Весенняя лихорадка

Увидев их в зале ресторана, я тут же отвел глаза и сделал вид, что разглядываю меню, вывешенное у входа. Если они меня заметят, то подумают, что я просто приостановился на минутку, выяснить, что там сегодня предлагают. Дабы им не показалось, что я сбегаю, я задерживаюсь на долю секунды и как бы просматриваю меню по второму разу. Надеваю очки, пододвигаюсь лицом к блюдам дня, написанным типично французским почерком на крошечной грифельной доске для начальных классов, стоящей у входа, делаю вид, что полностью этим поглощен, одновременно осознаю, что не в состоянии осмыслить ни единого прочитанного слова. Наконец, незаметно качнув головой — в этом она увидит мое обычное «А ну его», — я снимаю очки, опускаю обратно в нагрудный карман, разворачиваюсь и выхожу в твердой решимости как можно быстрее покинуть квартал, улицу, город. Весь этот короткий спектакль занимает не больше пяти секунд.

А то, что я весь дрожу, до меня доходит только позже — я уже стремительно шагаю по Мэдисон-авеню, чтобы побыстрее удалиться от «Ренцо и Лючии». Видимо, это потрясение. Или ревность. Или злость. Потом я поправляю сам себя. Это страх. А на самом деле — стыд.

Я, обиженная сторона, боюсь, что они меня застукают, а им, обидевшим, решительно наплевать: никакого всплеска адреналина или смущенной гримасы у нее на лице. Она бы просто пронзила меня взглядом со своего места в глубине ресторана: ладно, теперь ты все знаешь.

Можно, конечно, убедить себя в том, что я стремительно ретировался из ресторана по одной причине: чтобы она не переживала, что ее застукали. Вот только сердце колотится слишком сильно, чтобы приписать мой поступок желанию сделать что-то ради нее. Меня мутит не только от этой трусливой, покорной, бесхребетной ретирады; мутит и от собственного нескрываемого потрясения. Если сейчас встретится кто знакомый, он глянет на меня и спросит: «Что случилось? У тебя ужасный вид». У меня правда ужасный вид? Такой же ужасный, как в тот день, когда мне позвонили и сказали, что отец упал, переходя улицу, лежит без сознания в реанимации, — и я помчался в больницу, забыв ключи, бумажник и удостоверение личности, которое позволяло подтвердить, что у нас с ним одна фамилия? Наплевать мне, как я выгляжу.

Впрочем, не наплевать.

Кстати, прежде чем выйти из ресторана, я все-таки немного задержался, чтобы никто не подумал, что я сбежал, как только их увидел. Сообразил, однако.

Эта мысль наполняет меня гордостью за самого себя, гордость придает походке бодрой упругости. Мод подумает, что настроение у меня отличное, решил освободить полдня от работы и направляюсь, скорее всего, на теннисный корт, где мы с ней меньше года назад и познакомились.

Я редко играю в теннис после восьми утра, но выкроить время для тренировки в столь славный пятничный полдень — мысль замечательная, тем более что нынче такой псевдовесенний день, хотя на деле конец зимы. Я звоню Харлану, своему партнеру по утренним тренировкам. Он школьный учитель и днем обычно возвращается на корт. Как всегда, включается автоответчик. Я оставляю ему сообщение. Потом замечаю на углу Шестьдесят седьмой и Мэдисон автобус, который ходит через весь город, и когда двери его уже почти захлопнулись, решаю отправиться на запад. До кортов путь оттуда неблизкий, но мне нравится около полудня пройтись по западной оконечности Центрального парка. Можно минут через двадцать позвонить Мод на мобильник, выяснить, какова будет ее реакция. И зафиксировать в голове для будущего употребления: «Ой, страшно занята, потом позвоню».

В автобусе перебираю в уме несколько вещей. Звук голоса Мод, когда она рада меня слышать, даже если у нее деловой ланч и «говорить сейчас ну совсем никак». Рассеянный голос, окутанный шумом переполненного ресторана. А также то, как она на него смотрела по ходу разговора — внимательно вслушиваясь, полностью уйдя в беседу, ловя все оттенки его широкой, с ямочками улыбки, склонив к нему голову, почти соприкасаясь — и обе головы разве что не упираются в большое зеркало перед ними: любой студент-искусствовед усмотрел бы здесь влияние Кановы. Если я позвоню, она, разумеется, не снимет трубку. Блажен муж, спутница которого к нему прислушивается, ловит каждое слово, просит рассказать подробнее, «и пожалуйста, не умолкай, — говорит она, — мне так хорошо, когда ты со мной говоришь», а левая рука свешивается со спинки дивана, дотрагивается до его затылка, ерошит волосы у него на затылке — поглощенность, сосредоточенность, обожание. «Я для тебя на все готова», — говорят ее глаза.

Правая ее ладонь оставлена на столе, оглаживает солонку, ничего не делает, ждет. Мне знаком этот жест. Она хочет, чтобы он взял ее за руку.

Говорят и при этом всматриваются. И предаются, чтоб их, любви.

У женщины, которая вот так вот поглаживает мужчину по затылку, с ним явно не платонические отношения. У женщины, которая перед тобой не раздевалась, не бывает таких уверенных, жадных прикосновений. Она не может им насытиться. Они прошли стадию умолчаний, неловких признаний, мучительного смущения людей, которых неудержимо тянет друг к другу, но до постели еще не дошло. Это люди, которые совсем недавно начали спать вместе, и им не удержаться от прикосновений, прикосновения — это главное. Они по инерции флиртуют, хотя цель ухаживаний уже достигнута. И все же эта рука, так смирно и невинно лежащая на столе, все еще оглаживающая солонку, — неужели он не понимает, что она ждет, ждет, когда он накроет ее ладонь своей?

С каких пор они спят вместе? С недавних? Неделю? Месяц? Это надолго? Кто он такой? Где они познакомились? Были у нее другие? Был ли явственный, ощутимый момент, когда она решила перейти этот мост и оказаться на другой стороне? Или все это, как говорится, просто взяло — и случилось? Отправляешься в один прекрасный день на деловой ланч, он вглядывается в тебя, твой взгляд останавливается на нем, и вдруг внезапно, после какого-то полбокала вина, у тебя сбивается дыхание, а слова сами выскальзывают изо рта, ты не можешь поверить в то, что только что сказал, а самое главное — его это так же затягивает, как и тебя, и вот один из вас не выдерживает и произносит: «Что, это действительно случилось?» — а другой отвечает: «Похоже, да». Я прямо слышу эти слова: «То, что случилось в "Ренцо и Лючии", в "Ренцо и Лючии" и останется».

Я им завидую. Они спят вместе. При этом не ревную. Потому что ревности боюсь больше, чем утраты любви.

Почему я не сообразил заранее, что в ее жизни произойдет что-то такое? В большинстве случаев ты даже не отдаешь себе отчет в том, что что-то подозревал, тебе и в голову не приходит сопоставить незначительные улики, которые буквально каждый день, каждый час попадались тебе на глаза, — только теперь ты жалеешь, что не дал себе труда их подмечать, анализировать, вносить в гроссбух сердечной боли, обид и коварства. Вечные эти занятия йогой в выходные по вечерам; телефонная трубка, которую она почти не снимает на работе, зная, что это я звоню; «по стаканчику с друзьями» после работы, а потом, незаметным для тебя образом, это перетекает в непредвиденный ужин; читательский кружок, который никогда не собирается дважды в одном и том же месте; рабочие встречи, которые назначаются в последний момент; ноутбук, который она выключает чуть слишком поспешно, стоит тебе войти в комнату; и постоянно — эти загадочные беседы из одних только «да» и «нет» — по ее словам, это босс звонит ей поздно вечером из Вестчестера.

Вечером она курит и смотрит в пустоту, слушает музыку и смотрит в пустоту, смотрит в пустоту и общается с ним, не со мной. Она напоминает мне одержимых женщин из фильмов 1940-х годов: она куда-то плывет на судне, одиноко сидит на палубе, не может читать, а хочет только бродить в ночной тьме, пока не появится тот, в кого она влюблена, и не предложит зажечь ей сигарету.

Думала ли она о нем, когда мы сидели рядом и смотрели телевизор, или когда я разминал ей пальцы ног, потому что у нее болели стопы, или когда мы терлись друг о друга в кухне, я обнимал ее сзади и хотел увлечь в постель? В голове проносятся новые сомнения, но поймать их не удается, улетели. Ну и ладно. Есть вещи, которых лучше не знать и не обдумывать. А друзья мои знают? Может, они пытались открыть мне глаза, но отступали, потому что я не понимал их намеков?

В лифте, который поднимает их к нему в квартиру, она поправляет ему галстук — так она поправляла лацкан моего пиджака за секунду до того, как мы звонили кому-нибудь в звонок, — заранее зная, что, как только за ними закроется дверь, она сорвет этот галстук, расстегнет ему рубашку, дернет за ремень, сорвет с него одежду. Мне нравится думать, что она предлагает помочь ему с запонками, потому что считает, что самостоятельно мужчины их надевать и снимать не умеют. Я хочу, чтобы у него возникало опасение, что она думает про своих бывших, когда опытной рукой снимает с него запонки.


Я в западной части Центрального парка, восхитительный ясный день, светит солнце. Если повезет, мы с Хар-ланом поиграем в теннис сразу после того, как у него закончатся уроки. А это все пусть выйдет с потом и канет в прошлое. Харлан любит резкие удары, бэкхенды и фор-хенды, — будем играть по-дикарски, он так это называет, потому что мы срываем накопившееся зло на несчастных желтых мячиках. Бэкхенды и форхенды, через весь корт, и в тот миг, когда другой ну совсем этого не ждет, — прелестный, отрывистый, в линию, чтобы окончательно освободить тело от хмари.

В такой вот дивный, преждевременно летний день это будет восхитительно. Можно доехать до Девяносто третьей улицы на такси. Но лучше пройтись по солнышку. У входа в парк с Шестьдесят седьмой улицы я замечаю лоток с хот-догами. Вот чего мне хотелось: сосиску в тесте. Прошу еще кислой капусты, да побольше, и лукового соуса. «Ты пережил серьезное потрясение, побалуй себя», — говорит внутренний голос. Такова норма новой жизни. Нужно учиться в ней существовать. Миллионам людей причиняли боль до меня, миллионам причинят после. Нужно бы найти, кому можно выговориться, но — и эта мысль заставляет передернуться, потому что я не задавил ее в зародыше, — единственная, кто мог бы меня понять, — это та, на кого мне нужно пожаловаться. Я похож на тех людей, которые ищут утешения или, хуже того, совета у собственных мучителей.

Продавец сосисок смотрит на меня с вопросом: пить-то я что-нибудь буду?

Да, еще диетическую кока-колу, пожалуйста. С соломинкой, пожалуйста. Продавец глядит на небо, заговаривает о погоде. «Пляжная погода, — говорит он. — Пляжная погода, как в моей стране». Он, видимо, ждет, что я спрошу, что это за страна, но я уже и так догадался по тому, как он произносит согласные. Как это я понял? — спрашивает он. «По акценту», — отвечаю я. Я, что ли, умею распознавать акценты? Моя бывшая девушка была гречанкой. А откуда она? С Восемнадцатой улицы. А раньше? С Хиоса, говорю я. А я бывал в Хиосе? Нет, никогда, а он? Никогда, еще не хватало, фыркает он в надежде, что я поинтересуюсь почему, а я решаю этого не делать. Пока мы обменивались этими пустыми фразами, я успел доесть сосиску, даже не распробовав, а уж тем более не почувствовав вкуса. Заказываю еще одну. Так же сделать? Так же. Я тут последний год, говорит он, добавляя горчицы к булочке, которую и так уже расперло. Мне неинтересно, почему он собрался уезжать. Но, увидев, что он стоит передо мной тихо и молча, протягивая мне сосиску, я не выдерживаю и спрашиваю: почему? Жена заболела, говорит он. «Да, а что такое?» -спрашиваю я, полагая — ностальгия, депрессия, может, менопауза. Рак, отвечает он. «Она назад не хочет. Но я не смогу жить в Америке, если ее не станет». Я вытягиваю руку, дотрагиваюсь до его плеча. «Сложно», — говорю я, коверкая английское произношение и пытаясь вложить в него средиземноморское сострадание. «Еще как». Два румяных подростка, которые выглядят так, будто долго пыхтели на физкультуре, а потом быстренько натянули школьную форму, подходят к продавцу, приветствуют его по-гречески, просят сосиски. Похоже, они росли у него на глазах и он обучил их нескольким греческим словам. Приходит третий; я замечаю, что галстуки у всех троих распущены, все курят сигареты без фильтра. Подходящий момент, чтобы улизнуть. Я прощаюсь с продавцом. Он кивает с мрачным, унылым видом, будто бы говоря: «Молоды они еще, чтобы понимать в женах, болезнях и родине». Не знаю почему, но, пытаясь устроить в руках сосиску, портфель и банку кока-колы, я жалею, что не присел на скамейку и не сказал греку, что и меня ждет потеря. Он бы понял.

Все же, шагая к кортам, я осознаю, что не разделяю его отчаяния. Мысль о Мод и ее дружке, которые плывут в лифте на какой-то там этаж его высокого многоквартирного дома в центре, меня совсем не трогает. Я вижу, как они идут рядом по длинному коридору, оказываются у его двери, слегка смущенные, растерянные, благодарные за то, что толстый ковролин приглушает их шаги. Запонки, галстук, видение ее ног, сомкнувшихся на его обнаженной талии, меня не расстраивает. Я буду играть в теннис, они — в любовь. Кто из нас счастливее? Трудно сказать.

У входа в парк с Семьдесят второй улицы собрались велосипедисты, они ждут сигнала, чтобы двинуться в парк. У ворот на скамейках сидит много народу — кто-то катался на роликах и теперь их снимает, кто-то надевает. Тут же — привычные скейтборды. Большинство из тех, кто притулился на лавочках, не похожи на туристов, да и на студентов тоже. Здесь вообще кто-нибудь работает? Похоже, один грек.

Я думаю про этого бедолагу, которыцй весь день продает сосиски и уже размышляет о том дне, когда придется собирать вещи: что отдать, что запомнить, от чего отказаться, предметы, места, люди, целая жизнь. Мне, наверное, тоже пора разобрать свои пожитки. Меня это, похоже, не пугает. Меня больше смущала опасность того, что меня поймают за подглядыванием, чем страх того, что Мод будет счастлива с другим. Она казалась такой открытой, лучезарной, восторженной. Я очень давно не видел ее такой. Что-то во мне даже радовалось этому ее счастью — один локоть так беспечно лежит на тонкой планке, которая поддерживает большое зеркало у них за спинами, она прикасается к его волосам, точь-в-точь модель в рекламе браслетов «Мобуссен». Очень красивая. Почему же я не ревную?

Может, еще слишком рано — это еще не потрясение, даже не его начало? Или дело в том, что таким вещам не поколебать покой мироздания, если вы им этого не позволите, не подтолкнете, не станете их обсуждать, хотя бы даже с самим собой? Можно ли про такое не думать? Моя Мод мне изменяет, Мод ложится в постель с другим мужчиной, делает то, чего не должна, не может, не станет делать со мной, потому что он знает, как ее до этого довести, Мод на мне сверху, я смотрю на нее, а она закрывает глаза, и я вхожу в нее до упора, вот только это не я, а кто-то другой.

Я знаю, что скоро буду рыться в ящике у себя в спальне, где она держит кое-какие свои вещи. Я делал это с другими и готов сделать снова, хотя уже знаю, что движет мной исключительно принцип, а не эмоции или стремление что-то знать. Однако, может, я еще почувствую ревность, потому что ведь так положено.

* * *

Грек был прав. Приспел пляжный сезон, столбик термометра явно переполз двадцатиградусную отметку. Скоро будем планировать выезды на выходные. Эта мысль подбадривает, и, обрадованный обещанием лета, я снимаю пиджак и ослабляю галстук. Сразу вспоминаются школьные годы — отношение к форме смягчалось с первыми веяниями весны, когда полдни казались долгими, а мысли то и дело уносились к пляжам Сан-Джустиниано. Правда, помнил я и о том, что наступление купальной погоды всегда совпадало с приближением экзаменов и ненавистных итоговых оценок. Хочется позвонить ей и сказать: сегодня просто невероятно погожий день. А еще хочется сказать ей, что встреча у меня прошла хорошо, а теперь я направляюсь на корт. Но я одергиваю себя. Все изменилось, может измениться в тот момент, когда она услышит мой голос и вспомнит горячечный ритм наших дней и ночей. Нужно учиться держать рот на замке. Никаких намеков, никакого многозначительного подмигивания-подначива-ния, в смысле «Эй, это тебя я видел сегодня за ланчем?» Постарайся держать рот на замке. И не звони.

Внезапно я почувствовал, как нежность к ней нарастает. Что это — любовь или сострадание к человеку, который отчаянно тянется к романтике, вот как и я, и любой другой мечтают, чтобы жизнь наша озарилась романтическим светом?

Тяжелее всего будет смотреть, как она мне лжет, и, зная, что она лжет, помогать ей не попасться в мелкие ловушки, которые я мог непреднамеренно расставить, уводить ее от них в сторону, похваляясь одновременно и своим великодушием, и хитроумием. Ни за что нельзя дать ей понять, что я знаю.

Ведь мне будет невыносимо больно, если она станет морщиться всякий раз, как услышит слово «ланч». Никогда не упоминать «Ренцо и Лючию», выкинуть из головы все, что имеет хоть какое-то отношение к середине дня, Мэдисон-авеню, многоэтажным жилым домам или круизным лайнерам из голливудских фильмов для взрослых начала сороковых годов, где только что обретшие друг друга влюбленные выходят с роскошных танцплощадок, чтобы встретиться на мостике при свете звезд и посмотреть, как лунные блики мерцают на спокойной океанской глади. Я думаю о том, как Пол Хенрейд подносит к губам две сигареты и зажигает их одновременно — одну себе, одну — Бетт Дэвис.

Романтическое диво.

Смогу я после этого жить с ней?

Главный вопрос: сможет ли она?

Правда: я — смогу.

Мне легко представить себе, как сегодня вечером она придет ко мне после йоги, оставит сумку на кухне, попытается переодеться к ужину с Пламами в Бруклине. Посмотрит мне в лицо и скажет: «А ты немного обгорел, да?»

Каждый раз, спрашивая, как у меня прошел день, она игриво намекает, что я провел его с одной из своих юных студенток. Обычно я ей подыгрываю. Сегодня — не стану. Просто покидал днем мячики с Харланом.

Она выходит из кухни, останавливается по дороге в спальню, потом поворачивается ко мне.

«Знаешь, у меня, кажется, не очень хорошие новости».

Я смотрю на нее, делая все, чтобы взгляд оставался серьезным и не слишком удивленным.

«Ты хочешь сказать, про нас». Мне представляется, что «нас» — безопаснее, чем «него».

«Типа, да».

Про ланч я не пророню ни слова, однако и идиотом прикидываться не стану. «Я все знаю». «Да?»

Я беру паузу — дабы убедиться, что выбрал верное направление.

«Это серьезно?» — спрашиваю я.

Она смотрит на меня и поджимает губы, как будто никогда не рассматривала вопрос в таком ключе.

«Не знаю. Может, да. А может, и нет. Пока рано говорить. Просто решила, что ты должен знать».

Она хотела было включить свет в коридоре, но так и не двинулась с места.

«Сложно все это».

Меня в ней всегда восхищало одно: все восемь месяцев нашей совместной жизни сложные признания она делала, соблюдая вежливость.

«Знаю, — говорю я. — Для меня это тоже непросто. Ты как, не передумала идти сегодня ужинать?»

Она качает головой. Но прежде, чем уйти переодеваться, поворачивается, смотрит на меня, набирает воздуха в грудь: «Спасибо».

«Не за что».

Говорят, знаки присутствуют всегда, прямо у тебя перед глазами, но их, точно звезды в небе, невозможно сосчитать, а расшифровать и подавно. Кроме того, знаки ничем не лучше оракулов. Они говорят правду, только если не обращать на них внимания. Неделю примерно назад мы спали рядом, наши стопы соприкоснулись, потом колени, потом бедра, и, даже еще полностью не проснувшись, мы предались любви, слишком рано и слишком поспешно, и тут она сделала необычную вещь: запустила пальцы мне в волосы и принялась потирать мне череп с таким свирепым самозабвением — а мы в это время целовались, — что мы, не сдерживаясь и просто об этом не думая, кончили одновременно. Понятия не имею, сколько времени это длилось и с чего началось, не помню, обменялись ли мы хоть словом до или по ходу. Не было ни прелюдии, ни завершения, ни следа, ни пятна, один вакуум. Мы даже глаз не открыли. Бродячие кот и кошка совокупились в самый глухой ночной час и утекли во тьму сразу после. Я в полном ступоре тут же снова уснул, и она тоже, спиной ко мне, а я, как всегда, закинул на нее одну ногу. Она проговорила, что ей это нравится, и, постанывая, провалилась в сон. В то утро мы оба опоздали на работу. А самое странное — на следующий день мы ни единым, даже самым случайным словом не обмолвились об этой ночной истории. Возможно, я ее просто придумал.

Впрочем, нечто все-таки удивило меня в той упрямой свирепости, с которой мы вторгались друг другу в тело. Она все теребила мои волосы, будто бы вознамерившись их вырвать. Я приписал это особому виду нашего секса — спросонья, алчно, без тормозов. Дошло до меня, только когда я брился. Она занималась любовью с чьим-то чужим телом, в чужом ритме, не в моем.

Или вот еще: недавно возникшее у нее пристрастие к своеобразной салатной заправке, состоявшей из нескольких капель обычного уксуса, не бальзамического, щедрой дозы лимонного сока и всего лишь одной столовой ложки масла. Вот только лимоны требовались из рощ Сицилии, а соль — из солеварен Трапани в западной Сицилии. Мне не пришло в голову спросить, откуда она столько знает про сицилийскую кухню или кто надоумил ее смешивать cavolo nero[8] с анчоусами и пармезаном и, понятное дело, лимонным соком. Такому не научишься из книг или в «Ренцо и Лючии». Этому учат в холостяцком логове в многоквартирном доме, за обедом или ужином. Он наверняка не женат.

И вот еще поездка на Сицилию, о которой мы много говорили, потому что ей хочется посмотреть весь остров, а не только переполненные пляжи и острова, куда ездят все. Она хочет видеть Эриче, Агридженто и Рагузу, Ното и Сиракузы, горный городок Энна, где император Фридрих II Гогенштауфен построил свой летний дворец. Я понятия не имею, откуда ей столько известно про кукольный театр в Сиракузах, про крошечный остров Ортиджа — его название, сообщает мне она, происходит от греческого названия перепелки, и все благодаря полубогине, которая бросилась в воду и обернулась перепелкой, а та стала островом, а тот стал... Я не потрудился спросить, откуда эта внезапная тяга к Сицилии. Мне было бы очень приятно провести несколько недель на островах, подальше от материка.

Точно я знаю одно: Мод, которая по временам выглядит такой тихоней, любит приключения. Женщина с тонким предплечьем и точеным локтем, который с такой изысканной грацией опирается на огромное зеркало у нее за спиной, жаждет развлечений, романтики, свежего, нового дуновения жизни. Уверен, что поначалу она этому противилась, так и вижу, как он делал заходы снова и снова, пока она не сдалась.

«Посмотри вокруг», — говорит он в ресторане.

«Да, и что?»

«Ты посмотрела вокруг?» «Да».

«Кто самая красивая, умная, волевая женщина в этом ресторане? Да что я говорю? Самая неприступная».

«Ну, наверное, вон та», — говорит она, указывая на женщину, явно сделавшую пластическую операцию и увешанную драгоценностями.

«Вот и нет».

«Так кто?» — спрашивает Мод. Ей это наверняка очень нравится.

«Женщина, которая сидит у большого зеркала и знает, что мужчина, сидящий с ней рядом, с большим трудом удерживает руки на столе».

«Что ты такое говоришь».

«Очень хочется тебя обнять».

А я с ней когда-нибудь говорил так? Когда она была рядом, не приходилось ни взбираться на балконы, ни бороться за ее внимание; не было неуемного азарта, соперников, двери, которую нужно сдернуть с петель или, наоборот, запереть на задвижку в стиле Фрагонара: я просто вошел к ней в спальню после того, как мы в первый раз поиграли в теннис. Двери всегда были открыты, все случилось настолько естественно, настолько легко — как в ту самую ночь, в полусне. Мы перешли через мост и даже не посмотрели на воду внизу.


Нравится мне то, что я чувствую в этот пятничный полдень. Если разобраться, то, что я увидел, не так уж страшно, не так уж плохо, даже не интересно. Я что, серьезно буду вести себя как ревнивец? Лазать в ее электронную почту, хватать телефон, пока она в душе, пытаться выяснить, какие эсэмэски она пишет, ворочать в голове факты и домыслы, чтобы понять, как они встречаются, где, когда? Какая банальщина!

Я закатываю рукава, снимаю галстук и вхожу в парк, шагаю мимо конной тропы к теннисному павильону. Если повезет, найду партнера, даже если Харлана нет. Приятно будет посмотреть, кто сегодня играет, поболтать с завсегдатаями, которых я не видел со Дня благодарения, выпить что-нибудь безалкогольное, покидать мячик час-другой, а потом полежать на траве, пока не придет время отправляться домой, принимать душ и идти к друзьям ужинать.

Смотри на вещи здраво. Подумай о том, насколько безы-сходнее ситуация у этого продавца-грека. А тут вовсе не конец света.

Надо же — к моему приходу Харлан уже забронировал корт и дожидается меня в павильоне. «Ступай переодевайся», — говорит он. Его задиристый тон мне нравится. Он напоминает о том, что есть другие, более насущные вещи, кроме ситуации с Мод. Мне не хочется про нее думать. Снимая часы, я рассуждаю: пока все в порядке, никакой боли, травм, так, безобидные синяки, на ногах стоим крепко. Слегка задета гордость, конечно, но не сердце. Эта мысль приходит мне в голову, когда я обматываю лентой ручку ракетки, — так случается бинтовать голень, запястье, собственное эго. Все у нас хорошо.

Последняя мысль перед тем, как выйти на корт: ей — ни слова о том, что я видел за ланчем, ни единого даже самого окольного намека, ничего. Поступлю в точности так, как поступили британцы, когда во время войны взломали немецкий шифр «Энигма». Они знали, где и когда планируются немецкие бомбежки. Но не стали усиливать оборону, чтобы не выдать того, что могут читать сообщения врага. Неосторожное слово, сомнение во взгляде, налет иронии — и она все поймет.

Заканчивая оборачивать ручку ракетки, я звоню ей и говорю, что собираюсь поиграть в теннис. «Я так и поняла, когда ты на работе не снял трубку. Завидую белой завистью», — говорит она. Итак, она мне звонила. Зачем? «Так, сказать привет». Когда? «Меньше часа назад, сразу после ланча». «И как ланч?» — спрашиваю я.

Я ведь только что дал себе слово не упоминать ланч. Она же и ухом не ведет, вопрос как вопрос. Еда в «Ренцо» как обычно. Даже так себе на этот раз. А, очередной журналист.

Может, это потому, что она заметила меня в ресторане и знает, что я ее видел?

Мод говорит, что у нее сегодня днем встреча, к Пламам она придет прямо с работы. «Может, встретимся до того, как идти к Пламам?» — спрашиваю я. «Нет, встретимся там. Ты только не опаздывай. Я терпеть не могу, когда оба наседают на меня с рассказами об этом их жутком Неде». Я смеюсь. Я приучил ее к мысли, что у них омерзительный отпрыск, и теперь она относится к нему даже хуже, чем я. «Я что-нибудь принесу», — говорит она. Я отвечаю: «Ничего не надо. У них ужины распланированы от и до.

А завтра пошлем им цветы». Прощаемся. Она меня любит. Я ее тоже.

К этому моменту про ланч я забыл окончательно. Если она ставила себе цель меня успокоить, ей это удалось. Скорее всего, именно за этим я ей и звонил. Простые слова, что еда на этот раз была так себе, сняли с моей души огромный груз и по неведомой причине выгнали из головы все тревоги и сомнения. Теннис внезапно предстает настоящим счастьем. Я достаю упаковку мячей, вскрываю, мы спускаемся на корт номер 14, на ярком солнце. Пропотеем, набегаемся, играть будем без дураков, ни о чем, кроме тенниса, не думая. Я хочу одного — слиться с игрой. Пока ты сливаешься с чем-то, с чем угодно, все у тебя хорошо. Я спускаюсь по лестнице, выхожу на корт, тело обдает волна удовольствия, кожу покалывает от ощущения радости. Я готов играть до конца жизни, и плевать мне с высокой горки на нее, на работу, на лето, путешествия, на все на свете. Я счастлив.

Мы с ней здесь и познакомились, однажды в пятницу, прошлым летом. Она искала партнера. Я предложил себя. Играет она так себе, сказала она. Не важно, ответил я. В тот день мы проиграли четыре часа. Было это в канун Дня независимости, нас обоих пораньше отпустили с работы. Планов на выходные ни у нее, ни у меня не оказалось. В тот вечер мы поужинали в пабе — прямо у стойки, оказалось, нам обоим так больше нравится. Кто-то из нас сказал: я будто бы вдвоем с самим собой. На следующее утро, совсем рано, мы, не сговариваясь, пришли забронировать корт снова. Играли пять часов с лишним. Жара стояла несносная, многие корты пустовали. Пришлось переодеться, съездить на велосипеде домой, а потом мы вернулись и играли до заката. Душ. По стаканчику. Вечерний сеанс в кино. Ужин у стойки? Люблю ужинать у стойки, сказала она. Воздух ласкал кожу; мои ладони, ее плечи, наши лица были влажными и липкими. Трое доминиканцев — один с гитарой — пели на скамейке на островке посередине Бродвея. Мы сели на ту же скамейку и стали слушать. Я поцеловал ее. Потом мы всю ночь предавались любви, раз за разом проигрывая один и тот же бразильский диск, и потом много-много дней невозможно было заняться любовью без этой музыки. Кончилось тем, что к концу лета мы поехали в Италию и увезли музыку с собой.

Расстегиваю чехол и достаю вторую ракетку — ее она подарила мне на Рождество.

Манфред, игрок-виртуоз лет под тридцать, подходит и спрашивает, нельзя ли и ему с нами. Находим четвертого партнера, пожилого джентльмена, завсегдатая корта. Он предлагает играть со мной в паре, но Манфред попросился первым, а Харлан не против играть с дедушкой. Я с Манфредом еще никогда не играл, ни вместе, ни против, но за два почти года привык по утрам в выходные видеть его здесь. Меня восхищает его техника, грация, телосложение. Время от времени, встретившись взглядами, мы перебрасываемся парой слов у фонтанчика с водой или шкафчика для вещей, но я никогда бы не решился предложить ему сыграть вместе — мне даже казалось, что он держит дистанцию именно потому, что боится услышать такую просьбу. Как мне представляется, между нами — этакий настороженный холодок. Видеть, как он нервничает и тушуется, просясь к нам в игру, — все равно что наблюдать, как первый спортсмен школы мнется, прежде чем попросить у классного «ботаника» списать домашку. Голос его дрожит; он это, видимо, заметил и попытался прикрыться неловким смешком. Я в результате почувствовал себя сильным и гордым.

Когда мы доиграли, между нами едва не восстановилось прежнее отчуждение. Оно бы явно нас разобщило и вернуло к прежним поверхностным кивкам. Не дав ему нахлынуть, я спрашиваю, не хочет ли он пива, и предлагаю в ближайшее время сыграть снова. «Если хочешь, давай завтра утром». — «Завтра, заметано», — отвечаю я, наверное, чуть слишком поспешно, боясь, что он передумает. На субботнее утро я договорился с Харланом, но сказал, что отдам кому-нибудь свое место. «Да, давай», — согласился он. Я возликовал. Мы вышли из парка и направились в кафе, быстренько выпить по пиву. Уверен: он уже знает, что я к нему неравнодушен.


Вхожу вечером в дом к Пламам — и мне будто бы заново проигрывают сегодняшний ланч. Мод сидит в середине большого полукруглого дивана на террасе, с ним рядом, оба — положив ногу на ногу, коленками друг к другу, так что между ними возникает укромное замкнутое пространство. Как и в «Ренцо и Лючии», рука ее вольготно вытянута на спинке, пальцами она почти касается его волос, а на губах играет все та же загадочная мобуссеновская улыбка; тот же локоть, то же обнаженное предплечье, тот же браслет. Вокруг стоят четыре больших напольных свечи, бросая мглистые отсветы на ее кожу. Хорошо, что с Манфредом я ограничился одной кружкой пива. Мне нужно как следует следить за своими словами, тем более что я уже едва все не испортил, позвонив ей с тенниса. Еще бокал спиртного — и я, чего доброго, брошу на них хмуро-язвительный взгляд, едва скрывая собственное неудовольствие.

Она собирается мне его представить, однако он перебивает — можно подумать, ему не терпится со мной познакомиться. «Я — Габи», — говорит он, ставит бокал и встает, чтобы пожать мне руку. Смотрит прямо в лицо и так и брызжет энтузиазмом — открытый, бодрый, едва ли не хищный взгляд, от которого не укроешься. Он — ладный, симпатичный, с легким румянцем на щеках, который так и кричит об отличной спортивной форме и добродушном характере. Я смущаюсь, но не до потери дара речи.

Здесь сегодня Пламы плюс еще одна пара, а кроме того — Марк, которого наверняка пригласили ради Нади, и Клэр, спокойная, невозмутимая Клэр, которая никогда не смеется моим шуткам и, похоже, считает меня полным тупицей. Выходя из кухни, Памела сообщает Дункану, своему мужу, что Надя пока не вполне готова к такому человеку, как Марк, «она все еще оправляется». «Нашей новоиспеченной старой деве пора бы уже очухаться, она же, господи прости, не Спящая красавица», — говорит Дункан. «Ш-ш! — одергивает его Памела. — Помогите мне сложить пирамидку из клементинов», — обращается она к нам с Клэр. Клэр тут же берется за дело, так, будто всю жизнь только и складывала пирамидки из фруктов и овощей, а я смеюсь, потому что не имею понятия, как это делается. Я знаю, что она думает: да, этого ничем не исправишь. Памела тем временем вешает трубку и выходит на балкон — сообщить гостям, что Диего с Тамарой задержатся, что-то там с няней. «Кроме того, — добавляет она, покусывая губы и следя, как растет пирамидка, — мне кажется, между ними сейчас все непросто». — «Между ними всегда все непросто», — вставляет ее супруг.

Дункан и Памела постарше остальных, им нравится принимать у себя молодежь. Меня страшит одно: что к ужину позовут и их сына Неда. Он никому не дает и рта раскрыть, вещает про какого-нибудь малоизвестного художника, которого только что открыл и пытается разрекламировать. Впрочем, на сей раз он выходит только к коктейлю, а потом — так мне сообщили — должен встретиться с каким-то очень важным клиентом для проведения оценки. «Наш сын — восходящая звезда "Сотбис"», — поясняет Памела. Я смотрю на Мод. Она перехватывает мой саркастический взгляд и отвечает тайной скрытой ухмылкой. Здесь мы с ней заодно, и этот обмен беззвучными репликами подтверждает нашу общность. Она — мой лучший друг. Полное взаимопонимание. «Ну, как поиграл в теннис?» — спрашивает Габи. «Да, пожалуйста, расскажи про теннис», — просит Мод с обычным своим намеком на то, что теннис — всего лишь прикрытие для интрижки с очередной студенткой.

Снова возникает искушение бросить на нее ледяной взгляд. Она чувствует, что я не в настроении шутить, и дает задний ход.

— Зато утром сегодня у него была очень удачная встреча, и очень важная.

— Какого рода встреча? — интересуется Габи.

— Мы проводим слияние с издательством поменьше, которое уже много лет едва дышит, — отвечаю я торопливо, чтобы не вступать с ним в разговор.

— А зачем с ним сливаться, если оно едва дышит? — чуть слишком отрывисто спрашивает Габи. Несмотря на очевидный шарм, он, судя по всему, человек деловой и прямолинейный.

Я, видимо, не сдержавшись, поморщился.

— Я — израильтянин, долго живший в Италии, пока еще не до конца здесь пообтерся, — поясняет он.

— Где именно в Италии? — спрашиваю я, забыв, что нужно удерживаться от вопросов, если не хочешь общаться с человеком. Но вот спросил — и с ужасом жду ответа.

— В Турине.

— На родине Примо Леви, — добавляю я, испытывая облегчение, что не на Сицилии.

— Да, Примо Леви, Карло Леви и Наталии Леви и всех левитов на свете, о чем свидетельствует главная тамошняя башня — городок более еврейский, чем Тель-Авив, откуда я, собственно, родом. Неудивительно, что бабка моя была из Турина, и фамилия у нее была — попробуй угадать — Леви.

Мы смеемся.

— Габи — иностранный корреспондент. Совершенно очевидно, что Габи был и военным. Прямо

все при нем, думаю я.

— Каких газет?

Он произносит несколько названий, потом добавляет:

— Италия, Франция, Германия, Израиль, Штаты...

— И далее по списку, — прерываю я, пытаясь свести к минимуму этот впечатляющий перечень.

— Габи — мно-го-ста-ноч-ник, — произносит Мод с легчайшей иронией, одновременно и делая ему комплимент как преуспевающему журналисту, и рассеивая скрытый сарказм моей реплики тонким намеком на то, что мы — люди симпатичные.

Она все еще за меня, но и его спину чувствует тоже.

Так может продолжаться часами. Мы посылаем друг другу мячи из конца поля в конец, но подкруткой их занимается она.

— Ну так объясни, почему эта мелкая лавочка сливается с вашей.

— Это вопрос итальянца или израильтянина? — интересуюсь я, опять же добавив в голос долю иронии.

— Израильтянина, который носит мерсеризованные носки от «Галло» под грубыми армейскими башмаками.

— Тактичный ответ, — замечает Мод.

— Не знаю, насколько тактичный, но я убежден: до конца вечера он выложит мне всю подноготную этой сделки. Ты же видишь, ему уже не терпится это сделать.

Мы все смеемся.

— Мы сливаемся, потому что у них есть в активе очень хорошие книги, которые нас интересуют, а они их все равно потеряют, если закроются до конца года.

— Под «мы» ты имеешь в виду себя.

— Других тоже.

— И сколько вас?

— Имя нам легион, — подшучиваю я.

— Похоже, ты специалист в своем деле.

Я решаю не отвечать. Я не против лести. Знаю, к чему он клонит. Мы обмениваемся шуточными выпадами. Он бьет в цель, я уклоняюсь. Но в этом нет никакой враждебности. Скорее похоже на флирт.

Нед, гениальный сыночек, бухает свой бокал на безупречно сервированный стол и заявляет, что ему пора. Он расплескал вино на скатерть.

Наша троица поднимает на него глаза. «Ступай с миром», — бормочу я, обращаясь к Мод. Она передает мои слова Габи, но он никак не реагирует — возможно, он не разделяет нашей неприязни к Неду. Пусть мы тут и обмениваемся шуточками, но я говорю себе: ты не забывай, что вы с ним не в одной команде.

А потом он произносит что-то, чего я не слышу. Она отвечает: это полный вздор. «Чего ж от меня еще ждать», — парирует он, и оба разражаются смехом. Речь то ли о Неде, то ли об одной из моих ассистенток. То ли обо мне.

В какой-то момент, просто чтобы не молчать, я задаю вопрос, который звучит совершенно естественно — он давно как бы висел в воздухе: а что привело его в Штаты?

— Пишу статью про биотехнические компании, специализирующиеся на расщеплении гена и исследованиях рака. — После этой глыбы повисает пауза. — Так и познакомился с Мод.

Если этой ремаркой он собирался меня утешить, у него получилось. Теперь мне ведомы официальные основания их совместного ланча.

Кроме того, я понимаю, почему она ничего про этот ланч не сказала. Обычный рабочий момент.

Вот только меня не так-то просто надуть.

Нас зовут к столу. Но все так удобно устроились на большом диване с видом на город, что никто и не думает вставать. Памела объявляет, что обстановка слишком непринужденная, чтобы церемонно рассаживаться за столом, пусть каждый сядет где вздумается. Все равно никто не двигается. Тогда она подходит ко мне и, вытянув обе руки, стаскивает меня с места и возглашает, что, дабы наказать за сопротивление, посадит во главе стола. Их огромный стол, как всегда, накрыт с большим тщанием — густо накрахмаленные салфетки чванливо выглядывают из-под бокалов, словно цветы, раскормленные на стероидах. Памела замечает красноватое пятно, оставленное бокалом Неда на тщательно отглаженной скатерти. Осматривает повнимательнее, передает бокал официанту и тихо бормочет: «Ты еще поплатишься, ты еще поплатишься, сыночек...» По дороге к столу Мод заявляет, что она бы его придушила. Я отвожу ее в сторонку, целую и просто извиняюсь за опоздание. Спрашиваю, когда она сюда приехала. Оказалось, что из всех гостей — первой, причем поднималась в лифте со врединой Недом. «Такой задавака, ты себе представить не можешь. Потом расскажу, но он даже противнее обычного». Рассказами про отпрыска Пламов она пытается сбить меня со следа. Знаю я эти приемчики.

А когда приехал Габи?

— А, гораздо позднее.

Итак, приехали они не вместе. Впрочем, они запросто могли все это спланировать: «Ты поезжай первым. Нет, ты поезжай первой».

Гости рассаживаются как попало, Памела решает сесть от меня справа. Слева сидит Надя, которая редко открывает рот, если с ней не заговорят, а следом за ней — Марк, который готов говорить с кем угодно, но только о себе. Нужно, чтобы они познакомились и подружились, в противном случае мне придется весь вечер занимать Надю пустой болтовней. Габи, к моему облегчению, садится рядом с Марком. Но порадоваться от души я не успеваю, потому что Мод выбирает место между Габи и Дунканом -он сидит во главе стола с другой стороны. Мне это совсем не нравится. Рядом с Памелой усаживается Клэр, а места пары, у которой все непросто, по-прежнему пустуют.

Усевшись, Мод и Габи немедленно подхватывают нить прерванного разговора. Полностью чем-то поглощены. Как и за ланчем, я вижу, но не слышу.

Дав гостям рассесться, Памела немного выжидает, а потом звенит ложкой по бокалу, и все умолкают. Ненавижу фальшивую формальность застольных речей, если обстановка, как Памела сама только что выразилась, совсем непринужденная. Я всегда подозревал, что Памела представляет собой несколько более проработанный вариант черновика, которым является ее сын. Предстоящий ужин начинает меня пугать. Для начала Памела всех приветствует. Простите за жуткий бардак в прихожей, говорит она, но тут же все свои люди, для многих это вообще второй дом, но вот Габи тут в первый раз, так что цель сегодняшнего вечера — чтобы он почувствовал себя как дома вдали от дома, тем более что он занимается такой важной работой.

Подняв бокалы «Шассань-Монраше», все начинают поглощать Шмелиных морских гребешков, за столом воцаряется молчание.

— А что у него за работа? — осведомляется, нарушив молчание, Надя.

Марк, которого я знаю с университетских времен — он всегда был крайне активным студентом, — хочет всем показать, что слушал в оба, и старательно пересказывает, чем именно занят Габи.

— Почти никто из нас понятия не имеет про исследования рака, а уж тем более — про расщепление гена, очень здорово, что есть кому нас просветить, — говорит он.

Совсем он не изменился со студенчества — первым поднимал руку, первым подходил после занятий к преподавателю, первым сдавал работы. Мы начинаем излагать то немногое, что знаем про исследования рака, однако Габи не слушает. Марк — я это вижу — пытается привлечь внимание Мод, но до нее его слова не долетают. Из длинной тирады Марка по поводу последних достижений в области генной терапии мне удается расслышать одно — что речь идет о городке под названием Энна.

— А где эта Энна? — интересуется Надя, которую Марк явно интересует меньше, чем Габи.

— Энна находится в сицилийской глуши, на вершине горы, как Масада, — отвечает Габи. — Там тоже произошло страшное кровопролитие, но на сей раз проливали кровь римляне, решившие уничтожить всех обитателей городка. В Масаде все было трагичнее.

— Почему? — спрашивает Надя, уже не слушая Марка.

— Потому что в Масаде жертвы совершили массовое самоубийство, чтобы не попасть римлянам в руки, — те бы их пытали, а потом убили или продали в рабство. Пик расцвета Энны, кстати, пришелся на времена Фридриха. Он основал в Италии первый в мире университет и создал культуру, к которой были причастны норманны, греки, арабы, евреи, французы. Между прочим, итальянская поэзия возникла не во Флоренции, как считают многие, а на Сицилии. И представьте себе, изначальное название Энне вернул не кто иной, как Муссолини.

— А как она раньше называлась? — осведомляется Надя.

— Римляне называли ее Каструм-Хенне, то есть замок Энна, но византийцы потом исказили название до Кастро-Янис, замок Иоанна, а сарацины, завоевав Сицилию, переиначили в Каср-Янни, по-арабски — Замок Яннаса. По-итальянски она до Муссолини называлась Кастроджованни — но ему нравилось величие Античности, вот он и решил смахнуть все вековые наслоения пыли и вернуть городу подлинное название.

Тут, заметив, что слушателей у него больше, чем он думал, Габи улыбается, прерывает свою речь и заканчивает:

— Мы все в некотором роде такие же, да? В смысле как Сицилия.

— Это как? — интересуется Клэр — похоже, это ее первые слова за весь вечер. Меня бы Клэр никогда не стала просить объяснить ей что-то.

— Мы живем множеством жизней, взращиваем столько всяких «я», что и признаться странно, нам дают самые разные имена, при том что совершенно достаточно одного-единственного.

— И о каком именно «я» идет речь? — осведомляется Марк, явно пытаясь заработать очко.

— Больно долго объяснять, друг мой, — отвечает Габи, — а кроме того, мы пока еще недостаточно близко знакомы.

Упоминание Сицилии меня смущает. Габи продолжает вести речь про Фридриха II, а я, не удержавшись, бросаю взгляд на Мод.

Пытаюсь встретиться с ней глазами. Но она понимает, почему я на нее смотрю, и поэтому смотрит куда-то мимо стола, а потом — в свою тарелку. Она знает: я сообразил, откуда взялся ее энтузиазм по поводу Италии, — все это только из-за него, верно? Никогда улики не были столь красноречивы, никогда вот так прямо не шли в руки. Иногда приходится ждать неделями или месяцами, чтобы связать одно с другим. А эту головоломку смог сложить бы и безголовый Нед.

Не могли они все это отрепетировать получше? Он когда-то служил в самой мозговитой армии в мире, а у нее, несмотря на сдержанную, скромную повадку, хватит ума обвести вокруг пальца даже короля фокусников. Неужели они не спланировали все заранее?

Мод просит рассказать побольше про Энну, и Габи с ходу пускается в длинную тираду о жизни Фридриха II, об Энцо — его сыне, который последние двадцать три года жизни провел в тюрьме в Болонье, о другом сыне, Манфреде, погибшем в сражении при Беневенто, который, как напоминает нам Данте, biondo era е bello е digentile aspetto[9]. Мод подперла подбородок рукой — еще одна ошеломительная поза, как у модели из мобуссеновской рекламы, меня она просто завораживает. Она прекрасна, она впитывает каждое его слово, она так сильно влюблена, а парадокс заключается в том, что она, возможно, и сама не знает, как безнадежно он ей вскружил голову, другой же парадокс заключается в том, что я совсем не расстроен, хотя и есть из-за чего, — я с легкостью себе воображаю, как другой мужчина разорался бы, хлопнул ладонью по столу перед всеми гостями, а позже ночью проломил бы кулаком дверь спальни, из которой она его выставила, потому что жить с ним дальше невозможно. Может, мне и больно, но я этого не знаю, да и знать не хочу, потому что, услышав имя Манфред, которое, как мне представляется, принадлежит в этой комнате только мне одному, я сразу же обращаюсь мыслями к тому упоению, которое ждет меня завтра в семь на теннисном корте. Мне выпадет честь играть с чемпионом. Мне хочется всем рассказать про моего Манфреда, про то, как он невозможно прекрасен, когда раздевается догола перед душем и его мраморная безволосая грудь выглядит такой твердой, что приходится одолевать искушение дотронуться до нее и пощупать, похож ли этот мрамор на плоть. Сегодня мы впервые вышли за пределы незначащей болтовни в раздевалке; обычно я произношу несколько слов, а он отвечает отрывочно, будто бы задним числом, так что ни он, ни я не можем с уверенностью утверждать, что вообще разговаривали. А сегодня все было не так. Видимо, я выглядел рассеянным, потрясенным, сердитым; в моей жизни никого не осталось. Может, именно поэтому он наконец-то понял, что нет ничего трудного в том, чтобы со мной поговорить? Потому что я предстал ему расхристанным, растерянным — обычным человеком? Или желанным меня сделал отсвет успеха на лице, результат утренней деловой встречи? Как бы мне хотелось припомнить в точности этот легкий вибрирующий немецкий акцент — когда он попросил сыграть в паре. Может, если бы и я произнес сегодня вечером за столом имя Манфред, кто-нибудь помог бы мне воскресить в памяти его голос, рассказал бы про него побольше?

Я смотрю на нее, а она не отводит глаз от Габи, который повествует про какого-то императора Священной Римской империи, написавшего книгу по соколиной охоте, сидя в «пупе Сицилии»[10]. А думаю я при этом об одном: о ней в ее любимой позе. Ей нравится, закрыв глаза, закинуть ноги мне на плечи — только теперь это его плечи, — сперва одну, потом другую, так что влагалище ее взывает к нему; я знаю, левая рука его там прямо сейчас, и он старательно ее заводит, а она пытается сохранять невозмутимость, и в глазах все стоит этот мглистый взгляд фотомодели, говорящий: «Я вся — самоцвет, вся внимание, вся твоя, до самого конца».

Как я лягу сегодня с ней в постель? Как теперь до нее дотронусь? А если среди ночи она на меня набросится, как это было вчера? Отвечу ли я ей во всей слепоте любви, выплесну ли на нее ярость и ад своих чресел, прекрасно зная, что любовью-то она занимается, но не со мной. Мне уготовано начинать с той точки, на которой закончил он: мужчина с мужчиной, а женщина — лишь посредник.

Я смотрю на нее. Вижу нового человека. Мне нравятся ее длинные тонкие руки, плечо, с самого сегодняшнего утра полностью обнаженное, ожерелье, придающее ей очарование, которого я давно уже не видел.

Звонит звонок, и вот уже слышны голоса Диего и Тамары.

— Знаю, знаю, простите, ради бога, нам ужасно хотелось прийти! — голосит Тамара еще в прихожей, двигаясь в сторону гостиной.

— Да мы еще даже за ужин не сели, — успокаивает ее Памела, приглашая в столовую, и до нас доносятся визгливые истеричные похохатывания Тамары — так она просит простить ее за опоздание. Следуя вдоль стола к своему месту, Тамара помахивает своей громоздкой квадратной сумочкой от Гояра — она щелкает замком всякий раз, когда забывает, включила или выключила мобильник. Диего -рослый, с густой светлой шевелюрой и цветной вставкой на кармашке темного пиджака — покорно тащится за женой и в итоге усаживается напротив Клэр. Он недоволен жизнью, модный прикид в английском стиле делает его похожим на альфонса, который только что получил от супруги выволочку и распоряжение надеть приличный костюм. Между ними сейчас все непросто. Тут, подумав про нас, я понимаю, что между нами сейчас тоже все непросто, вот только никто здесь об этом даже не подозревает.

Мне все мучительнее. Мод и Габи явно трогают друг друга, иначе просто быть не может. Средиземноморский мачо сделал еще один шаг к сближению, подвинулся ближе к Мод и опустил левую руку на резную спинку ее стула. Она тут же выложила свою руку на стол, как бы заявляя, что ничего такого не происходит. А потом, как будто бы передумав, рука вновь спряталась за свисающей скатертью.

Ах ты злокозненная обманщица. Я вспоминаю оперу «Паяцы», которую мы вместе смотрели зимой. Он — любовник, она — развратница, а я — в данном случае сомнений быть не может — паяц.

Тут в голову мне приходит странная мысль. А что если уронить салфетку, нагнуться за ней и взглянуть, что там происходит под столом на их конце. Что я обнаружу? Как ее белые пальцы нежно, неловко поглаживают его ничем не прикрытый могучий член сабра, который загибается вверх, чтобы было приятнее. Вопрос: что они собираются делать, если перепачкаются?

Ответ — проще некуда.

Она возьмет льняную накрахмаленную салфетку, на которой золотой филигранью вышито гигантское «П» (означающее Пламов), — каждый из нас достал такую из бокала, едва усевшись за стол.

Опять смеются.

Или делают вид.

Я уверен, что, когда они смеются, она сжимает его еще крепче.

Потому и смеются.

А я вновь возвращаюсь мыслями к юному Манфреду Сицилийскому и к моему Манфреду, который каждое утро выходит, блестя влагой, из душевой и знает, что я гляжу, потому что он неотразим.

Мне тем временем не придумать, что сказать Наде, сидящей слева. Лучше уж заговорить с Клэр, напротив и по диагонали. Она за столом всегда такая тихая, такая осмотрительно-недоступная; она излучает этакую незапятнанную прерафаэлитскую двусмысленность — одновременно обескураживающую и отрезвляющую. Глядя на нее, я, как и на предыдущих сборищах, пытаюсь представить себе, какую иную сущность способен извлечь из нее страстный поцелуй. Сохранит ли она сдержанность, нерешительность или впадет в буйство? Мне хотелось бы пробудить в ней зверя. Я почти в состоянии вообразить себе, как бы мы поцеловались, если бы я перехватил ее в пустом коридоре, положил ладонь ей на щеку, впился ей в губы. Она пытается не поднимать глаз. Но я знаю, что она знает, как я на нее смотрю, знает, о чем я думаю. На меня она никогда не смотрит.

Через какое-то время Диего начинает поносить недавно вышедший итальянский фильм, о котором теперь только и разговоров. Актеры играют ужасно, а основная сюжетная линия совершенно невнятная. Жене его фильм понравился, актерскую игру она сочла блистательной. Как и все остальные в Голливуде, в результате фильм получил «Оскар». «Меня это не убедило», — заявляет Диего. «Тебя вообще не убедишь», — парирует Тамара. Дункан вмешивается. «Почему тебя не убедишь?» — «Почему не убедишь? — риторически возглашает Диего. — Потому что от женщины, с которой у них любовь, мужчина ждет страсти, доверия, озорства, сочувствия, а также тени предварительного сожаления». — «Вот бредятина! Sois belle! Et sois triste! Будь красива и будь печальна, — отвечает она, цитируя Бодлера. — Вам, мужчинам, от женщин нужно одного: послушания». Диего качает головой, на лице улыбка философской покорности. «Чего нам нужно... От женщин нам нужно бутербродов и толики непотребства». «Чего?» — взвивается она. «Ничего», — отвечает он. «Так вот, от меня ни того ни другого не дождешься». Диего в последний раз улыбается и закатывает глаза. «Кто бы сомневался!»

Дункан пытается сменить тему, заговорить о другом фильме. Но едва всплывает тема фильмов, становится ясно, что, сколько бы мы ни тужились, разговор за столом остается бессодержательным, тусклым, без всякого блеска и непосредственности. Даже Надя пытается со мной заговорить. А потом — с израильтянином, за ним — с Памелой, после опять с израильтянином, но искры гаснут втуне, а вскоре уже всем делается ясно, что застольная беседа вылилась в бесконечную тягомотину.

Но только не для двух пташек, которые щебечут на своей жердочке.

В какой-то момент я перехватил взгляд Клэр. А потом она отвернулась — или, может, отвернулся я. Больше этого не повторилось.

Я не могу думать ни о чем, кроме двух пташек, их прикосновений, их непрестанного хихиканья на дальнем конце стола — они ведут себя, как парочка расшалившихся подростков, купающихся голышом на укромном средиземноморском пляже совсем рано утром, пока мы все бредем по серой, безмолвной, бессолнечной ничейной земле, усеянной подгнившим топляком и расколотыми ракушками. После этого я уже никогда не смогу ей доверять. Даже если подозрения мои полностью и всецело ошибочны, как я могу ей доверять после того, что сегодня наплодил в своем воспаленном воображении? Их ужимки, веселые под-начивания, его член в ее ладони и семя, стертое украдкой (а перед сном она забудет вымыть руки), — оба они раскраснелись, разве нет? Они — парочка. Мы — нет. А я тут пытаюсь придумать, что сказать Наде, одновременно сражаясь с непрекращающейся свистопляской в голове.

После ужина нас приглашают выпить кофе со сладостями и ликером на балконном диване. Дункан все еще пытается спасти вечер, указывает на горизонт. «Трудно поверить — на дворе зима, а погода совсем весенняя!» — восклицает он. «Весна пришла!» — нараспев подхватывает Диего. «Мы в Нью-Йорке, — отрубает Тамара, — оглянуться не успеешь — снова зима настанет». — «Как мне нравится этот вид, — вставляет Дункан, все еще тужась снять напряжение. — Все не нарадуюсь, что мы пять лет назад сюда переехали. Нижний Ист-Сайд я просто терпеть не мог. Вы только взгляните». Он показывает на мост.

Все старательно вглядываются в изумительный вечерний вид — над небоскребами Манхэттена тускнеет и выцветает закат. «Мне этот вид всегда напоминает Санкт-Петербург, — говорит Дункан. — В Петербурге в июне вообще не спят. Весь город ночью на ногах, потому что светло, как днем». — «Вот бы и нам оказаться в Петербурге, — подхватывает Надя. — Я слышала, они разводят мост над Невой, и на набережных скапливаются целые толпы». — «Что такое Нева?» — интересуется Диего. «Да понятное дело — река», — отвечает его супруга. Памела бросает на меня заговорщицкий взгляд, подразумевая: похоже, сегодня между ними все совсем непросто. «В интернете посмотри!» — рявкает Тамара. «В такие ночи происходят странные вещи», — замечаю я. «Странные вещи происходят с другими, но не со мной», — отвечает Надя. «И не со мной», — вставляет Тамара. Быстрый взгляд Клэр говорит мне, что она с этим «не со мной» солидарна. Впервые в жизни мы с ней обменялись мыслью, которая останется между нами. Меня так и тянет подойти к ней, сказать что-нибудь смешное, бодрое, меткое, вот только ничего не приходит в голову. Мы теперь оба опираемся о перила с видом на город, ее рука лежит рядом с моей, они соприкасаются. Я не отодвигаю руки в расчете, что Клэр уберет свою первая. Она этого не делает. Скорее всего, даже не осознает этого соприкосновения. «Где-то наверняка существует жизнь получше нашей», — хочется мне сказать. Она посмотрит на меня и сочтет ненормальным. Поэтому я молчу.

Дункан смотрит на горизонт, а потом, подняв глаза еще выше, указывает на цистерну, которая стоит на самом верху их террасы.

— Надеюсь, вам не мешает эта цистерна, — говорит он. — Они тут уже сколько недель с ней возятся, и конца-краю не видно.

Я обвожу взглядом балконный пол, замечаю целую груду инструментов и ящиков для инструментов, засунутых в угол неподалеку от дивана.

— Цистерну переделывают. Она страшно древняя.

— Говорят, Хоппер написал эту цистерну из своего дома на том берегу реки, — добавляет Памела.

Мод пытается что-то сказать про Хоппера, но передумывает, тем более что в разговор встревает Марк.

— А Хоппер живет на том берегу? — спрашивает он с явным недоверием.

— Нед так считает. Даже картины нам показывал.

— Меня они не убедили, — заявляет Дункан.

— А меня — да, — говорит Памела. — Впрочем, я же Неду мать.

— В любом случае отличная история, — говорит Марк и поворачивается к Мод, как будто извиняясь, что прервал ее.

— Подумать только: мы сидим на балконе, который написал сам Хоппер! — изумляется Габи. — Немногим такое выпадает.

Дункану на Хоппера наплевать.

— Устал от одних и тех же древних домишек в Труро, устал от одинаковых цистерн, устал от всех этих унылых пустолицых людей, которые таращатся из немытых окон. — Он опирается о перила, устремляет взгляд на залитый светом город. — И что, скажите, лучше, — он поворачивается, в конце концов обращаясь к тем, кто сидит на диване, — сидеть здесь в Бруклине и разглядывать небоскребы Манхэттена или сидеть на Манхэттене и таращиться на бруклинские цистерны?

Заявление наполовину шуточное, наполовину — призванное подчеркнуть чары свечения над Ист-Ривер, вида, который открывается из единственной точки в городе: с его террасы.

— Ты прямо как один из этих докучных авторов, которые вечно пишут о том, что вот я нахожусь в одном месте, а хочу быть в другом, — ворчит Клэр. — А кроме того, мы, кажется, уже пришли к определенному мнению год назад, когда ты задал тот же самый вопрос.

Она права. Тот же разговор состоялся у нас ровно год назад: глядя, как небо одевается темным багрянцем, мы бессмысленно рассуждали о том, что значит находиться в одном месте и мечтать о другом. Так ни до чего и не договорились.

Мне, однако, понравилось это задиристое замечание. Клэр редко говорит так дерзко.

— Найти бы местечко, где ночью светло, как днем, — говорит Тамара, имея в виду Санкт-Петербург. — Слишком уж я люблю жизнь.

— С твоим-то к ней отношением? — бормочет Диего, почти про себя.

— Да, с моим отношением, — бросает она. Он прикусывает язык.

— Санкт-Петербург — это голая идея, — заявляет Габи, возможно, в попытке пресечь их пикировку. — Он стоит на болоте. Для большинства из нас — это город, которого не существует, город, созданный для книг. Даже оказавшись там, мы не сможем до конца поверить в его реальность. Город, где рассвет не отличается от заката, где в любой момент можно столкнуться с Гоголем, Стравинским или Эйнштейном, не говоря уж о Раскольникове, князе Мышкине или самой Анне. Город невнятных, невысказанных желаний. — Произнеся все это, Габи встает лицом к Манхэттену, подносит бокал к губам, изображая микрофон, и начинает петь первые строки песни про Невский проспект — там красноармейцы зажигают на холоде костры, чтобы отогнать волков, и все еще бродит Нижинский, в которого безнадежно влюблен Дягилев из «Русских сезонов» — безнадежно влюблен, безнадежно влюблен.

Я бы никогда не сумел соотнести это спонтанное пение с тем мужчиной, который только что разговаривал с Мод за столом. Мне явился совсем другой человек — голос у него куда моложе, и сам он куда моложе, одухотвореннее. Неудивительно, что он ей нравится. Мне он самому нравится. Он даже Диего нравится. Они разболтались по-итальянски. Ловлю себя на том, что хочу присоединиться.

Оставшись один, я обеими руками опираюсь о перила и думаю, что рядом мог бы быть Манфред — он и я, локти соприкасаются, но через миг он меняет позу, обхватывает рукой мои плечи. «Ах, Манфред».


— Ты ничего не ел, — произносит Мод, подходя и садясь рядом на диван, — в руке у нее чашка кофе.

— Нет. Поиграл с едой, подвигал ее на тарелке, чтобы в глаза не бросалось. Я не голоден.

— Почему? — спрашивает она.

— Настроение не очень, видимо. — Я чувствую, что того и гляди выложу все, что у меня на душе с середины дня.

Я хочу кофе? Печенье? Или половинку печенья? Она сообразила, что на душе у меня гнусно, пытается сюсюкать.

Подходит Габи, в руке у него мобильник, он только что прочитал эсэмэску. Собирается закурить. — Мне бы тоже, — говорит Мод.

Он достает из тонкой сигаретницы крокодиловой кожи еще одну, берет обе в рот. Зажигает, одну передает ей. «Видел такое в кино и всегда хотел повторить», — поясняет он. Может ли быть очевиднее доказательство того, что они вместе? Мне он тоже предлагает сигарету, но я говорю, что бросил. «От одной ничего не будет», — парирует он своим игривым тоном. «Еще как будет», — вмешивается Мод, бросаясь мне на выручку. Мы с ней вновь — одно. Мы втроем сидим тесной группой на полукруглом диване с видом на реку, Мод посередине, остальные гости — по сторонам. Наслаждаемся свежим вечерним бризом с океана. Мне всегда нравилось, как Мод вскидывает голову, приподнимает подбородок, выдыхает первое облачко дыма. Тут так мило и уютно. Габи отпускает шутку по поводу пары, у которой нелады с няней: муж — тихоня, но внутренне кипит женоненавистничеством, а жена утверждает, что очень любит жизнь. «Бред свинячий, — парирует Мод. — Он такой же тихоня, как она — жизнелюбка». — «Мы тут им дали прозвище "Все непросто"», — замечаю я. «А как тебе ее сумка?» — интересуется Мод. «Чемодан размером с целое купе». — Габи громко хихикает. Мод шикает на него, но ей явно приятен этот ехидный выпад против сумки и ее владелицы. «Видимо, она там таскает подгузники, соски и пеленки на случай, если нянька позвонит». — «Или скалку, чтобы мутузить папочку всякий раз, как он откроет рот и попросит бутербродик!» Мы хохочем, хохочем до упаду. «И сколько им еще осталось, по-вашему?» — спрашивает Габи, опуская подробности. «Несколько месяцев», — отвечаю я. «Может, и так, и все же он ее любит», — заявляет Мод, вставая на защиту Диего.

— Может, он ее и любит, а вот она его явно нет, — возражаю я.

Повисает молчание.

— Лично мне показалось наоборот, — говорит Габи. -Она злится на него за то, что он ее не любит, потому что она его все еще любит, но ей надоели его бесстрастные ласки и этот суррогат нежности.

— Откуда ты знаешь? — спрашивает Мод.

— Просто знаю.

Он размышляет, молчит, снова затягивается.

— А где вы познакомились? — интересуется Габи.

— На теннисном корте. Все как-то внезапно вышло, — говорю я.

— То есть вы любите друг друга, — говорит Габи, поворачиваясь сперва ко мне, а потом к Мод.

На самом деле это не вопрос, но звучит вопросом.

— А почему ты спрашиваешь? — осведомляется Мод. Он пожимает плечами.

— Да так.

Видимо, Габи выпил больше, чем я думал. Но мне чем дальше, тем больше нравится его колючий юмор, его выпады, его ехидство. Набегают воспоминания о вечеринках в общаге — будто бы мы втроем развалились на старом продавленном диване, глазеем, как другие приходят и уходят, отпускаем про всех шуточки — скорее всего, только потому, что все трое на нервах и навеселе.

Тут меня вдруг жалит одна мысль. Если тут студенческая вечеринка, выходит, все мы просто добрые друзья: она уже не моя девушка, а его девушка, а я просто таскаюсь следом, потому что меня манят все люди и вещи, которые ему нравятся. Они — парочка. А мы — нет.

Следующая мысль еще страшнее: в какой момент нынешнего вечера один из нас потихоньку исчезнет? И чем, господи всемогущий, закончится этот вечер?

Является видение: мы вдвоем едем на такси домой, оба смущенные, уставшие, сонные, притихшие.

«Хочешь об этом поговорить?»

Она смотрит на меня своим всепонимающим взглядом, в котором читается: «Да в общем-то, нет». «А чего так?» «Говорить не о чем». Я отворачиваюсь, киваю, молчу. Она протягивает руку и берет мою. «Эй...» «Да?» «Спасибо».

Я выжидаю несколько секунд. «Не за что».

Вот только не испытываю я такого великодушия. Я злюсь. И уже не знаю почему. С одной стороны, чувствую, что лихорадка отхлынет, едва она обнадежит меня хоть самым малозаметным знаком, а с другой — знаю, что скопившийся в душе гнев не иссякнет, не выплеснувшись наружу. Меня не пугает это внезапное желание поступить с ней жестоко, даже не хочется, чтобы оно ослабло, ибо оно дает мне силу и ясность — так ярость, бешенство, ненависть и злоба делали гомеровских бойцов смелее и безжалостнее. Мне по душе этот порыв, как будто часть меня уже готова проломить кулаком стену, чтобы показать ей, как это больно, поскольку ярость заполняет мои легкие, вызывает желание выпятить грудь и показать себя мужчиной — я ведь показал себя мужчиной, когда в конце концов попросил Манфреда отойти с дороги, потому что хотел самолично погасить стратегическую свечку Харлана точным слэмом над головой — то был мой звездный миг нынешнего полудня, дня, месяца, года, тем более что Манфред уперся руками в бока и, одобрительно кивнув, воскликнул: «Ого!» Это спонтанное восторженное «ого», произнесенное с такой галантностью его мягким певучим немецким голосом, исполнило меня невозможного блаженства, так что уже через несколько секунд я сказал: «Давай угощу тебя пивом».

Габи мне нравится все больше, мне тоже хочется ему понравиться. Вот он закинул руку за спинку ее сиденья, я не стану возражать, если он дотянется и до меня. Он будто бы подслушал мои мысли — а может, я, сам того не заметив, придвинулся к нему поближе, и ладонь его упала мне на плечо, а пальцы теперь поглаживают мне шею невнятными рассеянными движениями, возможно, поначалу он просто перепутал меня с мягкой спинкой дивана. Он будто бы пытается рассеять мои тревоги касательно Мод и одновременно разбередить во мне нечто иное, а я не могу понять, что именно, и это незнание мне приятно, я не хочу, чтобы он переставал, а потом наклоняю голову вперед, пусть погладит мне шею и выше, пусть рука остается там, сколько ей вздумается, пусть разгладятся все уплотнения, а я прикрою глаза, наслаждаясь успокаивающим массажем, про который я знаю, что он знает: это не просто массаж, хотя, может, и не что иное, как массаж. Даже не глядя, я понимаю — она обо всем догадалась.

После кофе подают шнапс из разных стран, в крошечных рюмках для граппы, которые Пламы прошлым летом купили в Кастеллине. «Мы попросили нам отправить почтой двадцать четыре штуки, сама не знаю, о чем мы думали», — поясняет Памела. Мы, все трое, рассеянно пробуем один крепкий напиток за другим. Габи — кто бы сомневался — большой знаток, он разглядывает этикетки на бутылках, выискивая свою любимую водку, и никак не может найти. «В любом случае я завтра еще за это поплачусь», — заявляет Мод. «И я тоже», — подхватывает Габи. «Мы все поплатимся», — вступаю я. Улыбка Мод явственно говорит: повторюшка! Надя, пододвинувшая стул поближе к Габи, спрашивает, может ли она пригубить одну из его рюмок, — перед ним на чайном столике стоят как минимум четыре крошечные емкости. Она никогда еще не пробовала шнапса, добавляет она, он какой на вкус? Он объясняет, она слушает, сыплются новые вопросы, потом он хватает рюмочку с «Пуар Вильяме» и предлагает ей попробовать. Она неуверенно берет ее, опасливо прикладывается. «Как, понравилось?» — интересуется он таким тоном, каким говорят с детьми. «А знаешь, ничего. Можно допить?» — «Да ради бога». Потом он встает, перегибается к нам с Мод и говорит: «Пора сматываться». Надя весь вечер пыталась вступить с ним в беседу и, судя по всему, просто так не отстанет. Он хмыкает, вслед за ним и Мод. «Если бы она только знала», — шепчет он. Мод смеется. Я уверен, что Надя заметила, хотя она с готовностью подхватывает наш смех. Я спрашиваю, попробует ли она мою граппу. Она мягко отталкивает рюмку и говорит, что не хочет завтра за это поплатиться, и смеется — возможно, решив, что Габи и Мод хохотали именно по поводу завтрашнего похмелья. «Нам правда пора», — извиняющимся тоном говорит Мод. Она бросает прощальный длительный взгляд на вид с балкона, то же делает и Габи, и я. «Какой вид, — повторяем мы в лифте, — какой вид».

На улице возле дома воздух еще влажен, и я мгновенно начинаю тосковать по балкону с его постоянным сквозняком и дорогостоящим видом. Отчасти обидно, что мы ушли так рано. Мне было хорошо на диване, на освещенном свечами балконе, где столько спиртного, такое общество — мне даже понравился замирающий застольный разговор, по ходу которого, если ток речи прерывался, только и нужно было, что посмотреть на вид из окна и порадоваться отдельным замечаниям Памелы или поглядеть, как пара, у которой все сложно, пикируется по очередному поводу. Даже обреченные попытки Нади открыть Габи душу были в своем роде неплохи. Может, мы зря ушли. И только тут я соображаю, что не попрощался с Клэр. Был один миг, когда, встав из-за стола, мы оказались совсем рядом и вместе смотрели на вид. Оба хотели что-то сказать, но ни один не нашел слов, поэтому оба промолчали, и Клэр, и я. Возможно, пропустив нужный момент. Она произнесла одно, да и то не сразу: «Кажется, Мод тебя звала».

Накрапывает дождь. Первая мысль: возможно, придется позвонить Манфреду и отменить завтрашнюю игру. Впрочем, если он такой же, как и я, он все равно придет, мы выпьем кофе и съедим что-нибудь под навесом теннисного павильона. Мне нравится мысль про завтрак, пока в парке шумит дождь, а немногочисленные завсегдатаи радуются обществу друг друга.

Если он как я, то сообразит, что я приду, несмотря на дождь. Дождь-то приятный. Он не льет потоками или водными простынями, которые обрушиваются вниз с такой силой, что хлещут по улицам, будто паруса в бурю. Сегодня дождь падает мирно, бесшумно — кажется, отмахнешься ладонью, он и перестанет. Ему не хватает убедительности, напора. Не нужны вам зонтики, — как бы говорит он. Я сейчас и сам перестану, не лежит у меня нынче душа.

Мы собирались распрощаться на углу, однако Габи проводил нас до перекрестка, где легче найти такси. Ему — в его гостиницу рядом с Уолл-стрит, нам — в сторону от центра. Обычные препирательства, кто кому уступит первое такси. Мы настаиваем. «Два против одного, Габи», — заявляет Мод. Он сдается и, открывая дверцу, целует Мод в обе щеки, обнимает меня по-итальянски и изображает рукой телефон — то ли напоминая, чтобы мы не забыли ему позвонить, то ли сам обещая позвонить скоро. «Как всегда, я слишком много выпил», — произносит он, едва ли не извиняясь. Через несколько минут рядом притормаживает еще одно такси. Мы садимся и отъезжаем. Ехать далеко, мы решаем застегнуть ремни, в результате оказываемся чуть ли не в двух футах друг от друга. Хочется посмотреть на Бруклинский мост, тем более под дождем. Впрочем, мне делается не по себе, мост этот всегда меня пугал, я не люблю по нему ходить. Что-то меня гнетет, но мне все не ухватить, что именно. Я думаю про старого продавца-грека, про рак, про Габи, про «Ренцо и Лючию», Манфреда и теннисный павильон в Центральном парке, где по утрам в субботу идет дождь, а мир кажется уютным и довольным, и все это на одном дыхании, все навеяно выпитым. Я смотрю, как капли разбрызгиваются по пустой улице, и все не могу понять, что меня донимает. Вспоминаю слова Габи про многие жизни и разные «я», соображаю, что я — еще одна Сицилия, растерянная, одинокая.

«Не лежит у меня нынче к этому душа, Мод. Не лежит душа».

Оба мы молчим.

Она дотрагивается до рукава моей рубашки.

— Нравятся мне запонки, — говорит она. — Я рада, что их купила.

— Мне тоже нравятся.

— Те твои золотые мне поднадоели.

— И мне тоже. И что ты о нем думаешь? Мы оба понимает, про какого «него» речь.

— Да не знаю. Симпатичный. Умный, обаятельный, но вряд ли мы сможем дать ему то, что ему нужно. Уж точно не в этом году.

— А ты с ним давно знакома?

— Две недели. Он сложную штуку пишет, большая часть материала конфиденциальная, боюсь, его не устроит то немногое, что мы можем ему сообщить до испытаний и официального разрешения.

— И?

— Мне интереснее то, что он рассказывает про Сицилию, чем то, что он хочет знать об исследованиях рака.

— Вы еще будете встречаться?

— Вряд ли. Я сегодня уже провела с ним три часа. Довольно. Памела попросила с ним встретиться, я выполнила.

Мод хочет сбросить его со счетов. Потому что она его боится. А боится она его потому, что ее к нему тянет. Классический синдром.

— Тем не менее вам сегодня было хорошо вместе.

— Ну да, он симпатяга. Только пьет много — видел бы ты его за ланчем!

Да, я видел его за ланчем!

Мод произносит слова вяло, отрешенно, у нее тот самый слегка утомленный вид, который она принимает, чтобы свернуть болезненный разговор. Утомленность -ее беспроигрышное прикрытие, как истерика у Тамары. Она уклоняется, чувствуя, что я ищу болевые точки.

Впрочем, Мод, обмякшая на сиденье, действительно выглядит усталой. Темная губная помада придает ей отчетливо опасный вид, но теперь он истаял с ее лица.

— Славные все-таки запонки, — говорит она и тянется к моей руке.

— Я их сегодня весь день носил.

— Я очень рада, что они тебе понравились. Не была уверена, что понравятся, купила так, по наитию, — добавляет она.

И тут мне приходит в голову: если и будет удобный момент, то вот он. Можно, конечно, притворяться, что ничего не было, но я все это время вел себя на диво хорошо, а теперь все-таки нужно спросить напрямую, даже если после этого прорвет плотину. Иначе не спать мне сегодня ночью. Я все смотрю на нее, и она так не похожа на ту женщину, которую я видел сегодня в ресторане. Тот ли передо мной человек, которым она всегда делается со мною наедине, — вялый и утомленный? Подхожу ли я ей? Хватает ли ей меня?

— Так он тебе нравится?

— Ну, ничего так.

Я воспринимаю ее слова, обдумываю, поначалу не говорю ничего.

— А мне даже показалось, что что-то там есть.

— В смысле — между нами?

— Ну, не знаю, может быть.

— Вот это было бы уже смешно. Мне такое даже в голову не приходило, да и ему, уверяю тебя, тоже.

— А почему смешно?

— Почему? Ну, могу привести хоть сто причин.

— Приведи одну.

— Ты хочешь сказать, что не заметил?

Я смотрю на нее. Она — на меня. В голове пусто, но тут вдруг становится очевидным то, что мгновение назад было лишь смутной догадкой, или, может, уже стало твердой догадкой, только я даже себе не хотел в этом признаваться. Похоже, какая-то часть моей души противится тому, чтобы развеять сомнения относительно них так вот разом, хотя есть и другая часть, которая не хочет показывать, как быстро я осознал смысл намеков Мод.

— А, ты об этом, — говорю я, смягчая ее слова деланно-равнодушным удивлением.

— «А, ты об этом!» — поддразнивает она. — Серьезно не заметил?

Молчание.

— Мне просто показалось, что вас тянет друг к другу.

— Да я тебя умоляю! Ты поэтому весь вечер сидел таким букой?

— А я сидел букой?

— Еще как.

Она изображает мою надутую физиономию. Мы оба смеемся.

— Ты думаешь, он почему спросил, любим ли мы друг друга? — интересуется Мод.

— Почему? Слишком много выпил? Имел на тебя виды?

— Нет, счастье мое. На тебя.

Я пытаюсь изобразить озадаченность. Вижу, что не смог ее провести.

— Да ладно тебе, — говорю я.

— Ну, может, и ладно.

И тут я вдруг понимаю, что говорю одну вещь — не про Габи, не про мужчин вообще, а про себя. Правда, говорю, глядя в окно, где дождь тихо и робко падает на дорогу, которая ведет к путепроводу, который ведет к мосту, который ведет бог знает куда — туда, куда мне с этим теперь идти, хотя я уже и так иду туда с этим. Вот наконец мост, изогнувшийся над гаванью, лежащей в тени причалов, добрый верный крепкий мост, готовый понять и простить, он всегда знал, как всегда знал и я, что этим вечером мне хочется быть не на одном берегу реки и не на другом, но в пространстве между ними — как в разговоре про белые ночи в России речь шла не о закате или рассвете, о которых запел Габи, а о том неуловимом часе между сумерками и восходом солнца, по которому мы все тосковали на балконе в этот зыбкий вечер, который не был ни зимой, ни летом, ни даже весной.

Скоро мы окажемся на шоссе Франклина Рузвельта. Свернем на Пятьдесят девятую улицу, потом — к западной части Центрального парка, проедем мимо того места, где продавец-грек ставит каждый день свой лоток, а потом — Лэнем, Кенилворт, Бересфорд, Боливар, а дальше -Сент-Урбан и Эльдорадо, а потом — начало Конной тропы, а дальше — теннисный корт, где сегодня днем рядом со мной стоял Манфред, восхищаясь моим пушечным ударом, а в мыслях у меня было одно: я хочу уехать с тобой на остров, где растут лимоны, и выжимать на тебя их сок, пока запах не окутает твое дыхание, твое тело, не проникнет под кожу.

— Что, сражен наповал? — спрашивает она. Я не хочу врать.

— Некоторым образом.

— Некоторым образом, — повторяет она, добавив в голос чуток иронии, как будто сообразив, что, при всей непринужденности, слова эти сказаны не между делом.

Я опять смотрю в окно.

— И давно это так?

Я сейчас думаю про Манфреда, не про Габи, но это не имеет значения.

— Довольно давно, — отвечаю я. — А ты давно знаешь?

— Довольно давно.

Я слышу по голосу, что она улыбается. Не спрашиваю, как, когда, — или почему за все эти месяцы мы ни разу об этом не поговорили. Но ощущение у меня такое, будто это она вошла сегодня в ресторан и своими глазами увидела то, о чем, возможно, уже давно проведала, но, как и британцы во время войны, предпочитала молчать в интересах дела.

— А я все это время думала на Клэр, — говорит она.

Я качаю головой, имея в виду, что тут она не права совершенно.

Нас разделяет молчание. Похоже, мы понимаем почему. В конце концов я выдавливаю неубедительное, но благодарное: «Спасибо». Поворачиваюсь к ней, а она просто отвечает: «Не за что».

Вряд ли нужно добавлять что-то еще, но я знаю, что прямо сейчас, в такси, из нас двоих именно я, а не она пересек мост и ушел на другую сторону.

— Я тебя потеряю? — спрашивает она и умолкает, будто не зная, слушаю я или нет. — Потому что я не хочу тебя терять.

Я ничего не говорю. И не знаю, будет ли то, что я собираюсь сказать, правдой.

Загрузка...