Максим Соколов
Максим Соколов
Хрестоматийное замечание М. В. Ломоносова: «Карл Пятый, римский император, говаривал, что гишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким с неприятелем, италианским — с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку искусен был, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие гишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языков» — спустя два с половиной века удивляет тем, что в подробном перечислении вовсе отсутствует язык аглицкий, который сегодня уверенно идет не то что к главенству, но даже и к безраздельному господству в науке и высшей школе. За столь исторически краткое время такие большие перемены.
Эффективность, этот бог века сего, выражающаяся в рейтингах вузов и в научных рейтингах, так неблагосклонна к русской науке и высшей школе отчасти еще и потому, что все эти рейтинги полностью англизированы. Университеты ранжируются таким образом, что заведения, где преподавание происходит по-английски, имеют явное преимущество перед прочими. Что и объясняет тот удивительный перекос, когда европейские (и не только российские, и не только восточноевропейские) университеты со славной многовековой историей либо вообще не входят в первые 200, либо занимают место в самом хвосте, тогда как наверху оказываются университеты англосаксонского мира — в том числе и весьма малоизвестные. Дело может объясняться не только гибелью Европы, но и моноязычностью рейтинга. Высшая школа должна говорить по-английски и только по-английски — или ее не существует. То же и с индексами цитируемости.
На первый взгляд такое положение дел, может быть, представляет известные трудности для людей, недостаточно способных к английскому языку (хотя при такой неспособности зачем же и наукой заниматься?), но в принципе является отражением очень давней и почтенной традиции. Возьмем время зарождения университетов в Европе и целые века последующей университетской традиции — латынь была языком учености от Испании до Польши и от Южной Италии до Ирландии. Именно это обеспечивало универсальность этой традиции, послужив подножием ученого интернационала. Сейчас — времена меняются — всеобщим языком учености стал английский, и что же в этом плохого?
Проблема в том, что со Средних веков прошло довольного много времени, и за этот срок возник такой феномен, как литературные национальные языки, в XIV в. по большей части отсутствовавшие. Расцвету национальных языков, сумевших потеснить латынь из сфер, где прежде она господствовала безраздельно, хотя и не в первую, но далеко и не в последнюю очередь способствовало то, что на этих языках стало возможным выражать богатые и тонкие смыслы, включая смыслы ученые. Конечно, первичной при становлении литературного языка является государственная надобность; как давно замечено, литературный язык — это диалект с армией и флотом, но довольно быстро, а порой синхронно наряду с армией и флотом появлялась национальная словесность и национальная наука с высшей школой.
Сам-то человеческий язык древнее и письменности, и литературного канона и при этом как-то удовлетворял коммуникативные надобности людей, да и сейчас в каком-нибудь селении или стойбище вполне удовлетворяет. Но литературный язык обладает большим богатством, позволяющим обсуждать больший круг смыслов, нежели то возможно на варварских наречиях. В уповании — вполне сбывшемся — на эту достойную будущность и было сказано: «И для того нет сумнения, чтобы российское слово не могло приведено быть в такое совершенство, каковому в других удивляемся».
Но функция формирует орган — и к языку это тоже относится. Когда язык учености и высшей школы один-единственный и при этом чужой, уменьшается — за ненадобностью — богатство своего, и он предсказуемо деградирует до состояния наречия; попытки же ученых бесед ведутся на дивной смеси английского с нижегородским. Общее же понижение статуса национального языка тем более стимулирует к ведению ученых бесед на чужой латыни, что дополнительно ускоряет варваризацию.
Которая и вообще в любом случае есть зло, в нашем же случае зло сугубое, поскольку в силу известных неблагоприятных исторических обстоятельств в русском языке был прерван процесс осмысления общественных реалий и выработки адекватного языка для их описания. «Кейсы», «компетенции», «дорожные карты», «мягкие силы» и тому подобный словесный сор вызывает раздражение не только своей уродливостью — хотя и ею тоже. Они нарочито подчеркивают нашу безъязыкость и зияние пустоты на месте совершенного российского слова.
Собственно, хватило бы и этого, чтобы усомниться в безусловной благостности языковой унификации, но ведь и почтенная аналогия с серебряной латынью Средневековья, вместо которой ныне выступает английский, не совсем точна. Латынь — мертвый язык, которым она была еще при зарождении европейской науки и не стала живее в вестфальскую эпоху. Но это значит, что ни один субъект политики не приобретал того важного преимущества, которое заключалось в том, что его природный язык был в то же время и общеобязательным, универсальным. Тем более мощный политический субъект, власть которого и без дополнительного языкового преимущества, позволяющего производить смысловой диктат, близка к безраздельной, а с этим преимуществом она еще более умножается.
Довольно много сказано о долларе и значении всемирного сеньоража, что же говорить о такой картине, когда сеньораж денежный укрепляется сеньоражем языковым и смысловым. Тут поэтическое «И мы сохраним тебя, русская (французская, немецкая, итальянская etc.) речь, великое русское (французское etc.) слово» приобретает сугубо практический смысл.