот, я вам бесконечно признателен… Вы же знаете, как нелегко найти постоянную работу в Шанхае…
— Да, да, конечно, нелегко, — задумчиво сказала она, но чувствовалось, что мысли ее витают где-то далеко. Без всякого перехода она вдруг спросила: — Как вы проводите шабат? Я имею в виду, отмечаете ли вы шабат, как все добропорядочные евреи?
Теодор растерялся: что значило в представлениях госпожи Басат быть добропорядочным евреем? Он помнил, как в раннем детстве навещал вместе с родителями бабушку в берлинском районе Далем. Помнил дрожащую руку, зажигавшую свечи в пятницу вечером, плетеный хлеб — халу, который после благословения отец разламывал, торжественно давая каждому по ломтю… Даже помнил позолоченный изнутри серебряный бокал, и как сводило судорогой горло от глотка густого красного вина, который ему разрешался вопреки возрасту… «Шабат шалом» — «Мирной вам субботы». Да, те субботы были мирными. Но много воды утекло с тех пор в Шпрее, а вместе с ней утекли целые десятилетия. Субботний мир канул в прошлое! «Добропорядочные евреи»! Что она имеет в виду?
— Вы бы не согласились поужинать с нами нынешней пятницей? — продолжала госпожа Басат. — Нам было бы очень приятно, тем более, что у сына день рождения. Встретим вместе субботу… К сожалению, мы не можем пригласить старого Лаодзяня. Все-таки, он китаец и не нашей веры, понимаете?
Теодор счел за лучшее не объяснять, что Элизабет тоже «не нашей веры». Да и к какой вере принадлежал он сам, еврей по матери и по отцу, который довольно редко и далеко не по религиозным поводам переступал порог исторической синагоги на Брюлше-Террасе в Дрездене?
— А позже к нам присоединятся и другие гости. В этой стране, знаете ли, светская жизнь начинается поздно, после десяти вечера. Надеюсь, будет весело.
— Благодарю вас, госпожа Басат, очень мило с вашей стороны, но…
Она перехватила его взгляд: Теодор был в ветхих хлопчатобумажных брюках и давно не имел других, в плетеных сандалиях на босу ногу и изношенной синей рубашке.
Шошана Басат махнула рукой.
— У моего мужа Йонатана одежды больше, чем ему нужно. Правда, он низенький и полный, а вы… Но что-нибудь придумаем!
В свое время Элизабет пела в самых знаменитых концертных залах Европы и Америки, в том числе в нью-йоркском Карнеги-холле. Она чувствовала себя, как рыба в воде, на изысканных дворцовых приемах, принимала участие в бесчисленных официальных церемониях самого высокого ранга. Тем не менее — и неожиданно для нее самой — приглашение на шабат в доме Басатов взволновало ее как школьницу перед выпускным балом. Словно лучик света прорезал тьму безрадостного существования в Хонкю, позволяя Элизабет пусть ненадолго, пусть всего на пару часов, вернуться в безвозвратно ушедшее прошлое. Так листают давно прочитанную книгу, припоминая полюбившиеся строки.
Туалет для предстоявшего вечера проблемы не составлял: в ее гигантском кожаном чемодане всегда можно было откопать что-нибудь подходящее. Что касается Теодора, стараниями госпожи Басат ему тоже нашлось, что надеть, хотя и не совсем по размеру. Но не это заботило Вайсбергов, а подарок ко дню рождения Басата-младшего. Подарить мяч мальчику, у которого и так всего в избытке — что может быть банальнее? Им хотелось придумать оригинальный, достойный подарок и при этом уложиться в свои более чем скромные средства.
Ребе Лео обратил их внимание на старика-китайца, торговавшего всякой всячиной неподалеку от пагоды-синагоги Хонкю — прямо с расстеленной на земле дырявой циновки. Он предлагал весьма колоритный и богатый выбор: очки с недостающим стеклом, будильник, давно разучившийся звонить и даже тикать, подержанные вставные челюсти, связки ключей от неведомых дверей, пружинки неясного предназначения и бывшие в употреблении автомобильные свечи. Среди всех этих старательно разложенных сокровищ их внимание сразу привлекла нефритовая фигурка смеющегося Будды с рыбой в руке. Красный шнурок с бусинкой на конце опоясывал этот порядочно потертый, явно прошедший через множество рук амулет. Вайсберги усмотрели здесь встречу трех религий: рыба является одним из христианских символов еврейского Иерусалима, а их синагога в Хонкю сохраняла в своем облике многие черты буддистской пагоды… Словом, идея преподнести мальчику фигурку обнимающего Иерусалим Будды в иудейский шабат показалась им забавной и преисполненной смысла.
Сама процедура покупки амулета превратилась для Теодора и Элизабет в первый наглядный урок дальневосточной торговли. Раввин Левин вызвался помочь им приобрести подарок, поскольку в ходе своего бизнеса с рисовыми лепешками усвоил некоторые ключевые принципы и ритуалы, необходимые для ведения коммерческих операций в Хонкю. Первый ход сделал старик-торговец. Он безапелляционно потребовал за Будду один шанхайский доллар, дав понять, что уступать нипочём не намерен. Раввин на миг задумался, после чего с решимостью самоубийцы, делающего шаг в пустоту, предложил один цент. Теодор испугался, что стократная разница провалит всю сделку, но ребе Лео попросил его не вторгаться в неведомые ему области, после чего повторил свое предложение: да, да, один цент! Торговец проявил неожиданное великодушие, наполовину снизив запрошенную цену: 50 центов. Переговоры велись на пальцах, продавец и покупатель произносили убедительные тирады, каждый на своем языке, и чертили цифры в воздухе. Этот диалог глухонемых продолжался довольно долго, но в результате ребе Лео ответил торговцу жестом на жест и щедро удвоил свое предложение: два цента! Старик отрицательно покачал головой: нет, маста-маста, вот моя последняя и окончательная цена — 30 центов! Раввин сердито махнул рукой и решительно пошел прочь, но торговец догнал его с предложением разумного компромисса — 20 центов. Сделка состоялась! Продавец и покупатель долго пожимали друг другу руки. Ребе Лео был счастлив: он с честью сдал экзамен по трудному искусству ведения коммерческих переговоров по-китайски, а также сумел купить товар по цене, в пять раз ниже первоначальной. Старик-торговец был счастлив, что ему удалось в десять раз увеличить предложенную покупателем цену. Что может быть лучше — все на седьмом небе, никто не испытывает разочарования!
Вайсберги потом долго смеялись, а раввин Левин тоном наставника разъяснил им принципы происходившей на их глазах взаимовыгодной операции.
— Если бы я сразу выложил старику тот доллар, который он запросил, он стал бы сокрушаться, что его ограбили — при этом совершенно искренне, уверяю вас! Как смириться с фактом, что тебя обобрал какой-то болван, не умеющий даже поторговаться за собственные деньги? Сам процесс торгов — это игра, высшее удовольствие! Тем более, что здесь даже ребенку известно: первоначально запрошенная продавцом цена всегда непомерно высокая, а предложенная покупателем до смешного низкая. Таково требование хорошего коммерческого тона. Что за купля-продажа без ритуальных взрывов ярости и демонстративных попыток объегорить партнера? Без таких «переговоров», которые иногда тянутся часами, это скучное, грустное, однообразное, как ноябрьский дождливый день, занятие. В основе покера лежит тот же принцип. Спросите аббатису Антонию, которая наконец усвоила, что игра важнее выигрыша. За нами, евреями, укрепилась слава ловких коммерсантов, но, уверяю вас, этому старику мы годимся только в подмастерья!
Произнеся сию речь, ребе Лео Левин удалился в свою диковинную синагогу с огнедышащими драконами, вход в которую охранял зубастый, похожий на льва, зверь, возложивший лапу на каменный шар.
…Служанка принесла к домику Лаодзяня миску риса с его любимыми тушеными овощами, почтительно поставила поднос на деревянный столик и поклонилась.
— Бо Лаодзянь, приятного аппетита! — сказала она и вернулась на кухню.
«Бо» значит дядюшка, и старику было приятно, что как хозяева, так и все остальные обитатели дома, в том числе прислуга, обращались к нему именно так.
Напротив, в большом доме, во всех окнах горел свет, хотя солнце еще только начало клониться к горизонту. Вечер пятницы для хозяев святой — это давно известно прислуге. Ужин начинается рано, как положено у евреев, и это тоже известно. Огни зажигаются еще до заката, потому что до завтра, пока не сядет солнце, им запрещено разводить огонь или включать электрические лампы, да и просто касаться спичек или вздувать угли. Грех даже приказать слугам сделать это вместо тебя! Не спрашивайте, почему: так повелевает религиозный закон, так у евреев было всегда — и при молодых, и при старых хозяевах.
Садовник съел свой рис и запил чаем. Потом облокотился на лежавшую рядом подушечку, с наслаждением рыгнул и стал разжигать глиняную курительную трубку, всматриваясь в сад.
Сад был плодом его труда и умений. Здесь, в стоявшем в углу сада белом домике, родились его двое сыновей, здесь умерла его жена. Он всегда мечтал передать свое искусство своим мальчикам, сделать из них замечательных садовников, достойных имени предков Ву. Они, однако, предпочли стать солдатами и как-то ночью, по наущению своего дружка, тайком покинули сад и вступили в армию генерала Цзян Чжучэна[38] в Чунцине. С тех пор старик получил от них одно-единственное почтительное письмо, доставленное посланцами Гоминьдана, сумевшими незаметно пробраться в город. Сыновья поздравляли его с лунным Новым годом, желали ему доброго здоровья и долголетия. К письму был приложен подарок: круглая жестяная коробочка с иностранным табаком для его трубки. Ароматный английский табак он давно выкурил, но коробочку берег, как дорогую семейную реликвию. Иногда, когда тоска по детям становилась невыносимой, Ву Лаодзянь доставал с полки в стенной нише жестянку и долго с умилением ее созерцал. В нише хранилась также фарфоровая статуэтка Шоусина — бога долголетия в буддийском пантеоне. Она изображала старика, опершегося на огромный посох из женьшеня. На поясе у него — сосуд из тыквы-горлянки с кристально чистой водой — символом жизни. Известно, что дорога молодых до старости очень коротка, а дорога стариков к смерти долгая-предолгая, без воды никак не добредешь!
Некоторые старики измеряют утекающее время, вслушиваясь в мягкое пощелкивание своих костяных четок. Лаодзянь вслушивался в божественный ритм дыхания природы. Люди не знали, что конец зимы — это когда зацветут магнолии. Сразу за ними, исполненные нетерпения, пробивались к солнцу цветы сливы и вишни. Потом наступал черед персиков и миндаля, чьи нежно-розовые лепестки по цвету напоминали плоды ли-чи. А там, глядишь, уже проклевывались нарциссы, белел жасмин, в озерце раскрывались чашечки лотоса и лилий, вслед за ними пышно развешивала пахучие гроздья тщеславная желтая акация, мимоза, белые и красные олеандры, кровавый гранат, перенесенный сюда с берегов далекого Евфрата. Завершали круговорот цветения исполненные достоинства японские белые и желтые хризантемы, величиной чуть ли не с кочан капусты. И конечно, с весны до поздней осени в саду цвели самые безмятежные, самые смирные и покладистые его обитатели — кокетливые розы, щедро озарявшие все вокруг своим очарованием. А наступление поздней осени возвещали три осины перед верандой, которые осыпали траву вокруг себя золотыми монетками желтых листьев. Так замыкался круг, чтобы тут же повториться с самого начала, потому что ни богам, ни людям никогда не надоедает снова и снова внимать хорошей сказке.
Да, так уж повелось в мире: все следует определенному, естественному порядку — дитя превращается в старца, на смену жизни приходит смерть, чтобы в свою очередь уступить место новой жизни. Так было и так будет. Когда старый Иерохам настолько состарился, что его сознание принялось по собственной воле бродить в неведомых просторах, он заговорил на каком-то гортанном языке, которого никто не понимал. Молодой хозяин сказал, что это язык, на котором люди говорили в Двуречьи. Но кто знает, где оно, это Двуречье? Вскоре после того Иерохам прилег под цветущим жасмином и тихо скончался. Наверно, его душа отлетела туда — в Двуречье, если господа Басат называют этим именем место, где блуждают души их предков. На похороны съехалось множество народу из дальних мест, прибыли знаменитые раввины, а дед Лаодзяня подготовился к ритуалу по своему: облачился во все белое и зажег в пагоде связку ароматных сандаловых палочек, хотя это и не входило в обычаи евреев. Может, и не входило, но дым устремился прямо вверх, показывая, что душа старого Иерохама довольна. Когда же пришло время умирать ему самому, дед Лаодзяня заплатил трем буддийским монахам в желтых одеждах, чтобы они молились не только за его душу, но и за душу его покойного господина. Что ж с того, что тот был другой веры, — добрая, произнесенная от всего сердца молитва пока еще никому не повредила! Только уладив эти дела, он зашагал умиротворенный вслед за Иерохамом по его небесным тропам.
И отец Лаодзяня последовал за своим господином, отцом нынешнего хозяина Йонатана, но не раньше, чем прошло 49 дней с момента его смерти, ни днем раньше! Ведь даже глупцам известно, что в каждом человеке живет семь духов земли, которые удерживают его душу, как якорь, так что она не может улететь в небесные селения, пока от них не освободится. Нужны молитвы, нужны возжигания благовоний — и только тогда духи земли смилостивятся и отпустят тебя подобру-поздорову. Иностранцы думают, что это происходит на сороковой день, но они ошибаются: каждый из семи духов задерживается в теле семь дней, а семью семь — 49, и ни днем меньше! Евреи в это не верят… их дело, но отец Лаодзяня старательно проделал все, что необходимо, чтобы освободить душу своего хозяина от духов земли, дабы могла она, легкая и чистая, вознестись в потусторонний мир. Лишь исполнив свой долг, отец Лаодзяня, дряхлый By, мог спокойно готовиться к дальней дороге. Так устроен мир: слуга следует за своим господином — дед за дедом, отец за отцом!
Разве не беда то, что Лаодзянь уже мужал, когда родился Йонатан? Теперь он, садовник, отправится в свое потустороннее обиталище гораздо раньше своего господина. Но что поделаешь: жизнь в дряхлом теле насильно не удержишь, когда она сама больше не хочет за него цепляться. Однако нет худа без добра: у Лаодзяня будет время разбить небесный сад и довести его до совершенства, чтобы обрадовать доброго Йонатана Басата, когда и его приберет смерть…
Госпожа Басат вовремя зажгла две свечи в серебряных подсвечниках — это обязанность матери. Господин Басат произнес молитву: «Барух ата́ Адонай Элохейну…», потом разломил халу — это долг отца…
Маленький семейный праздник прошел великолепно, две китайские служанки подали приготовленные самой госпожой Басат еврейские блюда — вкусные, по-арабски экзотические и совершенно незнакомые Вайсбергам. Хозяйка заверила гостей, что все блюда — кошерные, т. е. отвечающие религиозному закону, в них нет ни одного компонента, который был бы треф. Но Теодор, а того еще меньше Элизабет, не больно-то знали, что, по понятиям иудаизма, считалось «чистым», а что «нечистым».
Потом Теодор вручил сыну Басатов, которому исполнилось десять лет, маленького нефритового Будду с рыбой, Элизабет села за рояль и все спели Happy Birthday. Был торт… и торжество пошло, как по маслу.
Во время застольной беседы гости, естественно, затронули тему о набегах молодых фашистов на Хонкю и о только что подписанном пакте трех держав. Но хозяева интереса к ней не проявили: господин Басат полностью разделял мнение английского губернатора Уошборна, что такие мальчишеские выходки не заслуживают внимания, а что касается союза между немецкими нацистами, итальянскими фашистами и японскими милитаристами, то, по мнению господина Басата, это была политическая сделка, которая, как он выразился, «нас, евреев, не касается». Никто нашего мнения о ней не спрашивал, мы — слова из другой песни, вот и нечего лезть, куда не просят.
Йонатан Басат был коммерсантом бог знает какого поколения, потомком богатых евреев, которые в эпоху падения династии Аббасидов отправились на Восток по Великому шелковому пути с караванами своих добрых арабских соседей и партнеров. Политика мало его волновала. Госпожа Басат в этом разговоре вообще не принимала участия — она откровенно скучала. И Европа, и драма, которая там разыгрывалась, были так далеки от ее мира. Европейский антисемитизм, уходивший корнями во времена крестоносных походов, воинствующая нетерпимость к иудеям и их вере, как и утвердившиеся на протяжении веков примитивные штампы, суеверия и фобии, были Басатам едва знакомы и непонятны. Разумеется, они были достаточно осведомлены о событиях в Европе, остававшихся центральной новостью во всем мире, но воспринимали их приблизительно с тем же интересом и сопричастием, с каким европеец воспринимает кадры еженедельной кинохроники, повествующие об очередном перевороте в Уругвае — лишь смутно догадываясь, кто против кого восстал и каков подлинный смысл происходящего. Нельзя сказать, что судьба собратьев-евреев была Шошане и Йонатану Басат безразлична, вовсе нет, но отзвуки обрушившейся на них катастрофы докатывались до Шанхая всего лишь глухим, едва уловимым рокотом где-то далеко за горизонтом. Случайные приступы банального расизма в среде люмпенов, это что-то вроде кори; это пройдет — вот как толковали они трагедию. Особенно, когда это касалось Германии.
— О, Господи, — воскликнула Шошана, — неужели кто-нибудь станет оспаривать место немецкого духа в авангарде мировой цивилизации?! И вообще, нельзя ли поговорить о чем-нибудь более приятном? Вы смотрели последний фильм с Фредом Астером? Представляете, его настоящая фамилия — Аустерлиц, и он еврей! Надо же, гениальный Фред Астер!
К сожалению, фильма они не видели — откуда в Хонкю кинотеатр?
Как бы там ни было, близость между богачами-багдади Басат и дрезденской семьей бедной учительницы Элизабет и ее мужа, помощника садовника Теодора Вайсберга, стала зарождаться во время этой субботней трапезы естественно и непринужденно. Тон задала сама госпожа Басат, которая даже подсела к роялю рядом с учительницей своих детей и сыграла с нею в четыре руки. И ничто не предвещало катастрофического завершения так славно начавшегося вечера.
С радостной улыбкой в гостиную вошла старшая служанка — толстуха-китаянка и, склонившись к уху хозяйки, что-то ей прошептала. Шошана Басат просияла, вскочила на ноги.
— Наконец-то! Йона, пароход прибыл!
Йонатан пулей вылетел вон, а хозяйка возбужденно объяснила:
— Старый торговый партнер моего мужа. Только что прибыл через Кобе из Германии… Исключительно, исключительно приятный человек. Он вам непременно понравится, даже не сомневаюсь в этом.
Когда господин Басат вошел с улыбающимся генералом вермахта со свастикой на рукаве, Шошана радостно поспешила им навстречу:
— Что я вижу, Манфред? Ты теперь офицер? Вот это сюрприз: наш Манфред — офицер!
Генерал щелкнул каблуками и поднял руку в официальном гитлеровском приветствии, потом обнял и расцеловал хозяйку в обе щеки.
— Позвольте, позвольте… не просто офицер, а генерал! Но такие чины получают, увы, не в сражениях, а за письменным столом. Что делать, дорогая: и мы, бюрократы, обязаны принимать посильное участие в войне! А она меняет многое — не только государственные границы, но и манеру одеваться. Ну, как ты меня находишь? Мне это идет?
И он с напускным кокетством сымитировал позу манекенщика, а Шошана Басат расхохоталась и сказала:
— Война тебе очень даже к лицу! Рассказывай же, как там наши друзья? Выкладывай новости, но только хорошие!
— Вот самая лучшая новость: мы открыли филиал в Париже! Месяц назад я там был — чудесный, восхитительный город, где человек чувствует себя как дома! Эти духи оттуда! Прошу, это тебе.
И шутовски, но все так же галантно, он щелкнул каблуками, протягивая ей красиво упакованный сверток.
— Voilà!
Последовала банальная процедура взаимных представлений: ах, какая приятная неожиданность; ох, так госпожа и господин Вайсберг из царственного Дрездена? Судя по фамилии, вы ведь немецкие евреи? Вы случайно с Циммерманами не знакомы? Нет? Оказывается, они тоже евреи! Забавно, не правда ли: в Германии мне доводилось встречать очень приличных людей, которые вдруг узнавали, что в их жилах течет еврейская кровь, о чем они никогда не подозревали! Для кого-то это было, как гром среди ясного неба. Но что поделаешь — кровь есть кровь! Не смущайтесь, я ничего не имею против евреев, наоборот — даже вами восхищаюсь! Но как же ловко вы устроились — в армию вас не берут, строите себе дороги, а наши ребята рискуют жизнью на фронте… На эту тему есть великолепный еврейский анекдот, попозже обязательно расскажу!
Гость даже не поинтересовался, что занесло этих немецких евреев в Шанхай, так он спешил преподнести вторую хорошую новость. Из Кобе генерал привез предложение японской стороны фирме господина Басата: объем осуществлявшихся ею поставок может быть значительно увеличен при условии, что еврейские банки в Шанхае откроют новую кредитную линию. Война, господа, война! А война питается оловом, хромом и сырым каучуком, не говоря о нефти, не так ли?
Довольный собственным остроумием, он рассмеялся.
— Война питается людьми, — тихо заметил Теодор.
— Ну, зачем же так мрачно? Впрочем, немецкие евреи к этому склонны. Дай им пофилософствовать да пожаловаться на существующий порядок. Я не имею в виду вас лично, но большинство евреев в Германии — социал-демократы и даже коммунисты! Я прав? Зато здесь, на Востоке, евреи другие, да-да, совершенно другие! Я действительно лишен предрассудков по отношению к вашему племени — у меня миллион друзей и партнеров из ваших. Разве не так, Иона?
Йонатан Басат молча пожал плечами — ему, очевидно, не нравилось направление, в котором пошел этот разговор. Генерал тут же сообразил, что разговор принимает опасный оборот, и весело заключил:
— Война так же нуждается в стратегическом сырье, как я — в солидном глотке хорошего коньяка, причем безотлагательно! Такова неоспоримая истина. Ах, до чего же приятно вырваться из европейского бедлама и снова встретить старых друзей в этом мирном и гостеприимном уголке!
Он, тая от нежности, снова поцеловал руку госпоже Басат. Было что-то непосредственное, хотя и по-дурацки шумное в этом ряженом в генеральскую форму импортере пищи для войны.
Потом приехали еще гости — светская жизнь в Шанхае, как отметила раньше хозяйка, начиналась поздно вечером. Большинство вновь прибывших были представителями крупных немецких фирм с супругами. С визитом пожаловали также два китайца-банкира из Сингапура и один японский высший офицер.
Вечер продолжался и в представлении Теодора был похож на калейдоскоп — да что там, просто на мешанину из отрывочных, разрозненных фрагментов, моментальных снимков, слов, улыбок, анекдотов, местных сплетен о помолвках и изменах, бессвязных реплик.
Японец вообще не понимал шуток, но после того, как ему их долго разъясняли, улыбался и кивал. Вероятнее всего, просто из вежливости, ибо представления японцев о смешном и уродливом в жизни были так же далеки от европейских, как чуткость немецкого генерала от понимания глубоких тем, болезненно задевавших еврейскую чувствительность. Теодор сидел как на иголках, дважды порывался уйти, но Элизабет удерживала его за руку: это неприлично, мой мальчик! Да и сама хозяйка дома ни за что не хотела их отпускать, возможно, надеясь как-то затушевать бестактность генерала.
— Что вы, что вы, милые мои, Белая Лилия вот-вот подаст пунш! Она с самого утра над ним бьется, если уйдете, вы ее смертельно обидите! Веселье только начинается!
Белой Лилией звали ту самую служанку-толстуху. После третьей рюмки коньяку гость из Берлина самолично уселся за рояль — причем, как отметила про себя Элизабет, для поставщика олова он справлялся с клавишами совсем недурно.
— Что там сейчас в моде в Берлине, генерал? — спросил кто-то из гостей. — Вы уж сыграйте нам, пожалуйста — ведь мода сюда добирается с двухлетним опозданием!
— А мы потанцуем! — весело добавила хозяйка.
И дернул же черт генерала, чьему тщеславию так льстило быть центром этого маленького общества, сделать наименее удачный выбор! Мало, что ли, было других модных в Европе шлягеров?! Сентиментально закатив глаза, он с чувством запел:
In einer kleinen Konditorei
Da saßen wir zwei
Und traümten vom Glück
Да, да, это была она — та трижды проклятая «Маленькая кондитерская»! Та самая, под которую маршировали на работу хитрецы, избегавшие отправки на фронт, примазавшись к строительству автобанов! Под чьи звуки раздробили пальцы гениальному флейтисту Симону Циннеру!
Теодор не заметил, как хрустальный бокал выскользнул у него из рук, залил его пуншем и осколками разлетелся по полу.
Рояль умолк, и генерал обернулся, любопытствуя, что произошло.
Шошана вскочила с салфеткой в руке:
— Ничего страшного, господин Вайсберг! Пустяки, отстирается. Это не оставляет следов.
— Оставляет, — проговорил Теодор, и лицо его стало белее салфетки.
Теодор очень редко пил спиртное. Наверно, поэтому алкоголь так быстро ударил ему в голову. Он схватил жену за руку и решительно потащил ее к выходу — несколько комичный в костюме с чужого плеча, рукава и брюки которого были ему коротки.
С самыми добрыми намерениями, генерал предложил:
— Да не беспокойтесь вы так! Хотите, я дам вам чудесную пасту: она выводит любые пятна!
— А поцеловать меня в задницу вы не хотите, господин генерал?
Вот что выпалил в ответ, обернувшись с порога гостеприимного дома, деликатнейший, застенчивый Теодор Вайсберг, член Прусской академии искусств. Вот, оказывается, чему он научился у заключенных в Дахау шахтеров-юнионистов!
У хозяйки отвисла челюсть, гости в изумлении переглянулись: это еще что такое?!
Он шел за Хильдой чуть ли ни целый час, стараясь оставаться незамеченным. Что, кстати, было не так уж трудно: пестрая толпа, которая почти круглосуточно заполняла ярко освещенные улицы Международной концессии, предоставляла для этого сколько угодно возможностей. Очевидно, рабочий день Хильды закончился. Она беззаботно глазела на витрины, не спеша рылась в выставленной на тротуарах одежде и мелочах, но ничего не покупала. Потом зашла в парфюмерный магазин и долго колебалась, выбирая губную помаду. Покрутилась во французском книжном магазине, полистала пару-тройку книг, купила какой-то журнал мод и снова вышла на Нанкинскую улицу.
Эта длинная улица тянется на много километров и может утомить любого, так что Хильда, поколебавшись, зашла в венское кафе — перекусить и отдышаться. Трудно поверить, но там подавали почти настоящий торт «Захер» и горячий яблочный штрудель — не хуже того, которым славилась в лучшие времена венская Кертнерштрассе.
Он остался ждать снаружи, где тощенькие проститутки зазывали иностранных моряков, для пущей убедительности дергая их за блузы:
— Сэйлор, эй, сэйлор-мэн! Short time two dollars, long time five dollars! Сэйлор!
«Сэйлор» — собирательное название всех матросов-иностранцев, а сделка, которую им предлагали жрицы любви, была, исходя из официального обменного курса, более чем привлекательна. Один американский доллар твердо шел за шесть шанхайских, следовательно, за короткий сеанс запрашивали сущую мелочь, да и местная пятерка за полную программу тоже не дотягивала до целого американского доллара. Сторговавшись, стороны удалялись во внутренние дворы, прятавшиеся за солидными каменными зданиями Нанкинской улицы. Там находились жилища китайцев, обслуживающих огромный город. Двухэтажные жилые постройки, по большей части деревянные, огораживали кишевшие детворой дворы. Некоторые из домишек горели во время японских бомбардировок и до сих пор не были отремонтированы. Пища готовилась на дощатых верандах, прямо под вывешенным на просушку бельем; в воздухе стоял густой смрад от горелого растительного масла и пережаренного лука. Так выглядело прибежище порока: здесь можно было выкурить трубку опиума, купить дешевую контрабандную выпивку, или отведать «любви», точно отмеренной в соответствии с прейскурантом. Официально эти темные, смрадные притоны были запрещены и преследовались полицией, однако сами блюстители порядка частенько захаживали сюда в качестве клиентов, а некоторые входили в долю в незаконном бизнесе.
Молодой человек, который сквозь стекло витрины тайком следил за Хильдой, был ее старым знакомцем. Когда-то она знала его под вымышленным именем «Владек» — по крайней мере, так он ей представился в Париже. Сейчас все это казалось давним, полузабытым сном. Он был в Шанхае уже третий месяц, и все три месяца разрывался между противоречивыми чувствами и намерениями: то он решал, что отправится к ней и потребует выложить о себе всю правду; то был готов просто-напросто надавать ей пощечин и потом навсегда исчезнуть из ее жизни. Обе идеи были абсурдны — ему категорически воспрещалось что-либо подобное. Точно так же, как публичное участие в любых беспорядках и скандалах.
В Шанхае ему многое было запрещено. И много чего ему приходилось остерегаться. Самой важной, предопределявшей все остальное задачей, было сохранить в тайне его подлинную самоличность. В Шанхае он жил по швейцарскому паспорту, японская комендатура зарегистрировала его под фамилией Венсан. Какой там Владек — вольный журналист Жан-Лу Венсан, вот кто он теперь! О том, что Хильда Браун в Шанхае, он узнал из газет: светские хроникеры писали о ней часто и помногу. Очаровательная светловолосая валькирия появлялась на коктейлях и благотворительных приемах то со своей близкой подругой баронессой фон Дамбах, то в качестве личного секретаря мужа баронессы, официального дипломатического представителя Третьего рейха барона Оттомара фон Дамбаха. Страницы местной желтой печати были полны прозрачных намеков на интимную связь господина барона со своей секретаршей. Многочисленные скандальные издания Шанхая исправно поставляли своим читателям сплетни, и работавшим в них писакам часто хватало нахальства напрямую спрашивать об этой связи баронессу, на что та неизменно отвечала только звонким смехом. Что превращало подозрения прессы почти в уверенность, но, очевидно, баронессу нимало не смущало. Она определенно располагала более достоверной информацией по данному вопросу, хотя делиться ею ни с кем не собиралась.
Этот швейцарец Жан-Лу три месяца болтался по Шанхаю в качестве корреспондента европейских газет. Часто, чуть ли не ежедневно, его можно было встретить у фотоателье «Агфа» на Северной Сечуаньской дороге. Там ему проявляли и печатали фоторепортажи, которые он рассылал по неизвестным адресам. В близлежащих питейных заведениях его часто можно было видеть в компании хозяина «Агфы», Альфреда Клайнбауэра, известного ценителя русской водки.
Жан-Лу терзался жизненно важным для него вопросом: была ли Хильда Браун, которую он знал в Париже, агентом гестапо под прикрытием? Не она ли стукнула на него в полицию, что привело к аресту, допросам и прочим мытарствам, увенчавшимся депортацией? Ведь не просто так она выдавала себя за еврейку, бежавшую из нацистской Германии? А теперь вдруг оказалась служащей дипломатического представительства той же самой Германии! Шанхай лежит в пятнадцати тысячах километров к востоку от Парижа… так что тут она, по всей вероятности, начала новую игру, уже с чистого листа, с новой легендой и измененной биографией. По новым законам Рейха еврейку не приняли бы на работу в официальное учреждение, но агент под прикрытием совсем другое дело! Да и сами послы нередко находились под наблюдением людей, формально им подчиненных: скажем, шоферов или дипломатов низкого ранга — такова была практика большинства спецслужб.
Когда Хильда вышла из кафе и стала спускаться по направлению к реке, он за нею последовал. Нанкинская улица пересекает широкую, всегда праздничную набережную Вайтань, что тянется вдоль правого берега великой Янцзы. Воды этой реки бороздят самые разные суда — от барж и шныряющих во все стороны джонок до солидных пароходов и моторных катеров. Здесь пришлось остановиться, и, соблюдая значительную дистанцию, вслед за нею остановился Жан-Лу, этот странный швейцарец с простодушным крестьянским лицом южанина.
Прохожие тоже замедлили ход, причем те из них, кто был дальше от перекрестка, не понимали, в чем дело, и напирали, досадуя на задержку. Дело же было в том, что со стороны реки на них надвигалась плотная людская масса — многотысячная демонстрация. Люди несли испещренные иероглифами плакаты. Лишь немногие из европейцев умели читать по-китайски и по-японски, но вот мелькнуло и несколько написанных по-английски транспарантов, которые позволяли понять, в чем дело: «Японцы, вон! Китай — не колония!», «Прекратите разграбление Китая!», «Работа и безопасность», «Долой войну!». Среди демонстрантов были студенты и рабочие, люди в солидных костюмах и в фабричных спецовках, молодые и пожилые, даже женщины с детьми. Впереди шагала внушительная группа почтенных профессоров Шанхайского университета, видных интеллектуалов и бородатых буддийских теологов. Облаченные в традиционные одежды буддисты напоминали фарфоровые фигурки из молитвенных ниш, хотя и не совсем, ибо, в отличие от небесных старцев, они шли под вполне земными политическими лозунгами.
С противоположного конца Прибрежного бульвара, со стороны Английского сада, донеслись трели полицейских свистков, цокот копыт по мостовой и предупредительные выстрелы. Миг — и китайская конная полиция при муниципальном департаменте безопасности, созданном и финансируемом японской военной администрацией, врезалась в толпу и принялась налево и направо хлестать кожаными плетками.
Не успела Хильда оглянуться, как охваченная паникой толпа подхватила ее, закружила и понесла прочь — в хаос воплей, полицейских свистков, ружейных выстрелов и стука копыт. Цепь пеших полицейских пустила в ход бамбуковые палки, без разбору колотя демонстрантов с тем, чтобы вытеснить их с Нанкинской улицы. Какой-то полицейский начальник сиплым голосом выкрикивал угрожающие, короткие команды по-китайски.
Двое полицейских волоком тащили упиравшуюся, исходившую криком женщину, за чью юбку держалась рыдающая от ужаса девочка. Один из них яростно оттолкнул ребенка, и тот упал на асфальт. Не помня себя, Хильда бросилась на помощь и сумела выдернуть девочку из-под лошадиных копыт. Конный полицейский перегнулся в седле, дернул Хильду за рукав и почти его оторвал, но она продолжала храбро заслонять собой ребенка, сыпля при этом цветистой бранью на всех известных ей европейских языках.
Когда полицейский сгреб в кулак волосы Хильды и поволок за собой, тот человек, что до сих пор скрытно следил за нею, швейцарец Жан-Лу, схватил его за другую руку и сдернул с седла. Спешенный всадник тяжело рухнул на землю, но тут же вскочил на ноги и замахнулся плетью, так что неожиданному защитнику Хильды пришлось хуком справа уложить его обратно на асфальт.
Обнимая плачущего ребенка, Хильда чуть язык не проглотила от удивления: всклокоченный и запыхавшийся, перед ней стоял ее парижский знакомец — тот самый, которого она знала под именем Владек.
— Владек, это ты? — все, что она смогла вымолвить.
Он не успел ответить на этот, прямо скажем, бессмысленный вопрос, потому что полицейский, несмотря на то, что он был явно напуган, снова поднялся с земли и теперь уже потянулся к кобуре. Так что хук справа пришлось повторить.
Камера с одним-единственным зарешеченным оконцем трещала по швам. Не меньше пяти десятков арестованных демонстрантов — как мужчин, так и женщин, сидели на деревянных скамьях, а то и прямо на полу, и тихо перешептывались. Когда полицейские втолкнули туда Хильду и Владека, арестанты примолкли, хотя вряд ли европейцы смогли бы понять хоть слово из их разговоров. На скамьях не нашлось свободного местечка и Владек, оглядевшись, уселся прямо на пол, полностью игнорируя свою спутницу. Она немного поколебалась, но, в конце концов, покорно устроилась с ним рядом на грязном цементе, усеянном окурками и шелухой арахиса. Повисло напряженное молчание. Хильда то и дело поглядывала на Владека, надеясь, что он заговорит, но тот, мрачно уставившись куда-то вдаль, отказывался встречаться с ней взглядом.
Что ж, это давало ей возможность как следует рассмотреть старого знакомца: нет, он не изменился, во всяком случае, внешне. Все тот же веселый, дружелюбный парень из Парижа, который щедро преподнес ей Собор Парижской Богоматери. Хильда догадывалась, в чем причина его враждебного поведения, но время и место никак не подходили для прояснения абсурдных ситуаций. А ситуация, в которую она угодила, и впрямь оказалась более чем абсурдной, нелогичной, неправдоподобной: парадоксы войны принимали самые причудливые формы, и происходившее с Хильдой было всего лишь ничтожной ниточкой в этом сложном узоре.
— Ты мне так и не ответил: что ты здесь делаешь? — проговорила она, наконец.
— А ты? — мрачно буркнул он, глядя в стену. — Ты что тут делаешь?
— Не то, что ты думаешь.
— А что, по-твоему, я думаю? — он впервые повернулся к ней и вызывающе спросил: — Это ты сообщила полиции мой адрес? Ну, говори же, ты? В Париже никто, кроме тебя, не знал, где я живу. Никто! Даже мои товарищи по Испании…
Она изумленно уставилась на Владека, на миг потеряв дар речи. Что за нелепое, оскорбительное обвинение! Теперь уже ее подмывало закатить ему пару пощечин — прямо здесь, в набитой арестантами камере.
Но тут дверь распахнулась, пропуская мелкого полицейского чина. Быстро оглядевшись, он ткнул пальцем в сторону единственных в помещении европейцев — сидевших на полу Хильды и Владека:
— Вы, двое. На выход.
В небольшом кабинете начальника муниципальной полиции было не продохнуть: страстный курильщик с пожелтевшими от табака пальцами, капитан жадно затягивался, прикуривая одну сигарету от другой. На стене за его спиной — там, где раньше, очевидно, висел чей-то портрет, — виднелось квадратное пятно на выцветших обоях, частично прикрытое репродукцией Запретного города в Пекине.
Медленно цедя табачный дым сквозь зубы, чей цвет был подстать цвету его пальцев, капитан со скептической миной перелистывал швейцарский паспорт своего арестанта, изучая штемпели пограничных служб. Ничто не нарушало тягостного молчания. Хильда и Владек сидели на казенных деревянных стульях напротив начальнического стола и ждали решения своей дальнейшей участи.
Зазвонил телефон, капитан снял трубку, некоторое время слушал, а потом произнес что-то по-китайски и вернул трубку на рычаг. Только после этого он оторвал взгляд от паспорта и произнес на довольно сносном английском:
— Мисс, дипломатическая миссия вашей страны подтвердила, что вы их служащая. Таким образом, доказана и ваша самоличность, что, однако, не оправдывает ваши действия. Что вы можете сказать в свое оправдание?
— Мне не в чем оправдываться. В сотый раз повторяю: ваша полиция вела себя отвратительно, господин… полицейский.
— Капитан, — подсказал хозяин кабинета.
— Капитан так капитан. Это была мирная демонстрация, там были и дети! Я уже говорила и повторю, если надо — в сто первый раз: я этого просто так не оставлю и проинформирую барона фон Дамбаха обо всем, что здесь происходило — вплоть до мельчайших и наиболее возмутительных подробностей!
— Ваше право. А наше право — задержать вас под арестом на срок до трех суток. Что даст нам время на поиски того, кто украл вашу сумку. Хотя, откровенно говоря, особой надежды на успех у меня нет. И вообще, пропажа личной собственности — вопрос частный, в отличие от вашего участия в нарушении общественного порядка. Тот факт, что вы гражданка Германии, не освобождает вас от ответственности. Так что — трое суток!.. Если только не вмешается прокуратура, чего я вам не пожелал бы.
Упрямо, как строптивая школьница, Хильда отрезала:
— Подумаешь, трое так трое! Я даже с удовольствием отсижу трое суток, к стыду идиотов из вашей полиции!
Подняв тяжелые веки, шеф полиции впился глазами в Хильду и равнодушно обронил:
— Могу добавить еще трое — за непристойное и оскорбительное поведение.
— Всего шесть? И что дальше?
— Дальше, — по-французски выпалил Владек, — я тебя подкараулю на выходе и так отделаю, что надолго запомнишь! Перестань бесить начальство, надо поскорее уносить отсюда ноги.
— Вот и уноси свои, если тебе не унизительно к ним подлизываться.
— Ишь, героиня какая выискалась! Жанна д’Арк! Или кто там у вас в национальных героинях? Хильда — Брунхильда?
— Прекратите разговаривать и не отнимайте у меня время, — прервал их капитан и снова стал перелистывать паспорт: — Жан-Луп[39]…
— Читается Жан-Лу…
— Я знаю, что как читается, господин… Вэн Сян? Я правильно произношу?
— Абсолютно правильно. Вэн Сян! У вас произношение, как будто вы родились в окрестностях Женевского озера.
— А вы где родились?
— В Лозанне, там же написано.
— Так где же это озеро?
— На прежнем месте. Трудно поверить, но Женевское озеро находится в Женеве, то есть, на сегодняшний день в Швейцарии.
Это утверждение начальник полиции принял на веру и подвинул к Владеку какую-то бумагу, густо испещренную китайскими иероглифами.
— Пожалуйста, распишитесь, господин Вэн Сян.
— Тут все по-китайски, господин капитан, а я, увы, читать иероглифы не обучен.
— Настоящим вы признаете, — терпеливо перевел начальник полиции, — что нанесли побои лицу, находящемуся при исполнении служебных обязанностей. Пожалуйста, вот здесь распишитесь.
Владек колебался: то ли обмакнуть перо протянутой ему ученической ручки в чернильницу, то ли почесать ею в затылке. В конце концов, он почесался и миролюбиво сказал:
— Послушайте, капитан. После драки кулаками не машут, так что давайте не будем делать из мухи слона, хорошо? Мы здесь все свои, можно сказать — почти друзья. Так почему бы не утрясти проблему по-добрососедски, а? Если б вы знали, какой симпатией пользуется шанхайская полиция в Швейцарии! Этого достаточно?
Из нагрудного кармана потрепанной полувоенной рубашки Владека возникла банкнота в пятьдесят шанхайских долларов и легла на письменный стол полицейского. Жестом профессионального фокусника тот моментально смахнул ее в ящик.
— Вот видите, как быстро вы сумели прочитать половину иероглифов! А как быть с другой половиной?
Безнадежно похлопав себя по карманам, Владек смущенно спросил Хильду по-французски:
— Можешь дать мне взаймы на остаток китайского лексикона?
— Могла бы, да только ты ведь слышал — в суматохе у меня украли сумочку. И вообще, это не моя проблема: я намерена провести три дня под арестом!
— Шесть, — поправил ее Владек.
— Пусть будет шесть. Зато мир узнает, что происходит в Шанхае!
— Будь покойна, мир ничего не узнает. В том числе и про подвиг Брунхильды, отсидевшей неделю в кутузке в компании завшивленных мелких воровок и проституток, больных чесоткой…
Этого ему показалось мало и он с энтузиазмом добавил:
— …и сифилисом!.. И проказой!
У Хильды моментально зачесалось все тело. Она поежилась, ее боевой дух начал угасать.
— Все понятно, можешь не продолжать. Что же нам теперь делать?
Владек повернулся к полицейскому и изрек самым елейным тоном:
— Мой дорогой капитан, вам и мне — двум цивилизованным людям — нетрудно будет договориться. Даю вам свое честное слово, что не позднее, чем завтра, остальные пятьдесят долларов будут у вас.
— Я высоко ценю ваше честное слово, мистер… — он заглянул в паспорт, — мистер Вэн Сян. Тем не менее, ваш паспорт на всякий случай останется у меня. Не забывайте об этом.
— Паспорт?! Только через мой труп, господин начальник!
— Ну, что вы! Трупы нам ни к чему. Как вы сами отметили, мы же цивилизованные люди. Но ваш паспорт так или иначе мы обязаны задержать. Таковы правила. Получите его обратно в надлежащем порядке. Какая у вас авторучка?
Владек засиял, эта идея просто не пришла ему в голову.
— Марки «Монблан». С золотым пером, 18 каратов. Позвольте, мой дорогой друг, преподнести ее вам в качестве сувенира. Очень прошу, примите: ваш отказ доставил бы мне чрезвычайное огорчение!
Шеф полиции взял протянутое ему вечное перо, открутил колпачок и тщательно осмотрел свое приобретение — надо же было проверить, сколько там действительно каратов, — а потом черкнул что-то на чистом листе бумаги.
Владек восторженно отметил:
— Вот видите — пишет!
— Ладно, ладно, у меня нет сомнений, что деньги завтра вы принесете. Что касается вас, мисс, надеюсь, что это был первый и последний подобный инцидент. Прошу вас засвидетельствовать господину барону наше почтение.
Хильда молча и немного сконфуженно кивнула, а полицейский снова принялся перелистывать швейцарский паспорт.
Владек подумал, что тот готов вернуть ему документ, и протянул за ним руку: авторучка «Монблан» с золотым (18 каратов!) пером казалась ему достаточно сильным аргументом. Но ошибся. Капитан решительно прикрыл паспорт ладонью.
— А как же мой паспорт? — приуныл арестованный.
— Как я уже сказал, он будет вам возвращен в надлежащем порядке. Вы свободны мистер… мистер…
— Вэн Сян! — сорвался в крик Владек, вскочил и сердито направился к двери.
— Эй, эй! А про меня ты что, забыл? — испуганно воскликнула Хильда, всего минутой раньше собиравшаяся героически отсидеть шесть суток в казематах шанхайской полиции.
Театрально вздохнув, он вернулся, схватил ее за руку и не особенно деликатно потащил за собой.
…Дожидаясь посланной за Хильдой служебной машины, они сидели прямо на тротуаре перед полицейским управлением. Она молчала, Владек раздраженно курил.
— Может, ты хоть теперь скажешь мне, кто ты такая? — вымолвил он, наконец.
— Я все та же, клянусь, кем была в Париже. Но вот обстоятельства очень, очень запутанные, Владек. Эта работа… она была моим единственным шансом уцелеть. Понимаешь?
— Нет. Даже не пытаюсь. Тебе гестапо платит?
— Боже мой, какие глупости!
— Ты же говорила, что ты еврейка? Почему же ты в таком фаворе у этих бандитов — нацистов?
— Если ты имеешь в виду барона, то он вовсе не бандит, а милый старичок, который оказал мне миллион услуг.
— Взамен… чего?
— Тебе китайский климат вредно действует на мозги! Перестань болтать глупости, ладно? Нигде в моих документах не написано, что отец с матерью были крещеными евреями. Я ведь тебе рассказывала, как из Браунфельдов мы превратились в Браунов. И как мне по чистой случайности удалось выбраться из Германии… как оказалось, только чтобы для того, чтобы влипнуть в эту авантюру! Ты что, забыл?
— Ничего я не забыл. Дальше-то что было?
— Тебе ли, швейцарцу этакому, не знать, что человек — это то, что написано в его паспорте? В кои веки раз мне улыбнулась фортуна, но рано или поздно везению всегда приходит конец. Я просто не знаю, когда… Поэтому все, что я тебе сказала, должно остаться строго между нами, Владек. Иначе мне несдобровать!
Он долго молчал, потом спросил:
— И это не ты выдала полиции мой парижский адрес?
— Господи, какая глупость! Нет! Нет, нет, и еще раз нет! Поверь мне!
— Рано мне пока тебе верить. Я все еще не знаю, кто ты такая на самом деле.
— Ну, а ты? Кто ты такой на самом деле?
— И я все тот же, кем был в Париже. Если ты еще помнишь.
— Помню. Ты был полиглотом, который вдруг бесследно исчез, никогда больше не дав о себе знать. Ты скрывался от полиции, из чего следует только один вывод: ты занимался чем-то противозаконным. Но чем именно, для меня загадка.
— Любопытно узнать, как ты пришла к своим выводам, если у меня всегда все было в законном порядке.
— Ох, ну что ты морочишь мне голову?! Чех, поляк, португалец. Теперь, оказывается, ты родился в Лозанне. Горжусь знакомством с почтенным швейцарцем, у которого все в законном порядке. Вероятно, ты скромный сыровар! Или часовщик? В любом случае, ни разу не преступил закона… Как бы не так! А я, дуреха, волочилась за тобой, как влюбленная по весне кошка!
Владек долго с мрачным видом молчал, а потом сердито ткнул в ее сторону пальцем и тоном обвинителя изрек:
— Если ты хочешь знать, я тоже был в тебя порядочно влюблен! Хочешь — верь, хочешь — нет!
Он сплюнул в уличную пыль и задумчиво растер плевок тяжелым военным ботинком.
— Ну, может, не по уши, но все-таки… даже думал о тебе, когда был уже не в Париже.
— А где?
— Где, где. Неважно. Важно, что послать тебе весточку я не мог — не было такой возможности. Да и куда ее слать, черт побери?! Я же не знал, где ты живешь.
— Зато теперь знаешь. Но ты, как я погляжу, уже не тот паренек, который швырялся туфлями с парижских мостов.
— Да и ты уже далеко не та девочка без гроша за душой, которую я там знал. Помню, как ты жевала багеты всухомятку… Кстати, как ты разрешила свои… еврейские проблемы? Ведь в убежище французы тебе отказали, так ведь? Как ты попала в Шанхай? Как стала секретаршей нациста?
— Больше, чем на три вопроса одновременно, не отвечаю. И не здесь, на этом тротуаре. И не сейчас. Если тебе интересно, всегда можешь мне позвонить. Почему-то мне кажется, что номер тебе отлично известен.
— Угадала. И я сотни раз снимал трубку, чтобы тебе позвонить, но потом клал ее обратно. А теперь уж точно позвоню: мне обязательно надо знать. Но не забывай, что ты моя должница: мало того, что из-за тебя я не только половину рабочего дня потерял, так еще и пятьдесят долларов пришлось выложить.
— А разве не сто?
— Пятьдесят с меня, пятьдесят с тебя.
— Ты взятку предложил, тебе ее и платить: в насаждении коррупции в Поднебесной империи я участия не принимаю! Впрочем, за шесть дней ареста, от которых ты меня избавил, могу дать один доллар. Шанхайский. И ни цента больше!
— Ах, так? А кто меня втянул в эту передрягу, разве не ты? На твоем месте я бы во имя Третьего рейха выложил все сто долларов.
— Так в чем же дело? Выкладывай на здоровье, я так и говорю! Если у тебя есть деньги, разумеется. Если нет — могу дать взаймы. Кстати, чем ты занимаешься в Шанхае? Только честно!
Он медлил с ответом, пытаясь убедительнее его сформулировать.
— В настоящее время я на вольных хлебах…
— Можно подумать, будто в Париже ты был сенатором. И давно ты здесь пасешься… на своих вольных хлебах?
— Три месяца. И уже знаю пять китайских слов.
— Одним словом, полиглот!
Хильда помолчала, задумчиво глядя на Владека, и, наконец, решилась:
— Знаешь, о чем спросила консьержка — ну, та толстуха, ты ее должен помнить, когда тебя арестовали? Поинтересовалась, ты, часом, не немецкий шпион?
— Вот это уж точно нет!
— Что не немецкий, я тебе верю на все сто процентов. Тут у меня нет ни малейших сомнений. И еще: я абсолютно точно знаю, что ты ни разу не сказал мне правды. Прошу тебя, когда твой швейцарский период подойдет к концу, не пытайся меня убедить, что ты — сенегалец на вольных хлебах… Кстати, я всегда считала, что швейцарских сыроваров нельзя выпускать в широкий мир без обязательного курса хороших манер. Мог бы, к примеру, предложить даме сигарету.
Владек поспешил выудить из карманов своей рубашки мятую пачку.
Хильда с недоумением уставилась на сигарету, наполовину набитую табаком, и тут же испуганно отпрянула, когда из солдатской зажигалки вырвался длиннющий язык пламени.
— Ну и аппарат! В военное время вполне может послужить огнеметом.
— Да? — рассеянно отозвался Владек и вдруг ни с того, ни с сего спросил: — А что за человек твой барон?
— А в чем дело? И ты, что ли, начитался глупостей в газетах?
— Меня ваши шуры-муры не интересуют… Ты мне вот что скажи: делится ли он с тобой своими взглядами, например, на… некоего Адольфа Шикльгрубера, более известного под именем Гитлер? Делится он с тобой такими вещами, или нет?
— С какой стати ему вступать в такие беседы со своей секретаршей? И почему тебя это интересует? Может, ты сам хочешь что-то рассказать мне о бароне? Вряд ли ты сможешь меня удивить — я знаю о нем все… или почти все.
— Ты уверена? — с отсутствующим видом пробормотал Владек. Явно, мысленно он был далеко отсюда. А потом махнул рукой: — Забудь. Не имеет значения.
— А вот и машина! Извини, что втравила тебя в историю, Вэн Сян. Ты и представить себе не можешь, как я все же рада, что снова на тебя наткнулась… Ты ведь позвонишь, правда? Пожалуйста, позвони!
Она попыталась чмокнуть его в небритую щеку, но Владек увернулся.
Перед ними остановился черный опель с немецким флажком на правом крыле — персональный автомобиль его превосходительства барона фон Дамбаха.
…Зажав в зубах сигарету и прищурив один глаз от едкого дыма, Владек смотрел вслед черному лимузину, пока тот не скрылся в потоке рикш, велосипедов и автобусов.
Постовой у входа в полицейское управление осклабился и сказал:
— Этот леди красив, очень красив леди! Йес-йес!
Многозначительно взглянув на ручные часики, секретарша лорда Уошборна с нескрываемым изумлением рассматривала стоявшего перед ней мужчину в военной рубахе с распахнутым воротом и огромных, как ладьи, солдатских ботинках.
— Мистер Венсан, не по служебной обязанности, а в качестве жеста доброй воли: позвольте мне обратить ваше внимание на тот факт, что господин лорд требует от нижестоящих пунктуальности.
Мистер Венсан со своей стороны удивился:
— От нижестоящих, говорите? Ох, уж эти вышестоящие! Послушайте, девушка, ваш лорд мне никакой не вышестоящий, как минимум по трем причинам. Вообще-то их больше, но и этих достаточно. Во-первых, я не солдафон британских Его Величества колониальных войск, а вольный журналист. Во-вторых, я не британский подданный, а по счастливому стечению обстоятельств — гражданин Швейцарии. В-третьих, я ничьим требованиям не подчиняюсь, кроме тех, что содержатся в законах моего кантона. Такое вот государственное устройство, не знаю, доводилось ли вам о нем слышать.
Этот поток слов несколько огорошил секретаршу, но не захлестнул ее окончательно и не убавил ее гонора:
— Немедленно встаньте с моего письменного стола! Что за манеры!.. Лорд Уошборн настоятельно распорядился…
— Иными словами, самым вежливым образом попросил…
— Что ж, раз вам так больше нравится!
— Больше всего здесь мне нравишься ты, красотка, но я не бабник, так что тебе ничто не грозит. Так о чем попросил лорд Уошборн?
— Он попросил меня от его имени приказать вам немедленно к нему явиться! Надеюсь, это не противоречит законам вашего кантона. И, пожалуйста, покороче — у него назначена другая важная встреча.
И для вящей убедительности еще раз взглянув на свои часики, секретарша ввела его в кабинет лорда.
Просторный, скромно обставленный кабинет чем-то напоминал казарму, однако, стоявший в углу под монаршими портретами, рядом с британским флагом, каменный Будда подсказывал, что данная казарма находится на Дальнем Востоке. На потолке вращался пропеллер вентилятора внушительных размеров, а почти всю стену слева от стола занимала огромная карта Шанхая и прибрежной полосы.
Распрямив плечи, Уошборн стоял в центре своего кабинета. Казалось, что он хочет во что бы то ни стало задержать посетителя, воспрепятствовать его продвижению вглубь.
Вошедший бодро представился:
— Жан-Лу Венсан, сэр. К вашим услугам!
Уошборн проигнорировал протянутую ему руку: генералы с рядовыми рукопожатиями не обмениваются. Сцепив руки за спиной, он с любопытством оглядел расхристанного швейцарца: ворот расстегнут, рукава засучены, а ботинки… вот это ботинки! На толстенной подошве, внушительных размеров!
Владек проследил за его взглядом и в свою очередь залюбовался собственными бутсами.
— Потрясающие ботинки, правда? Мне их выдали в Испанской республиканской армии. Я ведь журналист — ну, и два года шагал в них от Гибралтара до Пиренеев и обратно, а им хоть бы хны! Все еще как новенькие! Вы умрете со смеху, но во время бомбежек Мадрида…
Лорд оборвал его:
— Я пригласил вас не для того, чтобы выслушивать истории о ваших ботинках!
— Серьезно? В таком случае, чем могу быть вам полезен?
Только теперь стало ясно, почему лорд Уошборн стоял, заложив руки за спину: в них был швейцарский паспорт на имя Жана-Лу Венсана.
— Попытайтесь, мсье Венсан, прежде всего быть полезным самому себе. Шанхайский департамент полиции заявил протест по поводу ваших действий, несовместимых со статусом иностранного журналиста. Вы приняли участие в беспорядках. Вы нанесли ничем не спровоцированные побои полицейскому.
— Ну, так уж и ничем? Уверяю вас, он сам в тот момент колотил налево и направо!
— Мой вам совет: не вмешивайтесь в уклад местной жизни. Если я правильно понял, вы прибыли из Испании?
— Можно сказать и так.
— Прибыли или можно сказать?
— Можно сказать, что прибыл. Но по дороге из Испании в Китай я еще побывал во Франции — хотелось заскочить в Лувр, «Мону Лизу» повидать, и все такое. Ну, и на Пляс Пигаль заглянуть, как вы понимаете. Потом в Швейцарию съездил, навестил маму. А здесь я уже три месяца.
— Я, разумеется, бесконечно счастлив, что вы не забыли навестить маму. Надеюсь, однако, вы заметили: здесь не Испания, куда все, кому не лень, лезли, как на собственную кухню.
— Ого, сравнение с кухней — просто класс! Честное слово, я не пытаюсь вам льстить, сэр. Особенно зная, какую на этой общей кухне заварили кашу. И если Китай — все еще не Испания, то ждать осталось недолго. Очень скоро он станет ею, уж вы мне поверьте.
Склонив голову набок, лорд Уошборн вперил недоуменный взгляд в своего посетителя и после небольшой паузы сказал:
— Не улавливаю вашей сложной мысли.
— Ну, вы прямо как учителя в моей школе: они тоже никак не могли меня понять и потому то и дело выставляли вон из класса. А потом, как это ни смешно, оказывалось, что прав-то был я… Вот что я имел в виду, сэр: Испания была испытательным полигоном для европейского милитаризма, как Шанхай для японского. В Европе репетиция завершилась полным успехом, Испанская республиканская армия потерпела поражение. Вы, может, слышали, что пока все это происходило, Англия и Франция делали вид, что они ни при чем, выдвигая лозунги «Невмешательство» и «Лучше фашисты, чем коммунисты».
— Я и сейчас так считаю! — убежденно сказал Уошборн.
— Не сомневаюсь, вы же настоящий крепкий британец! Может, вам будет интересно: я писал репортажи о ваших соотечественниках — британских добровольцах из интербригад. Храбрые ребята, Англии есть чем гордиться. Под Теруэлем многие из них пали, но не за Испанию или коммунизм, а за демократию. В этой битве именно демократия потерпела поражение. Генеральная репетиция закончилась для фашизма полным успехом, и теперь на европейской сцене идет его торжественная премьера. Разрушение Герники было апофеозом испанского фламенко, а сейчас танец продолжается в немецкой интерпретации. Скоро и на английские города посыпятся бомбы, уверяю вас.
— Нонсенс! Вы говорите смешные вещи!
— Куда уж смешнее… прямо помрешь со смеху… комедия, да и только. Хотите, побьемся об заклад?
Лорд, однако, пари заключать не пожелал. Владек по-мальчишечьи шмыгнул носом, огляделся в поисках пепельницы и робко спросил:
— Можно закурить?
— Нет.
— Я так и думал. Ну да ладно… Поверьте слову скромного журналиста, сэр: Шанхай — это дальневосточная Испания. Здесь тоже вслед за генеральной репетицией состоится премьера, притом на поистине необъятной сцене. Но Великобритания еще может предотвратить беду: надо только дать японцам понять, что при первой же попытке дальнейшей экспансии вы их загоните в такую жо….
Лорд Уошборн прервал Владека на полуслове, разразившись многозначительным кашлем — на пороге кабинета стояла сама баронесса фон Дамбах.
— Я что, некстати? Обычно я пунктуальна, как ваш Биг Бен, милорд!
Уошборн слегка поклонился.
— Отнюдь. Вы всегда кстати, баронесса… — И, повернувшись к Владеку, вручил ему паспорт: — Вот ваш документ и… честь имею кланяться. У нас еще будет повод поговорить о репетициях.
— Надеюсь. Надо сказать, что ваша секретарша напустила на меня такого холоду, что я ожидал встретить гораздо более чопорного лорда.
С этими словами гражданин Швейцарии Жан-Лу Венсан запанибрата похлопал лорда по плечу, причем, тот чуть не задохнулся от возмущения, и покинул кабинет, бросив любопытный взгляд на баронессу. Да и она обернулась вслед этому странному человеку в пропотевшей рубахе военного образца и громадных башмаках.
Когда он закрыл за собой дверь, она спросила:
— Кто это такой?
Лорд Уошборн ограничился лишь тем, что покрутил пальцем у виска.
— Итак, милорд, я пришла поговорить о воскресной охоте на бекасов. Зная, какой вы великолепный стрелок, не сомневаюсь, что в воскресенье они дождем посыпятся на нас с неба.
— Ах, если бы так! Глаза у меня уже не те. Видели бы вы меня в молодости, когда я охотился в Индии и Намибии!
— О, нисколько не сомневаюсь, что тогда с неба сыпались подстреленные вами львы!
Со смехом он взял ее руки в свои и покрыл их поцелуями.
Беседуя с представителями еврейских беженцев из Хонкю, лорд заявил, что Великобритания и Германия находятся в состоянии войны и поэтому никаких официальных контактов с представительством Третьего рейха он не поддерживает. Он не солгал, нет! Но неофициальные связи дело другое! Дипломаты служили в Шанхае годами, дружили семьями, их дети ухаживали друг за другом… Вот и баронесса пришла, чтобы договориться о пикнике после охоты на бекасов. Хороший пример того, как война может сблизить людей, чьи государства оказались по разные стороны фронта.
Особенно когда этот фронт далеко — на другом конце света.
Иштван Келети, по прозвищу Мадьяр, с трудом оторвал голову от грязной потрепанной циновки и сел. Потер ладонями лицо, обвел помещение воспаленными глазами в красных прожилках и стал медленно, со скрипом соображать, где же он. Взглянул на огромные ручные часы с защитной сеткой, купленные на черном рынке у английского матроса с военного корабля: воскресенье, 7 декабря, шесть часов пополудни. Пора тащиться в этот проклятый кабак «Синяя гора», что на улице Нанша, недалеко от порта. Нет там никаких гор, одна только грязно-коричневая Янцзы катит тяжелые воды, на которых, когда мимо проходит судно покрупнее, раскачиваются заляпанные бакланьим пометом джонки да катера японской военной полиции.
Затянутые паутиной подслеповатые окошки едва пропускают мутноватый предзакатный свет — зима! Под потолком повисли пласты синеватого дыма. Зябко: мрачное помещение с низким потолком сроду не отапливалось. На циновках вдоль стен лежат в блаженном забытьи или молча, погрузившись в себя, курят длинные бамбуковые трубки оборванцы-кули. Днем раньше им удалось тяжким трудом заработать грош-другой, и они предпочли прийти сюда, вместо того, чтобы в кои-то веки раз набить по-человечески брюхо. Уличные мелкие торговцы вынесут свой товар — воздушную кукурузу, жареный со специями горох и многоцветные сиропы — только вечером, когда толпа заполонит бульвары, а пока что и они здесь. Рядом с бледной, как смерть, женщиной с европейской — скорее всего, скандинавской — внешностью расположились какие-то опустившиеся белоэмигранты в изношенной, еще дореволюционной казацкой форме.
Словом, Мадьяр очнулся в дешевой курильне опиума, чьими «услугами» могли воспользоваться люди далеко не богатые. Здесь предлагали опиум «второго дыма» — зелье, остающееся в трубках после того, как их выкурят в дорогих, куда более комфортабельных и, разумеется, недоступных для всех, курильнях, предназначенных для элиты. Обугленные остатки маковой смолы с высоким содержанием тяжелого вторичного дегтя одурманивали мозг быстро и надежно, как удар молотом по голове. Человек погружался в блаженную полудрему, в сладостное, расслабленное беспамятство. Но когда действие наркотика кончалось, наступало тяжелейшее похмелье, одним из компонентов которого было непреодолимое отвращение к любой пище. Единственное спасение от мук сулила следующая трубка.
Мадьяр очнулся с пересохшим горлом и жуткой горечью во рту, шершавый язык был словно посыпан стружками, каждый глоток причинял боль. Иначе после пробуждения от «второго дыма» и не бывает. Теперь его мучила страшная жажда: наверно, он мог бы выдуть целое ведро рисового пива — отвратительного желтого пойла, ни хмеля в нем, ни пены. Но все же это было лучше, чем кипяченая вода с болотным привкусом из двухлитровых бутылей. Правда, башка от него трещит, будь здоров, так что Мадьяр изобрел для этого напитка, не заслуживавшего пивного звания, собственное наименование: «Самая дешевая головная боль в мире!» За наглость называть себя «человеком разумным» эволюция наказала двуногих прямоходящих самым большим среди всех живых существ мозгом — вот и головная боль у них соответствующая.
Через силу поднявшись, Мадьяр с трудом перешагнул через лежащих, одернул юбку на оголившихся бедрах погруженной в глубокое беспамятство женщины.
— Гуд бай, дорогая Илона! Или Ингрид? Или Жанетта? Передай привет и поцелуй Европе, о которой ты сейчас грезишь. Нашей ненаглядной, нашей проклятой Европе! И дай тебе бог отсюда выбраться, желаю тебе этого от всего сердца!
Свою тираду он изрек по-венгерски, сочувственно глядя на молодую женщину, с полуоткрытым ртом вперившую в потолок невидящий взор, вздохнул и махнул рукой: нет, не выберется, куда там! «Второй дым» держит крепко — как ржавый волчий капкан, как вмурованная в стену каземата тяжеленная тюремная цепь, как каменный якорь, спущенный в непроглядные потемки души.
Перед тем, как выйти на улицу, он плеснул себе в лицо пригоршню воды из таза в передней. Старуха с покрытыми черным лаком зубами, отчего ее рот походил на темную бездну, церемонно поклонилась — что для такого низкопробного притона было несколько странно — и протянула ему полотенце сомнительной чистоты. Мадьяр брезгливо отстранил ее рукой. Можно было с уверенностью предположить, что древняя жрица одного из бесчисленных шанхайских храмов «второго дыма» венгерского не знала, но Иштван Келети упорствовал в желании общаться на своем родном языке:
— Благодарю тебя, графиня Марица, благодарю, о, желтоликая мимоза! Вот, держи свою мзду. И сервус[40], до следующего раза!
Он ссыпал в костлявую ладонь пригоршню медяков — ее чаевые — и стал спускаться на нетвердых ногах по скрипучей деревянной лестнице.
На улице было влажно, холодно и противно. Тяжелые облака нависли над необычайно пустыми улицами, редкие прохожие не обращали внимания на мигающие многоцветные рекламы и освещенные витрины, торопясь поскорее убраться отсюда. Все это навевало странное, тревожное ощущение нависшей над городом беды. Келети поймал рикшу, и по дороге к порту понял, что за то время, что он провел в опиумном небытии, в реальном мире произошло нечто из ряда вон выходящее. На углах улиц, на крышах отелей и других высоких зданий дежурили японские военные патрули; броневики и миниатюрные, сделанные в Италии танкетки охраняли ключевые перекрестки, нацелив стволы своих орудий и пулеметов на неведомого врага. В воздухе, казалось, звенит сторожкая напряженность, в закатном небе мельтешили шустрые, как осы, японские истребители, различить которые было легче на слух, чем на глаз.
Мадьяр потыкал носком ботинка в спину кули, и тот, замедлив бег, но не остановившись, повернул к своему пассажиру голову.
— В чем дело, маста-маста? — спросил пассажир по-английски.
Худющий кули разразился в ответ длинной речью в полной уверенности, что тоже говорит по-английски — ему польстило обращение «маста-маста», т. е. мистер по-шанхайски. Тем не менее, Мадьяр не понял ни слова.
Впрочем, одно слово он все-таки понял: Nippon.
Судя по всему, это было самое важное, ключевое слово.
Чуть дальше, когда они проезжали мимо гостиницы «Палас», Мадьяр снова потыкал носком ботинка в спину кули:
— Стоп, ваше сиятельство! Стоп!
Рикша остановился, как вкопанный, с покорством клячи ожидая следующих приказаний клиента.
Мадьяр поспешно зашел в табачную лавку при гостинице. Улыбающийся продавец отвесил три поклона и предложил ему пачку алжирских сигарет из темного табака.
Мадьяр отрицательно покачал головой:
— Нет, нет, я не за этим. Мне бы узнать, что произошло? Бр-р-р… Авиа! Ниппон. Риализ? Ферштейн? Андерстенд? Что там случилось с Ниппон?
Продавец просиял: он, наконец, понял, что нужно этому господину:
— Йес, йес, сэр!
И он заменил алжирские сигареты японскими.
Пианист махнул рукой, схватил пачку, заплатил и вышел, а продавец отвесил ему вслед новых три поклона.
Итак, Ниппон. То есть Япония.
Ладно, Япония… Но что же Япония?
…Город новость уже знал, радиоволны распространяли ее по всему миру со скоростью лесного пожара: японская авиация нанесла внезапный сокрушительный удар по военно-морской базе США в Пёрл-Харбор, на острове Оаху Гавайского архипелага. Эта акция была тем более неожиданной, что в самом скором времени ожидалось подписание пакта о ненападении между США и Японией, о котором стороны вели интенсивные переговоры.
Атака была воистину подобна грому среди ясного неба, и в разразившемся на базе хаосе японцам удалось вывести из строя восемь линейных кораблей, три крейсера, три эсминца и один минный заградитель. На земле и в воздухе было уничтожено 272 самолета, погибли 2476 американских военнослужащих.
Декабрь, день седьмой, воскресенье — в этот день был взорван и пошел на дно линкор «Аризона», один из символов военно-морской мощи США на Тихом океане. Этот день положил конец американскому изоляционизму — американская мечта облачилась в военную форму.
Однако у всего есть своя цена, и Японии тоже пришлось платить по счетам: хотя ее потери в живой силе и технике при нападении на Пёрл-Харбор были незначительны, американцам, несмотря на начальную неразбериху, удалось сбить самолет, на борту которого находился главнокомандующий японским военным флотом и главный стратег этой операции адмирал Ямамото.
Роза ветров внезапно повернулась вокруг собственной оси, политические ветры задули в другом направлении, и две континентальные войны — европейская и дальневосточная — буквально в одночасье слились воедино и превратились во Вторую мировую.
Так началась японская экспансия. На следующий день после Пёрл-Харбора японские войска захватили Малайю, а после нее — Филиппины. Одна за другой выбросили белый флаг британские колонии Сингапур и Виктория (она же Гонконг), за ними последовали Бирма, Новая Гвинея, Голландская Индия (она же Индонезия). Под угрозой вторжения оказались далекие Новая Зеландия и Австралия. Империи Восходящего Солнца предстояло в скором времени не только господствовать над Великим, или Тихим океаном, но также контролировать чуть ли не всю мировую добычу каучука и олова, производство хинина и риса.
Будущее будущим, а пока что мощная победная экспансия Японии только начиналась. По темпам и масштабам она была сравнима с неудержимым продвижением гитлеровских армий в Европе и Северной Африке, и даже во многом его превосходила. В портовом кабаке, где венгерский эмигрант Иштван Келети еженощно бренчал на расстроенном пианино свои импровизации на темы популярных мелодий из американских фильмов, ему смогли объяснить только географическое местоположение Пёрл-Харбора — до сих пор мало кому известной точки на карте, превратившейся в важнейшее военно-стратегическое понятие.
«Синяя гора» занимала подвал с неоштукатуренными кирпичными стенами под одноэтажной гостиницей и была местом мрачным и влажным. К услугам моряков и их временных подруг был залитый цементом дансинг. С улицы в подвал вел десяток ступеней: глубже в Шанхае зарываться не разрешалось, так как город был построен на вбитых в болото сваях. Еще полметра, и подпочвенные воды стали бы неудержимо просачиваться в любой подвал — именно поэтому в огромном городе не было бомбоубежищ. Очень удобное объяснение того факта, что японские бомбардировки Шанхая привели к непомерному числу жертв среди гражданского населения.
В тот единственный раз, когда Хильда, разыскивая своего парижского друга Мадьяра, спустилась по этим ступенькам и заглянула в кабак, ее появление произвело фурор: одобрительный свист и приветственные выкрики слились в оглушительный хор, а вперившиеся в нее похотливые взгляды изголодавшихся по женской ласке моряков, казалось, могли пробуравить даже стены. Словом, Мадьяр поспешил увести ее прочь.
Они зашли в венское кафе. Иштван брезгливо ковырял торг и даже пару раз героически попытался проглотить кусочек. Подперев лицо кулачками, Хильда молча разглядывала своего спутника. Скуластое лицо, чьи черты выдавали азиатское происхождение его далеких предков, было обтянуто сухой, как пергамент, кожей того серо-коричневого с красноватым отливом цвета, который однозначно свидетельствовал о присутствии в организме дериватов мака.
Он первым нарушил молчание:
— Ну, как поживает девушка из Чрева Парижа?
Хильда пожала плечами:
— Так себе. Но я справляюсь. А ты?
— Дерьмово. Ты не поверишь: соскучился по злачным местам Будапешта, даже по самым занюханным. С их сентиментальными пьяницами, красным до черноты вином и гениальной цыганской музыкой. И еще в Венгрии нет моря — так, озерцо по имени Балатон… Слыхала? Нет? И, слава Богу, а то меня уже тошнит от моряков. И по Алену Конти я тоже соскучился. Стоящий мужик.
— Воюет, небось, где-нибудь в Африке.
— Плохо же ты знаешь Алена Конти. Он не из тех, кто позволит обвести себя вокруг пальца. Ален Конти на войне? Нет, ты и вправду его не знаешь! Небось, попивает себе коньяк у белого рояля и плевать ему, какие засранцы правят Францией.
На самом-то деле это Мадьяр не знал своего прежнего босса и покровителя. Много, много позже — только после войны — ему станет известно, что Ален Конти, киношник с сигарой, главнокомандующий кинодевочками, был расстрелян в парижском гестапо на рассвете 4 февраля 1944 года за укрывательство английских парашютистов.
Они еще немного поболтали о том, о сем, сидя в венском кафе на другом конце света.
Именно тогда им стало ясно, что их дороги навсегда разошлись: видеться с ним в портовом кабаке она не могла, а он и слышать не хотел о том, чтобы наносить визиты в белоснежную немецкую резиденцию под флагом со свастикой. Хильда попыталась предложить нейтральную почву — Нанкинскую улицу с ее кафе и французским книжным магазином, но на физиономии Мадьяра выписалось такое неподдельное отвращение, что она поняла: все усилия напрасны. Его манили иные соблазны, весьма далекие от кафе и книжных магазинов. Иштван виновато буркнул что-то насчет жуткой заморочки, но как только выдастся хоть немножко свободного времени, он обязательно ее разыщет, чтобы вернуть остатки денег от продажи того розового жемчужного ожерелья…
Хильда была не так глупа, чтобы ему поверить.
Кстати, у Мадьяра в кабаке была напарница — певица по имени Элизабет Мюллер-Вайсберг. С девяти вечера до полуночи эта статная зеленоглазая женщина с копной медно-рыжих волос развлекала, а порой даже приводила в восторг военных и гражданских моряков с немецких судов, заходивших в порт Шанхая. Особым успехом у них пользовался репертуар звезды Третьего рейха Зары Леандр. Мадьяр был аккомпаниатором с богатым стажем, так что он сразу же отметил высокопрофессиональную исполнительскую культуру этой певицы. Для него было очевидно, что в Европе она пела для другой, гораздо более изысканной публики. Мюллер-Вайсберг прилагала все старания, чтобы не ударить в грязь лицом в новом для нее амплуа, но, увы, подлинный кабацкий надрыв Зары Леандр был ей не по силам. На ее немецкий репертуар моряки из стран антигитлеровской коалиции и их коллеги из стран оси реагировали по-разному, хотя и одинаково шумно: англичане и французы встречали эти песни насмешливым свистом, а немцы — восторженными аплодисментами. Шанхай все еще оставался открытым городом, и в его гавань могли заходить корабли всех стран. Да и моряки относились друг к другу терпимо: война пока что была далеко, где-то в Европе. Правда, тогда еще не поползли слухи о том, что любимица фюрера и всей нацистской элиты Зара Леандр — агент английской разведки, а то, наверно, союзники аплодировали бы Элизабет Мюллер-Вайсберг, а бывшие соотечественники старались бы ее освистать. Кстати, англичане так и не потрудились подтвердить или опровергнуть эти слухи.
В «Синей горе» никто не знал, какими ветрами их певицу занесло на Дальний Восток. Она категорически отвергала любые контакты и умела напустить такого высокомерного, ледяного холода, что ее быстро оставили в покое. Распаленных желанием матросов ей удавалось держать на почтительном от себя расстоянии, недвусмысленно давая им понять, что с ней они только напрасно теряют время: в кабаке было полно доступных женщин любого цвета и комплекции, а крутая лесенка в глубине зала вела прямиком в розовый храм китайского Эроса. Она не пила, не принимала никаких угощений и отвергала любые попытки к сближению. Невидимая холодная стена, которой она себя обнесла, была непроницаема и для Иштвана Келети. Разве что немецкий язык — единственный, кроме родного, которым Мадьяр прилично владел (австро-венгерское наследие, как-никак!), — мало-мальски служил связующим звеном между ними.
К полуночи за ней заходил высокий худощавый мужчина в поношенной одежде чернорабочего, они брали рикшу и уезжали домой. Мадьяр догадывался, что это ее муж, скорее всего, один из тех бедолаг-евреев, что селились по ту сторону реки. Хозяин заведения, всегда одетый с иголочки и с шевелюрой, густо унавоженной бриллиантином, толстяк Йен Циньвей платил гроши, так что странная семейная пара — довольно элегантная певица и ее обносившийся супруг — вряд ли могла себе позволить жилье в месте, более приличном, чем зловонные трущобы Хонкю. Самому Иштвану Келети повезло: мистер Йен позволил ему поселиться в чулане под самой крышей гостиницы, за что и удерживал треть его гонорара.
Государственные мужи, как правило, с недоверием относятся к дурным снам и неблагоприятным для них известиям. Куда приятнее оставаться во власти привычных и удобных, как старые шлепанцы, заблуждений. Обладающие острейшим чутьем угодники, гурьбой толпящиеся вокруг любого престола, эту черту моментально угадывают и спешат хором пропеть суверену только самые приятные для его уха колыбельные. Говорят, в седой древности жил-был падишах, который приказывал рубить головы вестникам, дерзнувшим испортить ему аппетит досадной информацией. Лорд Уошборн, разумеется, был далек от мысли снести хорошенькую головку своей доброй приятельнице баронессе фон Дамбах, когда она придумала устроить пикник с охотой на бекасов как способ ввести в заблуждение посольских секретарш и прочих склонных к распространению сплетен лиц. Само собой разумеется, что барон как дипломатический представитель страны, находящейся в состоянии войны с Великобританией, не мог официально посетить резиденцию английского губернатора — это не осталось бы незамеченным сторонними наблюдателями и, особенно, недоброжелателями, а, кроме того, шло бы вразрез с принятой дипломатической практикой. С другой стороны, его жене ничто не мешало нанести подобный визит: он выглядел бы как ностальгическое паломничество в романтические времена Международной концессии.
Но речь шла не о бекасах, куда там.
Барон фон Дамбах, как уже отмечалось, испытывал к японской военной и политической элите глубокую антипатию, которую ему не всегда удавалось прикрыть дипломатическими улыбками. В своем деле он, как говорится, собаку съел, поэтому шифрованная депеша под грифом «Совершенно секретно», пришедшая из отдела Б-4 при Главном управлении имперской безопасности, моментально заставила его глубоко задуматься. В связи с предстоящим поворотом в японо-американских отношениях, говорилось в депеше, в Шанхай прибудут двести служащих СС и гестапо. Ему вменяется в обязанность разместить их, обеспечив охраняемую резиденцию, отель или жилье. Даже не зная, какие конкретные действия предпримет Япония, можно было не сомневаться, что «поворот» в ее взаимоотношениях с Соединенными Штатами означал одно: пакт о ненападении, к которому, казалось, шло дело, подписан не будет. Фон Дамбах носил на лацкане значок нацистской партии, но к новым хозяевам в Берлине относился весьма прохладно, а потому счел своим дружеским долгом негласно и в частном порядке — через свою супругу — уведомить о происходящем лорда Уошборна. Куда эта информация будет отправлена дальше, решать было британскому губернатору.
Барон доподлинно знал, что в Шанхае работает внушительная группа американских разведчиков под руководством майора Роберта Смедли, официально занимавшего должность военного атташе. Лет за двадцать до этого — с конца двадцатых и до начала японской оккупации — в городе работала некая американская журналистка по имени Агнес Смедли, по всей вероятности, бывшая советским агентом-нелегалом. Случайное совпадение? Точно никто не знал, но если Роберт и Агнес Смедли были не просто однофамильцами, они могли служить удобным каналом для обмена информацией между американской и советской разведками, хотя бы по некоторым японским операциям. Не исключено, отнюдь не исключено… Ведь и Америку, и Россию живо интересовали стратегические намерения и тайные планы японцев. Сколько фон Дамбах ни ломал себе голову, он так и не нашел ответа на вопрос: как умудрилась американская разведка, располагавшая прекрасно осведомленными источниками и в Шанхае, и в Токио, проспать такой катаклизм, такую крутую перемену курса по отношению к Америке?
Вероятно, пожелай он, барон смог бы найти и другие каналы для передачи информации американцам, но он не пожелал. Уошборн был его давним партнером по игре в покер и по охоте, на его осмотрительность в столь щекотливой ситуации он мог твердо рассчитывать. Им не впервой было обмениваться информацией секретного характера, и немец знал, что Уошборн никогда не подвергнет риску его личную безопасность. Оба дипломата придерживались убеждения, что общая тайна — надежнейший фундамент для взаимного доверия и крепкой дружбы. Барон не скрывал своего преклонения перед могучим Альбионом, а лорд Уошборн — своих симпатий к новым нацистским правителям Германии, что нередко приводило к довольно разгоряченным спорам. Парадоксально, что не посол нацистской Германии, а британский губернатор с пониманием относился к поставленной Гитлером задаче: обеспечить германской нации жизненное пространство на следующую тысячу лет. Разумеется, при условии, что под «жизненным пространством» подразумевались бескрайние просторы к востоку от Рейха, в Советской России.
Когда Гертруда фон Дамбах изложила лорду Уошборну послание своего мужа, англичанин рассмеялся:
— Ах, моя милая, милая баронесса! Откуда, мой друг, вам пришли в голову столь мрачные предчувствия? Самое большее через месяц пакт о ненападении будет подписан — мне это точно известно из очень достоверного источника!
Баронесса настаивала:
— Может, он и достоверен, этот ваш источник, и надежен, но в данном случае я ему не верю! Не верю, не верю, не верю! В Шанхай не пошлют просто так, по чьей-то внезапной прихоти, две сотни гестаповцев в высоких чинах. Но ведь и в депеше сказано: в связи с предстоящей переменой в японо-американских отношениях! Должно быть, предстоит слишком явная перемена. Во всяком случае, моей и Оттомара дружеской обязанностью было сообщить вам об этом. А дальше вы уж как знаете…
В конце концов, Уошборн все же обещал подумать, хотя мнительность немецкого коллеги казалась ему смехотворной. Понедельник по традиции был днем, когда он встречался с американцами в джентльменском клубе на улице Бурлящего Источника. Там, за рюмкой шерри, он мог бы шепнуть пару слов майору Смедли. Да, определенно мог бы, почему бы и нет?
Разговор с баронессой состоялся в четверг, во второй половине дня, до понедельника оставалось почти пять дней. Достаточно времени, чтобы поразмыслить. По старой британской традиции, лорд не любил предпринимать что-либо в спешке: каждый свой шаг следовало основательно обдумать. Иногда чрезмерная осмотрительность выходила ему боком: например, он так и остался старым холостяком. В данном же случае беда была в том, что обычное между четвергом и понедельником воскресенье выпадало на 7 декабря 1941 года — на тот самый день, когда Пёрл-Харбор на райском острове Оаху в считанные минуты превратился в преддверие ада.
Можно себе представить, как терзался бедный лорд Уошборн, когда ужасная весть достигла Шанхая. Ему не давало покоя чувство вины — ведь он мог связаться с майором Смедли, не откладывая дела в долгий ящик! Интересно, стало ли бы ему легче, если бы он узнал, что через четыре часа после того, как база в Пёрл-Харборе была полностью разрушена, ее чудом уцелевший радиоузел принял тревожную шифрограмму из Вашингтона. В ней командованию предписывалось принять меры безопасности первой степени ввиду вероятности массированного японского нападения. Причина роковой задержки этого предупреждения — из рук вон плохая координация и забитые коммуникационные каналы между различными службами. Естественной реакцией уцелевших моряков Пёрл-Харбора на шифрограмму была бы крепкая матросская брань, или вежливое: «Спасибо, уже случилось. Почти 2500 наших ребят погибло!»
Все это позволяет предположить, что американская разведка как в Токио, так и в Шанхае, свое дело сделала и доложила начальству о предстоящей атаке, но, как уже было сказано, падишах не любит, когда ему портят аппетит неприятными и нежеланными новостями.
Более чем наивно было бы верить, будто дурная привычка отвергать все, что противоречит привычной картине мира, находит благодатную почву только в Вашингтоне. Французская беспечность граничила чуть ли не с предательством: Париж располагал точнейшей информацией о реальных планах Гитлера, но никто даже не почесался, когда разведка донесла о тысячах немецких туристов, ни с того, ни с сего возлюбивших Люксембург и разбивших палатки на всем протяжении французской границы. Никто не потрудился перекинуться парой слов хоть с одним из них, поинтересоваться, с чего это немецкие любители природы всем пейзажам предпочитают приграничные? Ну, а что говорить о летаргическом сне, одолевшем Москву? Там напрочь пренебрегли достоверными донесениями резидентуры «Рамзай» и других, уже европейских, источников о готовящейся агрессии Германии против Советского Союза. Зорге-Рамзай трижды направлял в Центр тревожные шифрограммы, продублированные для надежности через фотоателье «Агфа», что на пересечении бульвара Шусань с Северной Сечуаньской дорогой в Шанхае. И японская, и немецкая контрразведки засекли эти кодированные передачи, отправленные в эфир очень опытным радистом — всегда на большой скорости, и всегда слишком короткие, что не позволяло запеленговать их источник.
15 мая 1941 года после полуночи по местному времени во Владивостоке был пойман и немедленно передан в Центр слабый сигнал. Расшифрованное в Москве донесение гласило: Германия нападет на Советский Союз 20-го или 22-го июня. Рамзай. 21-го мая, тоже в полночь, пришло следующее донесение: Германия сосредоточила на советской границе 9 армий, 150 дивизий. Рамзай. И четырьмя днями позже, 25 мая, в пять утра: Нападение последует 22 июня ранним утром, широким фронтом. Рамзай.
Но у хозяев Кремля на данную проблему были собственные взгляды, которые они не имели ни малейшего намерения пересматривать: все, что им противоречило, априори отметалось. Они свято верили в незыблемость недавно подписанного с гитлеровской Германией Договора о ненападении, но отказывались верить предупреждениям собственных агентов, а потому никаких оборонительных мер не предпринимали. Своим советским коллегам, а после захвата Польши и братьям по оружию, эмиссары Берлина объясняли скопление немецких дивизий на границе, хитро подмигивая: это нужно, камрады, чтобы ввести в заблуждение Англию! Ну, раз Англию, понимающе подмигивали в ответ из Кремля, то действуйте, ребята, удачи вам! Все это перемигивание завершилось ранним утром 22 июня — в точном соответствии с проигнорированными предупреждениями. Немецкое нашествие застало кремлевских хитрецов не просто врасплох, а со спущенными портками. И повели они себя, как легковерная девица, которой сто раз и свои, и чужие доступно объясняли, что произойдет, если она будет водить компанию с плохими мальчишками. Когда неизбежное случается, девица в отчаяньи заламывает руки и заливается слезами: «За что, Господи?! Это же как гром среди ясного неба!»
В первый день войны, когда началась кровопролитная осада Брестской крепости, хозяин фотоателье «Агфа» Альфред Клайнбауэр и его друг, журналист Чен Сюцинь, не могли взять в толк, почему их предупреждениями пренебрегли. С горя они напились. Хотя и с большим опозданием, до Дальнего Востока, конечно, доходили невнятные слухи о расстрелах видных фигур советской верхушки. Среди них был и Ян Берзин, «Главный» — человек, обладавший огромной эрудицией и опытом, наставник целого поколения советских разведчиков. Недоверием к нему люди «Агфы» частично объяснили и недоверие к своим сообщениям, но толком уразуметь, что это за волна расстрелов в Москве, они не могли. Да и времени на самокопание у них, по правде сказать, не было, так что сомнения пришлось отложить на потом. Широкая сеть информаторов Сюциня в Шанхае тоже впала в уныние, но не из-за расстрела Берзина и целой когорты высших советских военачальников. Эти люди отказывались верить сообщениям в прессе, считая их «оголтелой антисоветской пропагандой». Их, однако, тревожили тяжелые поражения Красной Армии в начальный период войны. Сотрудники Сюциня были добронамеренными друзьями России из числа левой, антимилитаристски настроенной интеллигенции. Ученые, общественные деятели, предприниматели — они располагали обширными связями в японской деловой и военной элите огромного метрополиса. Инструкции Чен Сюциня, которых он строго придерживался, были однозначны: никаких контактов с действовавшими в глубоком подполье китайскими коммунистами; никаких связей с русской белоэмиграцией. У белоэмигрантов было много несведенных счетов с Советами, но среди них росло сочувствие к попавшей в беду России, и этим также пользовались агенты НКВД: они основали и закулисно руководили деятельностью так называемого «Союза возвращения на родину», за которым, несомненно, следили японцы. Поэтому даже в русской бане Чен Сюцинь предпочитал держаться подальше от ее постоянных русских посетителей.
6 декабря 1941 года, в самый канун японского нападения на Пёрл-Харбор, у людей, группировавшихся вокруг фотоателье «Агфа», были все основания ликовать: телеграфные агентства по всему миру распространили новость о решительном, мощном контрнаступлении Красной Армии. Еще вчера казалось, что над Москвой повисла смертельная угроза, а сегодня уже разбито 38 отборных немецких дивизий, переломлен хребет операции «Тайфун», чьей задачей было молниеносное взятие советской столицы до начала суровой русской зимы. Агентства трубили, что Вермахту нанесен тяжелейший удар, его потери настолько значительны, что трезвые наблюдатели были единодушны: если это не провозвестник окончательного поражения, то, во всяком случае, конец легким победам немцев на Восточном фронте. Даже стратеги в штабе Гитлера стали приходить к болезненному пониманию, что это поражение будет иметь далеко идущие последствия, что войну в России можно будет еще некоторое время продолжить, но нельзя будет выиграть. Интересно, что контрнаступление продолжать под Москвой выручило Владека: его недопустимое вмешательство в уличный инцидент было на радостях прощено. Но все-таки главную роль здесь, несомненно, сыграла позиция Чен Сюциня: этот талантливый ученик Рихарда Зорге всегда считал, что дерзкое, свободное от комплексов поведение защищает от возможных подозрений гораздо лучше, чем чрезвычайная осмотрительность, свойственная девице из католического пансиона. Вечером того же дня Владек совершил поступок, для него крайне необычный: в знак примирения с Клайнбауэром он выпил полный стакан русской водки. И тут же вернул его — вместе со всем содержимым своего желудка. Потом он каялся перед самим собой и клятвенно зарекался больше никогда не следовать примеру шефа, которому и добрые, и дурные вести служили одинаково удобным поводом для неумеренных возлияний. Сегодня новости были одновременно хорошими и плохими — хорошими из Москвы и очень, очень плохими из Токио.
Просто порадоваться успеху обороны Москвы никак не получалось: слишком велика была ложка дегтя в бочке меда. Владек служил в фотоателье «Агфа» кем-то вроде технического сотрудника: стенографистом и шифровальщиком. Двумя месяцами раньше именно он зашифровал на немецком языке сообщение, доставленное курьером из Токио. Японская группа, очевидно, чувствовала, что петля вокруг нее затягивается, что ее радиопередачи перехватывают, а потому проявила предельную осторожность, отправив донесение всего в две строчки обходным маршрутом. Исходным текстом для кодирования в фотоателье «Агфа» служил Статистический справочник Германского рейха за 1935 год — книга, которой было уготовано важное место в истории русской разведки периода Второй мировой войны. Но это произойдет позже; пока же она нарочито небрежно валялась поверх кипы старых газет и журналов. Брошюрка в затрепанной обложке, посредством которой группа Рамзая в Шанхае и Токио долгие годы поддерживала связь с Центром. Клайнбауэр был посредственным фотохудожником и непоколебимым поклонником водки; кроме того, он был гениальным радистом, а текст, который он передал в коротковолновом диапазоне 39 метров, сыграл роль поистине историческую. Этот текст гласил:
DER SOWJETISCHE FERNE OSTEN KANN ALS SICHER VOR EINEM ANGRIFF JAPANS ERACHTET WERDEN.
В свободном переводе: «Советский Дальний Восток может твердо рассчитывать, что Япония не нападет».
На этот раз Кремль доверился информации Рамзая. С берегов Амура и Уссури на московский фронт были срочно передислоцированы и немедленно брошены в бой значительные армейские подразделения. Немецкие войска, по горло увязшие в русских сугробах, первыми на собственной шкуре ощутили, что значит оказаться под ударом свежих, не измотанных частей. Двумя годами позже, уже под Сталинградом, им опять доведется столкнуться с дальневосточными соединениями Красной Армии — и тогда окончательно будут определены параметры гитлеровского разгрома.
Словом, это был успех, можно даже сказать триумф, групп в Токио и Шанхае. Увы, успеху сопутствовали довольно безрадостные, трагические события. Вскоре после того, как ключевая для победы под Москвой информация была выдана в эфир, Рамзай, руководитель токийской резидентуры доктор Рихард Зорге, был арестован. Весельчак, даже можно сказать циник, салонный лев и близкий друг посла Германии, генерал-майора Эйгена Отта, человек вне всяких подозрений — он, наверно, даже не успел узнать, к каким далеко идущим последствиям привела та радиограмма, что стала кульминацией всей его деятельности. Выйти на резидентуру «Рамзай» японской тайной полиции Кэмпэйтай помогли немецкие специалисты по радиоперехвату. Результаты провала были воистину катастрофическими. Вместе с Зорге был осужден и повешен в день двадцать седьмой годовщины Октябрьской революции доктор Ходзуми Одзаки: бывший журналист из «Асахи Симбун», непревзойденный специалист по Китаю и близкий сотрудник Кинкадзу Сайондзи — отпрыска принца Киммоти Сайондзи. Что важно знать, Кинкадзу Сайондзи был внешнеполитическим советником кабинета министров Японии и наставником самого премьера, принца Коноэ. Кроме европейских членов группы, — Макса Кристиансена-Клаузена и Бранко Вукелича — были арестованы и подвергнуты пыткам шестнадцать японских ученых, литераторов и общественных деятелей, в том числе Ёсинобо Косиро и Сигэру Мидзуно, которые получили суровые приговоры. Не меньшим ударом был арест Хисатаки Хайеды из Южно-Маньчжурской железнодорожной компании: этот агент первым мог бы узнать о любых передвижениях значительных формирований Квантунской армии к советской границе.
Судя по токийской прессе, японская верхушка, очевидно, гордилась собой, зато на другом конце света, в Берлине, нацистские главари Генрих Гиммлер, Генрих Мюллер и Йоахим фон Риббентроп были вне себя от ярости: этот милый шутник Зорге столько лет пользовался их полным доверием, а, оказывается, он просто водил их за нос!
Однако на токийскую сенсацию, положившую, кстати, конец дипломатической карьере Эйгена Отта, обратили мало внимания на Западе. Там пресса продолжала пристально следить за событиями, последовавшими за первым оглушительным поражением гитлеровцев во Второй мировой войне, и всесторонне его комментировать. Никто пока и не подозревал, какую роль сыграли во всем этом люди, которых как раз тогда истязали в подвалах специальной полиции Токио. Через неделю после нападения на Пёрл-Харбор, 15 декабря, умер под пытками во время допроса технический сотрудник и курьер группы «Рамзай» Ёсио Кавамура. Его арестовали в Шанхае, и резидентура, работавшая под вывеской фотоателье «Агфа», поспешила разобрать на части свой передатчик, спрятать их в разных концах города и прекратить между собой любые контакты.
Впрочем, провалов в шанхайской сети не последовало: на допросах с пристрастием, за которыми лично следил министр внутренних дел адмирал Суэцугу, Кавамура, несмотря на нечеловеческие пытки, никого не выдал и не назвал ни одного имени, ни одного адреса.
Тогда же пошли разговоры насчет особой, личной заслуги Иосифа Сталина в ситуации, сложившейся на русском фронте. Может, в этом и есть доля правды. Но не слишком ли легкомысленно приписывать одному человеку все победы и все поражения в гигантском по масштабам конфликте? И молва, и история склонны к упрощению и персонификации — так легче воспринимать факты. Донесение, которое закодировал в Шанхае швейцарский журналист Жан-Лу Венсан, вряд ли было единственным решающим фактором, предопределившим исход битвы за Москву. Весьма привлекательная с литературной точки зрения идея приписать деревянному коню победоносное завершение бесплодной десятилетней осады Трои, фанфарам — разрушение неприступных стен Иерихона, а гусям — спасение обреченного Рима, очевидно, не отражает всей сложной и чаще всего кровавой исторической истины. Тем более, что и сама историческая истина представляет собой понятие весьма условное. Она — как чемодан с двойным дном, который являет таможенникам одни вещи и оставляет скрытыми от них совсем другие. Примеров подобных таможенно-исторических трюков множество, взять хоть события в Пёрл-Харборе.
Не прошло и месяца с того дня, когда японо-американские отношения сменили курс столь драматическим образом, как в аэропорту в Лонгхуа сели два пассажирских «юнкерса»: прибыла первая часть обещанного контингента Гестапо и СС. Ясно, что кратчайший маршрут — из Германии через линию фронта, а затем над Сибирью — был чересчур опасен, поэтому «юнкерсы» добирались до Шанхая целых три дня, с промежуточными посадками в Восточной Турции и Бангкоке. После получения сообщения об их предстоявшем прибытии с бароном фон Дамбахом приключился приступ сильнейшей изжоги, но он пренебрег нездоровьем и лично отправился в аэропорт встречать дорогих гостей из Берлина. Надо ли говорить, что посла сопровождала его верная секретарша фройляйн Хильда Браун?
В тот же день, еще до того, как новоприбывшие успели распаковать свои чемоданы, состоялось первое совместное заседание в Бридж Хаусе — «Доме у моста», где располагался шанхайский штаб Кэмпэйтай. Как высший представитель Рейха барон был обязан принять в нем участие, а его личной секретарше было поручено отпечатать вариант стенограммы на немецком языке, снабдить его грифом «Совершенно секретно» и подготовить к отправке курьером в Берлин.
В конце улицы Гуанчжоу на перекрестке с шумным проспектом Чунцинь находилась русская баня. Это место было популярно не только среди русских — их речь здесь тонула в пестром многоязычном гомоне. В бане имелось множество общих помещений и отдельных кабинетов, в которых весело проводили время шумные компании завернувшихся в простыни коммерсантов-китайцев, европейцев всех мастей и даже японских военных. Под сводами гулко отдавались разговоры, смех, стук шаек, плеск воды. Толстые татары-банщики расточительно долго — в духе азиатской, если не древнеримской традиции — до изнеможения мяли тела клиентов, разомлевших на теплых деревянных лежаках. Кроме настоящих ценителей русской бани, сюда тянулись и те, кого привлекала такая экзотика, как свежесрезанные березовые веники, которыми купающиеся хлестали свои распаренные телеса, и ледяной русский квас, мгновенно превращавшийся в струйки пота. К этому нужно прибавить еще чистоту, великолепное обслуживание и прямой доступ из прохладных комнат для отдыха в русский ресторан, предлагавший фирменную уху и сибирские пельмени, разумеется, под настоящую русскую водку. Официанты в широких, заправленных в сапоги шароварах и льняных косоворотках напоминали карикатуры на трактирных половых из русской классики XIX века. Они шустро разносили дымящиеся самовары и разливали чай в стеклянные стаканы в никелированных подстаканниках. Русская баня и ресторан давно превратились в точку пересечения светских встреч, сплетен, сделок вперемежку с весьма приятным времяпрепровождением. В отличие от элитных клубов, сюда доступ китайцам не воспрещался, что делало баню заведением еще более привлекательным для людей среднего достатка, поддерживавших деловые и дружеские связи с местными партнерами.
Уверившись, что даже такие мелочи, как объявление о помолвке мистера такого-то с мисс такой-то, надлежащим образом сверстаны в завтрашний номер, сюда частенько захаживали журналисты из Чайна Дейли Пост, в том числе — политический обозреватель газеты Чен Сюцинь. В эту среду, однако, он заглянул в баню один — ему надо было расслабиться после бессонной ночи в фотоателье «Агфа». Им с Альфредом Клайнбауэром и их младшим коллегой из Швейцарии Жаном-Лу Венсаном приходилось много и напряженно работать: вести с Тихоокеанского театра военных действий лились так же щедро, как вода из бронзовых кранов бани, но даже это изобилие не могло утолить аппетит Центра к свежей информации.
В сладостном зное парилки, представлявшей собой гибрид финской сауны и китайской прачечной, усталость постепенно рассасывалась. Из забытья разомлевшего Чена вывел мягкий баритон:
— Какая приятная встреча, мистер Чен!
Вздрогнув, журналист вынырнул из ленивой нирваны и пристально всмотрелся в густой пар. Рядом с ним сидел майор Смедли из Американской миссии. Они часто встречались на пресс-конференциях и бесчисленных дипломатических коктейлях, которые устраивались в Шанхае по поводу и без повода. Также несколько раз Чен Сюцинь брал у него интервью. В газетном мире прокатился слух, что майор Смедли из города отбыл, так как после Пёрл-Харбора японские власти объявили присутствие официальных дипломатических и торговых представителей США нежелательным — война есть война. Естественно, военный атташе противника тоже становился персоной нон-грата, поэтому Смедли дали десять дней на сборы, а дальше ему надлежало отправиться на все четыре стороны. Рядовые граждане США, а их в Шанхае было немало, на скорую руку ликвидировали или старались переписать на близких свое имущество и бизнес. Их тревожили слухи о предстоящих в скором времени репрессиях, конфискациях и высылках.
— Вы меня напугали, майор! Я думал, что вы уже далеко отсюда, по ту сторону линии горизонта, — сказал Сюцинь и пересел поближе к американцу.
— Так оно и будет — всего через несколько часов. Завтра я действительно отправляюсь домой на новозеландской грузовой рикше «Туатапере». Жалкое корыто, уверяю вас, но что поделаешь. За неимением лучшего, я и на каноэ согласился бы, лишь бы добраться до Америки.
— Действительно, война не лучшее время для пароходных компаний: лайнеры теперь на приколе или реквизированы для транспортировки войск. Надеюсь, вы все же успешно финишируете на своем каноэ…
— Надежда и религия — это костыли, на которых человек ковыляет к Вечности. Я не религиозен, так что надежда — это все, что у меня есть. Надеюсь добраться до какого-нибудь порта, где можно будет пересесть на судно, идущее в Штаты. Если по дороге японские подлодки не продырявят нам брюхо.
Майор рассмеялся, словно рассказывал смешной анекдот.
— Насчет подводных лодок я бы не стал так уж беспокоиться, — сказал Чен. — События, которые мы считаем неизбежными, чаще всего не происходят… Не сочтите за комплимент, майор, но вас здесь будет не хватать. Вы уже давно стали неотъемлемой частью шанхайской жизни.
— Спасибо. Со своей стороны — вы только не обижайтесь, ладно, — могу сказать, что расстанусь с этим местом без печали. Более того, с радостью! Откровенно говоря, все здесь мне давным-давно осточертело.
— Могу вас понять. Этот город — не самое уютное и приветливое место на земле.
— Боюсь, что уютных и приветливых мест уже нигде в мире нет. Вон что случилось в земном раю — в Пёрл-Харборе…
— А что там случилось? — с простодушным, почти детским любопытством спросил китаец. — Я, конечно, читал все коммюнике, но мне интересно, о чем они умалчивают.
Майор Смедли вылил на себя таз горячей воды, стряхнул влагу с темно-русых волос, крякнул от удовольствия и только потом спросил:
— Это вы как журналист спрашиваете или просто так?
— Считайте, что просто так. Если скажете, что вы по этому поводу действительно думаете, обещаю не упоминать вашего имени. Честное скаутское!
— Хорошо, но откровенность за откровенность. Первый шаг сделаете вы, мистер Чен: меня интересует, как это событие интерпретируют в вашей среде. Как вам известно, Америка неравнодушна к общественному мнению.
— Да… иногда, — неохотно согласился Чен Сюцинь.
Он прекрасно знал, чем занимался майор Смедли: только глупец поверил бы, что тот был обыкновенным американским офицером связи. Не было ни малейшего сомнения, что отбывая на этом обшарпанном суденышке «Туатапере», майор оставлял в Шанхае солидную сеть информаторов. Все нормально, таковы правила игры — покидая хозяйство, следовало оставить его на попечении пользующейся доверием прислуги: должен же кто-то поливать цветы.
В свою очередь, майор Смедли испытывал определенные сомнения насчет Чен Сюциня. Профессиональный нюх подсказывал ему, что интересы китайского журналиста не исчерпывались политическими аспектами производства и спекуляции рисом. Нынешняя встреча могла как подтвердить, так и опровергнуть его подозрения. Хотя бы частично, насколько позволяли банные обстоятельства.
На этом собеседники временно расстались, чтобы подвергнуться целебным пыткам в лапах банщиков.
Когда они вновь встретились — уже в ресторане — и с аппетитом принялись уплетать русские блины с иранской черной икрой — обязательная увертюра к ухе из осетрины, вываренной в курином бульоне, — американец обронил:
— Итак, мистер Чен, послушаем продолжение.
Журналист не сразу сообразил:
— Продолжение? Ах, да… Так на чем же мы остановились?
— На Пёрл-Харборе…
— Да, да, Пёрл-Харбор…
Чен Сюцинь в нерешительности помешивал ложкой суп, всматриваясь в концентрические круги в своей тарелке. Наконец, он поднял голову.
— Майор, говорят, что неожиданный цирковой номер японцев на Гавайях вовсе не был такой уж неожиданностью для определенных кругов в Вашингтоне. Они его ждали и горячо желали.
— О, даже желали! Почему же, по-вашему?
— Вот вы и скажите мне, почему. Как договаривались.
— Уговор, как говорят, дороже денег. Но мы же решили идти навстречу друг другу шаг за шагом, не так ли? Так вот, мой комментарий по поводу того, что вы только что сказали: «Тепло!» Теперь опять вам слово. Ваш следующий шаг?
— Бытует мнение, что за несколько дней до нападения ваше командование втихомолку вывело с острова Оаху свои самые современные боевые единицы, оставив под ударом доживавшие свой век посудины времен Первой мировой. Мало того: хотя и получили повреждения во время бомбардировки, они вовсе не так уж безнадежно пришли в негодность, как это пытаются внушить публике. Говорят, через месяц-другой большинство из них снова будет в строю. Что же еще говорят?.. Ах, да… Говорят также, что нанесенный флоту ущерб сильно преувеличен в целях пробуждения патриотического гнева у среднего янки.
Американец уставился на китайского журналиста ясными голубыми глазами и с обманчивой мягкостью спросил:
— Это кто ж так говорит? Что-то я не встречал подобных предположений нигде в печати, не говоря уж об официальных коммюнике.
— Вы не можете не знать о тайном докладе Отто Скорцени Гитлеру.
Еще не договорив, Сюцинь похолодел: он допустил непоправимую ошибку!
О том, что этот доклад существует, не говоря уж о его содержании, было известно строго ограниченному кругу лиц, приближенных к самому фюреру. О том, что говорилось в докладе, причем лишь в самых общих чертах, Сюцинь узнал из шифровки, полученной из Центра. И конечно, он понятия не имел о том, откуда, из какого глубоко засекреченного источника стало известно Москве содержание доклада. Много лет спустя — в совершенно иную геологическую эпоху — будет открыт доступ к части советских тайных архивов, и тогда выяснится, что доклад Скорцени от первой до последней буковки передал русским один из организаторов берлинской олимпиады Манфред фон Браухич. Сын фельдмаршала Вальтера фон Браухича — одного из главных архитекторов плана молниеносной войны против СССР «Барбаросса» и члена особого военно-политического совета при Гитлере — был не только деятелем олимпийского движения, но и глубоко законспирированным советским агентом. Сын имел свободный доступ в кабинет отца и ко всем хранившимся там сокровенным тайнам, которыми регулярно делился с Кремлем в то время, когда армии отца с боем пробивали себе путь в том же направлении.
Лаконичное сообщение о докладе Скорцени, расшифрованное Жаном-Лу Венсаном, сопровождалось настоятельным требованием Центра как можно скорее собрать всю возможную информацию об атаке на Пёрл-Харбор, которой располагали японские военные круги. Центр интересовало, знают ли японцы, что их нападение на американскую военно-морскую базу, представленное в официальной печати как триумф японской военной стратегии, было фактически чем-то вроде ловушки. Да, Соединенным Штатам она обошлась дорого: покореженные боевые корабли можно отремонтировать, но погибших моряков не воротишь… разве что в цинковых гробах, покрытых звездно-полосатыми флагами. Москва предполагала, что опережающую информацию о предстоявшей атаке Вашингтон получил загодя и располагал достаточным временем для подготовки превентивных мер. Однако где-то в заоблачных политических высотах было решено, что сложные, далеко идущие стратегические интересы страны требуют проигнорировать тревожные сигналы, причем втайне даже от самых приближенных к Овальному кабинету деятелей. Лишь после войны станет известно, что не только американская, но и английская разведка отлично сделала свое дело, но у Черчилля имелись на этот счет свои весьма важные соображения, так что и он промолчал о предстоящем нападении Японии. Пока же Центр хотел знать, сообразили или нет японцы, что это не они, а их застали врасплох?
К тому времени токийская резидентура «Рамзай» уже была разгромлена, поэтому все надежды на то, чтобы как-то уловить перемену направления в японской военной стратегии, возлагались на шанхайскую сеть информаторов.
— Ну же, мистер Чен, я сгораю от любопытства: где был опубликован доклад Отто Скорцени? А может, у вас личный контакт с Канарисом?
Адмирал Фридрих Канарис был руководителем гитлеровской военной разведки и непосредственным начальником Скорцени. Чен Сюцинь понимал, что щегольнув своей осведомленностью, он сам себя загнал в трясину, из которой нелегко выбраться, и решил подпустить туману:
— Скажете тоже… Канарис! Есть и другие источники, помельче… Я — журналист, искать и находить их — часть моего ремесла, да и… как бы это сказать…
В глазах майора Смедли плясали насмешливые огоньки. Он понимал затруднения своего китайского друга и наслаждался тем чувством дискомфорта, которое тот совершенно явно испытывал. Именно так кошка играет с пойманной ею мышью. Помолчав еще минутку, майор, наконец, милостиво помог ему выкарабкаться:
— Хорошо, хорошо. Никто не обязан выдавать свои источники. Теперь снова моя очередь, только информацию эту я вам дарю при одном условии: вы моментально забудете, откуда она у вас… Итак: нанеся удар по Пёрл-Харбору, японцы неумышленно и даже не понимая всех последствий, спасли Англию, хотя Америке это стоило крупных потерь, особенно в людях.
— Англию? Что-то не улавливаю связи…
— Связь здесь самая прямая, и вы достаточно умны, чтобы ее уловить. Вы ведь следите за американской печатью? Так вот, до катастрофы в Пёрл-Харборе 82 процента американцев были категорически против вступления Америки в войну. Приблизительно такой же процент сенаторов яростно противился линии Рузвельта на участие в антигитлеровской коалиции, а только наше в ней участие могло бы спасти обреченные Британские острова. Ныне же 87 процентов населения к северу от Мексики жаждет отмщения и требует немедленных ответных действий на всех фронтах. Наш атлантический флот уже несет охрану транспортов, доставляющих американскую помощь в Лондон и Мурманск. Морская пехота и военно-воздушные соединения, при горячей единодушной поддержке американской общественности, вступили в прямые военные действия. Конец еще далеко, очень далеко, но старичок Уинстон Черчилль теперь может спокойно соснуть после обеда. Пёрл-Харбор — это цена, которую мы заплатили за его сиесту. Америка к войне на Тихоокеанском театре не была готова, что делало неизбежными и японскую агрессию, и первые крупные победы Токио. Рузвельт, однако, сумел извлечь пользу из первого японского удара: поистине удачный стратегический ход с его стороны. Ну, как, теперь вы улавливаете связь?
И майор снова шумно рассмеялся. Надо же, какой весельчак этот Смедли!
— Вы хотите сказать, что президент Рузвельт знал о надвигавшейся катастрофе в Пёрл-Харборе, но умолчал? Хотя и понимал, каким будет число жертв? С точки зрения Англии и долгосрочных интересов Соединенных Штатов это еще можно оправдать, но с точки зрения матерей погибших…
— Обмен вопросами и ответами закончен. Что касается материнских чувств, то в любой войне происходят такие вещи, которые даже боги не в силах предотвратить и не обсуждают у себя на Олимпе. Ваше здоровье, друг Чен. До дна!
Чен Сюцинь не сразу понял, что американец решил его напоить. Майор Смедли наливал водку рюмку за рюмкой, будто поставил перед собой цель наглядно доказать, что эти желтолицые биологически не приспособлены к крепким напиткам. Сюцинь и майор Смедли пили наравне, но если у Сюциня голова уже шла кругом, то взгляд Смедли оставался таким же ясным и исполненным иронии. Он снова налил:
— До дна, за дружбу и за общую победу. Теперь уже действительно общую!
— В ка…каком… смм…м…мысле?
Будто звездная туманность, ресторан медленно вращался вокруг собственной оси, русские официанты возникали из каких-то космических далей и, раздвоившись, тонули в неясном, деформированном пространстве. Чен дважды не удержал рюмку, пролив водку на белую скатерть. И все же в его помутившемся сознании продолжал вертеться вопрос: в каком смысле общая победа? Что общего у Китая со всем этим англо-американским взаимным ухаживанием? Что хочет сказать Смедли? Какая у него цель?
Майор, похоже, угадал, какой вопрос мучает китайца, и с улыбкой объяснил:
— Разве мы с вами теперь не союзники против общего врага? Я имею виду вас лично. Вот посмотрите, что пишут газеты.
И, достав из кармана пиджака сложенный номер русской «Красной звезды», он поднес передовицу к лицу Чена, не сводя с него испытующего взгляда.
Сюцинь взял газету, провел по тексту непослушными пальцами, прищурился, а потом поднял на американца удивленный взгляд и шепеляво выдавил:
— Это… н-на… чужом языке.
— Как так на чужом? Это на русском! Вы меня удивляете, дорогой Чен! Разве вы не владеете русским?
«Ах, скотина! — ругнулся про себя Сюцинь. — Вот уж скотина, так скотина!»
Но вслух он виновато пробормотал:
— Увы, н-н-нет… А что там написано?
Американец посмотрел на него с восхищением:
— Вы выиграли, Чен Сюцинь! Один — ноль в вашу пользу. В таком случае, счет оплачиваю я.
Сюцинь не притворялся, он был и вправду порядочно пьян. Но вместе с тем гордился собой, что выдержал испытание. Плюхнувшись в коляску рикши, он улыбнулся:
— Янки, конечно, пить мастаки, спору нет. Но и я — тертый калач, не ударил в грязь лицом. А коленце с «Красной звездой», которое он выкинул, было классное, надо запомнить.
Он сладко потянулся и тут же уснул с довольной полуулыбкой на устах, а кули, ритмично шлепая босыми ступнями, помчал его домой, в Парк-отель.
Доехав до моста через реку Сучоу, служившего преддверием Южного Хонкю, Хильда расплатилась с рикшей и дальше пошла пешком. Огромный огненно-красный диск солнца садился за низкие, тяжелые облака, и такой же диск, только значительно меньших размеров, красовался на флаге, который развевался над деревянной вышкой в конце железного моста. Японские солдаты проводили высокую, русоволосую красавицу любопытными взглядами: она явно принадлежала к совершенно иному миру, мало чем напоминавшему тот, в который ей сейчас предстояло войти.
Минутой позже Хильду поглотило шумное столпотворение Хонкю, этот невообразимый людской муравейник, смешение азиатов и европейцев. Воздух был насыщен влагой, которую пронизывающий холодный ветер с моря превращал в пляшущие снежные кристаллы. По ту сторону реки, в Концессии, вчерашний снег образовывал на тщательно подстриженных парковых газонах редкие белые островки — на радость шанхайским детям, которым не часто доводилось видеть белое, сыплющееся с неба чудо. Но белое чудо — это там. Здесь, в Хонкю, снежинки, едва коснувшись земли, моментально поглощались черной жижей. Здесь не знали ни белого снега, ни прозрачного дождя, ни свежего ветерка. Здесь кончалась чистота. Начинался Хонкю.
Крепко прижимая к себе сумочку, заранее освобожденную от всех ценностей, — она хорошо усвоила урок, полученный во время антияпонской демонстрации, — Хильда с трудом пробивала себе путь в густой толпе, наводнившей улицу. Проезжая часть и тротуары были забиты двуколками зеленщиков, бесчисленными, то и дело сигналящими велосипедистами и продавцами всего на свете, которые расстилали свои циновки прямо на проезжей части. С пугающей агрессивностью они пытались навязать ей свой товар: предметы из дерева, кости и глины, о чьем предназначении она не имела ни малейшего представления. Нищие калеки умоляюще тянули к ней руки, пытаясь схватить за край платья. Она не забыла наставления баронессы фон Дамбах: «Никогда, милое дитя, никогда не подавайте милостыню нищим. Дадите одному — моментально попадете в окружение целой толпы, которая словно из-под земли выскакивает. Сотни, сотни оборванцев — и все орут, дергают за полы, толкаются, а то и нож могут вытащить! Нам приходилось выручать своих слишком сентиментальных и жалостливых гостей с помощью полиции и бамбуковых палок. Не забывайте этого, милая!»
Какая-то низенькая, темнокожая, почти как негритянка, женщина с раскосыми азиатскими глазами, видимо, островитянка из тихоокеанской глубинки возбужденно пыталась зазвать и даже затащить ее куда-то, но куда и зачем, Хильда не поняла. Пожав плечами, она решительно вырвалась и пошла своей дорогой. Может, это и грубо, но иначе тут нельзя: об этом огромном, перенаселенном районе Шанхая ходило множество жутких историй. Загулявшие моряки и чересчур любознательные туристы навсегда исчезали в людском водовороте Хонкю, будто в морской пучине. Говорили, что здешнее население вполне уживается с преступным миром, зато и те, и другие настороженно и враждебно относятся как к китайским, так и к японским органам безопасности. «Не знаю, не слышал, не видел» — вот стандартные ответы жителей Хонкю на любые вопросы, задаваемые полицией. Говорят, что некогда блюстители порядка и администрация крупных отелей настоятельно призывали искателей экзотических похождений держаться подальше от Хонкю. А с тех пор, как там осела сначала многолюдная волна переселенцев из Японии, а затем десятки тысяч европейцев-иммигрантов, это место превратилось в настоящий бедлам и стало уже совершенно неуправляемым. Теперь власти предпочитали просто не совать туда нос.
Хильда поминутно останавливала прохожих-европейцев, чтобы спросить дорогу. Без сомнения, это были евреи из Германии: все они отвечали на ее расспросы на безукоризненном немецком, почти все были в потрепанной дерюжной одежде чернорабочих. Они показывали ей одно и то же направление — в южную часть гигантского, кипящего скопления людей, носившего имя Хонкю.
Наконец она у цели своего путешествия: у превращенной в синагогу пагоды, расположенной в глубине маленькой площади.
Хильда нерешительно заглянула в холодный полумрак, ступила на красные керамические плитки пола, за долгие годы истертые множеством ног. Казалось, воздух здесь навеки пропитался сандалом и другими, типичными для буддизма, благовониями. Время в Китае никуда не спешит: поколение за поколением приходили сюда богомольцы, преклоняли колени, монотонным речитативом возносили свои молитвы к ушедшим в иной мир предкам, а когда наступал их черед, следовали за ними в вечность. Теперь же скудные лучи солнца, которое то выглядывало из-за набрякших влагой облаков, то снова за ними пряталось, проникали сквозь зияющие дыры в крыше пагоды, образуя мерцающие, переливающиеся световые столбы. Казалось, это боги китайского пантеона с любопытством заглядывают в храм из глубин Вселенной: что это за странные молитвы воссылаются из принадлежавшего им некогда капища на неслыханном ими прежде языке к чужому, далекому и непонятному Богу? В глубине помещения имелось возвышение, на котором в позе лотоса со спокойной, загадочной улыбкой на устах сидел огромный облупившийся Будда, сосредоточенно глядя на стоявшую перед ним тяжелую железную менору — иудейский семисвечник. В этой улыбке каждый был волен видеть свой смысл: иронию, надменность или даже сочувствие.
Откуда-то сверху донесся голос:
— Простите, вам кого?
Хильда долго вглядывалась в полумрак, пока не различила, наконец, ребе Лео Левина, сидевшего под потолком верхом на балке с рубанком в руках.
— Вас, господин Левин. Я Хильда Браун из представительства Германии.
— Ну, конечно же, фройляйн Браун! Одну минутку, я сейчас спущусь! — воскликнул раввин и нырнул в темное пространство между балками.
Где-то за статуей Будды заскрипели деревянные ступени, и вот уже перед Хильдой стоял запыхавшийся Лео Левин в запыленной и облепленной паутиной робе. На лице у него красовались жирные черные разводы — очевидно, перепачкался сажей с обуглившихся балок. Он виновато показал свои грязные ладони, как бы извиняясь за то, что не подает руки.
— Рад вас видеть, фройляйн… — пробормотал раввин и умолк: его явно смутил этот неожиданный визит.
Хильда тоже чувствовала себя несколько неудобно; чуть помявшись, она спросила:
— Мне бы хотелось осмотреть это место, вы не возражаете?
Она подошла к статуе Будды, с любопытством в нее всмотрелась, взяла из сваленной в углу груды бамбуковую дощечку с молитвенным текстом, со всех сторон оглядела ее и положила обратно. Хильда медленно обходила пагоду, стук ее каблучков звонко отдавался под сводами постройки.
— Значит, вот вы где молитесь… — наконец проговорила она.
— Да, другой возможности не было …
— Ваших прихожан не смущает, что здание было храмом другой конфессии?
— Какое это имеет значение? Было время, люди обожествляли деревья, источники, скалы. Потребность в молитве существовала всегда. Где молиться — вопрос второстепенный. Что важнее: помещение или сама молитва, надежда на то, что она будет услышана?
— Вот вы говорите, деревья и скалы… Но я со школы помню из уроков религии примерно такой текст: «Я — твой Бог. И нет других богов, кроме меня». Я не очень перевираю?
— Это люди писали.
— Что ж выходит, что он все-таки не единственный, этот ваш Бог?
Раввин задумался и ответил не сразу, чуть-чуть с грустинкой:
— Откровенно говоря, уже не знаю. Ну чем китайцы хуже нас? Или, скажем, индийцы, полинезийцы? Почему их боги должны считаться неистинными, и только наш — аутентичным и единственным? Вера — очень человеческая потребность. Ну, и оставим человека в покое — пусть каждый верит так, как ему нравится, и в кого ему нравится. Людская доля тяжела, и если вера приносит облегчение, зачем же лишать человека его последнего убежища?
— И неважно, какой он веры?
— Неважно, как она называется и в каком храме ей служат. И без того на долю смертных выпадает более чем достаточно испытаний. Зачем же взваливать на них еще одно, которое, быть может, вынести всего труднее: сомнение в истинности их богов? Тут иногда и сами боги бессильны помочь… Или усложняют нашу и без того сложную жизнь. Но не будем забывать, что у богов тоже свои проблемы: возрастные… надо научиться их понимать и прощать.
Раввин беззвучно рассмеялся при этой мысли.
— Хороший вы человек. Я, правда, слаба в теологии, но даже мне ясно, что вы куда великодушнее и терпимее, чем религии по отношению друг к другу. Помнится, когда вы были у нас в представительстве, вы назвали себя служителем Бога. А теперь оказывается, что их так много и они такие разные… Какому же из них вы служите?
Лео Левин развел руками.
— Моему. Каждый служит своему Богу. Если Он — истина, справедливость и любовь к ближнему, то я Его слуга.
— А если Его вообще нет?
— Тогда люди могут рассчитывать непосредственно на меня, не обращаясь к небесному начальству. Что, звучит слишком еретически для раввина?
Хильда промолчала, а Лео Левин продолжал машинально вытирать руки: он ждал, чтобы гостья сказала, наконец, что привело ее в Хонкю. Маловероятно, чтобы она предприняла свою экспедицию в это пользующееся дурной славой место только для того, чтобы осмотреть странную синагогу, эклектически вобравшую в себя элементы буддистской пагоды, и поболтать на богословские темы, давно заболтанные до изнеможения. Пауза затянулась, и ребе Левин не выдержал первым:
— И все-таки, фройляйн Браун… чем обязан?
Вздрогнув, она вышла из задумчивости:
— Ах, да! Наш бюллетень поступает регулярно?
— Разумеется. Большое вам спасибо, это для нас оконце, позволяющее хоть как-то быть в курсе европейских событий. Пусть даже… как бы это сказать, весьма специфическое оконце…
— Другими словами, нацистское?
— Что ж, можно и так сказать…
— Тут нечему удивляться. Бюллетень издается не просветительской организацией.
— Я понимаю, — согласился раввин. — Тем не менее, спасибо: с вашей стороны было очень мило…
И в воздухе снова повисло неловкое молчание. Оглянувшись по сторонам, Хильда наконец собралась с духом и решила говорить без экивоков.
— Господин Левин, вы наверняка догадываетесь, что я здесь не для того, чтобы расспрашивать о бюллетене. Хотя, если кто-нибудь из ваших меня видел и узнал, я вас прошу именно так объяснить мой визит… Мне очень жаль, но я принесла дурные вести, которые, как мне кажется, вам следовало бы узнать первым. Как быть дальше, вы сумеете сообразить без моих советов… тем более, что у меня их нет.
Во взгляде раввина читались напряжение и тревога, но поскольку Хильда опять умолкла, он деликатно напомнил:
— Я вас слушаю…
— Помните, посол потребовал, чтобы вы составили списки всех немецких евреев в Шанхае? Вы это делать отказались и правильно: это ваше право. Но в ближайшее время вы поймете, зачем им такие списки понадобились. Наши… я хотела сказать, германские власти, которые продолжают считать вас гражданами Рейха, потребовали у японцев превратить часть Хонкю в гетто. В гетто для евреев, прибывших из Германии и Австрии.
В первый момент Лео Левин никак не отреагировал, он даже не сразу понял смысл сказанного.
— Что… что все это значит? — пробормотал он.
— Вы не знаете, что значит гетто?
— Увы, слишком хорошо знаю. Но не могу понять — гетто здесь, в Хонкю?! Нет, невозможно: вы имеете представление, что это за квартал?
— Все возможно. Я не имею представления о Хонкю, зато знаю людей, принявших это решение. Они не поколеблются его выполнить. Не могу вам сказать точно, когда и как. Но когда они возьмутся за дело, никаких сомнений у вас не останется.
Раввин безмолвно смотрел на Хильду, а она ровным, лишенным эмоций тоном продолжала, будто зачитывала коммюнике своего босса фон Дамбаха на брифинге для журналистов:
— Здесь предполагается введение строгого режима: передвижение ваших людей вне гетто будет сильно ограничено… Власти определят границы этого гетто и будут строго контролировать их соблюдение. Это касается всей вашей общины и, без сомнения, принесет вам новые страдания… или испытания, называйте, как хотите.
Лео Левин сглотнул.
— Это невозможно… это чудовищно! Гетто! Боже мой, гетто — в середине двадцатого века…
— В Европе середины двадцатого века происходят вещи пострашнее гетто.
— Но ведь Шанхай — открытый город, его международный статус гарантирует…
— Ребе, идет мировая война, и никто никому ничего уже не гарантирует! — холодно прервала его Хильда. Она хотела было еще что-то добавить о нарушениях международных гарантий и статусов, но передумала и лишь молча махнула рукой.
Раввин убежденно сказал:
— Британские власти этого не допустят! Этого они не потерпят!
— Вы так уверены? Вот и напрасно. Начнем с того, что никаких британских властей здесь скоро не будет. Вы что, забыли, что Англия и Япония находятся в состоянии войны?
Хильда снова остановила долгий взгляд на Будде, словно ожидая, чтобы он тоже высказал свою точку зрения на события. Но тот безмолвствовал, обдумывая сложившийся казус с прежней загадочной улыбкой на устах. В конце концов Хильда пояснила:
— Вот это и было целью моего визита. Увы, помочь ничем не могу, но я считала, что надо вас предупредить. Чтобы то, что последует, не обрушилось на вас как гром среди ясного неба… Поверьте, мне очень жаль.
И тут его осенило: просто она не так все поняла! Что-то услышала, а остальное вообразила. Дикая, ни на чем не основанная надежда? Может быть… ну, а вдруг?!
— Скажите, а это не выдумка… ну, насчет гетто и прочего… этих типов из Юдая Кенку? Может, они просто решили нас попугать…
— Увы, нет. Мне правда очень жаль, но нет, не выдумка.
Левин искоса, с недоверием взглянул на Хильду. Теперь его стали одолевать другие сомнения. Он недоверчиво поинтересовался:
— Как так получилось, что вы решили поставить меня в известность? Нет, правда: по какой причине? Ну же, начистоту? Ведь вы — секретарь барона фон Дамбаха, не так ли?
Хильда только пожала плечами.
— Каждый ищет свой путь… ну, скажем… к Храму. Хотя, на мой вкус, это звучит слишком напыщенно. Хотите начистоту? Пожалуйста: я не верю в клише: храмы, небесные истины… их единственное предназначение — заслонять вполне земные мерзости. Впрочем, это не имеет значения… Я решила поставить вас в известность, чтобы вы знали. Такой ответ вас устраивает? И пожалуйста, передайте от меня самый сердечный привет господину Вайсбергу, он по-настоящему большой музыкант! Оказывается, он даже здесь организует симфонические концерты. Ну не странно ли? Это в вашем-то положении!
— Что же тут странного? Концерт — это тоже проявление решимости уцелеть. Вполне еврейская традиция.
— Наверно, вы правы. Жалко, что я не могу на них ходить. С удовольствием послушала бы хорошую музыку, о которой в этом городе давно забыли! Так вы передадите маэстро Вайсбергу привет? Скажите ему, что Потсдам и цветущие яблоневые сады вдоль берегов Хафеля ему не приснились — они там, и он их еще увидит. Пусть не теряет надежды… А теперь мне пора, пожалуйста, не провожайте. И прошу вас, никому ни слова о том, откуда у вас информация. Сами понимаете… я сделала то, чего делать, мягко говоря, не рекомендуется.
Не протягивая руки, Хильда направилась к выходу. В дверях она обернулась: стоявший посередине пагоды раввин казался особенно тщедушным по сравнению с огромным Буддой у него за спиной. Она запомнит и прилипшую к его одежде паутину, и разводы сажи на лице…
Снаружи она на миг остановилась, в задумчивости глядя на двух обугленных драконов под изогнутыми углами крыши, потом потрепала по каменным завитушкам гривы льва, ступившего одной лапой на каменный шар. Шагнула за ворота — и затерялась в неумолчном гомоне Хонкю.
Капитан Масааки Санеёси, глава шанхайского управления Кэмпэйтай, не понимает немцев. Не понимает, и все тут! Капитану приходится это честно признать перед самим собой, хотя начальство считает его человеком, хорошо знающим Германию, ее язык и ее людей. Как ни крути, с какой стороны ни подходи, вывод один: обитатели этих далеких земель — существа странные, а логика их непостижима! Санеёси-сан получил юридическое образование в Лейпциге, еще у него диплом высших полицейских курсов в Берлине, причем сам Генрих Гиммлер, возглавляющий СС и гестапо, наградил его почетным знаком. Капитан — убежденный сторонник более тесного военно-политического сотрудничества с гитлеровской Германией в общей борьбе против англо-американских и большевистских демонов. Все это так, тем не менее… дружба дружбой, но ведь на все должно быть логическое обоснование и любые действия должны приносить реальную пользу делу. Капитан Санеёси был убежденным прагматиком.
Но скажите на милость, где прагматизм, какая польза в том, чтобы затолкать тысячи и тысячи людей в эту дыру под названием Южный Хонкю? Целую армию оборванцев и ничтожеств, запуганный сброд без роду и племени, перекати-поле… Зачем? Да низачем: только из-за того, что они — евреи. Симпатии или сочувствия к ним капитан Санеёси не испытывает: подобные слабости не к лицу беспощадному воину с твердой волей, а именно таким видит себя сей потомок самураев. Он беззаветно предан родине, готов выполнить любой ее приказ, и, если надо, — умереть во славу Японии и императора. Впрочем, это никогда не мешало ему иметь частные источники дохода и аккуратно вести собственную бухгалтерию, ведь он не моралист: жить-то надо, а зарплата полицейского в Японии, честно говоря, не ахти. Но личные проблемы — дело одно, а служебные обязанности — совершенно другое. Не раз и не два капитан был непосредственным участником массовых полицейских операций, и всегда демонстрировал абсолютную непреклонность — в том числе и во время жестоких расправ с мятежными элементами. Однако все эти действия были рациональны и определенно приносили пользу, тогда как от нынешнего мероприятия, проводимого по настоянию немецких друзей, ничего подобного ожидать не приходится. Хуже того: в нем нет ни капли здравого смысла. Чистое безумие, считает Санеёси-сан, одно слово — паранойя! У японских войск, китайской полиции и целой когорты чиновников и без того дел по горло: охрана стратегических объектов и хоть какого-то порядка в Шанхае поглощает все их силы и внимание, а тут еще эта новая морока. Совершенно бессмысленная идея! Да взять хоть лично им возглавляемый шанхайский департамент Кэмпэйтай… мало нам проблем с нелегальными антияпонскими, антивоенными, коммунистическими, националистическими, студенческими и какими там еще организациями? Они же точно из-под земли лезут, как ядовитые грибы после дождя, — стоит растоптать один, на его месте вырастают три!
Давайте называть вещи своими именами: глупая идея, напрасная трата средств, сил и времени! Собственноручно создать новый, опасный очаг напряженности и эпидемий; настроить против себя местное китайское население; без всякой необходимости навлечь на свою голову проблемы, которые нас совершенно не касаются — это что, очень умно? Столичным деятелям следовало бы все это знать и крепко подумать, прежде чем совать на подпись его превосходительству министру Нобумасе Суэцугу приказ К-013/42: О добросовестном и дружественном содействии планам немецких союзников в отношении лиц еврейского происхождения — бывших граждан Германии, ныне проживающих в Шанхае. Многословно до болтливости, а толку-то?
Именно на основании этого министерского приказа имперское правительство Токио и создало шанхайское гетто якобы во имя хрупкого союза против общего врага. Однако серьезность внешней угрозы измеряется тоннажем вражеского флота, количеством самолетов противника, численностью и вооружением его армий, их подготовкой и боеспособностью, обеспеченностью тыла. Что касается подрывных политических организаций, то кому же в Шанхае знать их структуры и методы лучше, чем капитану Санеёси? Прямо скажем, некому. И ему, капитану, совершенно ясно, что у этих оборванцев — немецких, австрийских и бог весть каких еще живущих в Хонкю евреев — с подобными организациями нет абсолютно ничего общего. Сплошная тевтонская метафизика!
Санеёси-сан не понимает и никогда не поймет фанатической, почти мистической одержимости, с которой его друзья-немцы предаются этой возне с евреями. Причем именно сейчас, когда их собственные армии ведут на множестве фронтов в Европе и Африке затяжные бои не на жизнь, а на смерть — блицкрига-то не получилось. Можно подумать, что от того, за каким забором будут жить евреи в Шанхае, зависит, как сказали бы наши предки, урожай риса!
Капитан Санеёси — полицейский с опытом; за годы работы он выработал инстинкт, позволяющий проникать за обманчивую видимость происходящего. В данном случае, инстинкт ему подсказывал, что немцы дурацким переселением евреев не ограничатся. И что за операцией, которая казалась ему совершенно лишенной смысла, кроются, возможно, некие гораздо более далеко идущие планы, которыми «союзники» не намерены делиться со своими японскими партнерами. Что ж, его долг — исполнить приказ, и он его исполняет. Ну, а прочее… капитан припомнил немецкое выражение Abwarten und Tee trinken — «поживем — увидим!»
С неба сыплется противный мелкий дождичек, наискось штрихует ветровое стекло, отчего происходящее снаружи напоминает исцарапанный от многократного показа кинофильм. На углу у моста остановился автомобиль с тихо урчащим на холостых оборотах двигателем. Шофер — рядовой японской жандармерии — время от времени рукавом протирает быстро запотевающее стекло. Рядом с шофером — капитан Санеёси, на заднем сидении курят двое немцев в форме СС. Все молча наблюдают за переселением евреев. Кстати, о форме: шеф шанхайского Кэмпэйтай в штатском. В форму он и его коллеги в Токио облачаются редко — только по официальным поводам. Немцы же совершенно другое дело: форму они обожают. С тех пор, как был подписан Трехсторонний пакт, Нанкинскую улицу наводнили немецкие специалисты, советники, представители многочисленных военных, полицейских и интендантских служб. Все они гордо выгуливают свои мундиры по барам, чайным и ресторанам, словно не японцы, а немцы овладели Шанхаем — великим городом в устье великой реки.
…По прошествии некоторого времени один из двух пассажиров (кажется, его имя Штокман… да, правильно, гауптштурмфюрер Вилли Штокман) покидает заднее сиденье и, сделав шаг в сторону, распахивает свой офицерский плащ и расставляет ноги. Ветер разлохмачивает струю, сносит ее влево, но отсюда, из машины, видна только его спина и блестящие брызги. Старательно встряхнув свое хозяйство, он застегивается, возвращается в машину и снова закуривает. Все четверо молчат. Да и что говорить? Все давным-давно сказано.
Санеёси-сан закрывает глаза, его клонит в сон. Скорее бы это все кончилось!
Этой дождливой ночью в Хонкю стоял форменный бедлам — японские власти отвели на переселение ровно трое суток: семьдесят два часа. Намеренно невыполнимый срок, который истекал в полночь. На стенах был расклеен приказ на китайском, немецком и английском языках, который предписывал евреям, прибывшим в Шанхай после тридцать седьмого года — то есть после того, как город перешел под японскую юрисдикцию — переселиться в южную часть этого района, который также носил наименование «Внутренний город». Распоряжение касалось всех без исключения, вне зависимости от того, где они проживали в настоящий момент: в других пригородах, в фешенебельных районах по ту сторону реки, или в самом задыхавшемся от перенаселенности Хонкю, но вне его южной, за каналом Сучоу, зоны. Точнее, Зоны, как был обозначен Внутренний город на присовокупленной к приказу карте, заставляя людей гадать: какая Зона? При чем тут Зона? Разве местным этот термин понятнее, чем принятое в Европе понятие «гетто»? Не просто еврейский квартал, куда немецкие иммигранты должны были перенести свои жалкие пожитки из разбросанных по Хонкю коммунальных спален, а гетто в его самом жестоком средневеково-религиозном значении. Обособленные по разным этническим признакам кварталы возникают везде в мире, но еврейское гетто здесь, в тысячах километров от католической Европы?! Найти этому разумное объяснение не представлялось возможным. Перестраховка и чисто формальное исполнение чьей-то злой воли — ничего другого просто не приходило в голову. В оккупированной гитлеровцами Европе евреев депортировали и запрещали им проживать в богатых, приличных районах, но здесь происходило нечто совершенно иное. Ведь сам Хонкю, где селились еврейские беженцы, к «приличным» районам не относился. Это была бедняцкая окраина, хаотический придаток большого города. Перегонять людей из одного конца Хонкю в другой было чисто репрессивной, злой бюрократической бессмыслицей.
Так думал профессор Зигмунд Мендель, не подозревая, насколько близка его оценка ситуации к выводам, сделанным капитаном Санеёси из Кэмпэйтай. В Берлине главного хирурга больницы «Шарите» уволили ввиду несоответствия его неарийского происхождения занимаемой должности, после чего он счел за лучшее покинуть Европу. Все это произошло задолго до 20 января 1942 года, когда нацистские главари приняли судьбоносные для евреев решения в одном из пригородов Берлина на вилле по адресу Am Grosse Wannsee, № 56/58, что на берегу озера Не будь профессор Мендель так далеко от центра событий, он знал бы, что нацистский термин «уплотнение» означает прелюдию к так называемому «окончательному решению».
«Изгнание из рая», с присущей ему горечью подумал Зигмунд Мендель, глядя на толпы, которые этой дождливой ночью брели со всех концов Хонкю, чтобы «уплотниться» в Зоне, зажатой между Янцзы и Сучоу. Встречный поток, состоявший из китайцев, был не столь могуч, но, судя по жалкому скарбу, столь же беден. Молча разминувшись на железном мосту над каналом, две людских реки потекли в противоположных направлениях. Да и не о чем было говорить, тем более что они все равно не понимали речи друг друга. Зато взгляды, которые по природе простодушные и дружелюбные китайцы бросали на чужаков, были достаточно красноречивы. У них были все основания для ненависти: ведь именно из-за этих незваных, нежеланных пришельцев им пришлось стать беженцами в собственной стране, волочить на двуколках, велосипедах, а то и просто на горбу свою утварь, детей и парализованных стариков… И что этим евреям не сиделось у себя в Европе?
Профессор кисло вопросил:
— Ну-с, ребе, что скажете? Вам положено в таких вещах разбираться: это, по-вашему, похоже на Божье наказание за грехи — причем не доказанные ни с моральной, ни с юридической точек зрения?
Мендель и Левин курили, укрывшись от дождя под изогнутой стрехой маленькой пагоды, все тесное пространство перед которой наводняла толпа. Волна за волной прибывали перепуганные, растерянные люди, еще вчера начавшие отчаянную, паническую и далеко не цивилизованную битву за кров над головой, за сухой теплый уголок в месте своего принудительного проживания. Двое старейшин — представителей Еврейской Общины Шанхая — сидели под брезентовым навесом за длинным прилавком, позаимствованным, вероятно, в какой-нибудь прогоревшей швейной мастерской. Перед ними лежали списки, адресные карточки, карта Хонкю. Ослепительный свет парафиновой лампы превращал лица людей в мертвенно-бледные маски. Невыспавшиеся, утомленные старейшины без особого успеха пытались соблюсти хоть какой-то порядок и справедливость, внести хоть какую-то систему в распределение катастрофически скудного, по сравнению с нуждами, фонда коммунальных помещений. При том, что у каждого из переселенцев были вполне убедительные основания требовать обеспечения жильем вне очереди: больная жена, престарелая мать, маленькие дети…
Ребе Левин глубоко затянулся и, не сводя глаз с толпы, закашлялся от едкого дыма:
— Что я могу сказать, профессор? Наказание за грехи? Не уверен. Может быть, это Исход. Не в бытовом, а в библейском смысле. Вы же, наверно, читали «Шемот»[41] — вторую книгу Моисееву? Божий промысел непостижим для нас, смертных. Нам к лицу смирение перед Его волей… Конечно, это определенно не исход из Египта в лелеянную Землю Обетованную, скорее переход из египетского рабства в вавилонское. Но сказано: «Есть ли тень без света, ночь без дня и зло без добра?» Вот и из рабства тоже надлежит извлечь урок. Человеку, не познавшему рабства, не за что ценить свободу. Я, конечно, не Моисей, и канал Сучоу — не Красное море. Но, мне думается, Южный Хонкю еще может сыграть роль нового Синая. Нам предстоят новые скитания по пустыне, пока, с Божьей помощью, разобщенная толпа вчерашних рабов не осознает себя великим народом, объединенным общей судьбой. Если вы помните, в этом и был смысл сорока библейских лет, проведенных в пустыне.
— Хороша перспектива, ничего не скажешь. Сорок лет!
— Воспринимайте их символически, это же Тора, а не статистический справочник. Лет может оказаться не сорок, а четыре или четыреста, однако, смысл — или, скажем так, Божий промысел — непременно в них есть. Безумцы-нацисты, сами того не сознавая, послужат осуществлению в двадцатом веке одного из самых высоких, поистине эпохальных библейских предначертаний: из рассеянных по всему миру разноязыких и различно думающих евреев они снова сотворят единый народ. Это я не из любви к парадоксам говорю: дело, которое начал сионист Теодор Херцль, завершит Гитлер.
Ребе Левин изрек свое пророчество, всматриваясь в хаотический людской водоворот, когда на него напал очередной приступ кашля: чего еще ждать от дешевых китайских сигарет? Он затоптал окурок и вернулся в переполненную стариками синагогу.
Был вечер пятницы, наступал шабат, пора было нести людям слова утешения и обратиться к Единственному с мольбой о милости.
Шема Исроэль…
…Границы Зоны были очерчены на карте красной линией, в уличной реальности означавшей заграждения из спиралей колючей проволоки и редкую цепь полицейских-китайцев. Под шарящими лучами военных прожекторов тысячи людей, толкавших груженные узлами и сундуками двуколки и детские коляски, а то и тащившие свой скарб прямо на плечах, казались фантасмагорией, сгустком призрачных теней.
Все они брели в одном-единственном направлении: через железный мост над Сучоу в Зону. Навстречу им ползла китайская толпа — тоже в одном, хотя и обратном, направлении. Из Зоны к сумрачным селениям собственной беспросветности.
Порывы морского ветра подхватывали дождевые капли и пригоршнями швыряли в лица идущим. Фары черного автомобиля на углу у моста освещали проход в колючей проволоке, через который переселенцы попадали прямо в свое новое бытие. Никто из них не знал ни капитана Санеёси-сан, ни приехавших с ним двоих немцев, да и не смог бы разглядеть их в темноте. Только огоньки их сигарет поблескивали за мокрым ветровым стеклом.
Редкая цепь китайских полицейских растянулась по всей набережной Сучоу до моста, отделявшего Южный Хонкю от остальной части огромного квартала в устье Янцзы — там, где в нее вливались грязные воды канала. Хлопчатобумажные форменные куртки были ненадежной защитой от дождя, и полицейские стучали зубами. К проходившей мимо них толпе они не испытывали ни ненависти, ни симпатии, да и значения слова «еврей» толком не знали. Очевидно, что-то чуждое, что-то иное. Но ведь любые европейцы, как бы их ни называли, отличались от них: они и говорили на непонятных языках, по-другому одевались, ели не то и не так, и даже смеялись бог весть чему и бог знает как. И их совершенно не касалось, почему, по какой причине эти злосчастные существа должны были переселиться из одной части проклятого квартала в другую: у начальства свои соображения, не нашего ума дело. Этих полицейских набирали по большей части из неграмотных, до безропотности терпеливых крестьян, тосковавших в чуждом им городе по дому и детям. Но главной их горестью была земля, которой они лишились из-за войны — что за крестьянин без земли? Это как дом без крыши, горшок без крышки, пересохший колодец. Еще недавно у них была хорошая, плодородная, жирная земля, а потом ее отобрали — и свои, и чужие. И вот теперь они здесь: за 60 шанхайских долларов в месяц, которые равняются десяти американским, без вычетов. Не больно жирно, но прибавьте к этому бесплатный рис, форму, место на нарах в казарме — не так-то уж плохо в нынешнее тревожное время, особенно когда куче детей и стариков, оставшихся в деревне, не на кого, кроме тебя, рассчитывать. Вот только бы дождь перестал, что ли, — здесь ведь никто даже пиалу горячего чаю не предложит.
Кстати, эта мысль — насчет пиалы горячего чаю — в ту дождливую ночь не давала покоя не только продрогшим вчерашним китайским крестьянам в полицейской форме, но и капитану японской армии, считавшему себя потомком самураев, а также бывшему главному хирургу берлинской больницы «Шарите» и бывшему главному раввину Дюссельдорфа.
Аббатиса Антония и ее кармелитки проявили, как всегда, трогательную заботу и усердие. Они сумели — с серьезной мужской помощью — обустроить три общежития или, как они на французский манер их называли, «дортуара», в давно заброшенных складах. Свет проникал в эти полутемные помещения только через узенькие зарешеченные оконца высоко наверху, под самой крышей. Но это еще полбеды; настоящая беда состояла в том, что места в них катастрофически нехватало даже для того, чтобы приютить самых дряхлых, немощных и крайне нуждающихся. В одном из бывших складов все еще не выветрился терпкий запах аниса и каких-то других, неведомых трав; по-видимому, там в свое время хранили пряности. Многие старухи-еврейки требовали, чтобы их поселили именно в «ароматном общежитии», и ни за что не соглашались ни на какие альтернативы. Капризные старухи ворчали и совершенно незаслуженно обвиняли лично аббатису во всех гонениях, которым католическая церковь подвергала евреев на протяжении веков, так что матери Антонии стоило серьезных усилий не вспылить. В конце концов, она твердой рукой навела порядок и установила справедливость. Но такое не везде и не всем удавалось. Огромные толпы переселенцев, потеряв и терпение, и доверие в непредвзятость старейшин, чуть ли не штурмом захватили административные помещения, цеха и даже лестничные площадки полуразрушенного завода металлоконструкций. Людей побогаче, вроде ювелира Баха: ну, того самого обладателя двух дочерей и восьми (а теперь уже, может, всего семи) бриллиантов, изгнали из «приличных» районов города, и теперь они сняли дома — точнее, домишки — тех китайцев, которым пришлось покинуть Зону. Эти счастливцы выложили невероятные суммы за хибары без водопровода и канализации, и все равно там им приходилось сожительствовать с другими семьями. Не зная, когда им удастся вернуться в собственный дом, владельцы этих крошечных, как пчелиные соты, жилищ требовали оплаты вперед за много месяцев. Хотя многие частные дома пустовали, самовольное заселение в них, согласно приказу, повлекло бы самое строгое наказание. Кстати, запрет касался не только евреев, но и тех китайцев, которых из Южного Хонкю не выселили: по неисповедимым соображениям начальства целые лабиринты улочек «мероприятие» не затронуло. В результате стали естественно складываться еврейские и китайские улицы и даже целые маленькие кварталы. Однако ограничение передвижений вне Зоны касалось только евреев, и контроль за его исполнением не представлял трудности даже для самого тупого полицейского из выставленного на мосту кордона: отличить китайца от еврея можно и без документов.
Да, этой ночью толпы весьма наглядно продемонстрировали, на какие дикости они способны. Но на профессора Менделя — по натуре скептика и даже чуть-чуть мизантропа — куда большее впечатление произвел акт солидарности, на который оказались способны те же толпы. Прежде, чем позаботиться о крове для собственных семей, беженцы под водительством флейтиста Симона Циннера переместили в Зону лазарет, носивший официальное наименование The Jewish Refugee Hospital — причем помогали им даже ходячие больные. Классные комнаты местной начальной школы на улице Чао Фенг, пустовавшей с начала японской оккупации, были превращены в больничные палаты. Крыша этого вытянутого в длину глинобитного здания порядочно пострадала во время бомбежек, но несколько листов кровельной жести, валявшихся неподалеку, вместе с брезентовыми полотнищами, которые португальские миссионеры, следовавшие через Шанхай в Макао, пожертвовали аббатисе Антонии, позволили хотя бы на первых порах устроить самых тяжелых больных в относительной сухости и комфорте. В бывшей учительской, где на стене все еще висели обрывки календаря на 1937 год и пылилось облезлое чучело цапли, развернулся операционный блок профессора Менделя.
…Этим вечером Элизабет Мюллер-Вайсберг впервые пропустила свой вокальный ангажемент в кабаке «Синяя гора». Днем она попросила Шломо Финкельштейна сбегать в порт, объяснить хозяину заведения Йен Циньвею насчет принудительного переселения и попросить от ее имени извинения, уверив его, что с завтрашнего дня и в будущем… тут она умолкла. Какое еще «завтра»? Какое еще «будущее»? Эти понятия лишались смысла в Южном Хонкю, превращенном в гетто, в концентрационный лагерь, в преисподнюю…
И вот теперь она сидела на своем огромном кожаном чемодане, том самом, без которого были немыслимы ее дальние гастроли, и совершенно не воспринимала происходившего в гигантском цеху завода металлоконструкций. Вселенский гвалт заполонившей помещение толпы отдавался гулким эхом под высоченными сводами, с которых, угрожающе раскачиваясь, свисали на цепях многотонные крюки портальных кранов. Люди кое-как располагались на стальных площадках, а какой-то семье даже удалось занять изолированное помещение: кабину диспетчеров на самой верхотуре, представлявшую собой железную клетку с потемневшими, перебитыми стеклами.
Эти события доходили до Элизабет словно сквозь туманную пелену: все чувства ее притупились. Она смотрела, не видя; она не совсем ясно сознавала — если сознавала вообще — весь абсурд происходящего. Чудовищно быстро пролетел романтический период в маленьком, по-японски опрятном домике с ситцевыми занавесками в цветочек и с пресловутым бензобаком, превращенном услужливым Шломо в душ. Все это осталось там, за железным мостом над Сучоу, который отделял жизнь от нежизни.
Теодору Вайсбергу давно пора было вернуться, но он где-то задерживался. Впрочем, хотя на этот раз он не поделился с женой своими планами, Элизабет знала, точнее, догадывалась, где он пропадал. В то первое утро, когда все евреи Хонкю скребли в затылках, читая и перечитывая расклеенный на стенах и телеграфных столбах приказ о переселении, ничто не встревожило Теодора сильнее, чем помертвевший взгляд жены.
Словно считая себя персонально ответственным за свалившуюся на них беду, он робко сказал:
— В среду вечером истекает крайний срок, Элизабет. До тех пор мы должны этот дом покинуть…
— Да, — вяло, как будто не испытывая никаких чувств, ответила она, — должны, значит, должны…
— Хочешь, я помогу тебе собрать вещи?
— Не надо. Я справлюсь.
Он с тревогой взглянул на жену:
— С тобой все в порядке, Элизабет?
Вместо ответа она молча опустила взгляд на носки собственных туфель.
Когда случается такое, человек или закатывает громкую истерику, или погружается в полную, непробиваемую апатию. Именно отсутствие у жены видимой реакции на ужасную новость более всего встревожило Теодора.
Тогда-то ему и пришла в голову идея, за которую он ухватился, как утопающий за соломинку. Он пойдет к Басатам и попросит о помощи, но первым делом извинится за несдержанность, за свое, прямо скажем, скандальное поведение. У Басатов много друзей среди нацистов, ну что им стоит помочь? Вероятно, придется выложить им начистоту, что Элизабет не еврейка, а чистокровная немка. Это должно сработать: для нацистов раса — прежде всего. Да и домик их, отыскать который и кое-как обставить стоило таких трудов, находился не на территории Концессии, не где-нибудь на шикарной Нанкинской улице, а в том же Хонкю — в трех шагах от новой Зоны!
По дороге к резиденции Басатов на проспекте Кардинала Мерсье Теодор вполне сознательно готовил себя к унизительной ситуации — какой еще могла быть встреча с людьми, давшими им с женой работу в момент, когда они в ней особенно нуждались? Да, тот нацистский генерал — самый настоящий болван, индюк кичливый… ну, и что с того? Какое ему, Теодору, дело до отношений Басатов с генералом и другими нацистами? Его поведение в тот день было непростительно! Конечно, и алкоголь сыграл свою роль, но это не оправдание. Получился пренеприятнейший конфуз, однако Элизабет, надо отдать ей должное, без лишних слов подчинилась решению мужа больше на Басатов не работать — а ведь для нее это было серьезным ударом. Впрочем, она хорошо знала Теодора: он умудрялся соединять в себе деликатность и чувствительность с редкостным упрямством. Признавать свои ошибки он не умел и учиться этому явно не собирался.
За Теодором числился еще один грех, еще одна причина для самокопания. В одно прекрасное утро по прошествии нескольких недель после того, как они односторонне прервали свои взаимоотношения с Басатами, перед их маленьким домиком в Хонкю остановилась рикша. Это оказалось настоящим событием в жизни улочки, чьи обитатели не ездили друг к другу в гости на рикшах: никто здесь не мог себе позволить такую роскошь. Из окон и подворотен соседи с любопытством наблюдали, как накренилась коляска, когда с нее сошла толстая служанка Белая Лилия. Солнце уже карабкалось к зениту, но Элизабет все еще была в ночной рубашке и халате — возвращаясь с работы далеко за полночь, она спала допоздна. Теодор вставал ни свет, ни заря и перед уходом на работу готовил ей и себе завтрак, передвигаясь по дому на цыпочках.
При виде стоявшей в дверях Элизабет, Белая Лилия просияла. Женщины обнялись и расцеловались, после чего китаянка поведала на своем чудовищном английском, что «хозяйка говорит тебя и сказать он вернется на работу, все равно ничего не было, йес-йес».
В тот день Теодор с шести утра работал на подхвате в небольшом отеле «Империал», расположенном недалеко от официального представительства Германии: разносил чемоданы и пакеты, бегал выполнять мелкие поручения. Вопреки громкому имени, никаким имперским величием гостиничка не отличалась. Место мальчика на побегушках там долгое время занимал меланхоличный холостяк, библиотекарь Мюнхенского университета магистр Карл Розенбуш. Его, однако, поразил тяжкий авитаминоз, так что он попросил Теодора временно взять на себя его функции — чтобы работа не досталась «чужим». Глядя на его расшатанные зубы и сочащиеся кровью десны, Теодор, как и сам магистр, понимал, что в данном случае «временно» может означать срок весьма ощутимый. Но, блюдя декорум, стороны вели себя с напускной наивностью оптимистов. Хозяином «Империала» был голландец, который охотно принял Теодора в качестве замены заболевшего слуги: большинство его клиентов составляли немецкие коммерсанты — или следовавшие через Шанхай в Японию, или осуществлявшие сделки в самом Шанхае. У них вечно возникали проблемы с китайским персоналом, поскольку других языков, кроме родного, те не знали.
Что касается Элизабет, то ей в очередной раз помог Шломо Финкельштейн. Он принес мятый номер местного, выходившего на немецком языке листка Shanghaier Nachrichtenblatt[42], в котором некая таверна «Синяя гора» поместила объявление. Четыре строки в жирной рамке оповещали: в связи со спецификой нашей клиентуры наймем певицу из Европы, непременно не только с английским, но и с немецким репертуаром. Вот так и вышло, что после разрыва с Басатами именно немецкое происхождение помогло Теодору и Элизабет почти сразу найти новую работу — невероятное, почти фантастическое везение в городе, где безработица была настоящим бичом Божьим.
…Элизабет попросила Белую Лилию поблагодарить от ее имени добрую госпожу Басат и пообещала при первой же возможности ее навестить. Но такой возможности не представилось. «Синяя гора» работала без выходных. И каждый раз, когда Элизабет вспоминала тот день рождения Басата-младшего, и все, во что он вылился, у нее сжималось сердце. Несколько раз она откладывала свой визит, да так в конце концов и не собралась.
…Когда Теодор подошел к ажурной ограде кованого железа, за которой находился дом номер 342 по проспекту Кардинала Мерсье, на него произвела впечатление глухая тишина и даже какая-то безжизненность, необычайные для этого места. Все окна плотно закрыты, шторы спущены… Он взбежал по трем каменным ступеням и позвонил. Где-то в глубине дома брякнул колокольчик, но открыть дверь было явно некому. Он снова позвонил, подождал, а потом направился вдоль ограды к черному входу, со стороны сада.
Здесь тоже пришлось стучать, ждать и снова стучать, пока из-за высоких глухих ворот, в которые каждой осенью въезжали воловьи упряжки, доставлявшие навоз и свежую почву для клумб, не донесся наконец старческий голос Ву Лаодзяня.
Трогательная встреча… но какое же тяжкое разочарование! Три недели тому назад Басаты покинули Шанхай. Подобно большинству «багдади», они были подданными Британской короны; по законам военного времени их следовало водворить на жительство в контролируемые Японией внутренние районы Китая либо в Корею. Но Йонатан Басат пустил в ход свои обширные связи среди высших представителей Германии, а также в японской администрации Шанхая. В результате ему вместе с семьей удалось эвакуироваться в Бомбей на том же британском лайнере, на котором город покидала дипломатическая миссия во главе с лордом Уошборном.
Старый Лаодзянь и вся остальная прислуга отправились в порт провожать хозяев. Женщины, ясное дело, всплакнули — такой у них нрав и обычай, то без всякого повода хохотать до упаду, то заливаться слезами. На прощанье госпожа Басат щедро одарила каждого: Лаодзянь получил английскую трубку из корня вереска и новые очки в костяной оправе — а также существенную сумму на содержание в порядке фамильного дома. Был ему оставлен и листок с именем и адресом некоего джентльмена из японского торгового представительства — на всякий пожарный случай. Теперь старик, как добрый садовый гном, стерег хозяйское добро и заботился о нем, а жил все там же — в маленьком домике в глубине сада, где увидели белый свет его сыновья и откуда он проводил на небесные рисовые поля их мать.
Трехдневный срок, отпущенный на переселение, истекал, и спешка стала походить на панику. Найти какую угодно крышу над головой было первой и единственной задачей беженцев. Кому-то удавалось занять сравнительно нормальные — то есть «умеренно» негигиеничные и тесные — жилища; другие селились в совершенно непригодных для обитания трущобах, бараках, складах и подсобках на территории довоенных фабрик, ныне заброшенных. Раввин Лео Левин без устали утешал впадавших в отчаяние новоселов: «Не всё сразу, братья! С Божьей помощью, а самое главное — если не поленимся мозгами шевелить, мы и с этим справимся. Уж нам-то, евреям, не впервой быть беженцами! Праотец наш Авраам, скиталец из скитальцев, ведь тоже не в особняке из пяти комнат с гостиной и кухней обретался, и козы его не жасмин с фиалками щипали, а пустынные колючки, разве нет?!»
И действительно, примеры, подтверждавшие правоту веселого раввина, не заставили себя долго ждать: самые предприимчивые кое-как обустраивались и открывали первые, скромные пока продуктовые ларьки. Несколько составленных вместе громадных ящиков из-под какого-то крупногабаритного оборудования приютили первый в зоне парикмахерский салон — хоть и «барачного типа» и с ситцевой занавеской вместо двери, зато обставленный невесть откуда взявшейся ветхой мебелью и даже с бумажным китайским фонариком над входом. А кондитерская «Вена» временно расположилась в оставшемся без колес и мотора обгоревшем автобусе.
Идея устроить лазарет в помещении бывшей школы не встретила всеобщего одобрения: родителей беспокоило, что и без того отставшим от программы детям будет негде заниматься. Но и для этой проблемы ребе Левин нашел решение, организовав начальное обучение для самых маленьких при своей синагоге-пагоде. В этой «йешиве»[43] его жена Эстер вернулась к своей любимой учительской профессии, не запуская однако и бизнеса: ее рисовые лепешки по-прежнему пользовались спросом на Птичьем рынке. Она была счастлива — никакое нацистское начальство не пыталось ей диктовать программу и методы обучения!
Вот так и Творец приложил все усилия к тому, чтобы водворить порядок во вселенском хаосе, но у Него, как-никак, было шесть, а не три дня. Времени катастрофически нехватало, зато идей было хоть отбавляй: и у евреев, и у их Бога идей всегда больше, чем они в состоянии претворить в жизнь, а советов и указаний больше, чем кто бы то ни было в состоянии выполнить. Но некоторые невероятные на первый взгляд проекты все-таки нашли свое осуществление: например, водонапорная башня в западном углу заводского двора была приспособлена под жилье. В боку высоко вознесенного над землей резервуара зияла огромная пробоина от снаряда, из которой во все стороны торчало как ребра покореженного скелета арматурное железо. Внутри опоры, похожей на толстенную дымовую трубу, имелись металлические лестницы, местами тоже рухнувшие или перекрученные взрывом, и для того, чтобы добраться по ним до верха, нужна была поистине альпинистская сноровка. Пойти на такой риск решились двое: флейтист Симон Циннер и худющий, долговязый, как радиомачта, ассистент Эйнштейна — Маркус Аронсон. По верхнему краю давно пересохшего дискообразного резервуара тянулся ряд крошечных сводчатых окошек, а снаружи имелась узенькая галерея. Это-то экстравагантное место и превратили в свое обиталище бывший музыкант, в свое время пользовавшийся известностью в престижных концертных залах Дрездена, и бывший астрофизик, посвятивший свой ум и талант квантовой теории, а по прибытии в Шанхай — рисовым лепешкам, производившимся учительницей истории Эстер Левин.
…Го Янг с любопытством глянул на каких-то двух чудаков, устроившихся на балконе под самой крышей водонапорной башни. На такой верхотуре они казались чуть ли не карликами. Он перевел взгляд на примолкшую толпу, но по-прежнему не издал ни звука. Повисла напряженная тишина, которую Го, будучи преисполнен сознанием собственной важности, отнюдь не спешил нарушить. С жестяным рупором в руке он стоял на высоком деревянном ящике, а тысячи и тысячи обитателей гетто заполонили весь огромный заводской двор, усеяли терриконы шлака, горой наваленные ржавые балки и другой металлолом, взобрались на плоские крыши административного здания и цехов. Впрочем, далеко не все еврейское население Зоны явилось на эту встречу — для всех даже в этом заводском дворе не хватило бы места. Послушать, что скажет представитель властей, пришла молодежь, главы семей, любопытствующие и те, у кого не было другого дела.
А он, этот представитель — низкорослый и плотный, как борец, человечек в выцветшем, сроду не глаженном черном костюме, при перекрученном галстуке на толстой шее — всем своим видом давал понять, что ему есть что сказать.
— Я ваш комиссар Го! — без всяких предисловий вдруг выпалил он по-немецки, и собравшиеся одобрительно загудели. — Обращаться ко мне следует «господин Го», я всегда готов выслушать тех, кто не несет глупости. Вы находитесь в Южном Хонкю. Это такая мерзопакостная дыра, что хуже во всем мире не сыскать. Вам следует этот факт усвоить и привести свою жизнь с ним в соответствие. Здесь ничего не стоит подхватить малярию, полиневрит, чуму, холеру, сыпной тиф, дизентерию, чесотку, пропасть разных кишечных болезней и еще сотню с лишним болячек, самая безобидная среди которых — инфекционный гепатит. Построить вошебойку, то есть паровую дизенфекционную камеру, и как можно чаще пользоваться ей — вот ваша задача номер один. Берегите детей от крыс. Чаще мойте руки, тщательно промывайте овощи кипяченой водой, не ешьте подгнивших фруктов, не пейте сырой воды. Посыпайте уборные хлоркой, которой комендатура будет вас обеспечивать бесплатно. Если у кого есть возможность вернуться к себе в провонявшую отвратной жратвой Европу — убирайтесь, не откладывая. Те, кто останутся, будут подчиняться мне беспрекословно — здесь, в Зоне, я ваш еврейский царь. Кто-нибудь что-нибудь не понял?
Все выжидательно молчали.
«Еврейский царь» принял всеобщую тишину за знак всеобщего согласия. Он тоже помолчал, бросил победоносный взор на густую толпу и снова перевел глаза на водонапорную башню. Очевидно, его все еще мучил вопрос, как эти двое идиотов умудрились так высоко забраться.
Господин Го был учителем немецкого языка и литературы в одной из средних школ в Осаке, префектура Хёго. Он также перевел и опубликовал в местной печати отрывки из «Майн кампф». Эта книга открыла ему глаза на существование евреев, с которыми надлежало бороться до последнего дыхания, хотя и оставила без ответа вопрос, где их, этих евреев, отыскать в Японии. Го уволился из школы и отправился на запад, на континент, в тот самый день, когда имперские войска захватили Шанхай и водрузили над городом флаг с восходящим солнцем. С тех пор, как Го изучил и частично перевел классический труд фюрера, он считал себя экспертом по еврейскому вопросу, и именно в таком качестве предложил свои услуги оккупационным властям Шанхая. Назначив его комиссаром Зоны, власти, похоже, его квалификацию признали. Однако подлинные знатоки утонченного восточно-азиатского стиля обнаруживали скрытое, закодированное послание в том факте, что на эту завидную должность был назначен бывший учитель, а не военный или полицейский чин. Официальная Япония таким образом демонстрировала, с одной стороны, корректность по отношению к своим немецким партнерам, готовность помочь в осуществлении их не совсем ясных намерений по части евреев — а с другой, давала понять внешнему миру, что не придает этой стороне своей деятельности такого уж серьезного значения.
— А теперь слушайте внимательно: объявляю внутренний распорядок в Зоне! — продолжал свою речь комиссар Го. — С полуночи до шести утра вводится комендантский час: проход евреев по мосту через Сучоу в это время воспрещен. Охрана моста несется круглосуточно, и днем будут пропускать по нему только тех, кто представит мне документ, письменно удостоверяющий где и кем именно они работают. По предоставлении такого документа им будут выданы пропуска: зеленый — на день, желтый — на неделю, либо красный — на месяц. И никаких исключений! Работающим по ночам следует подать мне прошение на дополнительный пропуск, позволяющий передвижение во время комендантского часа. Зарубите себе на носу следующее: у нас война с еврейской Англией и еврейской Америкой, а наши союзники воюют еще и с еврейской Россией. Поэтому вы для меня — военнопленные, содержащиеся при облегченном режиме. Причем в любой момент я могу решить, что режим этот следует ужесточить. Все зависит от вас, от того уважения, которое вы будете мне оказывать… На сегодня все. Ра-а-зой… дись!
Не открывая глаз, Владек привычно протянул руку к соседней подушке, но нашарил лишь пустоту и, нехотя приподнявшись, сразу обнаружил беглянку. Полуодетая Хильда стояла у окна и курила, глядя на широкую реку, вниз и вверх по течению которой неспешно плыли самые разные суда, сновали джонки. Даже на таком солидном расстоянии в комнату долетала какофония тревожных прерывистых пароходных сирен, тарахтенье моторок, клаксоны автомобилей, катившихся по набережной. Падавший из окна свет размывал контуры ее изящного тела, как бы растворяя его в себе — казалось, будто это сама женщина излучает мягкое сияние утра.
— Иди ко мне, — позвал Владек.
Погруженная в свои мысли, она встрепенулась.
— Иди же, — повторил он.
— Нет, нет. Мне пора, я и так опаздываю.
— Никуда ты на опаздываешь. Сегодня воскресенье.
— Пора бы тебе запомнить, что в одиннадцать утра по воскресеньям шанхайский бомонд имеет привычку фланировать по Английскому саду. Только природное бедствие вселенского масштаба может отменить это мероприятие. А баронесса Гертруда фон Дамбах требует, чтобы ее любимая игрушка, то есть я, принимала в нем участие. Всенепременно.
— А я требую, чтобы ты всенепременно оставалась со мной — каждым воскресным утром, в одиннадцать ноль-ноль!.. Причем я совершенно точно знаю, в чем будет состоять наше с тобой совместное мероприятие. Ну, так чем же вы там, с бомондом, развлекаетесь?
— Ага, отчет тебе подавай? Хорошо: после прогулки мы заходим в кондитерскую фрау Шницлер на улице Гонгпин, чтобы выпить по чашке кофе-меланж по-венски с горячим абрикосовым штруделем под взбитыми сливками. Информация тебя удовлетворяет?
— Типично немецкое времяпрепровождение. Убить на это целое воскресенье!
— Такие уж мы, типичные немцы.
— Мелкие буржуйчики с претензией на аристократизм.
— Ты упустил важную деталь: еще и фашисты.
— Совершенно верно. Да уж ладно, прощаю — а теперь иди ко мне.
— Как бы не так.
— Что, бережешь энергию для господина барона?
Хильда запустила в него пачкой сигарет. Раздался стук в дверь и женский голос:
— Доброе утро, господин Венсан. Ваш завтрак.
Владек жил в пансионе, принадлежавшем Мей Дюлак — добропорядочной вьетнамской матроне, вдове торговца Жоржа Дюлака из числа французских колонистов, после Первой мировой войны перебравшихся, ввиду экономического кризиса, из устья Меконга в устье Янцзы. Хрупкая и деликатная как большинство ее соплеменниц, госпожа Мей неизменно оставляла поднос с завтраком на двоих перед дверью, когда Хильда наносила Владеку визит.
Он прошлепал босиком мимо Хильды, внес щедро уставленный поднос, отхлебнул чаю, обжегся и сломя голову бросился в ванную.
Хильда снова перевела взгляд на реку.
Из ванной донесся плеск воды, милосердно заглушавший не слишком удачные попытки Владека исполнить арию Мефистофеля.
…Дни после памятного эпизода в полицейском участке тянулись для Хильды в мучительном ожидании звонка Владека. И вот три месяца тому назад он позвонил, вел разговор с напускным равнодушием и даже слегка язвительно, но все-таки предложил встретиться. Когда они наконец увиделись во французском книжном магазине, Хильда не стала сдерживать своего порыва и жарко его поцеловала. Владек ответил ей тем же — так искренне и так естественно, словно они никогда не покидали его парижской мансарды, словно с тех пор ничего не случилось и ничего не изменилось.
В действительности, однако, изменилось очень многое: у Хильды была куча обязанностей в дипломатическом представительстве Германии, а роль тени своего босса, барона фон Дамбаха, лишала всякого смысла понятие рабочего времени. Если же прибавить к этому таинственные — и частые — исчезновения Владека, становится предельно ясно, что проводить столько времени вместе, сколько им хотелось бы, не получалось. Хильда теперь научилась не расспрашивать, кто Владек на самом деле, какая у него работа и на кого. В тех редких случаях, когда она все-таки проявляла любопытство, он неизменно отшучивался. Тем не менее, Хильда понимала, что сочинение экзотических историй с индокитайским ароматом для швейцарской прессы — дело для него побочное. Хильда не была наивной дурочкой. Прежде она только догадывалась, чем в действительности занят Владек, теперь уже знала наверняка. Но знала лишь в той мере, в которой Владек нашел нужным с ней поделиться.
За завтраком Хильда тайком поглядывала на него над краем чашки: не красавец в классическом смысле слова, он был по-мальчишечьи обаятелен. Еще влажные после душа, черные как смоль волосы кудрявились над озабоченно нахмуренным, не слишком высоким лбом. Открытое, по-крестьянски грубоватое лицо гармонировало с широченными плечами, выпиравшими из-под потерявшего от старости форму дешевого банного халата. Она все собиралась подарить ему новый, вот только опасалась нарваться на одно из его вечных иронических замечаний по поводу «капризов богачей». Впрочем, Хильда и так любила его до беспамятства, но к чувствам ее примешивалась тревога, даже паника: подсознательно, она ежесекундно ожидала вмешательства какой-то неведомой силы, которая разлучит их навсегда. До сих пор их разлучали дважды, и оба раза не обошлось без полиции: сначала парижской, потом шанхайской. А ведь говорят, что судьба троицу любит.
— Знаешь, чего бы мне хотелось?
— Если того же, что и мне, пойдем в спальню.
— Циник! Я мечтаю побывать в твоей стране — вместе с тобой.
— Да я бы, милая, с удовольствием… вот только я там лицо такое же нежелательное, как ты — в твоей.
— Моя страна — это Германия. А как имя той земли, которая столь легкомысленно отвергает таких сыновей, как ты? Умных, красивых и вообще?..
Он безмолвно поднял на нее пристальный взгляд, достаточно красноречивый, впрочем: ты опять? Ну, сколько можно?! Хильда поспешила его успокоить:
— Хорошо, хорошо; все ясно: Швейцария… Ты ничего не сказал насчет того, как я на этот раз справилась с зажигалкой…
Не договорив, она умолкла, потому что Владек молниеносно приложил палец к губам. Он не раз предупреждал ее, что обсуждать эти дела в закрытых помещениях ни в коем случае нельзя, что лучше даже не думать о них — где бы они ни находились. Но Хильда считала, что он чересчур осторожничает: то ли перестраховывается, то ли бравирует своим профессионализмом.
Владек вообще с нею не откровенничал. Даже когда она задала вполне невинный технический вопрос, связанный все с той же зажигалкой и с тем, где она была сделана… Хильда уже готовилась обидеться на столь мелочное недоверие, но Владек закрыл ей рот поцелуем: «Много будешь знать — скоро состаришься. Для твоего же собственного здоровья лучше, чтобы ты знала как можно меньше. И дай бог, чтобы тебе не пришлось в этом убедиться!»
Он честно предупредил ее, что дело, за которое она берется, смертельно опасно — что это не игра и не романтическая авантюра. Но Хильда никаких колебаний не испытывала, и не спрашивала, кого именно и для чего интересует та информация, которую она могла добыть. Заявляя, что готова работать на русских, на американцев, на англичан — да хоть на черта с рогами! — она все еще воображала, что остается вне политики, хотя уже погрузилась в нее по уши. Единственное, что имело для нее значение, это против кого направлены усилия, частью которых она теперь становилась. «Если, помогая тебе, я смогу хоть на секунду, на одну-единственную секундочку приблизить конец Гитлера и его банды — можешь на меня расчитывать!» Это она и заявила Владеку — со всей серьезностью и убежденностью — когда тот вручил ей зажигалку.
Самую что ни есть обычную, ничем не приметную бензиновую зажигалку, из которой вырывался громадный, дымный язык пламени. Единственное, что отличало ее от тысяч других, подобных, было миниатюрное украшение: что-то вроде стеклянной бусинки сбоку. Ее и разглядеть-то было непросто. Однако бусинка эта представляла собой объектив, за которым помещался микрофильм на сто кадров. Целых сто! За три месяца Хильда передала Владеку во время их свиданий на бульварах десять крошечных, меньше соевого зернышка мини-кассет, завернутых в черную фотобумагу. Десять микрофильмов равнялись тысяче страниц сверхсекретного архива барона фон Дамбаха. В фотоателье «Агфа» их проявлял ретушер семейных фотографий Альфред Клайнбауэр, а Чен Сюцинь немедленно посылал их с курьером в Мукден. Задачу по переправке их на ту сторону границы брали на себя другие.
Простое дело, проще соевого зернышка!
Жизнь, как отметил ребе Левин, постепенно налаживалась, возобновились даже репетиции оркестра — хотя и ценой огромных усилий, и очень редко в полном составе. Музыканты — то есть грузчики, чернорабочие, ткачи, уборщики — приходили на них все в ту же пагоду-синагогу после тяжелого рабочего дня, смертельно усталыми. Держа под мышкой любимую скрипку, Теодор Вайсберг занимал свое место за дирижерским пультом напротив невиданного ансамбля: давно небритые, заросшие физиономии, драные брезентовые робы и ветхие, латанные-перелатанные костюмы, все еще сохранявшие запах Германии. Когда раздавались первые такты, все словно по волшебству менялось: лица светлели, лучились вдохновением, музыка возвращала этих людей — пусть ненадолго, пусть только в воображении — в ту давно канувшую в прошлое жизнь, которой они жили на концертном подиуме. Они самоотверженно служили любимой музе, но не чурались и некоторого тщеславия: трепетно внимающий им зал, приглушенный свет люстр, букеты от поклонников и корзины цветов от солидных сообществ и организаций — все это тоже доставляло им наслаждение. Ну, и глоток шампанского в фойе по окончании концерта… Сладостно-горькие воспоминания, от которых болью щемило грудь.
Да, жизнь налаживалась, спору нет, только это не касалось самой элементарной стороны человеческого бытия: удовлетворения голода. Потому что большинство обитателей Зоны буквально голодали, а бесплатной кухне аббатисы Антонии едва-едва удавалось обеспечить миску вареного риса в день только самым нуждающимся. Чуть лучше, но все равно за порогом нищеты, было положение тех, кому удалось найти хоть какую-то работу вне пределов гетто. Симон Циннер был не только несгибаемым организатором репетиций оркестра, но еще и душой всех социальных начинаний, и касса взаимопомощи стала его детищем. Взносы в размере 10–20 процентов делались в нее с любого, даже самого незначительного заработка, что позволяло затыкать кое-какие дыры, но не более. Насколько недостаточен был этот фонд, красноречиво свидетельствовал непрерывный рост вызванных недоеданием заболеваний, особенно среди детей.
И все же, и все же… дети стали возвращаться к своим играм. Самые маленькие делали куличики из грязи и, подражая взрослым, «торговали» ими, пользуясь камешками как монетами; те, что постарше, гоняли тряпичный мяч; ну, а подростки, как положено, начинали без памяти влюбляться друг в друга.
Профессор Мендель и его помощники-добровольцы денно и нощно всеми силами старались помочь страждущим, но крошечный лазарет и почти полное отсутствие медикаментов не позволяли справиться с огромным наплывом больных. В некоторых особо тяжелых случаях пациентов удавалось уложить в Центральную больницу Шанхая, но для этого требовалась протекция господина Го, «еврейского царя», и содействие городской администрации, а они сдирали такую мзду, что буквально опустошали бедняцкую кассу взаимопомощи.
Да еще во вселенской сумятице переселения кто-то украл докторский чемоданчик профессора Менделя с его хирургическими инструментами. Эта скандальная история не только еще более усугубила и без того отчаянное положение в лазарете, но и в очередной раз подвергла сомнению расхожее представление о еврейской солидарности. Утрата была невосполнима: Зигмунд Мендель с самого Берлина не расставался со своими инструментами марки «Золинген», дрожал над ними как виртуоз дрожал бы над скрипкой Страдивари; даже за деньги — которых так или иначе не было — достать подобное чудо немецкой технологии в Шанхае не было никакой возможности. Весть об этой возмутительной краже облетела Зону со скоростью лесного пожара и стала основной темой бесконечных пересудов для словоохотливых стариков, собиравшихся перед синагогой. Но толку от них не было никакого — пустое сотрясание воздуха.
Единственным подозреваемым доморощенные детективы объявили мелкого воришку Шломо Финкельштейна. Он, он это, рассудили старики, больше некому. Или сам спер чемоданчик, или знает, кто подлинный герой этой аферы, но покрывает преступника. Когда молва об этом докатилась до Шломо, он заплакал от обиды. Элизабет пыталась его утешить, уверяла, что в ее глазах он вне всякого подозрения, что он хороший, отзывчивый человек и что Зоне со всеми ее сплетниками совершенно не должно быть дела до его «собачьего» бизнеса. Напрасные усилия: беспочвенные подозрения глубоко ранили душу коротышки-толстяка.
Как-то утром Шломо выправил себе однодневный пропуск в город, за что вознаградил господина Го десятью шанхайскими долларами. Само по себе это было делом будничным, только на сей раз путь его лежал не на мясной рынок в Нантао, а в порт, к докам, где среди гор ящиков и тюков за рыбной биржей торговали краденым. Ни для кого, начиная с полиции, это секретом не было, однако блюстители порядка предпочитали не иметь дела с гангстерским синдикатом, который тут заправлял: так называемые «триады» слишком хорошо умели защищать своих людей и свои интересы. В ту, что хозяйничала на рынке краденого и славилась своей мощью и жестокостью, входило самое темное, самое преступное дно Шанхая. Поэтому полицейские считали за лучшее в это место нос не совать, удовлетворяясь скромной ежемесячной подачкой от «триады».
Шломо неспешно, ряд за рядом обходил воровскую барахолку, засунув руки глубоко в карманы своего неизменного, слишком длинного для него пальто. На продажу были выставлены самые разнообразные трофеи карманников: дамские шляпы и сумки, часы, военные бинокли, холодное и огнестрельное оружие, выпотрошенные бумажники, кошельки и портмоне дорогой кожи, золотые украшения, матросские паспорта и все, что только может себе представить самая разнузданная фантазия. А вот и чемоданчик профессора Менделя! Этот редкий экспонат водружен на старый ящик, все три его отделения открыты, выставляя напоказ дорогие хромированные инструменты. На утреннем солнце они блестели как новенькие!
С напускным равнодушием Шломо поинтересовался, почем товар, и продавец сходу запросил тысячу шанхайских: очевидно, он хорошо знал, что реальная цена этого набора по меньшей мере впятеро выше. Шломо начал было торговаться, но никакие азиатские номера не помогали — тот не уступал ни цента.
Тысяча шанхайских долларов! Целое состояние! Таких денег у Шломо не было, да что там — не было даже десятой их доли; тем не менее, он пожелал детально проинспектировать состояние всех скальпелей, щипчиков, пилочек, ножниц, крючьев и прочих приспособлений, чьего предназначения он вообще не мог себе вообразить. В заключение он проверил, не испорчены ли замки чемоданчика.
Вот тут-то в двух шагах от них вспыхнула какая-то совершенно посторонняя распря, продавец на секунду отвлекся — и Шломо, схватив тяжеленный чемоданчик, рванул со всех ног прочь.
На миг онемев, толпа взревела и пустилась в погоню, но нахальный коротышка словно растворился в лабиринте тюков и контейнеров. Обворованные воры шныряли по всем портовым закоулкам, пересвистывались и перекликивались, разыскивая умыкателя их честно украденного достояния даже в таких укромных уголках, где и мышь не спряталась бы, но напрасно — Шломо словно сквозь землю провалился!
Отдуваясь и хрипя от натуги, и все же сияя как полная луна, он дотащил свою добычу до Южного Хонкю и вручил ее профессору Зигмунду Менделю. Тот просто глазам своим не поверил — его бесценное сокровище нашлось! От волнения профессор даже забыл поблагодарить своего благодетеля: он спешил поделиться радостью со всеми сотрудниками лазарета вместе и с каждым из них по отдельности. Специалист по мелким кражам в берлинских магазинах и по киднепингу благородных барбосов из видных шанхайских семей, Шломо Финкельштейн на невнимание не обиделся: ему было достаточно сознания, что совершенный им подвиг полностью реабилитировал его в глазах евреев Зоны.
Вскоре, однако, он понял, как глубоко заблуждался.
Досужие болтуны истолковали его поступок по-своему: мы же говорили, что он причастен к краже! И инструменты он вернул, потому что испугался разоблачения… вор он вор и есть, горбатого могила исправит. Сказано же — кривому колесу нет прямой дороги!
Как изгой бродил Шломо по улочкам гетто. Его или сторонились как прокаженного, или бросали на него косые, издевательские взгляды. Все видели в нем только закоренелого жулика, человека без чести и совести. Недостойного — Господи, прости! — еврея, которого даже в синагогу пускать нельзя!
Общественное мнение, а?
…Элизабет не поняла, почему в тот день Шломо так церемонно с ней распрощался. По своим собачьим делам он бывал в городе самым регулярным образом, так почему он сегодня так торжественно-печален? Вот даже руку поцеловал изумленной Элизабет, попросил прощения за любые огорчения, которые сам того не желая мог доставить ей в прошлом. А потом он спустился к реке.
Наутро в илистом прибрежном мелководье Сучоу обнаружили тело Шломо Финкельштейна с шестнадцатью ножевыми ранениями в спину и перерезанным горлом.
Месяц спустя после этих печальных событий, надолго погрузивших в скорбь и без того мрачного профессора Менделя, наступила суббота, неожиданно принесшая с собой лучик надежды. Комиссар Го вызвал к себе членов правления общины, чтобы торжественно поведать важную новость: заводам каучуковых изделий, расположенным в тридцати километрах на юго-запад от Шанхая, в районе Циньпу, требовались рабочие. Причем — ни много, ни мало, тысяча человек!
Тысяча рабочих мест — это не просто новость, это сенсация!
Ребе Левин, стараясь не выказывать в открытую переполнявшую его радость, с притворным равнодушием спросил:
— Простите, господин Го, но что за работу могли бы там выполнять наши люди? Боюсь, что среди них вряд ли отыщутся специалисты в этой… как бы ее назвать… резиновой области. И еще: какая там оплата?
— К вашему сведению, я тоже не специалист по резине. Вы часом не забыли: я германист, а не производитель шлангов! — саркастически отозвался бывший преподаватель немецкого языка. — Меня, однако, проинформировали, что заводами в Циньпу руководят японские мастера высокой квалификации, что же касается работы у печей и на прессах, то не боги горшки обжигают. Научатся! Ну, а на погрузку-разгрузку у ваших людей, надеюсь, мозгов хватит? Или я ошибаюсь?
И Го выдержал паузу, переводя взгляд на каждого из своих собеседников по очереди, словно перед ним была группа нерадивых учеников, не сумевших наизусть отбарабанить заданное в прошлую среду. Затем он перешел к главному:
— Средний заработок — двенадцать шанхайских долларов в день. Работа без выходных, время военное. С каждого работника мне причитается два доллара в день: как говорится, заслуженное вознаграждение за мою о вас заботу. Ведь это благодаря мне вам будет что жрать… Ну-с, господа евреи?
«Господа евреи» попросили день на раздумье — надо было обсудить предложение с членами общины. Всесторонне: в том числе и вопрос «заслуженного вознаграждения» господину Го в размере двух шанхайских долларов.
Новость облетела Зону со скоростью света: постоянная работа, за 2 (американских) доллара в день, шестая часть которых пойдет в карман «еврейского царя» — не то, чтобы очень уж густо[44], но и упускать нельзя! Оркестру пришлось прервать репетицию, потому что синагога трещала по швам от перевозбужденных глав семейств. Они требовали ответа на конкретные вопросы: когда ехать, кто обеспечит транспорт, в чем именно состоит работа… А женщин принимают? А что с детьми делать? Стоя под сенью позолоченного Будды, ребе Левин далеко не на все из них мог ответить. Начал он с оглашения принятого правлением общины решения: расчитывать на работу в Циньпу мог только один член данной семьи. Тысяча рабочих мест означала таким образом пропитание для тысячи семей. Не забывайте, добавил Левин, что два доллара господину Го не освобождают от обязательства вносить 20 % заработка в кассу взаимопомощи.
Это было встречено громким ропотом: а что же нам останется?! Раввин смалодушничал, уступил «трибуну» Симону Циннеру.
— Решение принято, и точка! Хитрить даже не пытайтесь, номер не пройдет. Двадцать процентов идут на больных, инвалидов и безработных, так что нечего и торговаться. Толку не будет. Сегодня же составьте список работников и вечером передайте ребе. В первую очередь работу должны получить главы многодетных семей; если им не позволяют силы и здоровье — их старшие сыновья. И смотрите не обойдите особо нуждающихся: этого ни я, ни сидящий у меня за спиной Будда вам не простим! Все ясно, братишки? Вот и ладно. Тогда в шесть утра в понедельник жду тех, кто будет в списке, здесь, на площади. В полном составе.
Раввин по-своему завершил эту небывалую вечернюю службу:
— Тысяча человек! Да будет благословен сей день субботы! Барух ата́ адонай элохейну… аминь!
…В понедельник, когда рассвет еще едва занимался, со всех концов Хонкю к маленькой площади перед пагодой-синагогой потянулись попавшие в список счастливцы. Поскольку в гетто уличного освещения не было, многие несли с собой китайские бумажные фонарики. Плотный мрак прорезал только истошный визг одичавших, все еще не пущенных на фарш котов. Но вот начал скудно розоветь восток, придавая особенно агрессивное выражение высунувшим красные языки драконам по углам здания. Добравшись до места сбора, люди кучковались, возбужденно обсуждали неожиданное развитие событий, вслух мечтали о наступлении лучших дней. У всех были с собой узелки и свертки с едой: кто знает, покормят ли на новом месте? Этот фундаментальный вопрос дебатировался всесторонне — в типичной для евреев манере — и в конце концов возобладало твердое убеждение, что «там» обязательно покормят. Особенно, если завод государственный.
Теодор Вайсберг тоже был там, но в дискуссиях участия не принимал, оставаясь по своему обыкновению молчаливым и замкнутым. Конечно, он понимал, что отправляясь в Циньпу, свою работу в «Империале» он потеряет: хозяин-голландец моментально найдет ему замену. Теодор, однако, был по горло сыт унылым, однообразным и бессмысленным существованием мальчика на побегушках. Да, в гостинице давали чаевые, и он был вынужден их брать, хотя и с омерзением. А здесь, на фабрике, у него будет настоящая работа — пусть тяжелая, зато вполне достойная! Так что «Империал», его владелец и его постояльцы могут катиться к дьяволу…
Теодор решился на этот шаг, не спрашивая мнения Элизабет, не ища ее одобрения. С тех пор, как им пришлось перебраться под лестницу административного здания бывшего завода металлоконструкций, его жена словно перешла в иную реальность, стала безучастна по отношению к окружающей действительности; телом она была там, но душой практически отсутствовала. Она отправлялась на работу в «Синюю гору», исполняла там свой немецкий репертуар, потом возвращалась домой. Но все это происходило по инерции, по привычке. Лишенная надежд и желаний, Элизабет все еще как-то влачила существование, потому что не знала, как не жить. Она даже не знала, что это называется выживанием.
…К пограничному рубежу Зоны — охранявшемуся японским патрулем мосту через Сучоу — разношерстную толпу повел господин Го Янг: невыспавшийся, сердитый на весь свет, а потому рыкавший по поводу и без повода, но как всегда облаченный в черный костюм и при галстуке. По ту сторону моста их ждали японские военные грузовики, чьи работавшие на холостых оборотах двигатели окутывали весь квартал голубоватым туманом дизельного выхлопа.
Под завязку набитые людьми вместительные грузовики неслись, подскакивая, по усеянной давно не латанными дырами дороге в Циньпу. По обеим ее сторонам тянулись расположенные террасами холмы, сплошь покрытые рисовыми полями. То здесь, то там среди них, как межевые камни, торчали маленькие пагоды — а может, посвященные предкам капища. Несмотря на ранний час, крестьяне, по колено в воде и с мокрыми от пота спинами, уже боронили тучный ил, покрикивая на рогатых черных буйволов. Сквозь рев двигателей пробивался перезвон плоских колокольцев на шеях этих послушных животных. Утреннее солнце — нет, множество солнц, у каждой делянки свое — любовалось собственным отражением в воде и весело неслось параллельно с грузовиками. Селения прятались где-то за холмами, но и оттуда до дороги долетало дыхание крестьянской жизни: петушиное кукареканье, детский плач, запах дыма от очагов. Даже серая пыль, которую вздымала автоколонна, не душила, а услаждала — ведь она тоже пахла деревней и сухими травами; совсем не то, что бензиновый и болотный смрад Шанхая. В этот необыкновенный день, среди свежей зелени рисовых полей с замершими на одной ноге цаплями, под просторным голубым небом с летящей вдали стаей журавлей на фоне подернутых голубой дымкой гор на горизонте, у беженцев становилось легче на сердце — пусть даже его щемила тоска по собственному, утраченному, как казалось, навеки, миру.
Ехать было не так уж далеко: вскоре затопленные рисовые поля кончились и впереди, на другом краю бесплодного кочковатого плато, замаячили дымящие фабричные трубы и высокие, явно индустриальные строения. Очевидно, это и были промышленные окраины Циньпу. Грузовики замедлили ход и наконец остановились посреди равнины.
Далеко впереди путь их колонне преграждала огромная толпа: сотни мужчин, женщин, детей. Из кабины головного грузовика выскочил японский офицер и поспешил туда, узнать, в чем дело. До ехавших в кузовах пассажиров долетал неясный на таком расстоянии гвалт. Кто-то кричал что-то по-китайски, японский офицер кричал в ответ, но на своем языке, а в результате происходящее никому не становилось понятнее.
Во всяком случае, грузовики долго не двигались с места и сидевшие в них плечом к плечу люди нетерпеливо вытягивали шеи, стараясь разглядеть поверх кабин, что там за заваруха. К своему удивлению они обнаружили, что толпа по большей части состояла не из азиатов, а из европейцев в синих рабочих робах.
Вот тут-то их поджидал настоящий сюрприз! Издали донесся усиленный рупором ясный мужской голос, прокричавший по-русски:
— Эй вы, там! На идише или иврите кто-нибудь из вас говорит? Понимаете, что я спрашиваю? Идиш! Иврит!
Обитатели Зоны недоуменно переглядывались. Идиш? Иврит? С какой стати и кому они понадобились здесь — в Циньпу?! Ну и страна этот Китай, все тут навыворот!
С одного из грузовиков спрыгнул ребе Лео Левин и зашагал к колыхавшейся метрах в ста толпе. Проходя мимо головной машины, он заметил за ветровым стеклом перепуганную физиономию комиссара Го. Очевидно, и «еврейского царя» происходящее застало врасплох.
— Я говорю на идише и иврите, — сказал раввин.
Вперед вышел крупный мужчина в синей спецовке с короткой бамбуковой дубинкой в руке, кинул на Левина мрачный взгляд и проговорил на идише:
— Мы так поняли, что вы — евреи из Германии и Австрии…
— Совершенно верно, по большей части мы оттуда, — все еще недоумевая ответил тот.
— Мы тоже евреи, только из России, и мы давно работаем на этих каучуковых заводах. А сейчас объявили забастовку, вот вас и привезли — как штрейкбрехеров. Так что ступайте с Богом, откуда пришли.
— Так вы бастуете? Никто нам ничего не сказал…
— Ну, вот я вам и говорю. Скатертью дорога.
Лео Левин растерянно оглянулся. Евреи из Зоны поняли, что происходит что-то недоброе, и, покинув грузовики, бросились на помощь своему раввину. Кто-то из них, перейдя на идиш, выкрикнул:
— Эй, а ну-ка убирайтесь с дороги! Нам нужна эта работа!
— Ищите работу в другом месте. Здесь работаем мы, — спокойно ответил великан в спецовке.
— Но наши дети голодают!
— Наши тоже.
…Напрасно пытались Симон Циннер, Теодор Вайсберг и Лео Левин удержать своих людей, когда те с криком ринулись на преграждавшую грузовикам путь толпу. «Русские» замахали своими бамбуковыми дубинками. Завизжали дети. Со всех сторон посыпались удары, и кровопролитие казалось неизбежным. В этот момент японский офицер выхватил пистолет и выпустил в воздух целую обойму.
Это несколько остудило горячие головы. И местные, и приезжие отступили на несколько шагов, между ними как фронтовая траншея пролегло ничейное пространство, пустота, непреодолимая пропасть. Однако разделенные ею люди не сводили друг с друга глаз, в которых читались ненависть и отчаяние.
Офицер обернулся в сторону грузовиков, визгливо и многословно прокричал что-то своим. Потом воцарилась тишина.
В атмосфере сторожкого выжидания раздались сказанные по-русски слова Симона Циннера:
— Извините. Мы не знали.
После чего он обернулся к своим и перешел на немецкий:
— Садитесь в машины, возвращаемся в Зону!
Офицер, поняв, что ситуация разрядилась, с облегчением сунул пистолет обратно в кобуру — очевидно, он был порядком раздосадован тем, что его лично и его подчиненных вовлекли в какую-то нечистую сделку.
«Вот тебе и автопокрышки, чуть маленькая война в большой войне из-за них не разгорелась!» — подумал (или мог подумать) он и направился к колонне грузовиков.
Кивнув, как старым знакомым, двум полицейским из охраны, Владек пересек тщательно подстриженный газон перед парадным входом в дипломатическую миссию Рейха. Мелкий белый гравий, которым была усыпана аллея, хрустел под не знающими износу подошвами его испанских ботинок военного образца. Впрочем, их нынешняя — вторая — молодость была, по всей вероятности, и последней. На миг остановившись, Владек с любопытством взглянул на флагшток с приспущенным наполовину в знак национального траура знаменем. Знамя не развевалось, а лишь слегка колыхалось под ленивым ветерком, и свастики не было видно, словно в знак скорби она пряталась в тяжелых складках. По обе стороны выступающего вперед парадного входа с колоннадой с крыши свешивались длинные черные полотнища — будто облизывающие фасад черные языки. Этот дизайн соответствовал инструкциям самого фюрера: мир должен был предаться всеобщей скорби по героям Сталинграда, павшим в титанической битве против большевизма. Красная Армия уничтожила сорок восемь немецких дивизий и три бригады, взяла в плен весь штаб Шестой армии вермахта во главе с фельдмаршалом Паулюсом — неудивительно, что столь тяжкий удар погрузил нацию в траур. Траур трауром, а гордость гордостью — вот так, не склонившись перед врагом, погибали и викинги. Что касается румынских, венгерских и итальянских дивизий, перемолотых в заволжских степях, о них скорбеть было некому. Во всяком случае, не в Германии: Гитлер во всеуслышание объявил их трусами и предателями.
Подождав, чтобы Владек вошел в здание, один из охранников лениво побрел к полосатой полицейской будке и позвонил кому-то по телефону.
Молодой человек и раньше бывал в немецком дипломатическом представительстве: он уже делал интервью с бароном фон Дамбахом, которое устроила ему Хильда. Дедуля ему, кстати, понравился тем, что щедро угощал французским коньяком, и вообще. Он тоже пришелся по душе барону: веселым, непосредственным нравом и тем, что избегал во время их беседы деликатных тем, словно догадываясь об особом, весьма отличавшимся от официального, мнении посла по определенным аспектам нынешней войны. К тому же, Жан-Лу Венсан говорил на академическом немецком, хотя и с несколько твердым баварским акцентом — не то, что большинство уроженцев немецких кантонов Швейцарии с их ужасным, невразумительным диалектом. Как-то раз Хильда представила его и Гертруде фон Дамбах, с которой они случайно столкнулись в приемной резиденции. Баронесса была в расстроенных чувствах, с красными, заплаканными глазами: она только что вернулась из порта, где провожала в Бомбей своего старого друга лорда Уошборна.
Но сегодня его превосходительство Оттомар фон Дамбах был весьма не в духе, так что, хотя ранее дал свое согласие на интервью, попросил своего секретаря, фройляйн Браун, принять посетителя, предложить ему кофе, чаю или чего она сама найдет нужным предложить, и попросить его заглянуть в другой раз: национальный траур, вы же понимаете… Впрочем, учить фройляйн Браун смысла не было; она прекрасно умела выручать своего босса в неловких ситуациях…
Барон закурил сигару, но после первой же затяжки с отвращением, даже сердито, загасил ее в пепельнице. Курить не хотелось. Да что там курить — жить не хотелось. Он попытался прочитать ежедневно составлявшийся его секретаршей обзор присланной из Берлина почты, но раздраженно захлопнул папку. День начинался отвратительно. Его бесили эти знамена из черного китайского крепа, мотавшиеся перед окнами его кабинета, назойливо напоминая, что сегодня он обязан предаваться глубокой — и гордой, обязательно гордой! — скорби. Но барона мучил геморрой, и он совершенно не чувствовал себя викингом или, не приведи господь, несокрушимым потомком гордых кельтов.
В действительности фон Дамбах был усталым, стареющим дипломатом, так что скорбь его была неподдельна. Но она не имела ничего общего с официальным поводом. Усталый барон прекрасно понимал, что сам он принадлежит давно ушедшему — от усталости — времени, которое кануло в темные густые воды Леты и унесло с собой воспоминания о Вердене, о национальном унижении в Компьене, о самой Веймарской республике. Но, какие бы политические ошибки и грехи тогда ни совершались, в те времена порядочность и человечность еще не были окончательно утрачены. Хм, а что если он заблуждается, причем намеренно? Что если Германия всегда была одна и та же, неизменная и неизменяемая? Возможно. Душа барона, однако, жаждала одного: чтобы лично его оставили в покое, а что касается Германии, то те, прежние ценности и заблуждения… кому они мешали? Что мог предложить взамен Гитлер, кроме своих маниакальных, гибельных идей о мировом господстве? В любом случае в его, фон Дамбаха, время коллективный разум не был так замутнен, коллективный мозг Фатерланда не разъедала раковая опухоль нацизма. А теперь Германия была обречена, обречена, обречена! Места для сомнений не оставалось. Пусть гитлеровский рейх все еще не теряет исконных территорий (Сталинград, в конце концов, это далекая чужбина), но нечто куда более важное неудержимо убывает: территория надежды. Сжимается, как шагреневая кожа… А что же национальные идеалы? О, они-то на верном пути к крушению. Их втаптывают в непроходимую грязь военных дорог, их пускают по ветру. Как скорпион, попавший в безвыходное положение, Германия сама наносит себе смертельный удар жалом. Но с Германией все же не будет покончено — в отличие от нас.
Барон отошел к панорамному — так называемому французскому — окну, начинавшемуся почти от пола, отсутствующим взглядом уставился на тщательно подстриженный газон. Словно напоминая, что время печалиться, траурное полотнище, перекрученное порывом ветра, на секунду перекрыло ему всякую видимость. Что ж, он и печалился.
…Задрав ноги на стол, Дитер покуривал и слушал радио. Сегодня, в день траура, немецкая радостанция безостановочно транслировала музыку Вагнера — ни тебе реклам ресторанов и других увеселительных заведений, ни тебе бодрых, сентиментальных рассказов о Германии. В последнее время оттуда, из Германии, шанхайский аэропорт ежедневно принимал один перегруженный пассажирами «юнкерс» за другим.
Радиорубка резиденции находилась под самой крышей, за железной дверью с надписью «Вход строго воспрещен». Ее изолированность от мира и от незваных посетителей дарила Дитеру редкое ощущение полной безопасности. Утром он доставил посла из дому на работу, и теперь мог сибаритствовать до самого обеда.
Дитер был не просто шофером, а личным шофером барона Оттомара фон Дамбаха. Поскольку в рейхе действовал режим строжайшей экономии, на него были возложены также обязанности радиста. Необременительные, надо сказать, обязанности, если иметь в виду сколь редки были сеансы связи барона с Берлином или с посольством в Токио. Риск радиоперехвата американцами, англичанами или русскими, чья агентура наводняла Дальний Восток, заставлял сводить шифрованные контакты в эфире к минимуму.
До педантизма старательный и добросовестный, Дитер никогда не позволял себе панибратства по отношению к послу или его супруге: он совершенно точно знал свое место, свои обязанности и границы допустимой близости с вышестоящими. Чуть свободнее он вел себя по отношению к фройляйн Хильде Браун, секретарю посла, да и то потому лишь, что на служебной лестнице этого дипломатического представительства Германии, заброшенного к черту на рога — в Китай! — она занимала более или менее ту же ступеньку, что и он.
Сталинградская катастрофа серьезно травмировала Дитера, ведь он искренне гордился героизмом и сверхчеловеческим стоицизмом германского воина. Даже стальные гусеницы танков не выдерживали ужасных русских морозов, а плохо обмундированные и непривычные к собачьему холоду солдаты вермахта доблестно выстояли в этой обреченной на поражение битве. Война, однако, застала Дитера на такой должности, которая освободила его от чести и обязанности лично принять участие в этом героическом испытании, за что он, надо сказать, благодарил судьбу. Разумеется, водить автомобиль по грязным и хаотическим, забитым толпой, бесчисленными рикшами и велосипедистами улицам Шанхая — дело весьма утомительное, но разве это идет хоть в какое-то сравнение с холодным и голодным существованием среди бескрайних снежных просторов России, да еще под огнем противника?!
Когда полицейский, охранявший вход в миссию, позвонил ему, как и договаривались, чтобы сообщить о приходе швейцарца, Дитер тут же снял ноги со стола, дабы приступить к выполнению еще одной лежавшей на нем обязанности, о которой, кстати, не имел представления даже сам господин барон. Шофер-радист, кроме всего прочего, надзирал за тем, какие контакты поддерживают служащие посольства. Его сугубого внимания удостаивались не принадлежавшие к германской нации знакомцы дипломатов. Что ж, коли этого требовала безопасность рейха… Впрочем, швейцарского журналиста Жана-Лу Венсана он ни в чем конкретно не подозревал: просто его близкие отношения с фройляйн Браун не были тайной. Что не запрещалось, но и не поощрялось, поскольку секретарь посла часто принимала участие в конфиденциальных переговорах, получая таким образом доступ к секретной информации. У Дитера не было оснований подозревать в чем-либо и саму фройляйн Браун: иметь кавалера дело естественное, если он, конечно, не еврей. К тому же, молодой журналист был приятным собеседником, веселым и непосредственным парнем. Он сразу перешел с Дитером на «ты» и считал его старым знакомым с того самого, теперь уже далекого дня, когда господин барон послал его подобрать с тротуара перед полицейским участком свою попавшую в переплет секретаршу.
Некоторым посетителям в представительстве рейха немедленно давали от ворот поворот; других приглашали в приемную — небольшую гостиную в форме полукруга, расположенную над колоннадой парадного входа. Приемная была обставлена дорогой мебелью в стиле династии Мин (дерево под красным лаком, тканая золотом парча), однако вместо соответствующей китайской графики стены украшали репродукции Лукаса Кранаха, который действительно творил более или менее в ту же эпоху, но на другом краю Евразийского континента. Сплавить таким образом в гармоничное единство два различных мира, две далеких друг от друга культуры было остроумной идеей немецкого декоратора двадцатых годов, когда строилась резиденция. В свое время именно здесь ожидала встречи с бароном делегация еврейской общины Хонкю, здесь бесшумный как тень слуга-китаец подавал гостям чай и кофе. Дитер наизусть знал раз и навсегда заведенный порядок. У себя в радиорубке он достал из спрятанного за портретом фюрера сейфа наушники и включил их в соответствующее гнездо. Сначала в них раздался треск и шипение, потом звук стабилизировался. Отсюда он мог прослушивать все наиболее важные помещения здания, в том числе и кабинет самого барона. Однако визуальное наблюдение оставалось делом будущего: телевидение все еще было в пеленках.
Войдя в маленькую приемную, Хильда легонько чмокнула своего швейцарского гостя в щеку и сообщила, что барон просит его извинить — обещанное интервью сегодня не состоится.
«Из-за Сталинграда, ты ведь понимаешь», — добавила она, многозначительно указав пальцем в потолок; Владек кивнул.
Вошел слуга и, как всегда безмолвно, подал чай, поклонился и растворился в воздухе. Они заговорили о последних новостях с фронта, причем Владек несколько увлекся, превознося героев Сталинграда — кстати, совершенно искренне. Бдительному шоферу было наверняка приятно слышать такое из уст иностранца. Ну не мог же он знать, что в то время, как сам он относил панегирик к одним героям, швейцарский журналист имел в виду совершенно других? Впрочем, это уже подробности пейзажа, как выражалась Хильда.
…Которая тоже — подобно своему боссу — была сегодня порядком не в духе. По причине вполне основательной, и звали ее Дитер. Вчера вечером, около десяти, она все еще была на своем рабочем месте, чтобы рассортировать только что привезенную с аэродрома в Лангхуа курьерскую почту из Берлина. Мрак и тишина окутывали резиденцию. Единственно лампа под зеленым абажуром бросала круг света на рабочий стол секретарши посла; в этом круге она методично, страницу за страницей, переснимала документы с помощью камеры-зажигалки, тут же возвращая их в конверты, еще недавно запечатанные красным воском. Вскрывать почту входило в обязанности Хильды: по утрам она представляла барону соответствующий доклад.
Она вздрогнула, когда кто-то снаружи нажал на ручку двери — которую она, конечно же, предусмотрительно заперла — а потом постучал. Прежде, чем открыть, Хильда поспешно привела все в порядок, на что, однако, потребовалась пара минут. Когда она наконец распахнула дверь, за ней стоял Дитер. Войдя, он подозрительно обвел помещение взглядом.
— Увидел вот, что свет горит, — сказал он. — А ты чего запираешься?
— Мало ли какие у меня могут быть дамские дела… Тебе объяснить, или ты уже взрослый?
— Что, менструация?
— Хамло!
Тот снова обвел кабинет взглядом, туда-сюда ткнулся и самым наглым образом заглянул в туалет, а потом примирительно сказал:
— Ладно, извини, я подумал — может, забыли свет погасить? Скоро ты освободишься? А то могли бы в кино сходить — там новый фильм с Паулем Вегенером крутят.
Ей явно протягивали пальмовую ветвь, и Хильда дружелюбно ответила:
— Спасибо, Дитер. Но у меня еще куча дел: все эти горы бумаг надо занести в реестр, а завтра в девять утра посол ждет моего доклада. Придется Пауля Вегенера отложить.
Что-то все еще терзало шофера, но задержался он всего лишь на миг и, бросив вокруг еще один взгляд, рассеянно попрощался:
Ну, ладно, тогда спокойной ночи.
И вот сейчас ей надо было передать Владеку микрофильм с вчерашней почтой. Она спросила:
— Хочешь, сходим сегодня в театр?
— В театр? Что за театр в Шанхае?
— Цзинси.
— А в переводе на удобоваримый язык?
— Так и будет цзинси. Это китайский театральный жанр, сложившийся в XVIII веке. Его еще называют пекинской музыкальной драмой, иногда — пекинской оперой.
Владек поморщился:
— Господи, опера! Да еще на китайском!
— Вряд ли бы ты понял намного больше, будь она на итальянском. Сыровары из вашей альпийской деревни, поди, вообще про оперу не слыхали. Так что для общей культуры — я имею в виду твою культуру — не повредило бы и сходить.
Представление действительно оказалось забавное: по крайней мере, в первые полчаса. Но уже на сороковой минуте оглушенный звоном медных тарелок и барабанной дробью Владек в отчаяньи прошептал:
— Сколько будет продолжаться эта экзотически утонченная пытка в целях повышения общей культуры?
Хильда тихонько хихикнула:
— Нынешнее представление — сокращенный вариант, так что всего восемь часов. Ну-ну, не закатывай глаза, мы уходим.
При других обстоятельствах она бы так быстро не сжалилась над своим кавалером, но ей показалось, что сидевший в следующем ряду, непосредственно за ними зритель — какой-то блондинистый европеец — вслушивался в их перешептывания, делая вид, что увлечен спектаклем.
Погода пока стояла прохладная, но легкий ветерок уже нес предчувствие весны. Хильда осторожно огляделась: похоже, тот любопытный тип за ними не последовал. Она ничего не сказала Владеку, опасаясь, что тот поднимет ее на смех: у тебя что, мания преследования?
— Ты прав, конечно, на наш, европейский вкус это скучновато, — повинилась Хильда, как будто жанр цзинси был ее персональным изобретением. — Но ведь мы просто не понимаем их стилизованного сценического языка… а вот было б здорово, если бы в реальной жизни все знаки читались так же легко и однозначно, как в пекинской опере: у честного лицо всегда красное, у обманщика — белое, у храбреца — желтое, у богов — золотое.
— А я какой?
— Ты мое золотце, конечно!
Еще раз оглянувшись и не видя ничего подозрительного, Хильда сунула руку в карман его плаща, переплела свои пальцы с его, теплыми и влажными.
Миниатюрная кассета теперь была в ладони у Владека. Сегодня ночью Клайнбауэр ее проявит, завтра Чен Сюцинь передаст ее курьеру, работающему на судах, курсирующих через Ляодунский залив в порт Инкоу. Оттуда начиналась железная дорога в Шэньян, известный также под маньчжурским именем Мукден… каков был дальнейший маршрут посылки Владек не знал. Если не считать крайнего пункта предназначения: Москва, Центр.
Владек не знал также, что отдел Б-4 Главного управления безопасности Рейха разослал своим агентам шифрованный циркуляр, в котором сообщалось о значительной утечке секретной информации из одной из дипломатических миссий, по всей вероятности где-то на Дальнем Востоке, а также о том, что получатель этой информации — советская разведка. Очевидно, в Москве действовала немецкая агентура, сумевшая до этих сведений докопаться. В Шанхае циркуляр не лег на стол барона фон Дамбаха, отнюдь нет: шифровку получил его личный шофер Дитер, исполнявший, кроме своих официальных функций, еще и поставленные отделом Б-4 задачи.
К ресторану «Небесное спокойствие», на рю Лафайет во Френчтауне, они подкатили в двухместной коляске. Это было заведение с высокой репутацией и элитной клиентурой, хорошо известное всем шанхайским рикшам. На самый верхний этаж вела крутая, слабо освещенная фонариками под шелковыми абажурами лестница, по которой своих гостей сопровождал лично владелец ресторана — довольно прилично владевший французским языком китаец. Восхождение казалось бесконечным. От каждой лестничной площадки коридоры вели в декорированные тяжелыми занавесями отдельные кабинеты для семейных торжеств и не предназначенных для чужих глаз встреч. Предложенный им столик находился как бы в ложе: от общего зала его отделяла резная перегородка. Хильда и Владек заказали множество миниатюрных порций, состоявших из самых разных мясных и рыбных блюд с гарниром из овощей, всего полминутки жареных на сильнейшем огне — кулинарный прием, общераспространенный в Восточной Азии. Еда была невероятно вкусная и распахивала перед европейцем врата в новую, совершенно неведомую гастрономическую галактику. Девушки в традиционном китайском убранстве безмолвно ставили на вращавшийся на столе диск все новые и новые мисочки и уносили уже опустошенные.
Хильда давно научилась ловко пользоваться столовыми палочками, которые в парижском японском ресторане, где она бывала с доктором Хироси Окура, доставляли ей столько затруднений. Палочки неизменно напоминали ей о стеснительном японце, который подарил ей ожерелье розового жемчуга, а потом навсегда исчез из ее жизни.
Во всяком случае, она думала, что навсегда.
Здесь, в лабиринте ресторана, их не могли подслушать. В «Небесном спокойствии» было полно и местной публики, и иностранцев, ненавязчивая фоновая музыка смешивалась с разноязыкой речью, тяжелые шелковые драпировки с кистями и ковры дополнительно скрадывали звуки. Багровый свет заливал все вокруг словно густым экзотическим соусом.
Хильда подцепила палочками кусочек мяса, но в рот не отправила, а задумчиво осмотрела со всех сторон: ее очевидно преследовала какая-то далекая от тонкостей шанхайской кухни мысль.
— Что-то тебе не дает покоя, как я погляжу, — заметил Владек.
— Пируем мы с тобой, как наследники китайского императорского престола. А у меня вот евреи Хонкю из головы не идут, знаешь, какой голод их ожидает? Берлинские экономисты предупредили барона: хозяйственная катастрофа в Шанхае неизбежна. А японцы их — я имею в виду евреев — самым откровенным образом надули: поманили работой, но на самом деле собирались использовать как штрейкбрехеров. Слыхал эту историю?
— Как не слыхать — все газеты писали про забастовку на каучуковых заводах, только ведь в Хонкю газет не читают. А теперь слушай внимательно, что я тебе скажу. В очередной раз прошу тебя, нет, самым решительным образом настаиваю: перестань ходить в гетто и встречаться с раввином! Пойми, что ты оставляешь след. Не рассчитывай на свои наивные басни о бюллетене и прочем… Первая Божья заповедь в нашем деле — не воображать, будто противник глупее тебя. Как минимум, у вас с ним поровну мозгов и соображения; только зарубив это себе на носу, можно взять над ним хоть какой-то перевес. Это важный урок для начинающих барышень, уж можешь мне поверить.
— Спасибо, господин учитель! — рассердилась она. — Только это не я пошла к раввину, а он сам пришел ко мне!
И действительно, ребе Лео Левин получил у комиссара Го одноразовый пропуск в город. Сначала «еврейский царь» решительно ему отказывал, поскольку проситель очевидно не собирался его подмазать хотя бы десяткой, но Левин все-таки уломал. С притворным безразличием он обронил, что собирается навестить его превосходительство барона фон Дамбаха в представительстве Германского Рейха. Это произвело нужное впечатление и вожделенный документ был выдан. Он представлял собой зеленый жестяной жетон величиной с крупную пуговицу с выдавленной в металле латинской буквой «J», означавшей, что предъявитель пропуска — «Jude», то есть еврей, и имеет право однократно пересечь пограничный мост через реку Сучоу. Вечером, до наступления комендантского часа, жетон следовало вернуть в канцелярию Зоны. Любое опоздание строго наказывалось, и нарушитель навсегда терял право выхода за пределы гетто. «Разве что ногами вперед», — любил пошутить еврейский царь Го. Дело в том, что под еврейское кладбище власти отвели небольшой глинистый участок у реки, вне Зоны, который местные использовали как свалку.
Поводом, по которому раввин решил обратиться к Хильде за помощью, был сложный и, надо сказать, деликатный казус: у известной в прошлом певицы — расово чистой немки Элизабет Мюллер-Вайсберг, супруги еврея-скрипача с мировым именем — в результате невыносимых для нее бытовых условий началась тяжелейшая депрессия. Не согласился ли бы его превосходительство господин посол составить госпоже Мюллер-Вайсберг протекцию, выхлопотав разрешение ей и ее семье жить все в том же Хонкю, но вне трижды проклятой Зоны?
Хильда тут же, без всяких колебаний, постучалась к барону, но вскоре вышла из его кабинета мрачнее тучи: закон о смешанных браках ясен и недвусмыслен, сказал барон. Пока брак немки с евреем не расторгнут, нет никаких юридических оснований выделять ее семью из числа прочих — и, соответственно, какие-либо его действия в этом отношении невозможны. «Надо было думать прежде, чем выходить замуж! Что посеяли, то и жнут», — отрезал фон Дамбах и положил конец дальнейшей дискуссии.
Потерпев поражение в очередной маленькой битве, ребе Лео Левин уныло поплелся обратно в Хонкю. Зная, как болезненно горд и чувствителен был Теодор Вайсберг, он никогда не обмолвился ни словом об этом визите в его присутствии. Тому была бы невыносима сама мысль оказаться просителем, которому отказали в подаянии — пусть даже не лично, а в лице раввина.
— Вот, значит, что тебя гложет — проблемы этой певицы? — пожал плечами Владек.
— Представь себе, да. Тем более, что с ее мужем — скрипачем — я тоже знакома. Но не только это: шофер моего босса, Дитер — вот кто меня по-настоящему беспокоит. Он, кажется, следит за мной, как-то странно на меня поглядывает. Может, мне и показалось, но… вот и вчера вечером опять заявился в мою канцелярию. Причем, если барон в резиденции, он ко мне ни ногой.
— Смотри в оба, кисуля…
— Сто раз говорила: не называй меня кисулей!
— А муркой можно?.. Ну извини, шучу. Только смотреть действительно надо в оба, но помнить при этом, что чрезмерная мнительность тоже блокирует мозг. Очень часто все гораздо проще, чем на первый взгляд кажется. Может, он за тобой ухлестывает. Беря пример со своего начальника фон Дамбаха.
— Перестань болтать глупости!
— Как говаривала моя любезная тетушка, болтать глупости — вот мое подлинное призвание. Впрочем, где ты держишь зажигалку? Что если в твое отсутствие этот Дитер обшарит твою канцелярию?
— Пусть себе шарит на здоровье. Зажигалка валяется в коробке из-под конфет вместе с ластиками, скрепками и прочими мелочами. А сама коробка — в стальном сейфе, ключи от которого есть только у меня и фон Дамбаха. Или ты считаешь, что мне лучше носить ее с собой?
— Ни в коем случае. В Шанхае любую дамскую сумочку заранее, в самый день ее производства, можно объявлять в полицейский розыск.
Хильда помолчала, поворошила палочками гарнир в своей тарелке: явно было, что какая-то мысль не давала ей покоя. Наконец, она нерешительно спросила:
— Владек, какой во всем этом смысл?
— В чем?
— В том, что ты и… твои люди делаете?.. Раз вам нельзя ни во что вмешиваться, нельзя помочь кому-то, кто попал в беду… как, например, эти бедолаги в Хонкю.
— Не мы придумали правила этой игры. Ни при каких обстоятельствах не вмешиваться; сжав зубы, оставаться сторонним наблюдателем, даже если у тебя сердце кровью обливается — такова вторая Божья заповедь нашей профессии. Я один-единственный раз ее нарушил: вступился за одну дурочку, которая полезла в бой против всей шанхайской полиции — и не сносить бы мне головы…
— Ах вот как, теперь я еще и дурочка! Спасибо на добром слове. Ладно, ты вот что мне скажи: раз так, раз вам запрещено любое вмешательство, разве можете вы изменить мир к лучшему? Хотя бы чуть-чуть?
— Не знаю. Я знаю одно: сейчас цель — помешать менять мир Гитлеру. Уж он-то наверняка не изменит его к лучшему. А между тем, мы сами меняемся… в процессе, так сказать… Да, мы наблюдатели, но наблюдаем за своим противником мы не с дальней дистанции, узнаём правду о нем не из кинохроники и не из газет, а на его собственной территории. В нашей картине все детали — четко в фокусе. Надо сказать, эта картина здорово отличается от той, что видит большинство.
— В каком смысле?
— В том смысле, что если смотреть издалека, все — ну, пусть самое главное — про нацистов яснее ясного. Их дикое варварство, массовые расстрелы, лагеря, евреи… Тут все без вопросов, как на агитплакате. Глядя изнутри, однако, перестаешь видеть их армию просто как стрелки на карте генштаба, а начинаешь различать отдельные судьбы, отдельных людей, индивидуальные характеры: этот генерал — индюк надутый, тот — отчаянный храбрец; потерявшие себя солдаты, превращенные в убийц; убийцы, уже начавшие строить планы, как улизнуть от неминуемого возмездия. Начинаешь различать, кто обманщик, а кто обманут… Вдруг замечаешь в каком-то овражке пятерых немецких солдат в подбитых ветром шинельках, которые посиневшими пальцами кромсают дохлую артиллерийскую клячу и пекут ее мясо на костерке, а потом глотают полусырым. Ловишь себя на том, что сочувствуешь какому-то семнадцатилетнему гансику, и не жившему еще толком, не любившему, который из развалин Сталинграда пишет письмо маме в Саксонию — письмо, которого она так и не получит. Вот как все это выглядит, когда смотришь изнутри. Твое представление о противнике меняется, предрассудки и заклинания теряют убедительность, глаз обретает способность различать нюансы, а душа — воспринимать чужие драмы. А что же наша собственная драма? В чем она? В том, что властвующие везде — везде без исключения — требуют, чтобы сведения, которые мы для них с таким риском и с такими жертвами добываем, соответствовали их заскорузлым представлениям о враге. У них все заранее расписано и разложено по полочкам, прямо как в твоей опере цзинси. Поэтому службы, деликатно именуемые «специальными», часто оказываются неудобны тем, кому они служат: ведь они бросают вызов ставшим привычными схемам, разрушают песочные замки иллюзий. Или вот еще…
У Владека вдруг возникло чувство, что Хильды с ним нет.
— Алло, ты здесь? — спросил он. — Понимаешь, что я хочу сказать? Или хотя бы пытаешься понять? Это ведь тоже важно для общей культуры.
Хильда перегнулась через стол и погладила его руку.
— Я тебя люблю.
— Снова?
— Уже.
Этим вечером Элизабет пришла в «Синюю гору» раньше обычного: уж лучше здесь, чем под лестницей бывшего завода, где все ей стало невмоготу — топавшие по ступеням над самой ее головой люди, хаос, царивший вокруг треугольной, выгороженной кусками фанеры норы, которую соорудил для них Теодор. Его самого, как всегда, не было дома… дома? Какой еще дом?! О, Господи! К его удивлению, хозяин «Империала» не поспешил найти ему замену в тот пропущенный из-за поездки в Циньпу день, и позволил Теодору вернуться на работу. Правда, поворчал для порядку.
Вверх и вниз носившиеся дети тоже действовали Элизабет на нервы, не говоря уже о стариках, которые со скуки вели бесконечные политические дискуссии в двух шагах от ее тоненькой перегородки. Всех взвинтили вести из Сталинграда, хотя серьезная информация частенько была приправлена сногсшибательными домыслами вроде того, что театральным шепотом поведал безымянный фантаст: в Берлине произошел военный переворот, Гитлер покончил жизнь самоубийством. Но даже это не проняло Элизабет, до того все вокруг ей опротивело.
В «Синей горе» у нее была хотя бы сравнительно тихая гримерная, в которую мир мог проникнуть только через малюсенькое, к тому же зарешеченное и расположенное высоко под потолком оконце. Пока внизу, в зале, Мадьяр без зазрения совести вольничал с Гершвином и Штраусом, ей удавалось подолгу оставаться в одиночестве.
Сегодняшний вечер начался с сюрприза: хозяин заведения Йен Циньвей оставил перед ее зеркалом белую розу, нефритовый флакон с каким-то восточным благовонием и карточку с надписью «Happy Birthday!» Большинство китайских предпринимателей в качестве гарантии порядочности держали у себя паспорта тех, кого они нанимали на работу; так что о дне рождения Йен Циньвей знал из ее паспорта. Подношения же были знаком внимания к певице, чей немецкий репертуар привлекал в его заведение все больше клиентов: английских и американских моряков в Шанхае не стало, зато число немецких резко возросло.
Йен Циньвей не знал, что его доморощенная Зара Леандр была больна душой, и ничто не могло ее обрадовать. Все окружающее вызывало у нее отвращение: Шанхай в целом, Хонкю в частности, этот моряцкий кабак, все китайское, все еврейское — в том числе собственный муж… но, как ни странно, она не испытывала при этом ни малейшей ностальгии по Германии. Что удивляло даже ее саму. Похоже, Элизабет не испытывала не только ностальгии, но вообще ничего, кроме всесокрушающей усталости и неутолимой жажды тишины — по контрасту с шумным до помешательства бытом завода металлоконструкций. Реальный мир она покинула, и единственное, чего ей хотелось, это лечь, завернувшись в тишину, вытянуться в полный рост и уснуть. Надолго, на целую вечность.
Сидя в белье перед трельяжем, Элизабет все никак не могла собраться с силами и надеть свое сценический туалет: длинное, плотно облегавшее фигуру платье из блестящей золотистой ткани. На нижнем этаже, в ресторанном зале, ранние пташки уже заказывали по первой. Оттуда в ее гримерную как из-под земли доносились звуки фортепьяно. Гершвин, «Американец в Париже».
Немка в Шанхае.
Вглядываясь в свое отражение в пожелтевшем, с облезшей амальгамой зеркале, она провела ладонью по паутинке мелких морщин, загнездившейся в углах ее глаз: тридцать восемь! Вся жизнь уже позади, ни плохое, ни хорошее в ней больше не повторится. Заднего хода у колеса времени, как известно, нет. Может, она совершила ошибку, приехав в Шанхай. Или ошибкой было бы бросить Теодора и остаться в Дрездене? Да какая разница! Все равно ведь у жизни нет другого варианта, кроме того, что состоялся. Улица с односторонним движением, без права поворота в обратном направлении.
Легонько постучавшись, в дверь заглянул господин Йен Циньвей.
— Вы позволите? — деликатно спросил он, и скользнул внутрь, не дожидаясь ответа. — Надеюсь, не помешал? Хотел вот поздравить вас с праздником, пожелать счастья и новых успехов.
Взглянув на него в зеркало, она набросила на голые плечи длинную шелковую шаль с бахромой, устало поднялась и боком присела на край столика, лицом к хозяину.
— Спасибо вам за розу и за духи, господин Йен. Я, по правде сказать, и забыла про свой день рождения. Вы единственный, кто о нем вспомнил — и за это вам тоже спасибо.
— Что вы, что вы? Как же иначе? Вы ведь моя звезда, чудесная, незаменимая!
— Мне очень приятно от вас это слышать… — едва обронила Элизабет, и глубокое равнодушие ее тона ярко контрастировало со смыслом сказанного. В следующий миг Йен заключил ее в объятия, обдав густым облаком популярного на Востоке благовония из индийских пачулей, жарко задышал. Изо рта у него пахло виски.
— С праздником вас! Вы позволите… в щечку? — выпалил он и сдернул шаль с ее плеч. Багровая физиономия с сальной, усеянной крупными порами кожей плотно придвинулась к лицу Элизабет, редкие зубы прикусили ее нижнюю губу, гуще понесло перегаром. Господин Йен сегодня начал прикладываться рано.
Элизабет с отвращением его оттолкнула, но куда там! Сопротивление только еще больше его раззадорило. Отступать было некуда, за спиной трельяж… и тогда она хлестнула Йена по щеке тыльной стороной ладони.
— Вон отсюда, негодяй! Сию секунду проваливай, смрадная, жирная, отвратная скотина!
Йен Циньвей переспал с половиной работавших в «Синей горе» женщин и привык к их чуть ли не рабской покорности. На миг он от неожиданности замер, но тут же глаза его налились дикой, необузданной яростью.
Тихо-тихо, но ясно подчеркивая каждый звук, он произнес:
— Вот, значит, как ты заговорила! Я твой хозяин, шлюха немецкая, понятно? Я Йен Циньвей, и я никому не позволю поднимать на меня руку! — и он с размаху отвесил Элизабет пощечину, от которой, как ей показалось, ее голова чуть не слетела с плеч. Резко обернувшись, он вышел, хлопнув за собой дверью.
Она медленно опустилась на стул, провела рукой по горевшему от пощечины лицу, надолго погрузилась в бездумное, летаргическое оцепенение, из которого ее вывел приступ внезапного, непреодолимого гнева. Что было сил, Элизабет запустила нефритовый флакон в собственное отражение. Зеркало пошло зигзагообразными трещинами, которые расчертили ее утомленное лицо на неровные треугольники, заляпанные смолистой желтоватой жидкостью все с тем же тяжелым запахом. Пачули.
— Разбитое зеркало, — вслух сказала она. — Семь лет несчастной любви. Еще целых семь лет?!
Внизу, в ресторанном зале, Мадьяр оставил в покое Гершвина и перешел на немецкие и австрийские мелодии — знак, что скоро ее выход. С трудом поднявшись, Элизабет сбросила практичные городские ботинки, в которых ходила по Хонкю, и хотела было переобуться в изящные сценические туфли, когда из одной из них с писком выскочила перепуганная крыса и, скользнув по ее ноге, скрылась под шкафом.
У Элизабет вырвался вопль ужаса и отвращения. Только после этого она отчаянно, неудержимо разрыдалась, прислонившись пылающим лбом к беленой, прохладной стене.
Через полчаса Мадьяр потерял терпение и поднялся в гримерную. Дверь оказалась заперта. Он постучал, но не получил никакого ответа. Постучал еще раз. И еще. Тишина.
Дверь взломали и обнаружили Элизабет — бывшую звезду Карнеги-холла, меццо-сопрано Элизабет Мюллер-Вайсберг — в петле из перекрученной шелковой шали, которую она привязала к решетке единственного в комнате оконца высоко под потолком.
После полуночи Теодор Вайсберг пришел в «Синюю гору», как всегда пешком, чтобы на рикше отвезти жену в Хонкю. Публика еще не начинала расходиться и вовсю ухаживала за девицами, в зале было накурено, и бармен еле успевал выполнять заказы. Хозяин заведения Йен Циньвей в полной прострации привалился к стойке бара со стаканом виски в руке. Завидев Теодора, он бросился ему навстречу, отвел в сторону и, пьяно заикаясь, попытался деликатно сообщить, что произошло.
На другом конце зала Мадьяр на мгновенье прервал музыку, бросил сочувственный взгляд на Теодора, до которого никак не могло дойти, в чем дело, и тут же, словно испугавшись, что его заподозрят в соучастии, снова ударил по клавишам. Трагическое самоубийство певицы глубоко его потрясло, но не умея выразить обуревавшие его чувства, Иштван Келети замкнулся. Он знал за собой эту душевную неуклюжесть, способность допускать конфузные оплошности в чрезвычайных обстоятельствах, а потому решил ни во что не вмешиваться.
…Белый, как стена гримерной, Теодор не отводил глаз от Элизабет, которую положили на жесткую китайскую кушетку; он все еще не до конца сознавал, что она мертва. Что это навсегда, бесповоротно — без права развернуться в обратном направлении. Стало плохо женщине, пришлось прилечь, сейчас она поднимется и все встанет на свои места. Мадьяр молча протянул ему сигарету, Теодор ее машинально взял, прикурил, но даже никотин не дошел до его сознания.
Сказать, что Йен Циньвей был злодеем, было бы преувеличением: он вел себя так, как в Китае господа ведут себя по отношению к слугам. Не хуже, и не лучше других. Он вдруг разом протрезвел, его охватило смутное чувство вины, сочувствие по отношению к Теодору — и опасение, что при любом контакте с полицией он может влипнуть в серьезные неприятности. Публичные скандалы — нож острый для владельца заведения, подобного «Синей горе», где торгуют плотью, наркотиками, контрабандными сигаретами и алкоголем, чей основной контингент — моряки, вечно таскающие в своих сумках запрещенный товар всякого рода. Поэтому он долго, до бесконечности долго торговался с босоногим кули, у которого была двухместная рикша. Циньвей поднимал и поднимал цену, потом удвоил ее — пока, наконец, у того жадность не перевесила страха перед тайной операцией по перевозке покойницы.
Потом Циньвей сунул в карман лишь очень туманно воспринимавшего происходящее Вайсберга паспорт его жены с пятью стодолларовыми шанхайскими банкнотами.
— За рикшу заплачено, не беспокойтесь. А деньги — вы уж позвольте — они на похороны. Мы высоко ценили Элизабет, певицей она была исключительной. Как бы то ни было, ни вам, ни мне полицейское дознание совершенно ни к чему, тут наши интересы совпадают, вы меня понимаете?
Теодор кивнул, хотя на самом деле ничегошеньки не понимал. Мадьяр помог Йен Циньвею вынести покойную через черный вход и устроить в двухместной рикше. Чтобы взобраться на кресло рядом с ней, Теодору тоже понадобилась помощь. Крупной, равномерной рысью кули помчался по сонным боковым улочкам Шанхая. На одном из поворотов, мертвое тело качнулось и положило голову Теодору на плечо.
При жизни, Элизабет очень давно этого не делала.
Им даже не пришлось предъявлять свой жестяной пропуск. Охранявшие мост через Сучоу японские солдаты уже знали эту пару: элегантную даму и ее потрепанного мужа, которые еженощно возвращались на рикше с противоположного берега.
В три часа утра соседи, жившие под одной лестницей с Вайсбергами, разбудили раввина. Он поспешил открыть синагогу, помог внести покойницу, уложить на дощатое возвышение между менорой и фигурой сидящего с загадочной улыбкой на лице Будды.
Теодор попросил:
— Пожалуйста, оставьте нас вдвоем… Пожалуйста…
Раввин молча сжал его плечо и последним вышел из помещения, тихо притворив за собой дверь.
Опустившись на какой-то ящик, Теодор несколько часов просидел в полной неподвижности, не сводя глаз с лица Элизабет, чьи черты выхватывала из тьмы единственная едва теплившаяся свеча.
И вот у него за спиной послышались шаги; Теодор обернулся и ничуть не удивился, увидев Шломо. Коротышка придвинул невесть откуда взявшееся кресло в стиле ампир и уселся по другую сторону покойницы. Вот такое же — ну, просто копия! — кресло было у них в Дрездене, в их доме номер 3/5 по улице Данте Алигьери; Элизабет любила в нем читать. Шломо долго молчал, глядя на женщину, которой был так предан. На горле у него зияла кровавая рана, и когда он заговорил, звуки выходили прямо из нее, клокоча и пузырясь:
— Вы уж простите, господин Вайсберг, не мое это дело — вмешиваться, но должен сказать, это вы во всем виноваты. Вы, и никто другой. Не следовало ей сюда приезжать, зачем вы ее за собой потащили? Вы что, не понимали, что евреев не ждет ничего хорошего?
Теодор промолчал. Он знал, что Шломо прав.
Его разбудили первые лучи солнца, заглянувшего через дыры в крыше. Свеча догорела, по другую сторону тела не было никакого ампирного кресла. Наверно, Шломо забрал его с собой.
…Еврейский царь Го Янг категорически отказал в пропусках за пределы Зоны всем, кроме Теодора Вайсберга и раввина Лео Левина. Похороны? Ну, и что тут экстраординарного? Особенно в Хонкю? В свидетельстве о смерти, выданном профессором Менделем, черным по белому было написано, что Элизабет Мюллер-Вайсберг, немка из Дрездена, 1905 года рождения, скончалась от острого перитонита. Не первый и не последний перитонит в Зоне, не так ли?
Ее похоронили на немецком кладбище при лютеранской церкви. Пастор равнодушно отбубнил банальное надгробное слово, католичка аббатиса Антония тихонько, почти про себя, прошептала «Ave Maria, gratia plena»[45]. Мадьяр тоже пришел на похороны, но с начала и до конца ритуала простоял, уставившись в одну точку и ни разу не мигнув. Расширенные зрачки недвусмысленно свидетельствовали о злоупотреблении разными белыми порошками.
Ко всеобщему удивлению, из цветочного магазина на Нанкинской улице доставили огромный букет из тридцати восьми белых роз. На белой же, согласно китайскому обычаю, траурной ленте была надпись иероглифами, которую из всех европейцев смогла прочитать только аббатиса Антония:
Божественной певице с мольбой о прощении. Йен Циньвей.
Гауптштурмфюрер Вилли Штокман прибыл в Шанхай не для того, чтобы бездарно терять время на этих евреев — евреи для него дело десятое, пусть ими занимаются специалисты по «окончательному решению». Если берлинскому начальству приспичило расправиться с бывшими немецкими жидами, которые умудрились унести ноги аж в Китай, надо было командировать сюда людей, подготовленных для зарубежных операций такого рода. Что тут нового? На территории европейских союзников — в Венгрии, в Болгарии, в Румынии — тоже водились евреи, но формально это была забота местных властей, а не немцев. Вот и Шанхай — такая же зарубежная территория, и здесь требуются дипломатические умения, которыми Вилли Штокман не обладает. Его главная, нет, его единственная забота — безопасность Рейха. И точка. Задача куда более масштабная, чем будущее каких-то там абрамчиков. И он, как глава группы специалистов из СС и гестапо, намерен ее решать. Он не допустит, чтобы Фатерланду нанесли удар в спину из этого уголка мира… пусть он даже у черта на рогах.
Когда группу по перехвату нелегальных радиопередач перебросили из Японии в Шанхай, он лично отправился в порт встречать рейс пароходной компании из Кобе, которым она сюда прибыла. Радиоспециалисты проделали в Японии отличную работу, что преисполнило Вилли Штокмана удовлетворением и надеждой. Превосходство передовой немецкой техники над устаревшей японской рухлядью было еще раз недвусмысленно доказано. Новое изобретение, получившее название «пеленгатор», безошибочно локализовало точку, из которой вел передачу подпольный радиопередатчик токийской резидентуры «Рамзай» и, что бы там ни верещали японцы, именно оно положило конец шпионскому гнезду Рихарда Зорге… этого полунемца родом из Баку. Все, что осталось на долю японским органам безопасности, были технические подробности, завершающий этап — и свое дело они сделали как надо, этого у них не отнимешь. Теперь на повестку дня был поставлен Шанхай, а тут в эфире царил чудовищный хаос, мешанина из американских, советских, британских, французских и черт его знает каких еще шифрованных радиопередач. Нелегальных, понятное дело.
Все оборудование прибывшей из Токио команды помещалось в одном-единственном средней величины автофургоне с крупной эмблемой японской фирмы «Бушидо», производившей краски, тушь и другие материалы для рисования. Сама группа состояла из четверых берлинских радиоэкспертов и шофера, ефрейтора войск связи. На крыше фургона было смонтировано металлическое кольцо, иногда вызывавшее недоуменное любопытство прохожих, однако чаще всего его принимали за очередное рекламное чудачество японцев. К тому же, фургон покидал гараж шанхайской полиции только по ночам и выбирал место на узких, темных улочках где-нибудь на окраине. Медленное, едва уловимое вращение металлического кольца на его крыше мало кому бросалось в глаза.
В последние десять дней внимание спецгруппы было сосредоточено на районе, небрежно обведенном красным карандашом на потрепанной карте Шанхая. Толстая красная окружность охватывала угол улицы Шусань и Северной Сечуаньской дороги, где пересекались векторные прямые, тщательно вычислявшиеся экспертами каждый раз, когда в коротковолновом диапазоне тридцати двух метров начинала пищать морзянка. Передачи велись короткими сериями на чрезвычайно высокой скорости, после чего в эфире снова воцарялась тишина. Белый фургон «Бушидо» никогда даже близко не подъезжал к месту пересечения нанесенных на карту прямых, но его команда обошла район пешком и провела тщательную визуальную рекогносцировку местности.
Застройка в этом квартале состояла главным образом из многоэтажных жилых зданий, как и следовало ожидать — перенаселенных, а также из множества офисов, ресторанов, швейных и других мастерских, чайных, магазинов… Именно оттуда, из этого муравейника, велись шифрованные передачи!
Выяснение точного местонахождения радиста было задачей капитана Масааки Санеёси. Его люди — всегда в гражданском, всегда чрезвычайно корректные — обходили квартал дом за домом, расспрашивали старожилов, составляли исчерпывающий реестр как жителей, так и работников расположенных тут фирм, стараясь определить, нет ли среди них «пустышек», фальшивых фасадов для прикрытия. Уже все было описано, десятикратно проверено… но ни одной сколько-нибудь приемлемой гипотезы так и не возникло.
Как почти всегда в подобных обстоятельствах, ребус был решен чуть ли не случайно. Ключ к разгадке нащупали не крупные эксперты в области радиоперехвата, а начинающий техник по имени Вальтер Хаберле, выпускник мореходного училища в Бремене. Он специализировался в корабельной радиотехнике и здесь, в Шанхае, отвечал за профилактику приемной аппаратуры перехвата.
В поздние ночные часы фургон начал описывать суживающиеся концентрические круги вокруг интересовавшего группу места. Именно тогда молодой человек обратил внимание на расположенное в маленьком, зажатом между высокими зданиями китайском доме фотоателье «Агфа». На него произвела впечатление странная закономерность: каждый раз за минуту до выхода шифрограммы в эфир на крыше ателье гасли три неоновых иероглифа. Почти сразу после конца передачи неоновые символы снова начинали мигать в своем обычном круглосуточном ритме. И так — до следующей передачи. Опасаясь, что его поднимут на смех, Вальтер Хаберле не решился сразу доложить о своем открытии. Тем более, что в списке подлежавших расследованию предприятий — а их в квартале были сотни — в графе фотоателье «Агфа» тайная военная полиция Кэмпэйтай пометила: «А. Клайнбауэр. Немец. Благонадежен. Вне подозрений».
Вальтер Хаберле продолжил свои наблюдения, и только лишь наловчившись с точностью до секунды предсказывать выход передатчика в эфир, а также момент, когда три иероглифа снова вспыхнут, он все же о своем открытии по начальству доложил. Проанализировав ситуацию с технической точки зрения, он также пришел к убеждению, что поддерживавшая неоновую рекламу металлическая конструкция с натянутой между ее ребрами стальной сеткой представляла собой радиоантенну. Остроумно спроектированная антенна могла, однако, выполнять свои функции только когда неоновые иероглифы были выключены — иначе они создавали серьезные электромагнитные помехи.
У бременского мореходного училища были все основания гордиться своим выпускником!
В четверть третьего ночи иероглифы на крыше погасли и из динамиков пеленгатора посыпалась сухая дробь азбуки Морзе. В ту же секунду агенты Кэмпэйтай со всех сторон атаковали фотоателье «Агфа». Из темной боковой улочки за операцией надзирал капитан Масааки Санеёси. Как и в ночь переселения евреев в Южный Хонкю, на заднем сиденье его черного форда с погашенными фарами сидел гауптштурмфюрер Вилли Штокман и непрерывно, прикуривая одну сигарету от другой, дымил.
— Там их сейчас по меньшей мере трое, — сказал Санеёсисан, обернувшись к немцу. — Моим людям приказано открывать огонь только в крайнем случае. Мне они нужны живыми. В точности как те, которых мы переловили в Токио.
Правильно. Живые куда словоохотливее мертвых.
Высадив входную дверь, агенты ворвались в фотоателье, и двое в штатском без промедления бросились вверх по узкой лестнице. Однако «вальтер» Клайнбауэра уже на нижних ступенях остановил их и заставил прижаться к стенам. Чен Сюцинь принялся уничтожать все улики, и времени на это у него было действительно в обрез. Не прерывая стрельбы, Клайнбауэр крикнул:
— Сжигай! Всё в огонь! Ну же!
Чен Сюцинь заколебался, быстро глянул на Владека, который выламывал решетку из сводчатого окна, потом на гиганта, своим телом перекрывшего проем двери, которая вела с лестницы в лабораторию.
— Потом! Беги! — крикнул он.
Клайнбауэр свободной рукой провел по своим плечам, груди — огромная ладонь покраснела от крови. Он яростно проревел, перекрывая грохот выстрелов:
— Я кому говорю, черт косоглазый?! Всё в огонь, и уносите ноги! Быстро!
Когда люди капитана Санеёси в конце концов сумели подняться по лестнице, огонь полыхал по всему верхнему этажу здания и лизал зеленую черепицу на типично китайской — с вздернутыми углами — крыше. В черном ядовитом дыму от горящего целлулоида они наткнулись на распростертое на полу тело: ретушер семейных фотографий и страстный почитатель русской водки, немец вне всяческих подозрений Альфред Готтфрид Клайнбауэр пустил себе пулю в висок.
Больше никого полиция в ателье не обнаружила. Кровавый след вел к разбитому сводчатому окну с видом на темные китайские дворы. Когда примчавшимся пожарным удалось справиться с огнем, в лабораторной ванночке с почти полностью испарившимся проявителем нашли единственную уцелевшую фотопленку — настолько миниатюрную, что, намотанная на катушку, она вряд ли была бы больше соевого зернышка.
Дверь в канцелярию посольства резко распахнулась, и вслед за Вилли Штокманом в помещение влетели двое немцев в штатском с револьверами наизготовку… как будто их там ждала вооруженная до зубов толпа. А там всего-то и была, что перепуганная секретарша фон Дамбаха.
Хильда поднялась из-за стола, попыталась напустить на себя спокойствие, но дрогнувший голос выдал ее истинные эмоции:
— Чем могу быть вам полезна, господа?
— Скоро узнаешь, чем! — рыкнул в ответ Штокман. — Пока что мне барон нужен.
— Я доложу…
— Не о чем докладывать. Мы уже по телефону говорили.
И он бесцеремонно прошел в кабинет фон Дамбаха. Прежде, чем закрыть за собой дверь, бросил через плечо своим сопровождающим:
— Эту никуда не выпускать!
Стоя позади письменного стола, Хильда чувствовала, как кровь отливает от ее головы, а ледяной ужас медленно ползет вверх по позвоночнику и будто клещами стягивает затылок. Страх, всепоглощающий страх парализовал ее ум и волю. Ах, как кстати был бы сейчас Владек, с его уверенностью в себе, с его советами, как себя вести в любых обстоятельствах! Не попал ли он тоже в беду, действительно ли гестаповцы что-то пронюхали, или все это блеф?
Снова открылась — точнее, на этот раз чуть приоткрылась — входная дверь и в канцелярию просунул голову шофер Дитер, взглянул на Хильду, ухмыльнулся и опять исчез.
Агенты в штатском встали по обе стороны двери: невозмутимые, безмолвные, с лишенными выражения лицами.
Вскоре из кабинета вышли посол фон Дамбах и Штокман. Подбородок и побелевшие губы обычно полностью владевшего собой старого дипломата на сей раз чуть дрожали от волнения.
— Фройляйн Браун, это, вероятно, недоразумение, но я прошу вас не вмешиваться. Я дал согласие на обыск.
— Вы не могли бы мне сказать… — начала было Хильда, но гауптштурмфюрер резко ее прервал:
— Вопросы будем задавать мы! Ты помалкивай!
Он кивнул своим людям, и те приступили к тщательному, профессиональному обыску: заглядывали в шкафы, выдвижные ящики и пространство за ними, ощупывали кресла, перебирали все, что было в письменном столе, под и за ним, на и под подоконниками. Работали они аккуратно, вещи и бумаги не разбрасывали — видимо, они были не громилами из политических органов, а опытными детективами из уголовной полиции Крипо, которую нацисты включили в Службу имперской безопасности (РСХА). Эти всегда работали чисто.
— Дайте ключ от сейфа! — приказал Штокман.
Хильда вопросительно, с испугом взглянула на барона, тот кивнул:
— Дайте.
Она сняла с шеи цепочку, на которой висел довольно солидный ключ, и протянула его гауптштурмфюреру с таким чувством, будто сама подает ему пистолет, из которого ее же сейчас и застрелят. Вместе с этим ключом исчезала последняя надежда на то, что у гестапо не будет доказательств ее участия: ведь переснять документы мог кто угодно другой, имевший к ним доступ — еще в самолете, или на аэродроме, или в самой резиденции. Но там, в сейфе, лежал ее приговор.
Все так же педантично, детективы извлекали из сейфа папки, перелистывали бумаги, и клали обратно в точности на то же место. Потом пришел черед картонной коробки из-под конфет, засунутой куда-то в недра стального шкафа.
Барон фон Дамбах все так же стоял в настежь распахнутых дверях своего кабинета: бледный, слегка вздернув подбородок, в надменной позе облыжно обвиненного в низости аристократа.
«Конец! Это конец!» — промелькнуло в голове у Хильды. Она не смела даже предположить, что будет дальше. Дурочкой она не была, возможность провала теоретически допускала, но ведь это как со смертью — хотя, в отличие от провала, ее нельзя избежать. Людям известно, что смерти не миновать, но их сознание эту идею инстинктивно отвергает. Такова уж природа человека.
Гестаповец высыпал содержимое коробки на письменный стол: скрепки, ластики, резинки и булавки, тюбик клея. Канцелярские мелочи и ничего другого. Хотя и не подала виду, Хильда была по-настоящему изумлена. Она совершенно точно знала, что еще вчера зажигалка была здесь, ведь она собственноручно зарядила в нее микрофильм!
— Где аппарат? — спросил Штокман.
— Какой аппарат?
— Не придуривайся! Фотоаппарат!
— Не понимаю, о чем вы…
— Скоро поймешь! Очень скоро! Уведите ее…
Потом он обратился к фон Дамбаху:
— Извините за беспокойство, господин барон. Вам вот все не верилось… что ж, теперь убедитесь!
С отсутствующим видом, барон едва заметно кивнул.
Дитер остановил машину перед вычурными воротами в чугунной ограде Английского сада, увенчанными золоченым гербом Британской империи. Пока что ворота были гостеприимно распахнуты, но с наступлением темноты их запрут, так что ворам, пьяницам и бродягам придется искать себе другое пристанище. Английский сад был местом встреч и отдохновения чистой публики, содержался в безупречном порядке и мог выдержать сравнение с любым из дворцовых парков Европы. Барон Оттомар фон Дамбах и его супруга сделали своей семейной традицией ежедневную часовую прогулку по аллеям Английского сада — когда этому не препятствовала работа или другие, еще более привлекательные перспективы.
— Спасибо, Дитер. Через час, как всегда, здесь.
— Как штык, господин барон.
Их окружало зеленое великолепие экзотических растений, редких древесных пород и вечнозеленых кустарников, обрамлявших изумрудные поляны. Откуда-то из дальней китайской дали сюда привезли причудливо выглаженные водой камни и водрузили их на берега тихого пруда, в чьей зеркальной поверхности отражалась изящная маленькая пагода. Фон Дамбахи молча брели по устланной красным гравием аллее, время от времени вежливо раскланиваясь со знакомыми из поредевшей в результате изгнания англичан и американцев шанхайской элиты.
Наконец баронесса Гертруда фон Дамбах нарушила молчание. Не отрывая взгляда от носка своей туфельки, она промолвила, продолжая разгребать гравий дорожки:
— Не могу ни о чем больше думать… Бедная она, бедная! Как ты думаешь, ей удастся вывернуться?
— Едва ли. Хватка у… этих… бульдожья.
— Теперь, наверно, и ее другу-швейцарцу несдобровать.
— Возможно, он уже в беде.
— Но почему, почему? Зачем она это сделала?
Барон долго молчал, и наконец ответил:
— Насколько я успел ее узнать, банальные мотивы — деньги, например, — ее на это не толкнули бы. У нее наверняка были свои, веские причины. Какие — мы вряд ли когда-нибудь узнаем… Любовь, может быть… если молодой швейцарец тоже… или… Нет, не знаю. Не знаю, и все тут. И не хочу гадать.
— А ты не мог бы ее выручить?
— Боюсь, что нет.
…Они стояли на знаменитом шанхайском мосту Вэйбайду, известном также под именем Гарден бридж.
Облокотившись на перила, баронесса не отрывала глаз от Сучоу, катившей далеко внизу, под мостом, свои тяжелые, маслянистые воды.
— Бедная… — снова вздохнула она.
Сжимая губами незажженную сигарету, барон бросил вокруг небрежный взгляд и достал из кармана своего английского пальто зажигалку. Щелкнул, прикурил от вырвавшегося из нее длинного языка пламени и глубоко затянулся. Погасил зажигалку, покрутил в пальцах, задумчиво глядя на маленький стеклянных глазок в ее боку — и бросил в воду. Мост был так высок, что всплеск, с которым она навсегда затерялась в глубине мутно-коричневых вод, до супругов фон Дамбах не долетел.
До рассвета было еще далеко, когда в железные ворота дома номер 342 по проспекту Кардинала Мерсье во Френчтауне постучали. В сущности, эти ворота выходили не на главную улицу, а в тупичок между садом семьи Басат и глухой кирпичной стеной, огораживавшей соседний участок. В другие времена сюда каждое утро подъезжали двуколки поставщиков провизии — из заднего двора имелся прямой доступ к кухне и другим хозяйственным помещениям.
Стук повторился. Затем повторился снова. И еще раз. Наконец, через щели в ограде замерцал свет керосиновой лампы, и старческий голос садовника Ву Лаодзяня спросил:
— Кто там?
— Бо («дядюшка»), это я, Чин Ланкао, ты меня помнишь? Сын столяра Чин Ванга, который мастерил алтари для богов домашнего очага.
Старик по ту сторону ворот молчал, и было непонятно, то ли он пытался вспомнить тех, о ком шла речь, то ли просто не верит говорившему. Но вот он недоверчиво спросил:
— Ланкао? Как ты можешь быть Ланкао, когда тот давным-давно в дальних краях?
— Но вот же я — я вернулся.
— Ланкао по прозвищу Шалый?
— Он самый, бо Лаодзянь. Со шрамом на щеке, не ошибешься. Друг твоих сыновей.
— О, боги! — взволнованно воскликнул старик и поспешил отодвинуть железный засов.
Все началось после войны с японцами, когда этот Ланкао и сыновья Лаодзяня решили покинуть Шанхай, вместо того чтобы честь по чести унаследовать ремесло своих родителей. Они стали солдатами… Сколько лет прошло с тех пор — пять, шесть, семь? В старости трудно различать череду дней, вот человек и путает случившееся вчера с тем, что произошло семь лун тому назад, а то и семижды семь! Вчерашнее забываешь, а летошнее помнишь… и кажется тебе, что оно случилось не далее, как вчера! Ву Лаодзянь хорошо помнил, как японская бомба угодила в дом, где жил Чин Ванг с семьей, как убила столяра и его жену, мать Ланкао. С разрешения госпожи Басат Лаодзянь тогда взял паренька к себе, чтобы растить вместе со своими сыновьями. Он всегда был маленько шалый, этот Ланкао, то и дело ввязывался в драки с другими юнцами из квартала, и в одной такой свалке кто-то распорол ему щеку ножом. Старый садовник не одобрял подобного озорства, порядком поворчал, но рану, конечно, залечил — он знал в этом толк.
Впрочем, озорству скоро пришел конец: в день, когда с военных транспортов высадились японские войска и заняли город, трое молодых людей решили бежать, чтобы драться по-настоящему. Ву Лаодзянь не сомневался, что зачинщиком был именно Ланкао, что это он настропалил его сыновей, и никогда не простил своему воспитаннику его затеи. А теперь он снова здесь, вот он — после стольких лет!
В последнее время старик все хуже и хуже видел, даже новые очки в костяной оправе — и те не очень-то помогали. Поэтому он поднес лампу к самому лицу Ланкао, долго вглядывался. Парень, что называется, заматерел, превратился в молодого мужчину, его даже можно было бы назвать красивым, не будь этой глубокой борозды на щеке: от уголка глаза почти до уголка рта. Ву Лаодзянь поднял лампу повыше, и в круг света попали стоявшая в тупике крытая рикша и полуголый, мускулистый кули рядом с ней. Кажется, в рикше еще кто-то был.
— Ты не один? — спросил он Ланкао.
— Со мной товарищ, бо Лаодзянь. Можно вкатить рикшу? Я все объясню.
— Раз он с тобой, можно.
На деревянном лежаке, застланном только рогожей, лежал привезенный на рикше Чен Сюцинь, журналист из Чайна Дейли Пост. У него была довольно тяжелая огнестрельная рана бедра, но куда хуже выглядела багрово-красная стопа, вздувшаяся до неимоверных размеров: вывих, наверно, а может, и перелом.
Лаодзянь старательно промыл свой садовый нож рисовой водкой, крест-накрест рассек бедро и извлек пулю. Потом тщательно выдавил гной и промыл пулевое отверстие единственным имевшимся у него дезинфицирующим средством: той же рисовой водкой. Перед тем, как перевязать, он посыпал рану каким-то желтовато-зеленым порошком из трав и сушеных грибов. Кому, как не старому садовнику, знать, что лучше всего залечит запущенную, инфицированную рану!
— Кто же в вас стрелял? Пулю-то я вытащил, но мякоть у него размозжена, а зараза дошла почти до кости… мясо гнить начинает, понимаешь? Да и стопа мне очень, очень не нравится! — приговаривал старик, накладывая тугую повязку на отекшую ногу. Он вдруг поднял голову и с тревогой взглянул на Ланкао: — Вы, часом, не впутались во что-нибудь… негожее? Вроде воровства, или чего похуже? Знаю я тебя, ты шалый!
От боли на лбу раненого выступили бисеринки пота; чтобы не закричать, он изо всех сил сжимал зубы. Озабоченно глядя на него, Ланкао ответил:
— Да я уже давно не шалый, бо. Только и осталось, что прозвище… да вот отметина на лице. Ни от того, ни от другого не избавишься… Ни во что негожее мы не впутывались. Японская полиция его ранила, вот кто.
— Японская? За что? И когда это случилось?
— Да уж, поди, недели две назад…
— Две недели?! Вы что, спятили? С такими-то ранами!
— Мы хотели вывезти его из города, да не вышло. Они везде охрану усилили, пришлось возвращаться. С носилками на плечах мимо них не проскользнешь, мы пытались. Когда-нибудь потом я тебе все объясню, а сейчас не могу, — и Ланкао глянул в сторону кули, тихо сидевшего в углу.
Старый садовник проследил за его взглядом и задумался. Здесь, при хорошем освещении, сразу бросалась в глаза разница между этим кули и любым другим, работающим на Нанкинской улице. Лица у всех кули покорные и хитрые — голодные псы, они тоже хитрые, все норовят за спиной у хозяина косточку стащить; и покорные — привыкли, что их за это бьют. Бывают лица до того изнуренные, что вообще лишены всякого выражения. А у незнакомца взгляд был живой, теплый, осмысленный. Что-то неуловимое подсказывало Лаодзяню, что перед ним человек просвещенного сословия — может, учитель, а может, другой какой грамотей, но уж точно не потомственный кули.
«Не тот он, за кого себя выдает! — подумал старик. — Как пить дать, не тот! Да и вся эта история какая-то… темная». Но это он подумал про себя, а вслух спросил, хотя ответа немного боялся:
— А как там мои сыновья? Живы? Ты их видел?
— Старшего, Цюаня, вижу часто. Жив-здоров, шлет тебе поклон. Это он мне наказал у тебя помощи просить, если нужда будет. Иди, говорит, к моему отцу, если что понадобится, передай от меня поклон и проси — он тебе не откажет, я своего старика знаю…
Садовник посмотрел на него недоверчиво, исподлобья:
— Вот, значит, как? Ну, а младший — он-то что сказал?
Ланкао помялся, а потом пробормотал:
— Про младшего не знаю, он в другой армии. У Чан Кайши.
Старик Лаодзянь вздрогнул:
— Выходит, Цюань — у Мао, правильно я тебя понял?
— Да. Цюань — у Мао.
— Как же так? Один сын у Чана, другой у Мао… Но ведь эти две армии воюют между собой!
— Твоя правда, бо Лаодзянь, воюют. Вот до чего у нас в Китае дело дошло: брат воюет против брата, а японец — против них обоих…
Он взглянул на часы, потом на молчавшего кули, и сказал:
— Нам надо уходить, пока не рассвело…
— Как — уходить? Товарища вашего раненого нельзя с места трогать!
— Нельзя. Вот я и думал оставить его у тебя… на какое-то время.
Этого старик не ожидал.
— Оставить у меня чужака, да еще раненого японцами… и… надолго?
— Да как сказать… пока не выздоровеет.
— Значит, надолго!
Тут Ланкао — Ланкао Шалый — в первый раз засмеялся, и от этого глубокий шрам на его лице по-чудному съехал в сторону:
— Значит, ненадолго, дядюшка! Совсем ненадолго! Потому что война скоро кончится. И тогда мы его заберем в больницу — самую большую, самую лучшую. Спасибо тебе, что согласился…
— Кто согласился?! — сердито прервал его Лаодзянь. — Ты пока что моего согласия даже не спрашивал!
— Ну, вот сейчас и спрашиваю: ты готов оставить раненого на улице? Хорошего, честного человека… чтобы он попал японцам в руки?.. Видишь, спросил, а теперь жду твоего ответа.
Старик помолчал, подумал, почесал в седом затылке, провел ладонью по длинной, реденькой, как у средневекового мандарина, бороденке и, наконец, уже совсем сердито сказал:
— Ну и ну! Незваные свалились мне на голову, а теперь распоряжаются, как у себя дома! Ладно, ладно, я разве что-нибудь говорю? Дам ему отвара от боли, он и уснет. Есть такая травка… А ты, когда увидишь сына моего Цюаня, передай ему от меня поклон, да скажи, чтоб в моего сына Люаня он не стрелял. Так и скажи: отец, мол, наказывал!
Крытая рикша остановилась у бесконечно длинного причала, к которому были пришвартованы сотни джонок: борт к борту, плотно, как сардины в банке. Эдакий плавучий жилой квартал — один из множества плавучих кварталов, разбросанных вокруг огромного города; где дома-лодки покачиваются в унисон плеску волн. Здесь, в этих джонках, люди рождались, вырастали, обзаводились собственными детьми и умирали, не надеясь и даже не мечтая получить от жизни хоть что-то, что отличало бы их от ушедших поколений.
Несмотря на предрассветный час, добрые хозяйки уже были на ногах: одни выплескивали в реку воду после стирки, другие, сидя на корточках перед маленькими печурками, готовились варить рис для утренней трапезы. В одной из лодок кто-то громко зевнул, где-то заплакал младенец… Начинался новый день: тяжелый, беспросветный, бедняцкий.
Из коляски рикши выбрался Ланкао Шалый, внимательно огляделся и тихонько свистнул. Из-за груды корзин, в которых на рынок возили рыбу, вышел Владек.
Кули — точнее, человек, выдававший себя за кули, — повел их по узеньким мосткам, переброшенным с джонки на джонку, все дальше и дальше от берега, туда, где плескалась и клокотала речная волна. Начавшийся отлив раскачивал большую рыбацкую лодку — из тех, что выходят из устья реки в море, на лов тунца, — которая ждала их в самом конце пирса.
Ланкао и кули отошли в сторону, долго шепотом переговаривались о чем-то и, наконец, распрощались. Кивнув, Ланкао первым прыгнул в лодку, за ним последовал Владек. Затарахтел мотор, кули на прощанье коротко махнул рукой и деловито, не дожидаясь их отплытия, зашагал по мосткам обратно к берегу.
Весь «экипаж» лодки с маленькой дощатой надстройкой на корме состоял из одного-единственного молчаливого босоногого рыбака, судя по внешности, корейца. Уже в открытом море он заглушил мотор и поднял большой черный парус, похожий на расправленное перепончатое крыло огромной летучей мыши, на гигантского ночного мотылька, на огромный дамский веер… Сотни подобных мотыльков — черных, серых, красных — устремлялись из устья реки к горизонту, словно кто-то выпускал их на волю из тесноты метрополиса. Бурые от взвешенных частиц почвы воды Янцзы смешивались здесь с чистым аквамарином океана; берега реки раздвигались все шире и шире, а могучий силуэт Шанхая уходил все дальше на запад, к самому горизонту, и постепенно тонул в тонком предрассветном тумане.
Раннее утро, время ставить сети.
Вдали от берега море было на удивление спокойным. Оно отливало перламутром и бирюзой, а пышные белые облака любовались своим отражением среди розовых отблесков нарождающегося дня.
Владек сидел на свернутой рогоже, брошенной на дно лодки, — грязной, воняющей гнилой рыбой и мертвыми водорослями. Не замечая ничего вокруг, он мрачно курил. Провал был сокрушительный. После разгрома резидентуры «Рамзай» в Токио, еще и это! Полная катастрофа… Клайнбауэр, бедняга, застрелился, чтобы спасти остальных. Вот тебе и лентяй, пьяница, деревенщина-саксонец! Чен Сюцинь надолго вышел из строя. Владеку пришлось уносить ноги. Одно утешение: в отличие от Токио, при разгроме фотоателье «Агфа» полиции не удалось никого схватить, а значит, и говорить было некому. Всегда следует учитывать, что люди не железные, и что попав в лапы Кэмпэйтай, многие не выдерживали, начинали «петь», выдавая имена, адреса, явки.
Позвонить Хильде он не мог ни в коем случае: полиция скорее всего подслушивала телефоны в надежде ухватить концы оборванных нитей. Элементарные правила предосторожности… И тем не менее, при одной мысли о Хильде его начинало мутить от тревоги. Сумела ли она замести следы, уничтожить все улики, залечь, что называется, на дно? В последний раз они виделись дней десять тому назад: достаточный срок, чтобы догадаться — он исчез не случайно, что-то произошло, над ней нависла смертельная опасность… Только бы ей не пришло в голову начать его разыскивать — например, в пансионе. Нет, только не это! А может быть, он напрасно беспокоится? Барона-то уж наверняка обо всем проинформировали, а у него не было секретов от Хильды…
Но вот же невезение: как будто мало было Парижа, ему опять пришлось сматывать удочки, не дав ей знать! И хотя ни гестапо, ни Кэмпэйтай понятия не имели, что в ту ночь он был в фотоателье «Агфа», его исчезновение обязательно будет замечено, что неминуемо приведет их к Хильде. Что они о нем знали, что могли узнать? В любом случае, если на нее обрушится беда, виноват в этом будет он, Владек.
Он, и никто другой! Он втянул ее в свою опасную игру с огнем! Да, но ведь весь мир, буквально весь мир, вел с нацизмом битву не на жизнь, а на смерть, и неизбежно приносил жертвы. И все же, все же… как быть с личной виной? Есть ли место для грешников и праведников в этой титанической схватке?
Бесплодные терзания, вопросы, остающиеся без ответов. Либо имеющие такое множество разных ответов — и все они верные! — что и задавать их не стоит. В любом случае, сделай так, Господи, чтобы Хильду минула чаша сия…
Вот такие мысли роились в голове у Владека, покидавшего устье великой реки Янцзы. Перед ним лежали необозримые горизонты, и когда-нибудь он отыщет за ними тропку к своей давно утраченной родине.
Но Шанхай уходил из его жизни навсегда.
Как раз в то время, когда лодка рыбака-корейца уносила своих необычных пассажиров все дальше от берега, всего в миле от нее издала три приветственных гудка оглушительная сирена большого японского парохода «Кавасаки Мару», входившего в устье Янцзы. Среди прочих любопытных пассажиров, высыпавших в этот ранний час на палубы судна, был невысокий японский офицер в круглых очках с толстыми стеклами: полковник медицинской службы Хироси Окура.
Прошел еще час, и полковник прибыл в порт, где нанял рикшу и отправился в «Дом у моста», Бридж Хаус, где помещался шанхайский департамент Кэмпэйтай.
…Возглавлявший его капитан Масааки Санеёси был весьма горд собой и своими подчиненными. По его авторитетному мнению, сотрудничество Кэмпэйтай с друзьями из гестапо и СС увенчалось убедительным успехом. Странно, но в то время, как Санеёси-сан был удовлетворен проделанной работой, гауптштурмфюрер Штокман кипел от возмущения. В Германии можно было за одну ночь замести и выслать двадцать тысяч человек, и никто — даже их ближайшие соседи — не знали бы, что происходит, или, зная, не проронили бы ни звука. А тут печать кишела самыми живописными сплетнями об операции в фотоателье «Агфа» уже наутро после ее проведения! Изюминкой всех новостей стали невероятные домыслы о роли и личности арестованной немки, фройляйн Хильды Браун, которую охочие до сенсаций газетенки называли «новой Мата Хари». За сотню долларов (настоящих, а не шанхайских) любая здешняя редакция могла заполучить сколь угодно конфиденциальную информацию прямо из рук полицейских чинов высокого ранга. Повальная, всеобщая коррупция, а японцы еще говорят о каком-то порядке и дисциплине! Весь этот газетный треп привел к тому, что большинство радиопередатчиков, выходивших в эфир с шифрованными сообщениями, наглухо умолкли — втянули антенны, в точности, как при первом же прикосновении втягивает рожки улитка. Немцы говорят: Einmal ist Keinal, один раз не считается. А у японцев очень даже считается, вон они как довольны и даже не задумываются о том, что, умей они держать язык за зубами, успех мог бы стать триумфом. Ну, засекли они еще три, ранее не известных передатчика, а вышел из этого один пшик! Все равно, что отправиться на охоту за тигром, а подстрелить кошку. Одна из радиостанций передавала шифровки, что в принципе противозаконно, но предметом ее интересов были коммерческие тайны — цены на рис, на олово, тренды на шанхайской бирже, а адресатом — торговые фирмы в Токио. Две других оказались любительскими станциями студентов местного политехнического института, которые просто общались в эфире. Их, конечно, арестовали, отвесили им пару оплеух, может, и символический приговор вынесут, но и только!
Однако пару дней назад фургон «Бушидо», который уж совсем, было, впал в летаргический сон, поймал коротенький сигнал вызова, на который немедленно откликнулся другой передатчик. Настроение у гауптштурмфюрера Штокмана сразу подскочило, как у терпеливого рыбака, целую вечность не сводившего глаз с неподвижного поплавка и вдруг понявшего: клюет! В фургоне поднялась кутерьма, на карту поспешно наносились новые линии, нужно было как можно точнее запеленговать сигнал, пока продолжался радиодиалог. Поздно ночью тот же источник возобновил шифрованную передачу — во многих отношениях необычную, даже интригующую. Во-первых, потому что не умолк, не затаился, как все остальные. Возможно, радист просто не знал о событиях последнего времени; или он, как тетерев по весне, мог слышать только свой собственный любовный призыв? Другая, совсем уже полная неожиданность заключалась в том, что сигнал вел не в какой-нибудь из центральных кварталов Шанхая, а в бедняцкий, трущобный Хонкю, где одни не слушали радио просто из-за неимения его, а другие даже слова такого не знали.
На заре 4 апреля, когда завод металлоконструкций был все еще окутан сонной тишиной, несколько стариков, по привычке выбравшихся во двор, чтобы помочиться на чистом воздухе (от чего их не смогли отучить никакие просьбы, запреты и заклинания), заметили белый фургон, тихо остановившийся в сумраке между административными зданиями и монтажным цехом. Они еще не закончили своего важного дела, когда двор заполонили десятки военных. Старики не отличали полицейских от солдат и китайцев от японцев, но им было ясно, что ничего хорошего это не сулит.
Раздалась команда, и ворвавшиеся во двор мундиры окружили водонапорную башню. Несколько японских смельчаков попытались вскарабкаться по перекрученным взрывом, а местами вообще рухнувшим железным лестницам, но сверху по ним открыли огонь из пистолетов. Штурмом взять башню явно не удавалось. Совершенно неожиданно положить конец этой катавасии удалось быстрее, чем гауптштурмфюрер Штокман, который не питал особого доверия к японцам, мог надеяться — всего за каких-нибудь полчаса. Помогла японская противовоздушная батарея, охранявшая мост, ведущий во Внутренний город не так далеко от завода: одну из зениток навели на водонапорную башню, и всего тремя залпами она превратила в развалины резервуар, приспособленный под жилье этими двумя одержимыми, флейтистом Симоном Циннером и астрофизиком Маркусом Аронсоном, продавцом рисовых лепешек. Конечно, идеальная цель любого полицейского — взять нарушителя живым, но в данном случае добиться ее не удалось. Однако передатчик, на кого бы он ни работал, умолк навсегда.
С большим опозданием прибывший на место событий комиссар Го буквально задыхался от желания услужить Кэмпэйтай. Вот так, с придыханием, он и выложил самые точные сведения об обитателях помещения на верхотуре с окнами-бойницами и наружной галереей. Впрочем, ни обитателей, ни самой верхотуры уже не существовало. Что не помешало «еврейскому царю» во всеуслышание объявить, что он всегда, всегда испытывал подозрения к этой парочке! Наверно, таким образом он надеялся примазаться к славе, которую стяжали блюстители порядка, но просчитался: и у японцев, и у немцев своих забот было невпроворот, так что никто не обратил ни малейшего внимания на видного германиста, крупнейшего специалиста Японии по еврейскому вопросу и переводчика «Майн кампф».
Единственный человек, который смог бы намекнуть на хоть сколько-нибудь правдоподобную разгадку этой мистерии, сейчас метался в жару в белом домике садовника Ву Лаодзяня. Еще при их прощальной встрече с майором Смедли в русской бане Чен Сюцинь предположил, что тот не покинет Шанхай, не оставив на хозяйстве надежных людей. Должен же кто-то поливать цветы в его отсутствие…
Капитан Масааки Санеёси очень удивился, когда ему доложили, что некий полковник имперской медицинской службы просит его принять как можно скорее. Его удивление переросло в изумление, когда неподдельно встревоженный полковник объяснил ему цель своего неожиданного визита: он просил свидания с арестанткой Хильдой Браун.
Санеёси-сан вежливо предложил просителю сесть, угостил сигаретой.
— Извините, полковник, но откуда вам известно, что эта дама арестована? И что она содержится у нас?
— Об этом случае писали чуть ли не все газеты. Я прочитал о нем в Корее: я главный врач военного госпиталя в Кванчжу… Мадмуазель Браун знакома мне по давно прошедшим временам, она мне очень дорога… Буду вам весьма признателен за разрешение с ней увидеться.
В задумчивости, капитан Санеёси принялся сворачивать и вновь разворачивать попавшийся ему под руку обрывок бумаги, с любопытством посматривая на стеснительного полковника, и, наконец, сказал:
— Во-первых, следствие еще не закончено, так что, как вы сами понимаете, любые контакты арестованной с внешним миром нежелательны. Во-вторых… вы отдаете себе отчет в том, что нерегламентированная встреча с подобной личностью может отрицательно сказаться на вашей собственной карьере и офицерской чести? Подумайте сами: японский военный поддерживает связь с работавшей на врага шпионкой!
— Да, да, читал: Мата Хари. Мне не о чем беспокоиться, Санеёси-сан. Встреча, о которой я прошу, носит личный… глубоко личный характер.
Санеёси развеселился:
— Любовные терзания?
— А вот это, простите, вас не касается. Никоим образом…
— Меня все касается. Любая мелочь — вплоть до марки ее помады, а также с кем она бывала в ресторане «Небесная тишина», и что они там заказывали… Кстати, вы в курсе, что у нее есть любовник? Некий журналист, якобы швейцарец, который как сквозь землю провалился.
Тупая боль кольнула доктора Окура прямо в сердце, а в следующий миг оно стремительно ухнуло вниз, в пустоту желудка. Разумеется, он понимал, как глупо, как, в сущности, недопустимо ревновать женщину, не связанную с ним никакими узами, обладавшую правом на собственный выбор. Да и не было между ними ничего, кроме доброго знакомства, и в Париже они расстались просто друзьями… Он ведь не думал, что Хильда, подобно японской вдове, погрузится в вечный по нему траур. Но захлестнувшая доктора Окура эмоция была первична. Она была неподвластна контролю и логике, и из-за этого его чувство вины делалось только острее и глубже.
Он осторожно спросил:
— Простите за вторжение в… строго конфиденциальные, так сказать, вопросы, связанные со следствием, но… Что, мадмуазель Браун действительно работала на какую-то разведку?
— Пока что она ни в чем таком не призналась, так что мы располагаем только косвенными доказательствами. Это все, что я могу вам сказать.
— Если слово полковника японской императорской армии что-нибудь значит, я готов за нее поручиться. Что бы вы про нее ни думали, в чем бы ее ни подозревали, для меня она остается исключительно светлой личностью, не способной ни на какое преступление.
— Очень может быть, полковник, что в ваших глазах все обстоит именно так. Вопрос точки зрения. У нас с вами разные критерии относительно того, что является преступлением, и что нет. Уважаю ваши чувства, но боюсь, что я не в силах вам помочь.
Хироси Окура был человеком застенчивым, и при других обстоятельствах он ни за что не решился бы на то, что проделал сейчас совершенно спонтанно, не задумываясь и вообще не колеблясь. Достав из внутреннего кармана кителя бумажник, он отсчитал тысячу американских долларов и выложил их на письменный стол перед капитаном Санеёси.
— Очень прошу. Совсем ненадолго, всего на пять минут!
Полицейский посмотрел на него с грустью и удивлением. Вот тебе и доктор Окура, как видно, он по уши влюблен в эту женщину, чтобы предлагать такие деньги за короткое с ней свидание! Устало, не спеша, он деловито пересчитал купюры, спрятал, и только тогда сказал:
— Хорошо, полковник, только… смотрите, потом не пожалейте… Вы врач, всякое видывали, и все же… Прошу вас оставить личное оружие у меня в кабинете.
Вход в подвалы, где находились камеры, был на заднем дворе. По кирпичным ступеням они спустились вслед за старшим надзирателем в длинный сводчатый коридор, слабо освещенный подслеповатыми, забранными в сетку лампочками. Надзиратель отпирал бесчисленные решетчатые двери и, пропустив капитана и полковника, старательно запирал их за собой. Выросший в доме богатых родителей, доктор Хироси Окура провел беззаботную юность в элитарных учебных заведениях Новой Англии и Парижа, он никогда не сталкивался ни с чем, что хотя бы отдаленно напоминало открывшийся перед ним ужасный подземный мир. В больших камерах прямо на влажном каменном полу сидели, прислонившись к стенам и положив руки на затылок, десятки задержанных… за какие преступления? Во всяком случае, не за уголовные, ведь Кэмпэйтай — полиция политическая. Дежурные надзиратели неспешно прохаживались по коридору, заглядывали в камеры и, завидев, что кто-то опустил руки, угрожающе стучали ключами о решетку.
Ее одиночка была последней, свет в нее проникал только из коридора. Хильда сидела на вымощенном каменными плитами полу, чуть заметно раскачиваясь из стороны в сторону и, как показалось доктору Окура, тихонько напевая что-то без слов.
У него в принципе было слабое зрение, его глаза медленно адаптировались к полумраку. Наверно, в данном случае — это было к лучшему, потому что кошмар проступал из тьмы постепенно, мало-помалу обретая очертания.
Хильда увидела его, попыталась вспомнить, улыбнуться. Вся правая сторона ее лица превратилась в огромный посиневший отек, глаз совершенно закрылся, а улыбка обнаружила черный провал — зубы с этой стороны были выбиты. Целые пряди ее волос были выдраны с корнем, местами даже с кожей, оставив незажившие кровавые раны.
— Что вы с ней сделали? — в ужасе прошептал Окура.
— Я вас предупреждал, что зрелище, которое вас ждет, не из самых приятных. Но, что бы мы ни делали — мы делаем во имя Японии! — холодно обронил капитан.
Хильда не сводила своего единственного зрячего глаза с двух одетых в форму японцев и продолжала раскачиваться.
— Вы меня узнаете, мадемуазель Браун? — с тяжелым сердцем спросил доктор.
Она молча кивнула, но не выказала радости, или какой-либо эмоциональной реакции на эту встречу. Похоже, ей все было безразлично.
— Могу я вам чем-нибудь быть полезен? Я вам принесу теплую одежду, лекарства… надеюсь, мне это позволят. Скажите, вам что-нибудь нужно?
Она отрицательно качнула головой, а потом, словно вдруг вспомнив что-то, прошепелявила по-французски:
— Хироси-сан… меня уже уносят белые ветры, вы за меня не переживайте…
Капитан Санеёси поспешно перебил ее:
— Говорить только по-немецки или по-английски!
Не обратив на его слова никакого внимания, словно его там и не было, она продолжала:
— Если вы действительно хотите что-то для меня сделать… извините, мне трудно говорить, надеюсь, вы меня понимаете?
Капитан раскричался:
— Ни слова больше по-французски, иначе я прекращу это свидание!
Хильда лишь презрительно махнула рукой, и только теперь доктор заметил, что вместо ногтей у нее грязно-кровавые раны.
— Прошу вас, Хироси-сан, съездить в Хонкю… это понятно, да?
— Да-да, в Хонкю, — глухо ответил он.
— Найдите раввина… там у них есть раввин. Скажите ему, что я — еврейка и прошу похоронить меня на еврейском кладбище. Если они меня примут.
— Хватит! Конец! Точка! — продолжал бесноваться капитан Санеёси.
Попытавшись улыбнуться, Хильда отрезала по-немецки:
— Здесь я ставлю точки, скотина!
Полковник императорской медицинской службы Хироси Окура тихо плакал, не стыдясь своих слез.
…Спустя пять дней доктору Окура пришлось выложить капитану Санеёси еще тысячу долларов, чтобы забрать останки Хильды Браун. Все произошло так, как она просила. Ребе Лео Левин проследил, чтобы Хильду проводили, как положено по обряду. Ее тело было предано глинистой земле близ реки, на еврейском кладбище Хонкю. Кроме японского полковника и трех старух из погребального общества Хевра Кадиша, которые совершили над Хильдой ритуальное омовение и завернули ее в саван, никто больше не видел и не узнал, что с ней сделали в Кэмпэйтай. У евреев не выставляют усопшего на всеобщее обозрение, это считается оскорбительным. «А иногда стоило бы, — подумал про себя раввин, читая молитву. — Чтобы люди знали и помнили!»
Никто из присутствовавших не знал еврейского имени Хильды, как и не были известны дата и место ее рождения — все документы остались в Кэмпэйтае. Поэтому на беломраморной плите, которую заказал Окура, каменотес сделал под звездой Давида такую надпись:
Хильда Браун,
белый ветерок из дальних земель.
Экономическая катастрофа, о которой в свое время предупреждали барона фон Дамбаха немецкие специалисты, стала действительностью. Местный доллар рухнул, но это было всего лишь внешним признаком кризиса. Еще месяц назад за один американский доллар стабильно давали шесть шанхайских; сейчас же курс был один к тысяче. Именно столько — тысячу шанхайских и ни цента меньше — стоило одно яйцо.
У гоминьдановского Китая во главе с Чан Кайши была своя, сравнительно автономная экономика. Ее подрывали безответственные действия правительства. Взять хотя бы такое мероприятие националистов, как изъятие у населения «патриотического» золота, которое отправлялось в Тайвань. Вместо него людям выдавались бумажные купюры, так называемые «золотые юани». Поскольку другого золота, кроме названия, за ними не стояло, на территориях под управлением Чан Кайши они шли по двадцать миллионов за один американский доллар. Автономия автономией, но столицу Китайской Республики Чунцин связывали с Шанхаем бесчисленные капилляры, так что было бы неверным однозначно утверждать, что невиданный хозяйственный срыв в Шанхае не имел ничего общего с экономикой Гоминьдана.
Если в Шанхае разразилась экономическая катастрофа, то в Южном Хонкю она вылилась в массовую человеческую трагедию. Все труднее становилось находить работу. Аббатиса Антония выбивалась из сил, пытаясь держать на плаву кухню для бедных, но источники ее существования один за другим пересыхали. Несколько сот живых скелетов все еще работали на ремонте шоссе, ведущего в Лунгхоа, и отчисления из их нищенских заработков стали для других единственной надеждой на выживание. Надо сказать, многие из «дорожников» мастерски делали свое дело — давал о себе знать стаж в Дахау.
Перенапряжение и недоедание превратили профессора Зигмунда Менделя в сгорбленную тень самого себя. А в одно далеко не прекрасное утро больница, существовавшая его заботами, осталась без лекарств, без перевязочных материалов, даже без йода.
Отчаяние в гетто достигло своего апогея.
Хотя даже сюда долетали слабые отзвуки далеких битв на Европейском и Тихоокеанском театрах военных действий, они не меняли сколько-нибудь заметно настроение отчаянной безнадежности. Даже неподтвержденные вести о капитуляции Италии, неудержимом марше Красной Армии к границам Германского рейха, или о взятии американцами Маршалловых островов, Филиппин и Окинавы, воспринимались скептически — как очередные фантазии болтливых стариков.
Парадоксально, но факт: именно дни и месяцы всеобщей депрессии стали периодом расцвета для «филармонии» Теодора Вайсберга. Скрипач безвозвратно потерял все — от Элизабет до последней надежды выжить — и потому без оглядки ушел в спасительный мир музыки. Японские военные альпинисты все-таки взобрались на развалины водонапорной башни и спустили вниз останки двоих ее защитников. Бывший флейтист Симон Циннер погиб, и оркестр лишился своего организационного гения. Но чтобы собрать музыкантов, уже не требовались особые усилия: большинство из них были безработными и сами спрашивали, когда пагода-синагога будет свободна для очередной репетиции. Полуголодные, они, казалось, играли с особенным вдохновением, и время от времени аббатисе Антонии удавалось выделить для них по тарелке супа или миске рисовой каши.
Так бывает, что именно в момент полной безнадежности и отчаяния, когда положение кажется совершенно безвыходным, ситуация резко и в корне меняется. Ночь особенно темна перед рассветом. А в тот прекрасный солнечный день оркестр Хонкю играл в несколько странном составе, далеком от каких бы то ни было представлений о филармоничности, и не в синагоге, а прямо во дворе завода металлоконструкций. Под управлением Теодора Вайсберга он исполнял коронный номер кармелиток — «На прекрасном голубом Дунае». Благодарные монахини смешались с оркестрантами. В музыкальном отношении результаты были далеки от идеала, но никто не обращал внимания на такие мелочи. Сотни пар вальсировали по утоптанной до каменной твердости голой земле, чувствуя себя как на весеннем балу Венской оперы.
Было 9 мая 1945 года. Днем раньше война в Европе закончилась.
Когда беженцы из Германии и Австрии прибывали в Шанхай, китаянки-монахини встречали их этим вальсом, а теперь они готовились проводить их в обратный путь.
Давно, уже очень давно эти люди не ощущали себя по-настоящему счастливыми. Пришел конец их мытарствам среди невиданного, беспрецедентного в истории человечества всемирного бедствия. В веселом танце кружились стар и млад, и сердца их замирали от счастливого предчувствия: скоро домой!
Вот тогда-то и разразилась очередная трагедия, оставшаяся в памяти всех, кого она коснулась, как самый ужасный день их жизни. Небо вдруг потемнело: сотни бомбардировщиков волна за волной заходили на город, расстилая над ним бомбовый ковер.
— Японцы! — крикнул кто-то. — В укрытие!
Началось паническое, беспорядочное метание. У многих мелькнула одна и та же мысль: вот, на Западе, в Европе, Германия уже капитулировала, а эти что? Решили показать, кто хозяева положения? Но зачем бомбить Шанхай, он же и так у них в руках?!
Как горько они ошибались: это были не японские самолеты.
Поднимаясь с базы на только что занятой Окинаве, американские «летающие крепости» волна за волной шли на Шанхай и систематически разрушали его до основания. По всей протяженности Нанкинской улицы фасады домов обрушились на мостовую, обнажив, как на театральной сцене, спальни, кухни, внутренности гостиниц, ресторанов и магазинов… Обезумев от ужаса, люди метались в непроницаемо-черном дыму среди валившихся на них стен и пламени вспыхнувшего пожара под неумолчный, сводящий с ума гул бомбардировщиков. А рейд все не кончался — волна за волной, волна за волной сбрасывали свой смертоносный груз самолеты. Методично, спокойно, беспрепятственно: ведь японская противовоздушная оборона была совершенно подавлена.
Никто не знает — то ли американские пилоты приняли что-то в Хонкю за военный объект, то ли болван-навигатор дал им ошибочные координаты, но последняя ковровая бомбежка обрушилась именно на этот район, причем на самый центр Зоны, на Внутренний город!
Перенаселенный квартал, где люди ютились в саманных и дощатых лачужках, буквально взлетел на воздух. Дым, пыль, крики, детский плач — какофония войны, над которой доминировал равномерный, мощный, устрашающий рев самолетов. Но вот кто-то узнал огромные американские «летающие крепости», столь отличные от маленьких, юрких японских самолетов. Только тогда до людей, всего несколько минут тому назад вальсировавших под музыку Штрауса, дошла парадоксальная, абсурдная, совершенно бессмысленная истина: Америка уничтожала тех, кто связывал с нею все свои надежды!
Раввин Лео Левин взобрался на крышу своей импровизированной синагоги, уже горевшей однажды во время японских бомбардировок, и грозил кулаком небу, крича:
— Сволочи! Идиоты недоделанные! Вы что, не видите, куда падают ваши бомбы?! Эй, слышите меня, мерзавцы несчастные?!
Но мерзавцы его не слышали. С такой высоты вряд ли кто-нибудь из них вообще заметил маленького взлохмаченного человечка, грозившего им кулаками с крыши какой-то пагоды…
Несколько десятков обитателей гетто погибли. Профессор Мендель, засучив рукава, боролся за жизнь раненых. Как могли, ему помогали женщины: еврейки, китаянки-монахини… Они рвали на полосы простыни и рубашки, ведь других перевязочных материалов не было. На дезинфекцию шла рисовая водка, которую принесли из разбитых бомбами уличных забегаловок, а раненых, за неимением кипяченой воды, умывали даже пивом.
Никто не заметил, когда рядом с профессором Менделем оказался полковник императорской медицинской службы доктор Окура.
— Я пришел помочь, — просто сказал он, снимая свой форменный китель.
— Спасибо, конечно, — с горечью ответил Зигмунд Мендель, — но что мы можем, даже вдвоем, без риванола, без йода, марли, шприцов, эфира, адреналина?! Это ад — у меня ничего нет, буквально ничего!
— Я знаю, — сказал японец. — Ваш раввин мне сказал. Все будет.
Спустя короткое время перед больницей Хонкю, устроенной в бывшей школе, остановился санитарный фургон с красным крестом и надписью по-японски и по-английски: «Шанхайский военный госпиталь». Двое санитаров-японцев принялись разгружать коробки с медикаментами и перевязочным материалом, причем, в таких количествах, которые в последние годы профессору даже не снились.
…Потом наступила гробовая тишина. Солнце давно уже село за шанхайский горизонт, затянутый пеленой дыма, близился к концу девятый день мая, но двое мужчин по локоть в крови — один, профессор, выдворенный из Германии, потому что он еврей, и другой — японский полковник, оказавшийся в Хонкю, потому что он просто человек, — продолжали бороться за жизнь людей…
С того майского дня прошло несколько месяцев, и Шанхай снова стал подниматься из руин.
На этот раз провожавшие суда монахини не играли никаких вальсов: половина их инструментов взлетела на воздух во время бомбардировки, а за ними и ноты, которые теперь, как ласточки, сидели на телеграфных проводах и прибрежных деревьях, а может даже клевали зернышки прямо из-под ног пассажиров, поднимавшихся по трапу на борт парохода. Даже если бы у них были инструменты, что толку? Как сердито заметила аббатиса Антония: «Попробуйте сами дуть в тромбон, когда вы плачете!»
Она действительно плакала, обнимая на прощанье раввина. Ни он, ни она и словом не обмолвились об оставшемся за ней долге в восемь бобовых зерен: при их последней игре этот хитрец Лео Левин выудил откуда-то каре десяток!
Люди тянулись и тянулись вверх по трапу, поднимаясь на борт огромного океанского лайнера. Уже шестого по счету — и, на данный момент, последнего. Последнего рейса назад, в Европу.
Облокотившись на фальшборт, Теодор Вайсберг смотрел в сторону затянутого вечерней дымкой Хонкю, расположенного выше по течению великой вечной реки Янцзы. Потом обернулся и взглянул на внушительный силуэт Шанхая. Где-то там, за Нантао, было немецкое кладбище, а на нем — могила певицы Элизабет Мюллер-Вайсберг, которая отправилась из Германии в Шанхай, хотя никто ее не заставлял. А теперь она останется тут навсегда, погасив свою свечу и тихо покинув сцену жизни.
Покидая это проклятое место — Хонкю, сам он не испытывал радости. Скорее, тужил: ведь значительная, важная часть его жизни оставалась здесь, в Шанхае, — так же, как любимый им человек, с которым он делил эту жизнь. По какой неведомой логике начинал он привязываться к этому огромному, хаотическому, сумасшедшему, жестокому городу? Трудно сказать. Человек знает, за что ненавидит, но не знает, за что любит…
Профессор Мендель искал глазами своего японского коллегу, но не сумел обнаружить его среди провожающих. Оно и понятно: в это время полковник Хироси Окура был в опустевшем Внутреннем городе, на еврейском кладбище, где возложил большой букет чайных роз на могилу Хильды Браун. Постоял, помолчал и побрел по совершенно безлюдным, заброшенным улочкам к мосту, который еще совсем недавно служил границей между различными агрегатными состояниями унижения.
Когда он спустился к порту, большой пароход был уже далеко от берега, и заполнявшие три его палубы пассажиры смотрелись черными точками. Причал был пуст — ни монахинь, ни других провожавших.
Полковник присел на уличную скамью и, глядя на уходивший в сторону моря лайнер, глубоко задумался. Из забытья его вывели три мощных гудка пароходной сирены: прежде, чем скрыться за излучиной реки, судно прощалось с городом. Он разгладил смятую в кулаке телеграмму и еще раз прочитал текст, который и так знал наизусть. И засмеялся. Она была отправлена еще до капитуляции Японии, но из-за хаоса поражения застряла в недрах шанхайского почтамта. А вот сегодня ее кто-то обнаружил и позаботился о доставке адресату.
Министерство обороны приказывало ему немедленно явиться в Токио, где на него было заведено служебное расследование. Да, Санеёси-сан до конца выполнил свой долг, прежде чем совершить харакири. Доктор Окура не был на него в обиде за донос. Как-никак, капитан Масааки Санеёси не был совершенно лишен чести и достоинства, он умер как самурай и потомок самураев — ритуально вспоров себе живот мечом, унаследованным от дедов.
Но каковы чиновники в Токио! Настоящие клоуны! Уже случились Хиросима и Нагасаки, а также разгром и капитуляция, подписанная на борту линкора «Миссури», — а они все так же старательно, типично по-японски, тянут свою чиновничью лямку. Ну, просто как ногти покойников, которые продолжают расти еще какое-то время…
Нес ли ответственность полковник Окура за то, что случилось во время этой чудовищной войны? За то, что капитан Масааки Санеёси проделал над Хильдой? За больницу в Кванчжу, где он безропотно освидетельствовал корейских девушек, насильно согнанных в публичные дома для японских солдат? За свои одинокие вечера, когда писал нежные хайку, а в это время где-то рядом, в казармах, полк за полком терзали тела этих несчастных девушек?
Вот о чем размышлял Хироси Окура, не отрывая взгляда от телеграммы.
Его вина была совсем маленькой, крошечной — такой же, как и вина каждого из его рядовых, благоприличных, добропорядочных сограждан. Вина молчания, равнодушия, покорности, веры в миф о воинской чести… И теперь каждому приходилось искупать свою долю огромной общей исторической вины Японии. Восходящее солнце надо отмыть, очистить от греха, только так оно сможет восходить по-прежнему…
Босоногому рыболову, присевшему с удочкой на краю причала, послышался странный звук: как будто где-то далеко с треском переломилась сухая доска. Он оглянулся, но ничего особенного не заметил: японский офицер без погон все так же сидел на скамье на берегу. Со своего места рыболов не видел огнестрельную рану у него на виске.
В Шанхае это был последний выстрел Второй мировой войны.
Создавая образ Владека, я сочетал элементы жизни и судьбы трех болгар: Ивана Винарова, поручика Христо Боева и Ивана Караиванова. После разгрома в 1923 году антифашистского восстания в Болгарии они эмигрировали в Советский Союз и стали работать в советской разведке. Винаров и Боев действовали в разные периоды времени в ряде европейских стран и в Китае. Караиванов выполнял тайные миссии в Шанхае, Японии и Африке. По окончании Второй мировой войны Иван Винаров вернулся в новую Болгарию, где был удостоен звания генерала. Христо Боев тоже вернулся на родину и стал организатором военной разведки. Свою карьеру он завершил на посту посла Болгарии в Токио. Послевоенная судьба Караиванова до сих пор неизвестна.
В образе Хильды Браун слиты черты двух ее современниц — Луизы Клаас и Йозефы Энгельберг.
Полковник Окура — это полковник Окура, капитан Санеёси из Кэмпэйтай — капитан Санеёси из Кэмпэйтай, как и «еврейский царь» Го Янг — реальный Го Янг. Те, кто прошел через лагерь Дахау, помнят шарфюрера СС Ханзи Штайнбреннера.
Подлинная фамилия Чен Сюциня — Чан.
Чан в действительности был убит. Но в той битве пало так много храбрых мужчин и женщин, что автор решил сжалиться над ним и оставил его, тяжело раненого, заботам старого Лаодзяня.
Клайнбауэр, как и все остальные действующие лица, названные подлинными или из этических соображений измененными именами, реальны настолько, насколько реальна история, которую вы только что прочитали.