Из окна своей спальни Владимир Андреевич мог бы разглядеть Оку, но ее скрывали вековые леса. Сплошняком уходили они на север — к Москве, на юг — к Туле, бесконечно тянулись в стороны восхода и заката. Здесь красные боры сливались с веселыми березняками и корявыми дубравами, сухие и чистые сосновые косогоры врезались в прохладное чернолесье и сырые ольховые урманы, теплолюбивый дуб и липа дружили с жилицами севера елью и лиственницей. Леса давали жилье и тепло, леса одевали и кормили, леса укрывали в дни вражеских нашествий. Но леса могли и предать: знающий дороги враг под их покровом незаметно подкрадывался к городам. Вблизи Серпухова зеленые кущи потеснились, уступая место деревенькам и полям, во все стороны их прорезали дороги: городок становился столицей немалого удела и множество разного люда тянулось к его дубовым воротам. Стены городка слабоваты — два ряда заостренных бревен, врытых в землю, а князю Владимиру виделись могучие защитные валы, неприступные твердыни каменных башен над грозными раскатами — Серпухов должен стать ключевой крепостью на южных границах Московской Руси. Если бы к нему присоединили свои плечи Тула и Таруса, Москва заслонилась бы таким щитом, какой не по зубам ни одному врагу, идущему с юга.
Светало, и Владимир видел в окно часть разобранной стены, за нею — утренний плес Нары, на берегу ее — кучи серой земли и камня, груды киты и обожженных бревен. Этим летом он начал работы по перестройке детинца. Привез опытных городников, вместе с ними вычерчивал план крепости и привязывал к месту. Беда — рук мало. Летом особенно.
Серпуховской ложился рано, зато и вставал раньше всех в тереме, обдумывая в тишине предстоящие дела, но сегодня мысли убегали от обыденности, были неясны и тревожны. Может, от вчерашнего разговора с венецианскими купцами из Таны? На столике их подарок — резная шкатулка красного дерева с драгоценными шахматами, выточенными из слоновой кости. Владимир принял подарок благосклонно, однако после ухода гостей не прикоснулся к шкатулке. Хотя шахматы стали модными при европейских дворах, он не любил эту бесполезную восточную игру, считал, что ее придумали подхалимствующие бездельники для царственных лежебок. Кто из государей много играл в шахматы или по-иному прожигал время, тот обязательно проигрывал сражения и царства.
Мысли Владимира занимали рассказы купцов о делах в Орде, особенно известие о том, что кафские фряги поставили крымскому темнику и самому хану много военного снаряжения, в том числе силовые пружины для баллист и катапульт.
В тереме послышались шаги, просыпался городок, разбуженный церковным колоколом. Люди спешили к заутрене, запел на окраине пастуший рожок, со двора донесся скрип колодезного журавля, сердитый голос конюха: «Балуй, черт!» Словно эхо, приплыл далекий звон Высоцкого монастыря, заложенного Сергием близ столицы удела по просьбе Владимира. Год назад Сергий крестил Ивана — первенца Серпуховского.
Сейчас князю особенно хотелось увидеть Сергия, о многом поговорить, и прежде всего о той тяжелой книге в деревянной обложке с узорными серебряными накладками, что лежала на его столе. Он взял ее, сел лицом к свету, чтобы погрузиться в манящий мир отшумевшей жизни, обильный человеческой кровью, недолговечной чьей-то славой и великими страданиями народов, извечно жаждущих тишины, но не устающих вставать друг на друга с мечом и огнем. А мысли вдруг обратились к Елене с сынишкой, находящимся в Литве. Там неспокойно. Едва ли кто-то из князей посмеет учинить обиду дочери Ольгерда, жене Владимира Храброго, но в дни смут на дорогах появляется вольница, которой княжеские титулы — что огородное пугало озорным мальчишкам. Елена как раз должна бы выехать от брата Андрея, из Полоцка, где, по слухам, особенно стало опасно. Андрей Ольгердович, прославивший свое имя в Куликовской сече, вернулся на полоцкий стол лишь год назад. Его упросили жители города, прогнавшие Ягайлова ставленника князя Скиргайло, — за пьяные оргии и травлю людей дикими зверями, которых держал при себе вместо стражи. Оскорбленный изгнанник тщетно искал помощи у великого князя Литвы Ягайло — тот почел за благо молчаливо поддержать Андрея. И теперь Скиргайло призвал на помощь крестоносцев. Полочане со своим мужественным князем, конечно, отобьются от крестоносного сброда — им не впервой, но не случилось бы какой беды с Еленой и сыном. Зря отпустил весной, лучше б сидела в Москве. Загорелось ей, видишь ли, похвалиться наследником перед матерью и братьями и наладилась в Литву почти с грудным. Однако жену можно держать в доме либо хозяйкой, либо рабой. Второго Владимир не хотел и не мог — он полюбил свою женушку сразу, как только увидел выходящую из золоченой польской кареты, в которой привезли ее братья Андрей и Дмитрий…
Владимир вздохнул, раскрыл книгу на шелковой закладке, перед глазами побежала четкая, неторопливая вязь греческого письма. И загудело великое пространство земли, расплескались реки, двинулись стотысячные армии. Рушились стены славнейших столиц, земля захлебывалась в огне и крови, исчезали цари и великие государства, целые народы рассеивались, как песок, подхваченный ураганом. Суровая история говорила с русским князем — то ли остерегала, убеждая, насколько мал и ничтожен он перед нею со всем своим уделом, то ли на что-то подвигала, показывая, как люди сами творят свою славу и собственными руками роют себе могилы.
Владимира история увлекала не меньше, чем Димитрия. Родившийся князем, властелином немалых земель, он все-таки не был свободным — его княжество, вся Русь жили надеждой на уничтожение разорительного, постыдного ига. Откуда он выполз, ордынский удав, сдавивший своими кольцами половину мира? Восточные книги превозносили божественные достоинства «солнцеликого» Чингисхана, нечеловеческую силу и храбрость его приверженцев — Владимир не верил им, ибо хорошо знал, как создаются подобные панегирики. Поддерживая славу своих основателей, государства, религии, ордена и кланы хотят увековечить себя, утвердить повсюду свои законы и порядки. Теперь он читал правду. Неведомый летописец словно бы отливал в чеканные строки греческого письма то, что смутно бродило в сознании Владимира. Предшествующие столетия только подтверждали, что «потрясатели Вселенной» являются тогда, когда их некому остановить. Бессилие целых народов, пораженных духовной чумой, навлекает полчища хищников, сбивающихся для кровавого пира в громадные стаи, как сбиваются для охоты оставленные без человеческого присмотра одичалые собаки. Хищные союзы называются по-разному — империями, ордами, каганатами, орденами, цель же у них одна: порабощение и грабеж ослабевших. А подходящий вожак стаи всегда найдется.
Сто восемьдесят лет назад многим казалось невероятным, что «полудикие» кочевые племена, словно упавшие с неба, громят одну за другой величайшие державы с изощренной государственной системой и многочисленными армиями, где одних военачальников было больше, чем всадников в туменах Субедэ, Джебэ и Толуя, что завоевателей не в силах были остановить и устрашить гигантские крепости с разными ухищрениями, пороховые мины, адские трубы для разбрасывания убийственного липкого огня, метательные машины, огненные ракеты, разрывные снаряды и стада боевых слонов с окованными железом бивнями. Все это скоро оказывалось в руках завоевателей и служило им лучше, чем прежним владельцам, к полному отчаянию избиваемых народов.
А между тем грабительская организация монголо-татарских завоевателей, как и все прежние, вызревала в воздухе, где пахло тленом разлагающихся империй. Она долго проверяла себя и прощупывала соседей в мелких набегах. Творцы ее не уставали заверять в своем миролюбии, не уставали и жаловаться на злобность иноплеменников, усыпляя их внимание. Когда же, ощутив достаточную силу, хищники сбросили овечьи шкуры и начали рвать в клочья целые племена и народы, нашествие кровавых орд многие сочли божьим наказанием — тому, кто бессилен перед бедой, ничего не остается, кроме ссылок на волю всевышнего.
К несчастью, у большинства людей короткая память, иначе они сразу вспомнили бы, что подобные «божьи наказания» уже являлись то в образе гуннов, то римскими легионами, то фалангами Александра, то полчищами гиксосов. И началу военных бед нередко предшествовали десятилетия, а то и столетия внешнего покоя, когда люди уверяются в неизменности жизни, считая мировые потрясения невозвратно далекими, и живут уже не для общества, а только для себя, превыше всего ставят удовольствия и личные блага, вернейшим убежищем почитают домашний мирок, позволяя душе зарастать плесенью себялюбия, корысти, презрения или равнодушия к ближнему. И вождей своих почитают не по действительным их заслугам и самоотречению в государственном труде, а по титулам и количеству золотой мишуры на одежде.
В те дни, когда гроза надвигалась на империи востока, цари царей, императоры и шахи млели на золотых тронах от сознания своего величия и могущества, понимая под могуществом число подданных и толпы раззолоченных придворных болванов со знаками командующих неисчислимыми войсками. Обленившиеся в гаремах, они видели свои армии лишь на парадах, перезабыли даже боевые песни предков, заменив их усладительными мессами. И невдомек было царям царей, что их армии, как и государства, отданы в руки людей ни на что не способных или прямых врагов. Эти хитрые пришельцы, тайно состоящие на ханской службе, втирались во все области государственной жизни, продвигая своих, а не удавалось — толкали наверх бездарнейших чиновников и военачальников, которые не могли им помешать. Для оболванивания народа устраивались пышные торжества и празднества по всякому поводу и без повода за счет государственной казны. Молодежь развращали соблазнами «красивой» и легкой жизни, даже вводили в моду женоподобные наряды для мужчин, чтобы их не влекло к мечу и боевому коню. Певцов и сказителей, воспевающих народных героев, сменили услужливые барды, поющие о любовных страстишках, прелестях наложниц, альковном сумраке и чаше с вином. В те дни в зрелищных балаганах и прямо на открытых площадях нагло бесстыдствовали полуобнаженные красотки, привлекая толпы зевак; героя повсюду заменил дураковатый клоун, пошляк или проходимец, умеющий устраивать любовные делишки, набивать кошель, пить вино и драться в корчмах, но не на поле боя, где враг настоящий. Наглая, изворотливая бездарность царствовала во всей жизни, и достоинством уже считался не ум, не бескорыстное служение народному благу, а умение угождать стоящему выше и обогащаться за счет простаков. Одни рабы да бесправные бедняки трудились на полях и в ремесленных домах, иссыхая от непосильной работы, презираемые и отверженные, ибо труд, вскармливающий силы народа, считался уже недостойным свободных граждан — каждый искал выгод и развлечений. Эмиры, министры, судьи, управители волостей заботились лишь о том, как бы попышнее устроить собственные хоромы да расставить у государственных кормушек своих родственников и угодных людей. Пока окруженные толпами подхалимов государи наслаждались славословием в их честь, вся власть уходила в руки жуликов, и корпорации государственных воров набирали невероятную силу. Сверху донизу воцарилась продажность; взятка и кража стали неподсудны, порождая в среде начальствующих вседозволенность и неслыханный разврат. «Хватай себе, тащи к себе, топчи ближнего, обжирайся и наслаждайся!» — вот закон, который, подобно ядовитой ржавчине, быстро и беспощадно разъедал человеческие сообщества, превращая империи в кучи трухи, еще величественные снаружи, почитавшие себя каменными горами — но лишь до первого крепкого ветра. Чтобы государство погибло, достаточно сделать презираемым труд пахаря, кузнеца и воина, а сделано было куда большее. Если же кто-то пытался поднимать голос против всеобщей бездуховности, против продажности чиновников, пошлых и убаюкивающих народ песнопений, против сплоченного сообщества тайных и явных изменников, против начальствующих лодырей и дураков, его или тихо устраняли, или яростным хором обвиняли в очернительстве, ортодоксальности, опасной агрессивности, даже в бунте и подрыве устоев. Печальнее всего было то, что и духовные столпы государств оказались заражены общей чумой. Вместо того чтобы изживать чумных крыс, они, в лучшем случае, припугивали народ божьим гневом. Так было в Великом Хорезме, в империях Китая, в Индии и Восточном Халифате.
А тем временем в степях и горах, зорко охраняемых отрядами закаленных в лишениях воинов, молодые племена кочевников, еще не тронутые тленом гниющих цивилизаций, сбивались в грозную стаю и выбирали себе матерого вожака. Там человеку, едва он начинал ходить и понимать речь, вручали игрушечный лук и деревянный меч, чтобы со временем заменить другими, более внушительными, пока не будет способен носить настоящее оружие. Уже подростком он знал свое место в боевом расчете орды, рос воином, готовым на полное самоотречение ради исполнения воли великого кагана и предводителя войск — джихангира, именем которых действовали воинские начальники от десятника до темника. Этот сильный, умелый, злой боец, считая себя лишь клеточкой своего рода и племени, листком единого дерева, произросшего под золотым солнцем кагана, мало дорожил собой, подобно муравью, обороняющему свое гнездо или нападающему на чужое, ибо жить он способен лишь со своим муравейником. Ему непрестанно твердили: «Там, за границами кочевой степи, лежат богатейшие земли, которые когда-то у наших предков отняли злые соседи. Они разжирели и теперь живут в богатых городах, купаются в роскоши, нас же считают бродягами и дикарями. У них много войска, но это люди пустые, изнеженные, развратные, их военная сила похожа на чучело тигра, набитое опилками. Они уже давно ничего не заслуживают, кроме смерти и рабства, и в свой час мы отнимем у них все, что должно принадлежать нам».
Час пришел. И разве могли народы — пусть многочисленные, но лишенные мужественных и дальновидных вождей, не подготовленные к упорным и кровавым битвам да с притупленным чувством достоинства и гордости за свои державы — устоять против сплоченной ордынской стаи, где царила беспощадная дисциплина, где смыслом жизни каждого всадника стала война, а смерть в битве ради слова и дела великого кагана почиталась высшей честью и добродетелью! Ни численность армий, ни устрашающая техника еще ни разу не помогли тому, кто не готов до последнего дыхания драться с сильным и злобным врагом. Пораженные чумой праздности, себялюбия и корысти народы обречены, и на этот раз история беспощадно швырнула их как падаль на откорм ордынского хищника. Рухнули величайшие государства, бесследно исчезли с лика земли сотни племен и целые страны с миллионами жителей. Счастье человечества, что кони завоевателей не имели крыльев — поднебесные горы и бурные моря останавливали свирепые полчища, а на дороге их в закатные страны оказались русские княжества, где насмерть сражались все — от воина до ребенка. Поэтому кони завоевателей вытоптали только полмира. Дорого обошелся Руси эгоизм князей, не разглядевших нового врага за своими усобными делами. Три великих княжества были разгромлены поодиночке, погибли и сами князья — ни один не сдался врагу на милость, не пожелал купить себе жизнь и личное благополучие унижением, ввергнув подданных в добровольное рабство. Но, обескровив врага своей гибелью, рязанцы, владимирцы, суздальцы, черниговцы, ростовчане, тверичи, козельчане и киевляне защитили земли Новгорода, Пскова, Полоцка, Смоленска, Турова, которые враг принужден был оставить в покое. И хотя Русь, теснимая со всех сторон врагами, признала ханскую власть, частью своих земель влилась в соседнюю Литву, она устояла под страшным гнетом, жила по своим законам, вынудила ханов убрать из русских городов ордынских наместников-баскаков, исподволь собирала силы, лелея мечту о полном освобождении от ненавистного ига, и, наконец, нанесла врагу тяжкую, может быть, смертельную рану на Куликовом поле. Не угасла свеча свободы, которую в своем письменном завещании наследникам наказывал беречь дядя Владимира Храброго и Димитрия Донского Симеон Гордый…
Владимир отодвинул книгу, прислушался к звону раннего кузнечного молота. Кто он был, написавший о нашествии Орды на восточные и полуденные страны, не побоявшийся осудить звериную жестокость, коварство, ненасытность завоевателей, так же как и обнажить слабодушие народов, гнилость империй, выкормивших собственным мясом силу Чингисхана? В книге указано, что она переведена на греческий с персидского, — значит, писалась не сторонним наблюдателем, а участником событий, и тот, кто выводил на пергаменте горькие слова, рисковал заплатить за них мучительной смертью. Уж Владимир-то знал, с каким пристрастием светские и церковные владыки вчитываются в труды современных им летописцев, саморучно исправляют их, заставляют наново переписывать пергамент, а то и сжигают — как будто грядущее время, в котором станут оценивать их деяния, — это и есть Страшный суд.
Серпуховской мог стать великим московским князем. Три взрослых сына осталось у Калиты. Старший Симеон, по прозвищу Гордый, правил крепко, но недолго — скосила его моровая язва, занесенная на Русь от немцев. Из двух оставшихся братьев прочили на княжение крутоватого, не по годам властного Андрея. Брат его Иван, мягкий сердцем книгочей и затворник, снискавший прозвища «Милостивый» и «Красный», сам отказывался от великокняжеского стола. Но та же беспощадная язва унесла Андрея, когда еще оплакивали Симеона Гордого. Невольно пришлось Ивану Милостивому принять государский венец, а затем, по московскому обычаю, он передал его сыну Димитрию. Сам Владимир никогда не помышлял о государском столе, служил брату как вассал, вполне удовлетворяясь тем, что в договорных грамотах Москвы он равняется с великими князьями тверским, рязанским, нижегородским, именуясь, как и они, «младшим братом» Донского. Но не всех такое положение устраивает: иной раз бояре зудят — в тех же грамотах сказано, что обязаны они следовать боярам Донского — идут ли те в военный поход, поднимают ли народ в вотчинах на иное государское дело. Видишь ли, им то в обиду — не первые в великом княжестве, а вроде как подчиненные. Да без того не то что порядка — жизни не станет. Не одних бояр — и жену доводилось приструнивать. Дошло однажды до Владимира, что в отсутствие князей Елена в церкви норовила стать впереди Евдокии. Так ведь и не добился — кто же ее подтолкнул на то. Князь не мужик — не станешь княгиню вожжами учить разуму. Коли поняла, о чем он толковал ей, — так и слава богу.
И боярские толки, и Еленин выпад, видно, известны Димитрию. С чего бы не хотел весной отпускать в Серпухов? Не опасается ли, что Владимир воздвигнет новый город, который станет соперником Москве? Но разве мало говорили между собой, что нужна еще одна сильная крепость на юге?
По правде сказать, задержался Владимир в Серпухове и от обиды на Димитрия. После гибели князей Тарусских крепко надеялся он получить хотя бы часть их земель для укрепления удела и всего великого княжества. Димитрий же сохранил удел в неприкосновенности, посадив туда наместника. Неужто боится осердить рязанского князя? Да на этого Мамаева прихвостня Владимир плевать хотел. Пусть только сунется к Тарусе! Опять же другой выморочный удел, Белозерский, вместо того чтобы приписать к Москве да поделить, подарил приблудному Юрию, который и картавит-то на иноземный манер, носит штаны и рубахи с вензелями из букв чужестранных. Такие ублюдки продают и совесть, и родину за ломаный заморский грошен — случись лишь первая большая беда…
А все же не только по жене с сынишкой, но и по старшему брату соскучился Владимир — тянет его в стольную. Сочтемся и обидами, и почестями — Москва бы стояла да возвышалась. Об одном молил небо Владимир Андреевич: не пережить бы ему Димитрия. В последней договорной грамоте он согласился именовать себя младшим братом княжича Василия Димитриевича — то письменное подтверждение клятвы, данной им в ночь перед Куликовской сечей. Если унесет Донского косая, станет Владимир служить своему юному племяннику как государю — ничего подобного не бывало еще на Руси. Сама мысль об этом тяжела для княжеской гордости.
(Откуда знать смертному человеку, что порою величие его таится в кажущемся уничижении? История Руси с благодарностью запомнит Владимира Храброго как первого русского князя, который долгие годы преданно служил своему племяннику, охраняя единство молодого Московского государства в самые тяжелые и опасные для него времена.)
Владимир снова раскрыл книгу, но тут же насторожился. В такую рань далеко слышен дробный топ многих лошадей. Откуда взялся табун в городе? И чей табун? А вот — по улице торопливый галоп всадника, хлопнули двери внизу, возбужденные мужские голоса, скрип деревянной лестницы под тяжелыми шагами, распахнулась спальня. Владимир поднял на вошедшего сердитые глаза: кто так бесцеремонно прет к нему ни свет ни заря? Увидел испуганное лицо дворского боярина, служившего одновременно постельничим, и сердце екнуло.
— Государь, гонец к тебе с порубежья!
Воин, косолапо ступая и придерживая длинный меч, вошел, качнулся в поклоне. Владимир узнал великокняжеского дружинника.
— Откуда?
— С Осетра, государь. Вечор уследили ханское войско. Идет на Серпухов.
— Сколько, где? — Владимир встал.
— Вечор пополудни — на Лисьем броду. Пять тысяч сам видал, они же все валили из дубравы. Коней мы запалили, хорошо — наехали на твой табун.
— В Москву весть подали?
— Как же!.. Олекса остался «языка» брать.
Владимир метнул взгляд на дворского:
— Новосильца ко мне — бегом. Бить набат!
На дворе тоненько тревожно заплакало било, с топотом и визгом вливался в ограду конский косяк, а потом все потонуло в медном реве колокола.
Владимир спешно высылал дозоры к бродам через Оку, гонцов — в Тарусу, Любутск, Боровск и Можайск. Знал, как необходимо теперь его присутствие в Москве, а все же нет худа без добра: из Серпухова легче поднять города удела и соседей. Скребла, сверлила голову дума: проглядели врага! Почему молчат сторожи, высланные под Тулу? Побиты? И почему не подают вестей рязанцы? Тоже в неведении?
Окольничий Новосилец уже собирал молодых горожан, разбивал на десятки, ставил во главе их дружинников, вооружал из княжеского запаса. Всем, кто не становился в строй, велено, прихватив или зарыв ценное, немедленно уходить к Можайску или Волоку-Ламскому. На Москву дорога теперь опасна, а если стольная сядет в осаду, лишние рты ей лишь в обузу. В полдень Владимир был готов в путь с тридцатью воинами. Новосильцу приказал:
— К утру ни единого человека штоб не было в городе. Уходя, сам запалишь его.
Седобородый окольничий, сложив на поясе жилистые руки, печально смотрел в серо-стальные глаза князя.
— Жизнью ответишь, Яков Юрьич, за исполнение сего приказа.
Боярин сердито мотнул тяжелой головой: зачем стращать? Неужто не понимает государь печали его — ведь каждое бревно уложено в этом городе под присмотром Новосильца!
Владимир все понимал, оттого и был суров. Он покидал Серпухов, обгоняя подводы со скарбом, закрытые возы бояр и купцов. Шли привязанные к телегам коровы и козы, где-то ревел бугай. Запеклась кровью душа, и лишь одно утешало: ни плача, ни жалоб. Князю истово кланялись — устерег, родимый, вовремя поднял, не дал сгинуть. Стыд и бессилие доводили князя до умопомрачения. Презрев опасность, с тридцатью мечами поскакал прямым трактом на Москву, гася ветром готовые вскипеть слезы.
Глухо стучали кованые копыта по корневищам, бил в ноздри хвойный воздух, всхрапывал и екал селезенкой жеребец, в пестрый хоровод смешивались рыжие, белые, серые стволы деревьев и зеленые кроны, поляны в поздних цветах, тени от черноватых тучек, груды желтых, коричневых и красных грибов, сбегающихся к дороге, и тридцать смуглых рук костенели на рукоятках мечей — родная земля становилась враждебной, потому что сами не устерегли ее.
В полночь увидели за спиной красные тучи. В ясную ночь зарево от горящего города видится почти на сотню верст. Утром в дальних далях поднимутся дымовые сигналы, обегут Русь, перекинутся в Литву, Польшу и неметчину.
Первая тревожная весть прилетела в Москву из Казани. Некий московский доброхот, татарин, насмерть загнав лошадь, добрался до Мурома и сообщил воеводе о насилиях над русскими купцами, о переправе многотысячного отряда ордынских войск через Волгу. Та же весть была в доставленной им грамотке, подписанной коротко и непонятно: «Князь». Добиться большего от татарина было невозможно, он лишь твердил: «Дмитрий-государь сам знает» — и, получив от воеводы коня, умчался обратно. Грамоту со скорым гонцом отослали в Москву. Видно, Димитрий крепко доверял таинственному «князю»: в тот же день воевода и окольничий разослали отроков в поместья бояр и служилых людей с приказом — немедленно явиться во всеоружии с дружинниками и слугами. Врага ждали с востока, и вдруг — грозное зарево в южной стороне, судя по всему, над Серпуховом.
Великие бояре, поднятые с постелей, держали совет в княжеской горнице, перед окном, в котором мерцала бледно-красная проталина в августовской ночи. Проснулся весь город, на стенах толпились воины и пушкари, ждали новых зарев. Среди княжеских думцев не было единого мнения о пожаре — в сухое время деревянный город могли запалить и по небрежению, — но когда враг у ворот, думается о худшем. Если Орда одновременно идет с полуденной стороны, почему молчат рязанцы? И почему не подаст вестей Владимир? Может, пожар в лесу?
Кто-то бегал за дверью, громко вызывая Микиту Петровича. Дворского не было в тереме, Тимофей Вельяминов тихо вышел из горницы и тотчас вернулся.
— Государь, человек с рязанской земли спрашивает воеводу.
— Пущай войдет сюда.
Николке успели шепнуть, что среди бояр находится сам государь московский, и робость оковала парня. Не помнил, как переступил порог сумеречной горницы, не зная, кому кланяться прежде, поклонился всем сразу. Все лица виделись одинаково грозными, одежда на всех — царская. Сам себе он казался сейчас ничтожеством, и его обуял ужас: как смел явиться на глаза этим людям, среди ночи решающим дела государства, топтать сверкающий от воска пол своими рваными моршнями, оскорблять эту горницу затрепанным армяком?
— Ну-ка, рязанец, чего заробел? Говори — не съедим.
Николка встретил внимательный взгляд дородного человека в голубом охабне, сглотнул ком и услышал свой изменившийся голос:
— Не рязанец я. Москвитянин — со Звонцов, кузнецкий сын. Увечного оставили на Рязанщине, неволей держали.
Бояре с любопытством разглядывали молодого вестника, и он вдруг узнал среди них колючеусого рослого человека: Боброк-Волынский, великий воевода — тот, что велел взять отца в Москву. Как знать, может, семья Николки где-то близко?
— Бежал? — спросил тот же дородный, тоже как будто очень знакомый Николке.
— Нет, — ответил смелее. — Старостой нашим, Кузьмой, послан в Москву с вестью о татарах.
В дороге на такой случай Николка целую речь заготовил, а хватило ему нескольких слов. Однако слова его как будто заморозили горницу с людьми. Дородный, в котором он теперь угадал великого князя, наконец спросил:
— Ты сам каких-нибудь татар видал?
— Нет, государь. Не видал и не слыхал о них.
— Говоришь, тиун послал тебя? Што он за человек?
— Кузьма-то? — Николка улыбнулся. — Куликовец он. Охотником ходил на Дон с иными рязанцами.
— Подь-ка сюда, к окошку. — Димитрий посторонился, Николка, едва дыша, стал рядом, увидел дрожащее зарево.
— Горит… Далеко.
— Ты по пути видал еще пожары в той стороне?
— Нет, государь, не видал.
— Ну, спасибо за весть. Сыщи тиуна — пусть определит тебя на ночь. Может, еще позову.
— Государь! — Николка заволновался. — Человек со мной, из ватажников он. Спас меня на рязанском порубежье от лихих людей и после оберегал. Не таился он, а его тут схватили и — под засов. Ратником он хочет в ополчение…
Один из бояр прервал:
— Ступай-ступай, разберемся.
Николку отвели в тесную горенку, уставленную прялками, дали чистую дерюгу, он разостлал ее прямо на полу, укрылся армяком и уже не слышал, как рядом укладывался выпущенный из-под стражи спутник. Разбудили его бесцеремонные толчки. Отрок в распущенной льняной рубахе смеялся, открывая щербатый рот. Кряж, рыча, потягивался со сна.
— Ох и здоровы спать вы, мужики! Уж полден прошло, вы же храпите на весь терем. Велено вам — в дружину боярина Уды.
— Ты б нам, отроче, поись чево сыскал, — попросил Кряж неожиданно плаксивым голосом.
— А вы б спали подольше. Ладно, только умойтеся на дворе да ремки свои поменяйте — одежку я там на колоду положил.
Широкий княжеский двор был пуст. Отрок пояснил, что все ушли на великий Ходынский луг, где завтра — смотр войска.
— Это ж вы привезли вести о Тохтамышевой орде?
Николка вздрогнул. Неужто и впрямь его слово подняло и вывело на боевой смотр московские рати?
— Ну, брат Микола, кажись, нас и вправду в дружину поставили! — Довольный Кряж, умывшись, примерял зеленый воинский кафтан и шаровары. — И чего ты там такое князю с боярами наговорил, чем улестил их?
— Ничего я им не говорил, окромя того, што сам знаю.
— Думаешь, этого мало? Правда, она и в ремках правда.
Одеваясь, Николка думал о ночном зареве. В той стороне Звонцы. Будь он свободен, сейчас же пошел бы туда, навстречу Орде. Но ему велено к боярину. Уда — имя-то известное на Руси. Значит, прежний хозяин Звонцов погиб…
За воротами опустевшего Кремля волновалась Москва. Толпа кипела на площади у Фроловской церкви, — здесь собирался отряд посадских ополченцев, первые сотни уже двинулись улицами вниз, к Неглинке; женщины, ребятня, зеваки хлынули следом. Мальчишки размахивали деревянными мечами. Не было на лицах растерянности и страха. Две недавние победы над Ордой вселяли надежду: князь остановит врага.
Обходя пешцев, Кузнецкой слободкой выехали к плотине. Всюду пустовато, даже у мельниц не суетился народ, вольно изливалась вода через деревянные дворцы, молчали жернова и пилы, работающие от водяных колес, и — ни одного удильщика.
Великий Ходыиский луг был уставлен стожками сена; с московской стороны, по краю бора, его облегали ряды воинских палаток, в середине, на зеленой отаве по берегу извилистого ручья, паслись табуны. Еще больше лошадей стояло у временных коновязей или у распряженных телег. Боярские шатры выделялись величиной и разноцветными значками на длинных шестах. Курились дымки, ополченцы, сидя под телегами, очищали от сала полученное оружие и кольчуги, кое-где еще полдничали, запивая сухари и вяленину родниковой водой. Встречный дружинник указал расположение княжеского полка, куда входила тысяча боярина Уды.
— Не густо войска, — заметил Кряж.
— Небось только подходят, — обнадежил Николка.
— Эх, сынок! Вот нас двенадцать молодцов с атаманом, царство ему небесное, явилось на сбор в Коломну. Ныне же один я как перст, да и того было поймали вечор. Один из двенадцати прежних. Правда, ишшо трое живых, да те в монахи подались, грехи отмаливать.
— Орда не меньше нашего потеряла.
— Не меньше. Но то ж — Орда! Оно, конешно, не тот нынче татарин — битый, пуганый, зато злой и голодный. А голодный волк хуже сытого.
Боярин Уда, низенький, ершистый, с ухватистыми длиннопалыми руками, и слова не дал молвить прибывшим.
— Слыхал про вас от дворского, слыхал. Возьму, коли велено — што делать? Но — в товары, в товары! — И словно уцепил взглядом, выталкивая за полог палатки: — Ступайте, ступайте к товарникам.
Отвязывая коня, Кряж злился:
— Вот так поратничали! Дружиннички — при котлах да мешках с овсом. Услужил, крючок седатый! Я вот Тимофею Васильичу на нево челом стукну — он небось саморучно меня с-под стражи выпустил.
Широкой рысью мимо шли пятеро всадников на вспотевших конях, серые плащи крыльями трепетали за их спинами. Николка, любуясь витязями, посмотрел в лицо переднего, и его словно толкнули в грудь — как будто родич мчался мимо, но кто он, как его имя? Воин тоже глянул, повернул голову и вдруг осадил скакуна.
— Ты кто? — спросил, приближаясь. — Не Гридин ли сын?
И Николка узнал:
— Лексей?!
Тот слетел с лошади, схватил друга, стиснул.
— Никола! Николушка наш! Да ты не воскрес ли часом?
У парня ручьем хлынули слезы, и ничего-то он не мог с собой поделать. Алешка, отстранясь, тоже подозрительно хлюпнул.
— Ты из Звонцов, што ль?
— Не, прямо с Рязанщины. — Николка утер глаза. — Тебя первого из наших вижу.
Варяг сразу помрачнел, покосился на шрам, изуродовавший лицо земляка.
— Однако, после поговорим. Ты в княжеском полку?
— Да вот к боярину Уде присланы, он же велел нам в товары.
— Што-о? Какие товары? Василий Андреич сотню не может сбить, а нашего человека, куликовского ратника — в товары!
— Кто тут расшумелся? Кто это куликовца в товары запхал? — Привлеченный голосами боярин откинул полог.
— Иван Федорыч, это ж человек Тупика, на Непряди рубился — как же его в товары?
— А я почем знал? На них не написано. Слова молвить не умеют — языки, што ль, отсохли? Ну, ча раззявились? В сотню!..
Николка и Кряж оторопело вскочили в седла.
— От бес! — ругнулся Кряж, едва отъехали. — Сам же рта раскрыть не дал. Как есть уда.
— Не в себе он, — объяснил Алешка. — Семья у нево в Алексине, там теперь Орда. А вечор прислали ему две сотни морозовских, стал он их проверять — иные копья на скаку порастеряли. Вот и гонит всех присланных в товары, штоб спытать потом.
Николка во все глаза смотрел на старшего товарища детства: да в самом ли деле перед ним Алешка Варяг? Но ведь и тот не сразу узнал младшего односельчанина. На языке вертелся тревожный вопрос, Алешка словно угадал, заговорил первым:
— Пождите нас у рощицы той, над ручьем. Мы ж к окольничему вестниками спешим. — Отъезжая, обернулся: — А батю твово, Николушка, схоронили мы на поле Куликовом…