Звездная любовь

Хлою я не видел уже сто лет. Столкнулись мы на вечеринке в Нижнем Ист-Сайде, где оказались двумя не-пристроенными, неприкаянными гостями в комнате: все остальные поддерживали отношения со студенческих времен, и малыши их теперь ходили в один и тот же детский садик. Мы немного позубоскалили на свой счет — всё без пары? всё без пары, — а потом на счет других гостей, которые совсем не изменились — вернее, как она отметила, не продвинулись — со времен старшего курса, позубоскалили с парой постарше (они, застукав нас рядом с хозяйской спальней, стали расспрашивать, наши ли там внутри спят близнецы), после чего выяснили, что ни мне, ни ей больше решительно нечего делать на этом сборище, на котором оба мы оказались только потому, что больше в пятницу вечером было нечем заняться. Все это — в бодром, задиристом тоне, после которого хотелось остаться рядом и обнять ее рукой за плечи, именно поэтому я дождался, не стал без нее уходить, да так и застрял до конца вечеринки в третьем часу ночи — после чего и вышло, что я пошел провожать ее домой, а жила она всего в шести-семи кварталах. Она сказала: это надо же, сколько я там проторчала. А когда я поинтересовался почему, она глянула на меня, говоря улыбкой: ха! — что на деле означало: по той же причине, что и ты. Я не стал ни спорить, ни посмеиваться, ни бормотать что-то надуманное, делая вид, что ничего не понял. Развивать тему она не захотела. Только спросила, когда мы дошли до ее дома и остановились снаружи, на холоде, долго ли я еще буду мяться, прежде чем спросить, нельзя ли к ней зайти, потому что если я еще ничего не решил, то ответ — да.

Четко, кратко и ершисто, будто кошка выгнула спину.

Она едва успела открыть дверь в парадную, а я уже сжал ее лицо в ладонях и поцеловал. Я успел позабыть вкус ее губ, зубов, языка. Помню, что заметил, какие у нее твердые и темные губы, как они угрюмо загибаются вверх, — в студенческие годы это казалось признаком дурного нрава, а теперь обличало в ней куда менее норовистую, более покладистую женщину. Мы целовались и раздевались рядом с кушеткой в эркере, выходившем на ее пустынную заснеженную улочку. Она плеснула вина в два переливчатых бокала — принадлежали ее родителям, пока те не перебрались во Флориду. Большой черный веер, устроившийся на подоконнике, таращился на нас, точно озадаченный ворон, никогда раньше не видевший, как люди срывают друг с друга одежду. «Посмотри на меня, — попросила она в постели. — Смотри мне в глаза, смотри все время». Поначалу я не понимал, что это значит «Останься со мной, пожалуйста, останься со мной», но она выдыхала слова с израненной чувственностью голубки, которой нужно одно — чтобы ей пригладили хохолок, приглаживали снова и снова, ласковыми, умиротворяющими движениями. «Да-да, вот так и смотри все время, вот так, смотри, когда будешь кончать, — я хочу это видеть в твоих глазах», — сказала она, и взгляд ее входил в меня дрелью, говоря, что секс без сопряжения взглядов не менее пресен, чем любовь без сожалений или удовольствие без стыда. Я тоже хотел все видеть в ее глазах, сказал я ей. У меня никогда ни с кем такого не было.

Позднее, уже ночью, я спросил, как она поняла, что я дождусь и без нее никуда не уйду.

— Просто, — ответила она. — Я очень хотела, чтобы ты дождался. А у нас с тобой всегда мысли совпадали. И кроме того...

— Что кроме того?

— У тебя это на лице было написано, — добавила она через несколько секунд.

Это я как раз про нее помнил: заряды мрачного юмора, постоянный намек на угрозу, не такой уж и неприятный, плюс — обидные отказы, которые она мгновенно брала обратно и закрашивала торопливыми извинениями, безотказными, так как звучало в них именно то, что вам хотелось услышать, поскольку она озвучивала ваши собственные мысли, будто бы считав их из вашей головы. Мне нравились ее отповеди, колючие и хлесткие, бьющие прямо в эту стыдливую маленькую правду, которую вы скрывали, а она разглядела, поняла, где именно ее искать, хотя вы и объявили, что не помните, — потому что в том же самом месте она пряталась и у нее. В конце я вынужден был ей признаться:

— Знаешь, я был по уши в тебя влюблен на последнем курсе.

— Вранье, — парировала она.

— Почему?

— Это я была.

— Да что ты говоришь?

— То и говорю.

Вот оно опять: лукавый выпад, приправленный оскорбленным признанием, прозвучавший из уст девушки, которая в студенчестве постоянно держала меня в подвешенном состоянии. В те годы меня нервировала даже ее улыбка. Она казалась таким завуалированным посулом, спрятанным в тени колючего «Даже и не надейся».

В ту ночь мечта, много лет назад признанная неосуществимой, вдруг, точно отданная почитать книга, внезапно вернулась после долгих странствий и попадания не в те руки. Сами, видимо, того не зная, мы давно хотели обратить время вспять.

Мы позавтракали чем попало на старом обеденном столе из квартиры ее родителей в Питер-Купер-Виллидже, снова предались любви, а потом, не приняв душа, прогуляли по Вест-Виллиджу и Нижнему Ист-Сайду до субботних сумерек. Мы провели вместе две ночи, пили кофе с пирожными на Магдугал-стрит, дважды ужинали в крошечном заведении напротив ее дома на Ривингтон-стрит — называлось оно «Болонья»: официант проникся к нам приязнью и второе кьянти выдал от заведения. Я протягивал руки через стол, брал ее ладони в свои и говорил, что это стоит долгого ожидания. Да, безусловно, подтверждала она.

А потом, не дав никаких пояснений, она не стала отвечать на мои звонки и исчезла.

— Двинулась дальше по жизни, — объяснила она, когда через четыре года мы встретились на вечеринке в той же квартире в Нижнем Ист-Сайде, куда в ту давнюю ночь оба прибились из-за отсутствия вариантов получше. Все обернулось как-то мрачно, сказала она, с ней такое часто бывает, плюс ненавидит она эти расставания, некрологи, прогорклые дни, когда один прилепился к другому, а второй — нет.

Как же можно их называть прогорклыми, когда они еще едва-едва вылупились? Эта — в смысле, наша, поправила она себя, — история вместилась в одну ночь пятницы. В субботу было уже так себе. А воскресенья лучше бы не было вовсе.

Я отметил, что четыре года спустя она помнит все это подробно, по дням.

— А ночь пятницы? — уточнил я — мне, понятное дело, хотелось услышать про эту единственную ночь побольше, потому что я знал: о ней она скажет что-то хорошее, именно то, что мне сейчас и хочется услышать снова.

В карман она за словом не полезла:

— Ночь пятницы, если хочешь знать, вызревала с первой нашей студенческой недели.

Да, хочу знать, подтвердил я. Потому что понятия не имел.

— Да ты что!

Однако нотка иронии в ее голосе, наряду с невысказанной колкостью, окатила меня с ног до головы и дала понять, что она много лет таила обиду или нечто подобное горькому прощению, которое мается, а потом, не упокоившись, затвердевает, подобно желчному камню.

— Когда бы я знал, — сказал я.

— Теперь знаешь.

Но все это было пустой застольной болтовней, я видел, что она уже пытается выдернуть нож, который по недосмотру в меня всадила. Я попробовал вернуться к поверхностному, легкому, замирающему диалогу, но не было у меня слов, которыми можно отменить или переменить прошлое.

— А кроме того, — добавила она в конце концов, как будто этим оправданием можно навек развеять тени, — в те выходные ты и сам начал сдавать назад. Похоже, мы оба платили штраф за долгую просрочку в библиотеке.

— Я не считал это штрафом, — возразил я.

— Ну и я тоже. Но сидеть и ждать, когда жизнь ударит наотмашь, мне тоже не хотелось.

Я бросил на нее испуганный взгляд.

— Не казался ты мистером Все Лучшее Впереди. Постепенно мрачнел, дулся. Я же понимаю, что к чему, когда к середине дня в субботу мужчина начинает кукситься и супиться, а потом и вовсе впадает в угрюмость и просто кричит: оставь меня в покое, как будто у него закончился завод и его не пустили в отпуск без содержания. Уверена, до определенной степени ты был рад, что все кончилось.

А потом — и этот маневр все-таки застал меня врасплох, — переведя сперва стрелки на меня, она вдруг перевела их на себя:

— Наверное, я тоже в чем-то не дотянула. Сделала все не так, как ты ждал, или сделала недостаточно. А может, ты ждал кого-то другого и чего-то большего. Не срослось. Я уже достаточно через это проходила, чтобы заранее замечать будущие препоны. Как я уже сказала, ночь пятницы была преотличная, тут не поспоришь.

— Ну, может, лучше бы и пятницы не было вовсе, — парировал я, стремясь поскорее вогнать гвоздь в собственный гроб, ибо именно к этому она и клонила.

— Отнюдь, — возразила она. — Просто ни к чему большему она не вела. Мы всего лишь закрывали старые счета.

— А если и счетов-то никаких не было?

— Кто знает. Тогда понятно, почему мы с тобой вечно малодушничали.

Я глянул на нее и ничего не сказал.

— Малодушничали, — повторила она.

— Что, оба?

— Ну ладно, я малодушничала, — поправилась она.

Точно пожилая чета, которая вспоминает первые свидания в попытках раздуть угасающее пламя, мы пытались — безуспешно — воскресить ветреность и радость взаимного обретения после стольких лет.

Я сказал, что одна ночь мне особенно памятна.

— Какая именно?

Но я-то знал, что она тоже помнит.

За день до начала рождественских каникул на последнем курсе мы возвращались из библиотеки, оба нагруженные книгами, и тут она остановилась, села на ледяную скамью и попросила меня сесть рядом. Я понятия не имел, что у нее на уме, но сообразил, что этого момента она ждет уже давно и вот наконец он настал. Я сел, изрядно нервничая. Слова ее помню в точности: «Поцелуй меня, пожалуйста». Времени осмыслить или даже подготовиться она мне не дала, тут же поцеловала меня в губы, язык ее скользнул внутрь. А потом — это: «Дай попробовать твою слюну». Я поцеловал ее с той же страстью, что и она меня, под конец даже с большей страстью, потому что отпустил тормоза, думать было некогда, и я был этому только рад. Пусть попробует мою слюну, вот о чем я думал.

Я проводил ее до общежития, она открыла дверь, сказала, что соседки уже спят, и я не успел опомниться, а мы уже опять вовсю целовались в коридоре. Она успела переспать со всеми, кого я знал, однако со мной времени проводила больше, чем с ними со всеми вместе взятыми. Не выпуская моей руки, она завела меня к себе в комнату. Я поцеловал ее на диване, уже запустил руку ей под свитер и почувствовал запах ее ключицы, но тут без всякого предупреждения что-то переменилось. Может быть — свет в туалете, или приглушенный смех где-то в их блоке, или, кто знает, я что-то сделал не так, или не прошел бог ведает какое испытание, но я почувствовал, как она одеревенела. А потом произнесла: «Подумай, может, тебе лучше уйти до того, как они проснутся», — как будто то, что мы собирались сделать, могло расстроить хоть нас, хоть других, и бодрствующих, и спящих. Я ничего не сказал. Я вышел из здания, пересек, шагая назад к библиотеке, пустой двор с мерцающими рождественскими огоньками, пытаясь, без всякого толку, понять, что заставило ее так внезапно передумать.

На следующий день мы разъехались на каникулы. Через месяц, по возвращении, вели себя как чужие. Изо всех сил избегали друг друга. Так прошел еще месяц. «Ты тогда ходил таким угрюмым», — сказала она.

Теперь ее подначки меня не смущали. Люблю, когда меня подначивают. Прожив много лет в реальном мире, я до определенной степени избавился от нерешительности, мои страхи и сомнения поунялись, я перестал бояться рисков: обожгусь так обожгусь.

Я не стал ей говорить, что больше полугода оправлялся от той длившейся две ночи истории четырехгодичной давности.

Мы обменялись адресами электронной почты, причем оба прекрасно сознавали, что ни один не намерен писать ни строчки. С вечеринки мы пока, однако, не уходили. Кончилось тем, что я пошел ее провожать. Те же шесть-семь кварталов, тот же студеный проход по заснеженной Ривингтон-стрит, те же колебания у порога в глухой предутренний час. Даже сильнее, чем воспроизведение событий прошлой нашей встречи, меня поразило, с какой гладкостью и простотой одно влекло за собой другое, как будто и мои, и ее колебания были отрепетированы ради стороннего зрителя, который идет за нами по пятам, дабы напомнить, что, в соответствии с древней поговоркой, ни один нормальный человек не станет рассчитывать дважды войти в одну реку.

Дома у нее все по-прежнему. Та же перегретая квартирка-студия, тот же запах спрятанного кошачьего туалета, тот же дребезг входной двери, которая в итоге захлопывается, тот же разлапистый черный веер, притулившийся на подоконнике на манер чучела ворона, — я когда-то окрестил его Nevermore. Увидев, что я замешкался возле кухни, так и не сняв шарф и шапку, она произнесла: «Останься».

Ласки ее были точным повторением прежних, она сказала, как ей хотелось, чтобы я задержался на вечеринке подольше, только она этого не показывала — на случай, если у меня другое настроение: примерно это же она сказала и в первую нашу ночь, и хотя я знал, что все это закончится раз и навсегда к середине дня в субботу, я, как и в прошлый раз, отпустил тормоза. «Посмотри на меня. Посмотри и поговори со мной, просто поговори, прошу тебя», — произнесла она, и все, что я есть, все, что есть во мне, теперь принадлежало ей, бери и прячь на хранение, если вздумается, или выбрасывай, если так оно лучше, в мусоропровод. «Мне очень нравится с тобой в постели — лучше, чем со всеми, кого я знаю. Нравится то, что нравится тебе», — сказала она потом. Ей нравился мой запах, она хотела меня вот такого каждый день, и каждую ночь, и каждое утро своей жизни — так она сказала. Мне нравились эти ее слова, сопровождавшие наши ласки; в результате я и сам стал говорить что-то похожее. Я встал, взял ее на руки, посадил на кухонный стол — сейчас окрестим этот стол, сказал я. Лучше, чем со всеми, кого я знаю, повторила она.

После секса я сказал:

— Это судьба.

— Было славно, — ответила она, помещая все в должную перспективу и имея в виду: не будем преувеличивать.

А потом, сообразив, что могла меня нечаянно обидеть, добавила:

— Ты не изменился.

— И ты не изменилась.

— Уверен?

— Совершенно.

— Со мной с прошлого раза много чего произошло, — сказала она, когда мы устроились голышом на той же прежней кушетке. Мне понравилось это определение: «прошлый раз».

— А не скажешь, — возразил я.

— Уж поверь мне, произошло.

Значит ли это, что на сей раз она, возможно, и не сбежит, что она стала уязвимее, покладистее, что ее тянет к близости — из-за тяжелой травмы?

Слишком много вопросов. У нее есть друг, сказала она.

— Серьезно?

— Вполне.

Я не стал допытываться, как это соотносится с нами. Никакого «мы» не существовало. На следующее утро, когда я подчеркнуто начал одеваться, она заметила, что пока можно не уходить. Это «пока» — оговорка почти по Фрейду — сообщило мне о том, что скоро нужно будет уйти, это всего лишь вопрос времени.

После завтрака, так и не одевшись, мы разговорились. Да, она по-прежнему каждое утро занимается йогой. Да, я все так же играю в теннис перед работой. Нет, я никого не нашел. Ну и я тоже, сказала она, сводя этого друга в ничто. Оглядев комнату, я заметил, что узнаю ее кухонный стол. «Ага, запомнил», — сказала она, удивленная тому, что эта штука под названием «время» властна и над нами тоже. Она подошла к моему краю стола — я ел сдобную булочку — и, приметив мою зачаточную эрекцию, опустилась ко мне на колени лицом к лицу, обхватив мои голые бедра своими. Мне это очень понравилось. «Я всегда именно так про нас с тобой и думала, ты, я и сдобная булочка», — сказала она. «Почему?» — поинтересовался я, не подумав, что теперь моя очередь откликнуться эхом на ее слова. «С тобой мне начинают нравиться и я сама, и мои желания». — «А с другими?» — «Не до такой степени». — «А с ним?» — «С ним?» Так ей нравятся наши отношения? — спросил я в конце концов. «Всегда нравились — такие вот проходные, уклончивые, недолговременные», — добавила она. Они были тут, ее темные, цвета синяка губы, ее глаза, как дрели, — от их взгляда мне хотелось взрезать себя кухонным ножом, положить сердце на стол ее родителей, чтобы она увидела, как эта маленькая мышца корчится и крючится в ответ на ее интимные речи. Мы так и не оделись, и эти откровения меня возбудили, но ни меня, ни ее не обманули страстные поцелуи и то, чему предавались остальные части наших тел. Это был честный разговор перед расставанием, и даже когда она сжала в ладони мой член, приподнялась и впустила его внутрь, я знал, что время истекает. «Не закрывай глаза, пожалуйста, не закрывай. И если хочешь, сделай мне больно, мне все равно, все равно», — твердила она.

Потом, когда я уже оделся и мы обнимались у двери: «Дуться на этот раз не будешь?» — спросила она. Дуться не буду, ответил я.

Я узнал ее лестничную клетку. Помню, подумал, как все между нами вернулось в начальную точку: ночь, проведенная вместе, ничего не изменила, не уравновесила, и несмотря на то что от студенчества меня теперь отделяли многие годы и отношения, я остался таким же ранимым и уязвимым, как в ту далекую зимнюю февральскую ночь на последнем курсе, когда мы засиделись и в итоге рухнули на один диван и заснули после того, как две ночи подряд без сна переводили Оруэлла на греческий — это был наш общий дипломный проект. В нашем случае время ничего не изменило.

Когда я вышел из парадной на тротуар, одно случилось иначе: я не направился прямиком в ларек на другой стороне улицы за сигаретами. Я снова бросил курить. Она как-то раз пожаловалась, что ото всех моих вещей несет табаком. Я хотел показать ей, что покончил с прошлым и двинулся по жизни дальше. Вот только забыл ей об этом сказать, а теперь уже и смысла не было.

После этих выходных мы больше не виделись. Зато бесконечно переписывались по электронной почте. Я пытался показать, что давно освоил правило держаться на расстоянии (если ей хочется именно этого), что никогда не стану навязываться и останусь другом на удалении, которому нет нужды прикидываться, что он просто друг. Если она захочет, все это можно отлить в другую форму, а можно убрать с глаз долой, как убирают непроданную одежду с магазинной витрины, сваливают в кучу, а потом отправляют в какие-нибудь комиссионки или пострадавшим от урагана. «Дружба-уцененка», называл это я. «Неликвид», фыркала она.

Тем не менее в письмах мы оставались любовниками, будто в крови гуляла лихорадка. Увидев ее имя на экране, я терял способность думать про всех и вся. Прикидываться, что можно подождать, было бессмысленно. Я бросал все свои дела, закрывал дверь, если находился на работе, приглушал все звуки окрестной жизни и думал про нее, только про нее, разве что не повторял ее имя, а случалось, что и повторял — несколько слов сами срывались с губ, и потом я в точности воспроизводил их в письме в надежде, что они долетят до ее экрана и произведут эффект этих новейших медицинских препаратов, которые способны мгновенно подхлестнуть одну крошечную камеру сердца, никак не влияя на остальные три. То были не письма, а вскрики. Слова, которые бередили мне душу даже сильнее оттого, что я переносил их из тела на клавиатуру, которые вырывались из меня, будто стрелы, обмакнутые в кровь, семя и вино. Мне хотелось, чтобы эти слова вызывали в ней извержения так же, как ее — во мне, точно закопанные в землю бомбы, из тех, что приводят в действие дистанционно, когда ты ждешь этого меньше всего.

Дома, по вечерам, я перечитывал письма, полученные за день, размышлял над каждым словом и приходил в возбуждение, поскольку даже сильнее, чем сами ее слова, заводило меня, что возбуждение придется перенести на экран прямо по мере того, как оно заполняет мое чрево и чресла. Я выискивал нужные цепочки слов, как собака вынюхивает кость, а потом, отыскав или решив, что отыскала, трепещет от радости, даже если кость ей швырнули по чистой случайности. Стоило мне представить ее себе в тот поздний пятничный вечер после вечеринки, когда она сказала, что ей очень нравится со мной в постели, — лучше, чем со всеми, кого она знает, — и у меня возникало желание выкрикнуть, что не было в моей жизни минуты более значимой, чем та, когда она произнесла: «Смотри на меня, когда будешь кончать». Я признался ей, что именно это и было для меня особенным в той ночи: не то, что она знала всю мою подноготную и именно это ее знание возбуждало меня всякий раз, когда я думал о слиянии наших тел, а то, что мы смотрели друг на друга именно так, как ей того хотелось, — и она сказала мне, что ей этого хочется, в тот миг мы с ней были одна жизнь, один голос, одно большое вневременное нечто, раздробленное на две бессмысленные половинки, называемые людьми. Два дерева, сросшиеся по воле природы, влечения, самого времени.

Таково свойство электронной переписки. Мы больше откровенничаем и меньше сдерживаемся, потому что слова как бы вырываются сами и как бы идут не в счет, подобно тем словам, которые мы облачком пара выдыхаем в постели, от чистого сердца, но с толикой лукавства.

«Ты — моя жизнь», — написал я ей в конце концов. «Знаю», — ответила она. «Что, правда?»

«Конечно. Иначе зачем нам писать друг другу каждый день?»

Тогда я поведал ей, что то сдобнобулочное чувство, когда она опустилась на меня за столом у своих родителей, до сих пор заставляет меня твердеть одинокими ночами.

В этой сетевой переписке от одного к другому перетекала неведомая субстанция. В электронных письмах существовало некое «мы».

При этом переписка была и нашим кошмаром.

«Не могу больше писать, — признавалась ты. — Эти письма губят все остальное, что у меня есть».

«И почему это должно меня останавливать?» — думал я. Я мечтал о гибели всего остального в ее жизни. Хотелось все это замарать, испортить, четвертовать. Она обижалась, когда я переступал черту и вторгался в ее личную жизнь. Я обижался, что она отказывается вторгаться в мою. Через несколько минут после сильнейшего возбуждения неточное слово или оборот фразы, не совсем соответствующий остальному, внезапно вставали между нами и развеивали чары. В ее слова вкрадывалась невысказанная насмешка, в мои — презрение, ни один из нас не умел сдерживать собственную желчность и сносить чужую. На то, чтобы вернуть к жизни трепет желания, уходили долгие дни. «Вот, смотри, какая я хорошая», — писала она, отлично сознавая скрытую иронию этих слов. Мне не нравился ее задиристый или язвительный тон. Он был губителен для пыла той единственной ночи, которую я не хотел забывать.

Спустя несколько недель мы мирились. Но повсюду оставались синяки. Пытались поддерживать огонь шутками, пробовали обходные ходы и неявные извинения, однако было ясно: угли покрываются золой. Все это время мы тащились на запасном колесе, пытаясь нагнать то, чего впереди не было вовсе, — или, может, оно было заперто в некоем мистическом сундуке нашего воображения. Нужно было прекратить все это много недель назад, писала она. Вообще не нужно было начинать, отвечал я. Так ничего и не начиналось, огрызалась она. Затея-то бессмысленная, верно? Совершенно. То-то же.

Правда в ее устах никогда не облекалась в бархатные ножны. Она блистала зазубренным клинком. И язык этой правды был зазубренным.

После трех таких вспышек переписка оборвалась. Ни ей, ни мне не хотелось ее возобновлять: если возобновить, непонятно, как потом обходить неизбежные будущие склоки. Извинения казались убогими, откровения — поверхностными. Мы смирились.

— Так и знала, что здесь тебя встречу, — сказала она, когда через четыре года мы встретились на книжном сборище на Парк-авеню. Наткнувшись на меня, она, похоже, возликовала, а я, поняв, что она этого не скрывает, тоже не стал таиться. Она пришла со своим автором. «И где он?» — поинтересовался я. Она указала на дядечку лет сорока, больше похожего на кинозвезду. Он беседовал с тремя дамами. «С виду настоящий щеголь и ни следа угрюмости», — сказал я, ввернув то прежнее словцо, чтобы она видела: я не забыл. «Да, зато тщеславия выше крыши», — фыркнула она, разве что не брызгая сарказмом. Мы вернулись в привычную колею, как будто в то утро завтракали вместе, а накануне вместе ужинали. Мероприятие нынче с шести до восьми. Я собираюсь оставаться до конца? — спросила она. Только если она останется. Мы дружно усмехнулись.

— А ты с ним... — Я не закончил вопроса.

— Ты с ума сошел, — ответила она. Ей осталось лишь в восемь отпустить своего автора — и полная свобода.

— Хороший писатель? — спросил я.

— Между нами?

Этим было все сказано. Она оказалась в прекрасной форме, искрилась и щетинилась больше обычного, мне это пришлось по душе. Я спросил, не закрылся ли тот ресторанчик напротив ее квартиры.

— Итальянский, с милым официантом?

— Он самый.

— «Болонья».

Зачем я прикинулся, что забыл название?

— Насколько я знаю, нет.

Вот только она больше не живет в центре. Где же она живет? Рядом с Лексингтон-авеню, сказала она, в нескольких кварталах от того места, где проходило мероприятие.

А там есть где поужинать? Это я так приглашаю ее на ужин? Именно, подтвердил я. Полно всяких мест. «Но я могу и сама что-нибудь быстренько сообразить». Автор подарил ей целый ящик отличного бордо. «Так что оставайся». Я остался.

Годы нас не изменили. Мы дошли до ее дома. Она быстро приготовила поесть, добавив к мясу, по ее словам, это самое бордо из уже открытой бутылки, что, по ее словам, было просто преступлением. Потом мы сидели все на той же кушетке. Все та же кошка. Те же бокалы, тот же стол, унаследованный от родителей. «Из Питер-Купер-Виллиджа, да?» — спросил я. «Из Питер-Купер-Виллиджа», — повторила она, чтобы показать, что она помнит, что я помню, и ее это больше не впечатляет. А что, кто-то умер? Ну и вопрос! Нет, никто не умер. А что этот большой черный веер, напоминавший возмущенного ворона, которого поймали, выпотрошили и набили ватой, не дав до конца умереть? С ним пришлось расстаться. А как там последний сожитель — точнее, сожители? — исправился я. Ничего интересного. Ну, тут ничего нового, заметил я. Она улыбнулась, я улыбнулся. «Ты хочешь сказать — между нами?» Как здорово ей удается отыскивать невысказанные смыслы, которые сам я не решаюсь облечь в слова. «Я все та же, а ты?» — спросила она, будто упоминая о старой приятельнице, которую я мог и подзабыть. «Нисколько не изменился, — ответил я. — Не менялся и не собираюсь». — «Я так и думала», — сказала она. «И я не про внешность». — «Я знаю, про что ты».

Наша смущенная зачаточная улыбка досказала оставшееся. Она стояла у кухонной двери с бокалом в руке. Кончилось тем, что я сдался, сдаться мне хотелось с самого начала. То, что я поцеловал ее прямо сейчас, не дожидаясь подходящего момента, сообщило всему эротический, едва ли не непристойный преждевременный азарт. Она страстно вернула поцелуй. Наверное, потому что целоваться было проще, чем говорить. Я хотел сказать, что ждал этого много лет, что не выдержу еще четыре года, если этот раз — последний. Но мы были слишком счастливы, чтобы говорить.

Два дня. Потом мы поссорились. В субботу вечером я захотел сходить в кино, а ей больше хотелось в воскресенье днем. По субботам народу слишком много, сказала она. Но мне именно поэтому и нравится ходить в кино по субботам. Я люблю, когда много зрителей. А днем в воскресенье там уныло. Кроме того, ненавижу выходить из кинотеатра в хмурый закат воскресенья, которое катится к неминуемой смерти. Оба стояли насмерть. Сдаться было просто, но не один не сдавался, и чем отчаяннее мы упирались, тем труднее было уступить. В тот вечер я из вредности пошел в кино один, оттуда отправился к себе и не стал ей звонить. На следующий день она сходила на тот же фильм и не позвонила тоже. Краткое объяснение по электронной почте в понедельник утром продлилось минуты две. Потом переписка замерла.

При следующем нашем разговоре ни один не смог вспомнить, по поводу какого фильма мы разругались в тот давний день четыре года назад. Было смешно. Видимо, у нас назрело, сказал я, пытаясь замылить этот эпизод и загладить наше нелепое поведение — мое поведение, поправился я. Ей представлялось, что есть слова поточнее, чем «назрело». «Сглупили»? Безусловно. Ты или я? — спросил я, пытаясь добавить перца в разговор и оставляя за ней право сделать первый выстрел. «Ты, разумеется». А потом, поскольку первый гол забит: «Но, наверное, и я тоже», — сказала она. А может, мы тогда просто задирались по своему обыкновению.

Комната в квартире на Верхнем Вест-Сайде была забита народом, шум стоял оглушительный. Она хотела познакомить меня с мужем — он находился в соседней, такой же набитой комнате. «А ты?» — спросила она, явно имея в виду: ты тоже с кем-то пришел? Я с Манфредом. Он тоже здесь? Она улыбнулась, я улыбнулся в ответ. А потом мы посмотрели друг на друга и, не стерпев повисшего между нами вежливого молчания, прыснули от хохота. Смеялись мы не над моей жизнью с Манфредом, хотя, возможно, именно смех и был лучшим способом поднять эту тему. Мы хохотали, потому что моментально поняли: каждый исподтишка следил за жизнью другого. Я знал про ее замужество, она знала про Манфреда. Возможно, смеялись мы просто из-за той легкости, с которой общаемся вот так, по-дружески, после того нашего расставания.

— А я знала, что здесь тебя встречу, — сказала она.

— Откуда?

— Сама попросила их тебя пригласить. Мы рассмеялись.

— А ты небось догадался, что это моих рук дело, вот и пришел.

Снова она читала мои мысли, и это было здорово.

— Ну как оно у тебя? — спросила она наконец. Я прекрасно понял, про что она. Она же, увидев, что я вроде как озадачен, добавила: — Ну в смысле с Манфредом.

— Обычно. По-домашнему. По воскресеньям складываем выстиранное белье, — сказал я. — А что у тебя за муж? — поинтересовался я, пока мы пробирались через толпу.

— Именно такой, какие мне всегда и попадаются: умнющий, язвительный и наедине нестерпимо угрюмый. Я пришла к выводу, что мужчины все угрюмые, — или ты не знал?

— Сам я всегда был угрюмым. С последнего курса, — подтвердил я, пытаясь смягчить ее отповедь.

— С незапамятных времен, — поправила она.

— Впрочем, он такой мачо, что на публике угрюмым не бывает. — Она посмотрела в сторону мужа. — Все непросто, — произнесла она наконец.

Я понял: за этим последует неприятное признание.

— Ты ничего не спрашиваешь, — заметила она, точно еще не решив, что сказать дальше.

— Но... — начал было я, подталкивая ее к откровенности непроизнесенным словом.

— Но я все равно тебе скажу, потому что на всей этой сраной планете только ты один и поймешь. Я его, может, и люблю. Но я никогда не была в него влюблена, ни на миг, ни на сколько.

— Выходит, у вас идеальный брак, — заметил я.

Я пытался сохранять легкость, небрежность. Может, потому что мне не хотелось знать больше или не хотелось расспросов про мою жизнь — чтобы и тут ничего не зашаталось. Но она будто не услышала этой ремарки.

— Не издевайся, — фыркнула она. — Я тебе об этом рассказываю только потому, что между нами все в точности до наоборот. Мы будем влюблены друг в друга, пока не сгнием дочиста, до зубов, ногтей, волос. Что, однако, ничего не значит, поскольку мы и двух дней не способны прожить вместе.

— Ты мне про это говоришь, потому что...

Она вытаращилась на меня, будто отказываясь верить, что я до сих пор ничего не понял.

— Потому что я все время про тебя думаю. Думаю про тебя каждый день, постоянно. И знаю, что ты тоже думаешь про меня каждый день, постоянно. Не трудись отпираться. Я просто знаю. Вот почему я так рада, что ты сегодня здесь. Может, потому, что мне нужно было тебя увидеть и все тебе выложить. Но самое смешное, — она запнулась, — что ни ты, ни я ничего с этим не можем поделать. Так-то. И прошу тебя, не прикидывайся, что с тобой по-другому — есть там у тебя или нет этот твой Манфред.

Я раньше не знал, что она вот так вот относится ко мне, к своему мужу или, раз уж на то пошло, к бедняге

Манфреду, которого она только что свела на нет словечком «этот». Но там, на книжной вечеринке, со всей обычной суетой, громкими речами и воплями восторга по поводу хвалебного отзыва в следующем выпуске воскресной газеты, мне хотелось одного: выскочить из квартиры, сбежать по лестнице вниз, встать на тротуаре, чтобы холодный ветер ударил в лицо и унес все, что она только что сказала.

Она была права. Мы с ней всегда были влюблены друг в друга. Но как мы распорядились этой влюбленностью? Никак. Возможно, потому что для такой влюбленности не существовало образцов, а ни у нее, ни у меня не было ни истовости, ни смелости, ни желания их выдумывать. То была влюбленность без убеждений, без цели, без завтра. Неликвид, как она когда-то сказала.

Притворяться влюбленными достаточно просто; еще проще говорить себе, что не притворяешься. Но оказалось, что ни ее, ни меня не проведешь. Вот мы и пререкались со своей влюбленностью так же, как пререкались друг с дружкой, — но какой ценой? Я не мог ее отменить или извести, но привычкой прихлопывать ее, точно насекомое, которое никак не убить, я калечил ее, портил, и в итоге все, что было между нами, как-то протухло. Да, его не убили. Но было ли оно хоть когда-то живым? А если вглядеться, была ли между нами влюбленность? А если не влюбленность, то что? Увечная, убогая, замызганная, зазря растраченная влюбленность, дрожащая в промозглом переулке, точно покусанная собачка, которая потерялась и едва смогла убежать от злющего пса, — неужели это влюбленность? -без души, без добра, без сострадания, да, даже без любви. Наша влюбленность — застойная вода в закупорившейся трубе. В ней ничего живого.

Там, в забитой народом комнате с видом на Гудзон, мысль о том, что любовь наша оказалась мертворожденной, вызвала у меня внутренний спазм. Да, от такого не умирают, но очень захотелось найти в этой огромной квартире уголок, где можно побыть одному и заняться самобичеванием. Я попытался открыть окно, но краска присохла насмерть. Естественно, подумал я, вынеся неотвратимый приговор людям, которые никогда не впускают свежий воздух в свои жилища.

— Эрик, мой муж, — представила она. Мы обменялись рукопожатием.

— Отличная речь, — похвалил я.

— Вы правда так считаете?

— Просто класс!

И прочие пустые слова.

Когда вечер закончился и все разошлись, мы вчетвером поблагодарили хозяйку и приняли внезапное решение поужинать вместе. Брони в ресторане у нас не было, но после нескольких торопливых звонков на холоде Манфред отыскал какое-то местечко в Трайбеке. Мы остановили машину, муж галантно предложил сесть впереди, рядом с шофером, а мы втроем забились на заднее сиденье — меня запихали в середину. Помню, пока мы мчались по Вестсайдскому шоссе, я все думал: я могу обоих их взять за руки, я могу взять за руку его, могу взять за руку ее, и ни его, ни ее не будет волновать, что там я делаю с другим, главное — не отпускать. Она, видимо, испытывала очень похожие чувства, потому что опустила безвольную, рассеянную открытую ладонь на колено настолько доверчиво и покорно, что ладонь эта будто просила сделать с ней что-нибудь, вот почему я не выдержал, потянулся к ее затянутой в перчатку руке и крепко сжал, а потом отпустил. Краткость этого пожатия намекала на дружбу, одну только дружбу, хотя это и не была только дружба, и увидев, что рука так и лежит у нее на бедре, там, где я ее только что оставил, я потянулся к ней снова и переплел ее пальцы со своими. Она, похоже, прониклась благодарностью и сжала мою руку в ответ. Лицо Манфреда оставалось совершенно неподвижным, из чего следовало, что он все видел и старается этого не показать. Я потянулся к его руке, он позволил мне ее взять. Так он меня успокаивал. Он много раз слышал про нее и, похоже, мучительно убеждал себя, что его это не смущает.

Усевшись за столик, мы тут же заказали бутылку красного вина. К ней подали кубики пармезана — в стиле Старого Света. Вот этих двух мне бы и хватило для жизни, сказала она, имея в виду сыр и вино. И еще хлеба, добавил я. И хлеба, конечно. Мы посетовали на погоду. Планы на лето? — осведомился Манфред. Им нравится путешествовать. Причем чем дальше, тем лучше, пояснил муж. А мы предпочитаем окрестности. У них двухлетняя дочь. У нас коты. Мы подумывали об усыновлении, одна старая подружка даже предложила помочь. С другой стороны, с котами проще. Мы любим боевики и скандинавские телесериалы. Им нравится играть в скрэббл.

— Тебе правда интересно? — спросила она, когда я в конце концов поинтересовался, как ей живется с ребенком. Худшее время дня — это зимние полдни на работе, в кабинете на сорок седьмом этаже, когда мир валится на тебя потоком проблем, а тут, разумеется, панический звонок от няни и — нельзя об этом забывать — во Флориде стареющие родители. Ты себе больше не принадлежишь, сказала она.

— Я принадлежу ребенку, мужу, дому, работе, няне, уборщице. Того, что после этого остается, — как зарплаты после налогов — не хватит даже, чтобы послушать двухминутную сонату Скарлатти.

— Тем более что ты не любишь Скарлатти, — вставил я.

— Ты откуда знаешь? Я просто помнил.

— Вечером я не засыпаю. А падаю без сил, — добавила она, накрывая жалобы улыбкой. — В те университетские времена, когда мы с тобой по ночам переводили для Уле Брита «Скотный двор» на древнегреческий, я и представить себе не могла, что когда-нибудь так разноюсь.

Она поигрывала хлебной палочкой, но не откусывала.

— А где вы, ребята, познакомились? — прервал ее муж. Ясно, что он хотел чем-то заполнить затянувшееся молчание, а заодно пригасить меланхолию, прозвучавшую в словах жены. Мне этот вопрос сказал о том, что либо она ни разу обо мне не упоминала, либо он пропустил мимо ушей. «Мы встречаемся каждые четыре года», — сказал я. «В bissextihs annus[11]», — добавила она. А потом, видимо, побоявшись, что Манфред услышит в этом какой-то игривый намек, по привычке сдала назад и повторила: «Каждые четыре года». Мне понравился этот ее ход. «Обмениваемся новостями, мнениями, ругаемся», — продолжила она, добавив в «ругаемся» толику легкомыслия, чтобы пригасить серьезные подоплеки. А потом разбегаемся, добавил я. Но зла не держим, подхватила она. Нет, зла никогда не держим. «Да уж! — воскликнул Манфред. — Они сто лет как знакомы», — добавил он, закругляя тему, чтобы двинуться дальше. Муж ее не удержался и процитировал Хартли: «Прошлое — это другая страна; там все иначе». Такова была его малая лепта, постскриптум к нашему краткому разговору. То ли он обо всем догадался, то ли пришел к выводу, что догадываться не о чем.

Однако своими словами он действительно подвел итог всем нашим отношениям. «Действительно, прошлое — это другая страна, — сказал я, — но некоторые из нас — полноправные ее граждане, другие — досужие туристы, а третьи — странники перехожие, которым неймется попасть наружу, а потом очень хочется назад».

— Есть жизнь, которая течет в обыкновенном времени, — сказал я, — а есть другая, которая вдруг прорывается туда, а потом уходит в землю. А еще есть жизнь, до которой мы, может, и не дотянемся вовек, но которой запросто могли бы жить, если бы знали, где ее обрести. Не обязательно на нашей планете, но она ничуть не менее реальная, чем наша повседневная, — назовем ее «звездной жизнью». Ницше писал, что друзья, ставшие друг другу чужими, могут стать заклятыми врагами, но неким тайным образом останутся друзьями, хотя и в совершенно ином смысле. Он называл это «звездной дружбой».

Я сразу же пожалел о сказанном.

Хлоя же мгновенно ухватилась за мое ненамеренное упоминание о нашей дружбе и попыталась увести разговор в сторону, отметив, что Ницше пишет об этом в «Веселой науке», которая по-английски — Gay Science. Испугавшись, что Манфред опять же может все понять неправильно, она тут же всем напомнила, что не только в свое время купила мне эту книгу, но и заставила ее прочитать. Когда? — спросил я, делая вид, что позабыл. Да ну как же, на последнем курсе.

Все мы вкратце поведали о своих студенческих годах. У мужа и Манфреда остались о них распрекрасные воспоминания. Я ограничился лапидарным очерком. А потом, поскольку уже прозвучало имя Уле Брита, мы сползли к разговору о его курсе. «Его вечерние семинары по вторникам, зимой, куда ходило двенадцать человек — он называл нас своими апостолами, — забыть невозможно, — сказала она. — Мы сидели, скрестив ноги, вокруг кофейного столика на персидском ковре, пили подогретый сидр, который делала его жена, некоторые курили, я постоянно жевала палочку корицы, а миляга Уле Брит — настоящее его имя было Рольт Уилкинсон — декламировал, вернее, дирижировал своими словами, используя кончик кривой трубки, которую держал в левой руке». — «Волшебное время», — согласился я. «Безусловно», — подтвердила она.

— Любви к запятым я научился по его падающим и восходящим интонациям, — сказал я. — Он читал нам, голос у него был незабываемый. Четыре года учебы — и лучшим, что я из них вынес, стала любовь к запятым.

Я знал, что про запятые она со мной согласится. Эти слова я услышал от нее много лет назад и теперь ей же и повторил в надежде, что это нас сблизит: а вдруг она уже забыла, что сама когда-то их произнесла? Мне хотелось, чтобы и в ней вспыхнула тоска по тем временам, чтобы она подумала: «Он всегда думает то же, что и я, он никогда не переставал меня любить».

А потом я рассказал им про один давний вечер, когда мы обсуждали «Итана Фрома» и, пустив по кругу две тарелки с тыквенным пирогом, который жена его нарезала крупными ломтями и щедро сдобрила взбитыми сливками, Уле Брит в конце концов заговорил об Эдит Уортон, авторе этой книги; он отметил, что писать роман она начала не по-английски, а по-французски. «Кто-нибудь знает почему?» — осведомился он. Никто не знал. Потому что хотела выучить французский, объяснил он. Она тогда жила в Париже, наняла молодого учителя. На страницах остались его пометки. Представьте, говорил Уле, она пишет изысканный роман в духе Франции семнадцатого века, населенный грубыми неотесанными типами, которые жуют табак, пребывают в вечном страхе перед своими женами и регулярно сбегают в ближайший кабачок, чтобы утопить терзания в виски с вяленой говядиной.

— Сюжет я забыл, — признался я, однако мне запомнились снег и трепетная любовь Итана и Мэтти, как они нервно сидят за кухонным столом и удерживаются от того, чтобы взяться за руки. Особенно мне запомнилась золотая тарелка.

— Ты имеешь в виду блюдо, — поправил ее муж. Я поблагодарил его.

— Эдит Уортон, — продолжал я, — большую часть жизни прожила в Новой Англии, а потом совершенно неожиданно, из-за романа с человеком, который не был ее мужем, в возрасте сорока шести лет записала в дневнике следующее: «Наконец-то я выпила вина жизни». Уле Бриту очень нравились эти слова. «Вдумайтесь, какое нужно мужество, чтобы сказать себе такое в возрасте, когда большинство людей давно уже выпили вина жизни и даже успели протрезветь. И вдумайтесь в то, какое отчаяние звучит в этом "наконец-то", — как будто она уже отчаялась и страшно благодарна этому человеку, явившемуся в ее жизнь в самый последний момент». А потом, поразмыслив над собственными словами, Уле Брит спросил, кому из нас уже довелось выпить вина жизни. Почти все студенты подняли руки, твердо убежденные, что уже познали это несказанное блаженство. Не сделали этого только двое.

— Мы с тобой, — произнесла она после минутного молчания, как будто бы этим все было сказано, сказано уже тогда.

Повисло молчание.

— Если точно, в тот вечер еще один человек не поднял руки, — добавил я наконец.

— Я третьей руки не помню.

— Это был сам Уле Брит. Счастливый супруг и отец, уважаемый педагог, ученый, писатель, состоятельный человек, объездивший весь мир, — и вот он тоже не поднял руки, однако постарался, чтобы мы этого не заметили, делал вид, что набивает трубку, чтобы было не так очевидно, что его руки нет среди общего числа. Меня это поразило. Я вдруг заподозрил, что он живет неправильной, не своей жизнью. Я распознал в нем человека, на которого давит неподъемная, бесконечная череда сожалений. Все почести мира — но только не вино. Мне его стало жаль. Он, видимо, — мы это вычислили из цитаты, которую он позаимствовал у Лоренса Даррелла, — «получил эротическую травму». Нам эта фраза страшно понравилась, потому что значила все и ничего. Не могу в четверг, у меня эротическая травма. Маргарет наконец-то поняла, что у нее эротическая травма. Отчет членов комитета нанес ему эротическую травму. Я не сдал реферат вовремя по причине эротической травмы.

Однажды вечером в доме погасли огни. В бурную погоду это случалось часто, свет отключали по всему нашему университетскому городку. Было жутковато и при этом на диво уютно. Мы теснее придвинулись друг к другу, стали ближе. Уле же продолжал говорить и в темноте; некоторые, как всегда, сидели на ковре, другие на двух диванах, он, с трубкой, в своем кресле. Нам нравилось, как звучит в темноте его голос. Вскоре после того вошла его жена со старой керосиновой лампой. «Поискала, но свечей у нас нет», — извинилась она. Он, как всегда, очень учтиво ее поблагодарил. В итоге одна из девушек не сдержалась. «У вас просто идеальная жизнь, — сказала она. — Идеальный дом, идеальная жена, идеальная семья, идеальная работа, идеальные дети». Не знаю почему, но он возразил ей, не колеблясь: «Учитесь видеть то, что увидеть непросто, может, тогда и станете человеком». Эти слова я запомнил на всю жизнь.

Через три года я вернулся в наш городок и дней десять прожил у него дома. Я уже не был студентом, но легко вернулся к прежнему, сидел на вечерних семинарах с дюжиной новых «апостолов», листал те же книги, а потом, когда все уходили, помогал ему очистить и составить в посудомоечную машину тарелки. В один из этих дней, когда мы вместе протирали бокалы, он признался, что настоящее его имя — не Рольт Уилкинсон, а Рауль Рубинштейн. Да, он выпускник Оксфорда, но даже не британец по рождению. Родился в Черновцах, а вырос, вообразите себе, в Перу.

— Он еще жив? — поинтересовался муж, вклинившись в мою краткую идиллию.

— Жив, — подтвердил я. — Странно, что в тот вечер — а речь, как и три года назад, с нами, шла про «Итана Фрома» — он снова заговорил про вино жизни. На сей раз не поднялось только две руки. И тут я понял, просто понял — и все. А он, бросив на меня быстрый взгляд, понял, что я понял. Мы свели это вино жизни к шутке, когда сели пить вино после семинара. «Его не существует», — произнес он в конце концов. «Я в этом не уверен», — ответил я, стараясь не возражать в открытую. «Вы еще молоды. Именно по причине вашей молодости вы, возможно, и правы». Мне пришло в голову, что он, переваливший за пятьдесят, на самом деле меня моложе.

Никто ничего не сказал; возможно, я утомил их этим долгим монологом о студенческих днях. Повисло молчание, а перед моими глазами встал тот зимний вечер, когда я вышел из дома Уле Брита один и вспомнил, как мы с Хлоей, бывало, вдвоем пересекали университетский дворик и пересчитывали девять фонарей, в шутку давая каждому имя одной из девяти муз: на это у нас была мнемоническая фраза ТУМ ПЭККЕТ. Талия, Урания, Мельпомена, Полигимния, Эрато, Клио, Каллиопа, Евтерпа, Терпсихора. Его курсы того года определили нашу будущую жизнь, как будто тускло освещенная гостиная в большом доме, куда от университета вел некрутой подъем, оказалась тем местом, где настоящий мир замыкается на ключ, а вместо него открывается совсем другой. Мне внезапно показалось, что все подлинное осталось в прошлом, и я затосковал по тем временам.

Вспомнился еще один вечер, когда я застал Уле на крыльце: он смотрел на пустующий университетский дворик. Только что выпал снег, и вокруг воцарились несказанный покой и безвременье. Я сказал, чтобы он не тревожился, — утром я разгребу сугробы.

«Не в этом дело», — ответил он. Я знал, что не в этом. Он положил руку мне на плечо, чего никогда раньше не делал, — он был не из любителей прикосновений. «Смотрю я на это и думаю, что когда-нибудь все это будет происходить уже без меня, и я знаю, что стану тосковать, пусть даже остановившееся сердце и не ведает тоски. Я даже сейчас испытываю эту грядущую тоску, как тоскуешь по тем местам, куда не попал, по поступкам, которых не совершил». — «А каких поступков вы не совершили?» — «Вы молоды и очень красивы — как вам это понять?» Он отнял руку. Он жил в будущем, жить в котором ему не придется, и тянулся к прошлому, которое ему тоже не принадлежало. Назад не вернешься, вперед путь заказан. Я испытал сочувствие.

Может, прошлое — это другая страна, а может, и нет. Оно может представать изменчивым или неподвижным, но столица у него всегда одна — Сожаление, и протекает через нее канал несбывшихся желаний, по которому рассыпан архипелаг крошечных «могло бы быть», тех, что так и не претворились, но оттого не утратили реальности и, возможно, еще претворятся, хотя мы и страшимся обратного. И я подумал, что Уле Брит скрывает нечто очень важное, как это свойственно нам всем, если мы оглядываемся вспять и понимаем, что все дороги — которые мы оставили за спиной и по которым не пошли — почти исчезли. Одно лишь Сожаление хранит в себе надежду вернуться к подлинной жизни, если хватит на то силы воли, слепого упорства и смелости, променять жизнь, которая тебе досталась, на жизнь, помеченную твоим именем и принадлежащую тебе одному. Именно с Сожалением смотрим мы в будущее, на то, что давно утратили, чем, по сути, не обладали. Сожаление — это надежда, лишенная уверенности, сказал я вслух. Мы разрываемся между сожалениями — ценой за несодеянное — и угрызениями совести, платой за совершённое. А в промежутке между ними время и показывает все свои славные фокусы.

— У греков не было бога сожаления, — безапелляционно заявил муж, то ли чтобы побахвалиться, то ли с целью увести в сторону разговор, который явно уже касался не только Уле Брита.

— Греки же гении. У них было одно слово для сожалений и угрызений совести. Как и у Макиавелли.

— Я о том и говорю.

Я так и не понял, о чем именно он говорит, но ему явно нравилось оставлять за собой последнее слово.

Выйдя из ресторана, мы с ней оказались впереди, муж с Манфредом шли следом. «Но ты счастлива?» — спросил я. Она передернула плечами — то ли имея в виду, что вопрос дурацкий, то ли показывая, что вообще не понимает смысла этого слова, ей все равно, не будем об этом. Счастье — qu'est-се que c'est[12]? Ну а ты, однако? — спросила она. Это вырвавшееся «однако» сказало мне, что от меня она ждет совсем других утверждений. Но я тоже передернул плечами — возможно, повторяя ее жест, чтобы на этом и закончить. «Счастье — это другая страна». Так я подшучивал над ее благоверным — и было видно, что ей это не против шерсти. «С Манфредом все строится на бережном отношении друг к другу, ни одного неудобного слова, но что до сути...» Я покачал головой, имея в виду: об этом лучше не стоит. «Можно я тебе позвоню?» — спросила она. Я посмотрел на нее. «Да». Но даже я услышал нотку усталости, смирения, безысходности в наших словах, и в вопросе, и в ответе. Я пожалел о них, едва они прозвучали, и попробовал вернуть в разговор бодрость застольной беседы. Возможно, я пытался подражать тону тех, у кого сердца полны апатии, но они прикидываются, что не хотят этого показывать. А может, я пытался показать, как мне хочется, чтобы она позвонила. Я ощутил холод и понял, что дрожу. Хотя не в холоде было дело.

Мне просто очень хотелось остаться с ней, не прощаться прямо сейчас, а чтобы до этого прощания еще оставалось двадцать, тридцать кварталов, тридцать минут, тридцать лет. Когда пришло время разойтись на углу, я вдруг услышал собственные слова: «Необычное дело». — «Какое именно?» -осведомился ее муж. «Да, совершенно необычное», — подтвердила она. Объяснять мы не стали, потому что оба были не уверены, что другой все истолковал правильно. Потом все пожали друг другу руки. Ее пожатие оказалось твердым. Договорились, что в ближайшее время еще раз поужинаем. «Да, — подхватил он. — В самое ближайшее». Мы ушли. Манфред обнял меня за плечи и сказал: «Крепись».

Она позвонила не через неделю, даже не через день, а в тот же вечер. Я могу говорить? Да, могу. В голосе моем опять звучала уязвленная покорность, как будто я безвольно объявил: «Давай, твоя очередь».

— Лучше бы это был ты. Да о чем она, господи?

— Прекрасно знаешь. Что?

— Я же уже сказала! Лучше бы вместо него был ты.

В голосе звучала злость — за то, что я не уловил смысл сразу, заставил ее повторять.

Мне, будто человеку, которого подрыв старого здания на соседней стройплощадке вырвал из очень глубокого сна, понадобилось убедиться, что я расслышал верно, понадобилось время, чтобы собраться с мыслями.

— Что, я так сильно тебя расстроила? — спросила она в конце концов, вновь рассердившись.

-Да.

Настал ее черед опешить.

— А чему тут расстраиваться?

Я не знал, почему я расстроился.

— Потому что у меня сердце сейчас несется вскачь, а времени-то прошло немало. Столько лет, а ничего не проходит, — сказал я.

Мне вспомнились ее слова о том, как можно любить, не влюбляясь. Я почувствовал внутри их чары. Я просто любил ее, любил обиженной любовью разбитого сердца, ведь столько лет потрачены впустую, ведь не бывает любви без тяги, томления, терзаний. Чем больше я об этом думал, тем мучительнее мне делалось. Мне хотелось сказать: мы зря потратили столько лет жизни. Потом я это сказал. «Мы зря потратили свою жизнь, мы оба живем не своей жизнью, и ты, и я. Все у нас ненастоящее».

— Ошибаешься. Ничего в этом нет ненастоящего. Ты и я — единственное, что есть настоящего в нашей жизни, а вот все остальное ненастоящее.

Не знаю, что на меня нашло и к чему все это стремилось, но внезапно налетел ураган горя, какого я не припомню с детства, когда горе кажется таким безысходным, такие неизбывным, что, без всяких предвестий со стороны своего тела, я вдруг осознал, что рыдаю, вернее, пытаюсь сдержать рыдания, чтобы Манфред их не услышал.

— Так уже давно и... — Я пытался найти верные слова, борясь с комком в горле, не понимая, к себе обращаюсь или к ней.

— Скажи — не важно, что ты хочешь сказать, говори. — На самом деле она имела в виду: «Плачь, если так легче, — может, нам обоим полегчает».

Но я поймал ее на слове.

— Нет, ты скажи за меня.

Что на деле означало: «Сперва ты заплачь», а этим я хотел сказать: «Я приму сочувствие, сострадание, даже дружбу, только не исчезай больше, не исчезай».

Я никогда и ни с кем до того не бывал настолько честен, именно поэтому мне и казалось, что, даже рыдая, я притворяюсь, потому что только мысль о том, что я притворяюсь, и помогала уклониться от захлестнувшей меня волны неизбывного горя.

Возможно, в этом, в конце концов, и заключалось, пусть зыбкое, доказательство любви: надежда, вера, убеждение, что она знает меня лучше, чем я сам, что в ее, а не в моих руках ключи ко всем моим переживаниям. Мне не нужно ничего знать, ведь все знает она.

— Скажи вместо меня, — произнес я. Добавить мне было нечего.

Она довольно долго думала.

— Я не смогу, — выпалила она наконец.

— А я смогу? Да что с нами такое?

— Не знаю.

— Так мы будем еще четыре года прятаться друг от друга, до следующей вечеринки?

Она помедлила.

— Не знаю.

— Тогда зачем ты звонишь?

— Потому что прощание наше было совершенно невыносимым. Мы раз за разом встречаемся на этих вечеринках, но когда мы рядом, мы разобщены сильнее, чем когда едва ли не забываем друг про друга. Придет день, и я умру, а ты об этом и не узнаешь — и что потом?

От этого я задохнулся и заговорил не сразу.

— Я не могу жить таким, каким становлюсь после каждого нашего разрыва, — сказал я. — Даже сейчас я с ужасом думаю о том, кем стану, когда мы повесим трубки. А кроме того, — добавил я, вымученно хихикнув, — то, что я сейчас плачу, — это ужасно. Нам надо увидеться.

— Потому я и звоню.

Мы договорились встретиться как-нибудь на следующей неделе.

Через несколько часов она прислала эсэмэску: «Прости, не смогу» — в ответ на электронное письмо с предложением места и времени.

«Не сможешь на следующей неделе, — написал я в ответ, — или вообще?»

«Вообще!»

Похоже, я дал ей повод, при том что она и сама не догадывалась, что ищет его.

Я не стал отвечать. Она все поймет и так. Какой-то части души хотелось, чтобы она все-таки прислала эсэмэс с вопросом, получил ли я ее эсэмэс. При этом каждый из нас знал, что другой давно выучил правила игры.

В одном я оказался прав. После этого ее сообщения я всю субботу чувствовал себя мерзко. Другого слова не подберешь. Мерзко. Накануне я лег спать обнадеженный и самыми разными уловками мысли пытался погасить свое волнение — хотя бы даже ради того, чтобы не позволить мечтам унестись слишком далеко; потом будет не так больно, если она передумает. Я даже вспомнил о Манфреде. В его объятиях мне удавалось ненадолго вытеснить мысли о ней, даже притворить дверь между нами или оставить ее едва приоткрытой, поскольку я всю жизнь оставлял двери приоткрытыми — именно этого мы с ней и боялись друг в друге: стоит одному войти в комнату, как другой немедленно направится к выходу. В полусне меня одолели мысли о теневых и пограничных областях — неужели она навеки останется в пограничной зоне моего бытия, вместо того чтобы войти в него полностью; мысли о том, что жизнь моя вообще полна таких теневых созданий, которые стоят в ожидании на приколе, точно пустые суда у заброшенных причалов. А потом до меня дошло, что метафора эта никуда не годится, что я и сам — всего лишь набор теневых «я», которые безработными грузчиками бьют баклуши на недостроенном пирсе, куда не пришвартуется ни единое судно. Меня недосоздали. Я еще даже и не родился, а уже успел растранжирить свое время. Я — всего лишь набор зачаточных сущностей, выстроенных рядком, будто девять молочных бутылок в ярмарочном балагане.

В ту ночь мы с Манфредом лежали рядом; мне приснилось, что я держу ее в объятиях, и я прижался к нему. «Не останавливайся», — произнес он, тут-то я и проснулся, однако продолжил начатое, чтобы он ни о чем не догадался. И он обрел во мне радость, не вернувшись в явь до конца, а потом повернулся ко мне со словами любви, сжал мое лицо в ладонях и поцеловал.

Утром меня разбудило жужжание ее эсэмэски.

Субботу я провел в каком-то ступоре. Я был признателен Манфреду за то, что он ни словом не упомянул вчерашний ужин. В обеденный час он принес мне в кабинет бутерброд с сыром и ветчиной и горсть картофельных чипсов. Что я хочу — холодный чай или диетическую кока-колу? Диетическую колу, ответил я. Сейчас будет, сказал он и вышел, тихо-тихо прикрыв за собой дверь. Он все знал.

Вернувшись, он спросил, не размять ли мне спину. Спасибо, и так хорошо. «Тогда пошли вечером в кино, развеешься». В результате вечером мы пошли в кино. Показывали еще один датский фильм. После сеанса мы немного погуляли в районе Линкольн-центра. Мне всегда нравилось там по вечерам, особенно когда вокруг полно людей, занятых тем же, чем и мы, то есть по большей части — ничем: поисками места, где можно перекусить на ночь глядя или, может быть, выпить, высматриванием знакомых, которые случайно оказались тут же, — не важно каких. Домой мне не хотелось, однако я знал, что если мы будем бродить и дальше, то обязательно на них наткнемся. Я это знал — и все. Так устроена жизнь. Я сказал, что выдохся, и мы прыгнули в автобус.

Несколько лет назад меня долила недостижимая мечта сходить с ним в кино субботним вечером. Тогда я думал: если уж нам не суждено спать вместе, хватит с меня и кино субботним вечером. Ужин, бокал вина, кино. Мне хотелось держать его в кинотеатре за руку. А кроме того, мне хотелось, чтобы нас видели вместе. Понятия не имею, почему именно это имело для меня такое значение, но от этого тяга к нему только усиливалась. А теперь здесь, перед кинотеатром, я мучился мыслью, что мы встретим их.

Перед тем как сесть в автобус, я обвел глазами площадь и вспомнил, как строил мысленный план поужинать с ней поздним вечером. В этом случае, поскольку в местных заведениях мы не разбирались, мы бы, наверное, сделали самоочевидную и пошловатую вещь — сняли номер в гостинице. Я даже выбрал гостиницу — нашлась такая неподалеку от сегодняшнего кинотеатра. Да, поздний обед, гостиничный номер, секс. Шампанское? Шампанское до или после? Не будем забегать вперед, подумал я, впрыскивая толику отрезвляющего реализма в наше воображаемое свидание. Я видел, как мы вдвоем, червонный валет и пиковая дама, сидим на краешке кровати, надеваем сброшенную обувь, в очередной раз говорим о нашей бессчастной любви.

Сейчас, стоя рядом с Манфредом и глядя на эту самую гостиницу, я чувствовал омерзение совсем по другой причине. Плохо, что день принес мне сплошные разочарования, стократ хуже, что я причиняю боль Манфреду, но главное — я разочаровался в самом себе, в том, кем был всегда и перестать не в силах. Мне сделалось стыдно, потому что тоскуя по ней несказанно и вспоминая, как выглядели ее бедра в тот давний вечер, когда она сидела у меня на коленях на родительском столе и просила смотреть ей в глаза, смотреть все время, я увидел в себе самом нечто мертвенное и уродливое, о чем просил всю ночь и о чем потом пожалел, когда получил из ее рук в виде неловко упакованного подарка. Пришло облегчение. А с облегчением явился его незваный спутник, равнодушие — это оно призывает оставить попытки еще до того, как мы потянулись к предмету своих мечтаний.

Ее уверенное «Вообще!» даровало мне облегчение. Не придется строить планы, проверять наши чувства на прочность, не придется даже скрывать нашу встречу или где я был в середине дня. Гостиница, шампанское, одежда, которую мы надеваем обратно, ложь в ответ на вопрос и попытки объясниться... Слава богу! Может, мне и вовсе не хотелось с ней переспать. Да и ей со мной тоже.

Все это происходило в голове. Да там и осталось.

* * *

Несколько месяцев спустя я пошел к врачу — долго не проходила боль в плече. Я был уверен, что речь идет об остром бурсите после неудачного движения во время игры в теннис. Однако после двух визитов меня отправили делать КТ — так, для полной уверенности, добавил врач обычным торопливым рассеянным тоном, к которому прибегают врачи, чтобы задушить вашу тревогу в корне. «Долго будет заживать?» — спросил я после короткого молчания, показывая тем самым, что хочу сразу перейти к сути. «Пока говорить рано», — ответил он. Впрочем, еще до того как он предложил мне сесть, я понял, что он и здесь уходит от ответа.

Мысли лихорадочно кружились. Если у меня опухоль, то я не доживу до конца года, а если меня не будет в живых, то не останется ничего: ни вторых попыток, ни вечеринок накануне високосного года — окажется, что все это ожидание подходящего момента было зря. Я умру, успев пожить только ненастоящей жизнью. Впрочем, я пока даже и не жил: я ждал. Через две недели диагноз развеял все мои страхи. Бурсит.

Но какая-то часть моей души твердила, что это соприкосновение со смертью стало важным уроком. Пора действовать.

И вот спустя меньше часа после известия, что я останусь жив, я сделал то, чего никогда еще не делал. Набрал ее номер. Я заранее отрепетировал все, что скажу: давай пообедаем, тихо, незатейливо, ненавязчиво пообедаем я тут знаю хорошее местечко — нет, ничего не выйдет! — окажется, ей нужно назад на работу, на все эти бесконечные встречи, которые ей так надоели. А если она спросит, почему именно сейчас, я так и отвечу: почти произошла одна вещь, но потом не произошла, мне нужно про это рассказать. Вместо этого, когда она после первого же гудка подняла трубку рабочего телефона, я решил, что застал ее в самый неподходящий момент, и первым делом спросил, есть ли у нее секундочка. «Разумеется, — ответила она, — хотя я прямо сейчас убегаю на встречу». Я сказал, что позвоню в другой раз, но она ответила: «Нет, говори сразу».

Мне понравилось, что она хочет знать мгновенно, не откладывая. Я бы на ее месте ответил точно так же. Однако спешка в ее голосе сбила меня с толку, и я позабыл незамысловатый монолог, который столько репетировал, -пойдем перекусим в каком-нибудь уютном бистро. Вместо этого я услышал совсем другие свои слова:

— Мне нужно срочно тебя видеть.

И тут я неожиданно понял, что если в ответ прозвучит нежелание или враждебность, то я покривлю душой и скажу, что только что вышел от врача с совершенно ужасной новостью и она просто должна выслушать меня немедленно. Видимо, она распознала в моем голосе тень терзаний.

— А ты где?

— Иду пешком.

— Ясно, а где именно?

— По Мэдисон.

— По Мэдисон где?

— Рядом с Шестьдесят третьей.

Я назвал магазин, который только что оставил за спиной. Я услышал, как она кричит одной из ассистенток: машину мне, моментально*.

— Никуда не уходи. Стой на месте, — распорядилась она. Я, сам того не желая, провел разговор сразу в двух регистрах, как будто бы мысль о смерти, которая двумя часами раньше заставила меня пересмотреть всю свою жизнь и обнаружить повсюду зияющие провалы, еще не отпустила и добавила надрыва в мой звонок.

Меньше чем через десять минут она выскочила из черного джипа.

— Пошли поедим, умираю с голоду. Только выкладывай сразу... Что случилось-то?

Мы вошли в «Ренцо и Лючию». Нас усадили за столик на тротуаре, его заливал благостный свет полуденного солнца. Два соседних столика пустовали, а на нагретом тротуаре было необычайно безлюдно.

— Почему? — спросила она. Я понял ее с полуслова.

— Потому что еще несколько часов назад я думал, что жить мне осталось два месяца.

— И?

— И ничего. Ложная тревога. Но я призадумался.

— Ну еще бы, — сказала она, стараясь подпустить в голос обычную дозу сарказма.

— Я хотел сказать — я призадумался о наших отношениях.

— Почему о наших?

— Не хочу звучать высокопарно, но я пытался представить, что с тобой будет после моей смерти.

Такого она не ждала. У нее задрожал подбородок. Глаза увлажнились.

— Если ты умрешь раньше меня? Я кивнул.

— Если ты умрешь, не останется ничего, совсем ничего. Но это ты и так знаешь.

Она умолкла.

— Если тебя не станет, на меня свалится огромное ничто.

— Но мы даже никогда не были вместе.

— Не важно. Ты всегда со мной. — И через миг: — А если я умру? — спросила она.

— Если ты умрешь, и у меня ничего не останется, совсем.

— Хотя мы почти никогда не видимся?

— Ты же сама сказала — не важно. Теперь мы оба это знаем.

— Теперь мы оба знаем.

Глядя в стол, чтобы не встречаться с ней глазами, я принялся оглаживать восьмигранные солонку и перечницу, подносить их друг к другу, чтобы они соприкоснулись ножкой и верхом. «Это я, а это ты», — хотелось мне сказать. «Смотри, как мы подходим друг другу», — крутилось в голове, потому что грани двух стекляшек совпадали до последней малости.

— Ты мне ближе всех людей на свете, — произнес я. Она посмотрела на перечницу с солонкой, и взгляд ее

отдавал грустью и состраданием к их несчастной обреченной любви. Каждый день, под вечер, их либо роняют и разбивают вдребезги, либо ставят в пару с другой, с другой, с другой — не важно, солонка ты или перечница, потому что на глазок они лишь взаимозаменяемые емкости с дырочками сверху.

Она бросила на меня еще один молчаливый взгляд.

— И что теперь?

Похоже, ее захлестнула та же беспомощность, что и меня. Все уже сказано, и вместе с тем не сказано ничего. Мне захотелось протянуть руку и коснуться ее лица, но это казалось неуместным. Я перестал доверять своему чутью. Как мы теперь заставим себя лечь в одну постель, подумал я, если о своей любви способны говорить только в непосредственной связи со смертью? Нам в глаза-то друг другу не поглядеть, а уж раздеться — куда там. Что с нами сталось? Много лет назад мы сидели голышом за завтраком, и я ни с того ни с сего возбудился, а она сдобной булочкой опустилась мне на колени и довела нас обоих до оргазма. Сейчас все казалось надуманным. Если я выплесну свою страсть, свою нежность, отпущу тормоза, она рассмеется мне в лицо.

— Хочу сказать тебе одну вещь, только не смейся.

— Не буду.

Вот только она уже смеялась.

— Я хочу побыть с тобой, вдали от всего и всех. Давай куда-нибудь уедем на пару дней.

Когда я это придумал? Прямо сейчас. От нашего выдуманного шампанского в несуществующей комнате вдали от всего и всех я на самом деле хотел одного: чтобы она, раздевшись, встала рядом со мной на колени и, потянувшись к фужеру с шампанским, внезапно расколотила его об тумбочку и потом, крепко зажав в пальцах осколок, медленно рассекла бы мне левое предплечье и ладонью растерла кровь по разрезу, по моему лицу, по своему телу, а после молила бы меня и молила снова то же самое сделать и с ней. Вот к чему мы пришли. Если нашу любовь когда и окрашивали доброта и милосердие, то это были доброта и милосердие гуннов. Мы любили всеми частями тела, кроме сердец. Именно поэтому мы и существовали порознь. Я ведь так и не решился сказать ей, как сильно ее люблю, ибо любовь моя была мизерной, убогой, увечной. Чтобы дождаться отклика, нам теперь придется пролить кровь. Твоя кровь — в мою кровь, мои токи — твои токи, твоя слизь — моя. Пусть ужалившая тебя змея в отместку ужалит и меня. Пусть ужалит в губу. Умри вместе со мной.

— Я знаю, почему ты позвонил, — сказала она.

— Поделись, потому что сам я не знаю, но смертельно хочу понять.

Это я произнес с предельной откровенностью.

— Ты позвонил спросить, готова ли я отказаться от всего ради тебя. Я в обоих случаях обречена. Если я соглашусь уехать с тобой, ты откажешься, испугавшись, что я никогда тебе этого не прощу. Если скажу «нет», ты на меня обидишься и тоже никогда меня не простишь. А значит, в кои-то веки тебе придется самому мне поведать, чего ты от меня хочешь, потому что я в кои-то веки не имею ни малейшего представления.

— Я прошу немного: одни выходные, — произнес я наконец.

Больше одних выходных нам все равно не осилить. А может, и не выходные, а два дня на неделе, скромная же просьба — жалкие понедельник и вторник?

Она улыбнулась, явно позабавившись. При этом не смеялась. Это означало согласие.

— Куда поедем? — Ждать моего ответа она не стала. — Вернемся обратно, — сказала она.

Я понял, что она имеет в виду.

— Людям не дано возвращаться обратно.

— Так мы же не люди. Мы другой биологический вид.

Я подался вперед и поцеловал ее в губы. Она заключила мое лицо в ладони и вернула мне поцелуй. Выйдя из ресторана, мы не смогли разомкнуть рук, так и шли, сцепившись ладонями, по Мэдисон-авеню. То был один из самых дивных моментов во всей моей жизни.

— Что ты скажешь Манфреду? — спросила она, произнеся его имя на немецкий лад, но без тени иронии.

— Манфред — он Манфред и есть. — Потом, подумав: -Он уже все знает, и всегда знал. А твой муж?

— Говорит — мы с тобой как дети. — Потом, помолчав: -Может, он прав. В любом случае он переживет.

Мы им скажем совсем немного. Про какую-нибудь скучную лекцию, которую я должен прочитать. А у нее встреча с автором неподалеку от Бостона — он едет домой после несчастного случая. Впрочем, если нажмут, мы откроем им правду.

Волшебство этого дня поселило во мне такое ощущение счастья, что, ничего заранее не планируя, я на следующий день около полудня набрал ее номер. В том же месте в то же время? Разумеется. Мы встретились в том же самом ресторане, заказали ту же самую еду. А потом, поскольку обед закончился, как и предыдущий, встретились и на следующий день.

— Мы уже три дня вместе. Как думаешь, это конец? — спросил я.

Ну ты и болван, вздохнула она. Взяла меня за руку и не отпускала. Я проводил ее до работы.

— Ты сказал Манфреду? — поинтересовалась она.

— Ни сегодня, ни вчера. — Меня порадовало, что ей это интересно. — А ты? — осведомился я.

— Ничего не сказала.

— Если бы захотели, могли бы так жить до конца дней.

— Ритуалы, — произнесла она. Имея в виду: да, могли бы.

— Не ритуалы. Ритуалы — это повторение того, что уже случилось, репетиции — повторение того, что произойдет потом. А нам что подходит?

Ни то ни другое, подумал я про себя. Она согласилась.

— Звездное время, моя любовь.

— Именно, звездное время, — произнес я.


Через несколько месяцев прибыли мы не поездом, а самолетом. На поезде пришлось бы тащиться пять часов, а за эти пять часов между нами могло произойти всякое, что испортило бы поездку. Лететь же было меньше часа. В полете мы не говорили про свое путешествие, да и по ходу долгой поездки в такси от аэропорта в наш университетский городок обменивались разве что незначащими фразами. Не хотелось давать волю ни волнению, ни опасениям — мучил страх произнести что-то не то. Два неловких слова, пусть даже в форме шутливой пикировки, — и поездка погибла; одно ехидное замечание — и прощай, крошечный огонек, который мы так истово лелеяли, точно горящую свечу в заглохшей машине на заснеженном шоссе.

Здесь, в такси, я позабыл о том, почему мы решили вернуться. Сбежать из привычного, побыть вдвоем в городе, где нас никто не знает? Повернуть время вспять? Воротиться в иную, возможно, более подлинную, несостоявшуюся колею нашей жизни?

Ближе к университету мы окончательно притихли — каждый боялся испортить настроение или сделать неловкий шаг, притом мы старались не думать о неизбежном налете китча, присутствующем в любом возвращении. Нам хотелось, чтобы поездка прошла просто и обыденно. Она все поглядывала на озеро, а я провожал взглядом поместья, пролетавшие с другой стороны; мы оба молчали, частично забывшись, как будто возвращение столько лет спустя было бездумной, никчемной затеей. Спросить таксиста — мы были очередной разобиженной нью-йоркской семейкой: рано утром переругались, а теперь только и думаем, как бы друг от друга отделаться. При малейшем нажиме любой из нас с радостью попросил бы водителя развернуться и доставить нас обратно в аэропорт.

Мы специально приехали в понедельник с утра. Хотели успеть к началу занятий, а не к середине рабочего дня. Я, видимо, помышлял заново войти в реку времени, пройтись по тем же старым мощеным улочкам к первой на этот день аудитории. У нее были собственные привычки и причуды, к которым она хотела вернуться, сгустки времени, обладавшие особой ценностью, в которых мне, скорее всего, места бы не нашлось. Я, наверное, хотел, чтобы пути наши пересеклись в какой-то смыслонаполненной точке. Вот почему в первые несколько часов мы просто шатались по городу и пытались избегать всех троп общей памяти. Мы бродили по кампусу, как бродят изнуренные невыспавшиеся туристы: без воспоминаний и предвкушений. Несколько раз звучало: «А это помнишь?» Или: «Глянь, какую уродину возвели на месте, где стояла такая-то штука!» Но все это как бы между делом. Иногда она брала меня за руку, иногда я — ее. Мы делали снимки своими айфонами. Ее, меня, селфи вместе. Она тут же отправляла их мне в сообщении.

За спинами у нас вздымался вездесущий шпиль. Только увидев церковь Ярроу и обсерваторию Ван Спеера, маячившие вдалеке, я понял, что мы действительно вернулись, что мы здесь вместе, что все это настоящее и что, судя по лицам на фотографиях, мы действительно счастливы.

К середине дня мы сдались. Повернули в университетском дворике влево и зашагали вниз по склону, пока впереди не замаячил дом. Крупный зеленый знак на стекле одного из окон предуведомил нас о том, что ждет в жилище Уле Брита. В нем открыли «Старбакс». Спорить бесполезно, подумал я. Мы вошли, окинули взглядом бывшую прихожую, сунулись в заднюю комнату, где немногочисленные студенты что-то строчили в ноутбуках. Та самая комната, где мы когда-то сидели на вытертом персидском ковре и пили подогретый сидр. Обновленный интерьер навеял какое-то странное чувство, будто мы — чужаки, совершившие странствие во времени и явившиеся в родной дом, но не в том веке. Лестницу, которая вела в спальни наверху, снесли. Оглядывая студентов — одни сидели за столами, другие болтали у двери, третьи вбегали и выбегали, торопясь на занятия, мы отчетливо ощутили, что не принадлежим к их числу.

Заказали по кофе. Я расплатился через приложение в айфоне. Ее это впечатлило.

— Иду в ногу с эпохой, — произнес я иронически, понимая, что в этом доме мы оказались в острейшем разладе со временем.

— Ты чувствуешь себя старым? — спросила она.

— Нет. А должен?

— Я чувствую.

А потом она вспомнила, что Уле Брит говорил про Эдит Уортон.

— Ей было всего лет на десять больше, чем мне сейчас; поздновато пить вино жизни, верно?

— Мне кажется, тебе уже доводилось его пить. Этим я застал ее врасплох.

— Не провоцируй. Ну а тебе?

— Случалось. Наверное. Вернее, мне так хочется думать. Но я уже не уверен. Может, и нет.

Она смотрела, как я кладу сахар в чашку, а потом в обычной своей манере — признаваясь именно в том, в чем только что подозревала меня, — ответила:

— Я теперь тоже не уверена. Или, может быть, только пригубила раз-другой.

— «Пригубить» и «может быть» — не то же самое, что осушить до дна.

— Туше.

Мы поговорили о любви Итана Фрома к Мэтти, порассуждали, может ли столь целомудренная любовь существовать в нынешнем мире.

— В наше время не осталось людей столь же застенчивых, — сказал я.

— Ты уверен?

Она снова пыталась меня поддеть.

Я посмотрел на нее, будто пойманный на вранье, и прошептал: — Туше.

К тому времени, как мы выбросили пустые бумажные стаканчики в урну у дороги, которая вела нас вниз по склону холма в сторону главной улицы города, спустились сумерки. Мне нравились сумерки в этом городе. Мы как раз успели на ужин в университетскую столовую. Студенты сбегались с холода, вставали в очередь. Никто нас не остановил, никто даже не заметил, что мы едва не направились к раздаче. А мы просто постояли, желая посмотреть, чем нынче кормят. Считай, роскошно в сравнении с тем, что давали в наше время. Есть даже веганские блюда, заметила она, указывая на табличку. А вот старые деревянные столы никуда не делись, и стулья были те же, и запах в зале — его мы бы опознали моментально, даже если бы, завязав нам глаза, нас раскрутили на месте, а потом выбросили в Монголии. Запах дряхлости, нечистоты, плесени, древесины — восхитительный, несмотря ни на что.

Оказавшись во дворе, мы наконец-то совершили нена-зываемое. Посмотрели вверх. Ее освещенное окно находилось на четвертом этаже. После вечерних занятий в библиотеке я провожал ее до входа в ее общежитие, а сам потом отправлялся в свое, но через минуту-другую всегда оборачивался, чтобы увидеть, как она зажигает свет.

Мы не произнесли ни слова. Просто стояли, не шевелясь. Она все помнила.

— Через минуту ты открыл бы входную дверь, поднялся на три пролета, постучал мне в дверь и сказал, что пора ужинать. Ты хоть представляешь, как я считала минуты до твоего появления? Научилась распознавать твои шаги и даже в каком настроении ты подойдешь к двери.

— Я не знал, — признался я.

— Ты ни хрена не знал.

Двор опустел, а мы все смотрели на ее окно, безмолвно, каждый гадая внутри, чем бы кончилось дело, если бы отношения наши сложились иначе, — где бы мы теперь были? кем бы мы были? — и при этом оба понимали, что ничто не могло сложиться иначе, но от этого вглядывались лишь пристальнее. Должно быть, вглядывались, пытаясь понять, почему вглядываемся.

— Радость: можно захлопнуть книгу, как только внизу стукнет за тобой дверь. Я и сегодня это чувствую, тем более что студено ведь, как и в тогдашние вечера, перед самым ужином.

Ответить было нечего, я промолчал. Мы просто смотрели друг на друга. Оба вспоминали, как заснули у нее на диване в ту бесконечную ночь, когда переводили последние страницы Оруэлла.

— Проснулись и притулились друг к другу. Как две ящерки, — сказала она.

— Как живой кренделек.

— Вот что для меня совершенно невыносимо, — сказала она, когда мы двинулись прочь. Она все замедляла шаги, как будто частью души хотела остаться подольше. Никогда я еще не видел ее такой задумчивой и нерешительной, почти присмиревшей. — Меня насмерть разит мысль, что я могла прожить все эти долгие годы, дотянуть до этого мига здесь, во дворе, с тобой, и по-прежнему ощущать, что никуда не продвинулась ни на дюйм. Все бы отдала, лишь бы не знать, что девчонка, которой тогда было двадцать и которая ждала, когда ты вечером поднимешься по лестнице, в итоге переживет столько всякой дребедени, а потом вновь окажется в исходной точке и будет едва ли не молить, чтобы все произошло снова. Как будто часть меня встала, как вкопанная, осталась тут, да так и ждала, когда я вернусь. Мы сделали несколько шагов.

— Я не выходила замуж. У меня нет ребенка. Мне сейчас кажется, что я снова студентка, которая переводит Оруэлла на греческий.

Я ответил, что она наверняка не всерьез. Ее муж, ее дочь, ее дом, все эти прекрасные авторы, которых она издает и выводит в люди, — ничто?

— Они принадлежат к одной траектории. А я говорю о другой, той, на которую нас выносит каждые четыре года, а потом сносит обратно. О жизни, далекие, тускло освещенные пики которой нам удается разглядеть, когда вокруг темно, о жизни, которая вроде бы нам не принадлежит, и все же она к нам ближе, чем наши тени. О нашей звездной жизни, твоей рядом с моей. Как-то за ужином кто-то сказал, что каждому человеку дано как минимум девять вариантов жизни, некоторые мы выпиваем до дна, другие робко пригубливаем, а к некоторым не прикасаемся вовсе.

Ни я, ни она не задали вопроса, к какому варианту относится наша жизнь. Не хотелось знать.

Даже квантовая теория надежнее, подумал я. На каждую прожитую нами жизнь есть как минимум восемь других, до которых нам и не дотянуться, а уж не разобраться в них и подавно. Может, не существует истинной жизни или подложной жизни, одни репетиции ролей, сыграть которые нам, скорее всего, не суждено вовсе.

На пути через дворик я приметил нашу скамью. Мы остановились, вгляделись в нее.

— Когда б она умела говорить, — произнесла она.

— Тебе хотелось попробовать мою слюну.

Она собиралась было сделать вид, что забыла, но потом:

— Да, именно.

Здесь и завершилась моя настоящая жизнь.

— Да, кстати, — сказала она, когда мы вышли из дворика и сели в ресторане за стол, который забронировали в начале дня, — мы сегодня спим в одной постели?

Странную она выбрала формулировку.

— Мне казалось, именно так все и задумано, — сказал я.

— Задумано. — В ее устах мои слова прозвучали с налетом иронии. — Да, конечно, задумано, — повторила она, будто и ей фраза эта показалась слишком неопределенной, чтобы над ней иронизировать.

Мы сидели в ресторане, который так и остался лучшим в городе. Сюда родители вели своих отпрысков, когда приезжали их навестить. Когда-нибудь ты будешь тут ужинать с дочерью, сказал я. Она отмахнулась было от этой фразы с ее нарочитой сентиментальностью. «Да, возможно, когда-нибудь я буду тут с ней ужинать, — сказала она. А потом, будто не желая развеивать порожденные этими словами чары: — И мне хотелось бы, чтобы в этот день мы были втроем».

Зачем она это сказала?

— Потому что это правда.

Я попытался разбавить ее слова наигранным легкомыслием.

— А ей это не покажется странным?

— Ей, может, и покажется. Зато тебе — нет, а мне и подавно.

Она застала меня врасплох.

Я протянул руку, дотронулся до ее лица. Мы молчали. Она позволила мне задержать ладонь на ее щеке, прикоснуться к губам. Вторую мою руку она удерживала на столе обеими своими.

— Два дня, — произнес я.

— Два дня.

Мы хотели сказать — хотя ни один не произнес этого вслух, — что в этих двух днях — целая жизнь.

Еда оказалась так себе. Нам было все равно. Мы смотрели в окно, съели десерт, отказались от кофе, медлили. После, осознав, что не возникло ни толики взаимного разлада, но все еще опасаясь его, я предложил не спешить и прогуляться до нашего крошечного отельчика и заглянуть наконец-то в маленький живописный бар, в котором в наши дни была кулинария. Там оказалось немноголюдно. По вечерам в понедельник здесь вообще редко выпивали. Мы устроились возле окна, выходившего на залитое лунным светом озеро. А потом, ничего не заказав, вдруг передумали и ушли. Ей захотелось прогуляться вдоль замерзшего озерного берега. Ну давай, сказал я, заметив, что по льду шлепает студенческая компания, а подальше две девицы катаются на коньках.

Она пожалела, что не привезла коньки. Мне не лень дойти до Ван Спеера, взглянуть? Нет, не лень. Это она пытается вернуться вспять во времени? Или оттягивает уединение в спальне?

Впрочем, потом — мы прошли по краю озера и двинулись дальше прямо по льду — я вдруг задохнулся от волнения, увидев, как слегка круглится ее спина. Остановил ее, прижал к себе, поцеловал. Вспомнил тот момент, когда владелец гостиницы показал нам нашу спальню. Тогда мы не испытывали никакой неловкости. Не испытывали и сейчас. Но я по-прежнему боялся, что она нахлынет. Мы приехали на встречу с прошлым, но в тот миг, на льду озера, прошлое вызывало у меня полное безразличие. Главное было здесь и сейчас.

Она рада, что мы приехали?

— Очень. Два дня, — произнесла она, и в словах прозвучало эхо того, что могло бы стать нашей общей мантрой, даром нас обоих нам обоим. — Здесь нам самое место, — добавила она, оглядывая замерзшее озеро.

— На льду? — уточнил я, тщательно дозируя налет шутливости.

— Все это и есть мы, сам знаешь, — сказала она, пропустив мои слова мимо ушей.

Она была права. Это и были мы. А другие мы находились в Нью-Йорке. Мы с Манфредом смотрели телевизор. Они с мужем делали... что они там делают — небось, играют в скрэббл.

Но этот миг принадлежал нам. Все, чем мы занимались долгие годы, было его преддверием, теперь стало понятно, что он дожидался нас с тем же терпением, с каким пес Аргус дожидался своего хозяина Одиссея. Мы точно вернулись в родовое гнездо спустя два, три, четыре поколения, вставили старый ключ в замочную скважину и обнаружили, что дверь по-прежнему открывается, что дом по-прежнему принадлежит нам, что мебель все еще сохранила запах прапрабабушек. Время ничего не растранжирило. Ван Спеер, где мы столько часов просидели вместе за переводом Оруэлла, помнил нас и, казалось, радовался нашему возвращению.

Я рассказал ей про Уле Брита. Почти четыре десятка лет спустя после учебы в Оксфорде он вернулся из Перу с сыновьями-близнецами, которые планировали вскорости туда поступать. Проведя им подробную экскурсию по своим бывшим пенатам, он из чистого любопытства завел их в узкий переулок и, к своему удивлению, обнаружил, что знакомая сапожная мастерская по-прежнему работает. Правда, помещение переделали, а юноша-продавец, его старый знакомый, давно уволился. Когда Уле Брит сказал новому продавцу, что много лет назад заказывал здесь обувь, молодой человек спросил его имя и ушел куда-то вниз. Через пять минут он вернулся с парой деревянных колодок, на которых нестираемой красной краской было написано имя: Рауль Рубинштейн. «Да, мы их храним. Колодки эти изготовил мой дедушка. Он три года как скончался».

Тут пожилой джентльмен из Перу не сдержался, из глаз хлынули слезы.


По дороге в гостиницу она взяла меня за руку. — Я счастлива.

Она произнесла это так, будто только что осознала. В любом случае мне нужно было это услышать.

Я неправильно нас обозначил. Никакие мы не гунны. Просто два человека, которым так и не хватило уверенности в себе дойти до нужной черты или хотя бы понять, где эта черта находится. Мы остановились вновь, поцеловались. Я вспомнил свою давнюю мечту. Чтобы она была рядом обнаженной, чтобы сжала меня голыми бедрами, а потом, когда она наклонится ближе — волосы скроют мое лицо, а сам я окажусь внутри, — я буду смотреть, как она прижмет мои ладони к своим коленям, разобьет мой бокал одной рукой, а другой возьмет осколок и рассечет мне кожу. Я так и видел, как кровь моя пятнает лед и сугробы. И мне это нравилось.

— Завтра не может быть последним нашим днем вместе, — сказала она.

— Да, но я прямо боюсь, что ты будешь думать обо мне после сегодняшнего вечера.

— Погоди, нам еще предстоит услышать, что ты думаешь обо мне!

— Ты о чем?

Она вздернула плечи, резко расслабила, а потом, будто передумав, снова их напрягла. После чего опять округлила спину, и меня опять это тронуло. Нужно мне было раньше заподозрить недоброе. Скованность охватила ее сразу после ухода с озера. А теперь, на подходе к гостинице, чувствовалось, что она хочет шагать дальше и дальше. Меня же нервировало одно: что сам я совсем не волновался. Соединиться с ней мне захотелось еще тогда, на озере, будет жалко, если порыв иссякнет втуне. Очень будоражил образ стеклянного осколка, голой коленки, ее жестоких губ цвета синяка, которые едва ли не улыбались, пока она рассекала плоть — а я так и оставался внутри. Вспомнит ли она это — лучше, чем со всеми, кого она знает? Захочет ли стать сдобной булочкой, попросит ли смотреть ей в глаза, пока мы вместе кончаем?

— Честно говоря, я как-то немножко разучилась, — сказала она наконец, видимо, прочитав направление моих мыслей. Мы сидели на одном краю кровати, одетые. Она поигрывала с манжетой блузки, высунувшейся из-под рукава кардигана, и не выказывала ни малейшего желания его снять.

— В смысле — разучилась? — уточнил я, усомнившись, правильно ли понял.

Она пожала плечами.

— Мы вместе не спим. В смысле спим-то вместе, но не в этом смысле — ну понимаешь?

— Ничего?

— Так, порой, но, в общем, нет.

Она подняла лицо, взглянула на меня.

— Иногда я забываю, что людям положено делать вместе. И зачем они это делают. А кроме того, не уверена, что сумею сделать это для тебя.

Я не удержался, протянул руки, сжал ее лицо и начал целовать, снова и снова. Хотелось обнять ее, хотелось обнять ее обнаженное тело, ни о чем ином я не просил. Прижаться к ней в постели, поцеловать, целовать снова и снова, пока мы не погрузимся либо в секс, либо в сон. Она молчала. А потом — ни с того ни с сего:

— Смущаюсь, прямо как девственница, и с кем? С тобой.

— Уж если ты девственница, то кто тогда я? — произнес я, пытаясь показать, что и у меня есть основания к скованности.

— Такая вот у нас тяжелая эротическая травма? — спросила она, зная заранее, что я помню фразу, над которой мы все посмеялись тогда, за ужином с Манфредом и ее мужем, — теперь от этих слов неожиданно повеяло мрачностью.

— Мне кажется, у каждого есть та или иная эротическая травма, — сказал я. — Не могу вспомнить никого, у кого бы ее не было.

— Возможно. Но у них не такие, как у меня.

Я встал и раздернул шторы, чтобы получше рассмотреть университетский дворик. Гостиничный персонал почему-то твердо убежден, что ночью все шторы должны быть плотно сдвинуты. Вид мне понравился. Чтобы получше рассмотреть, я погасил ночники у кровати. Белизна повсюду, а за пределами белизны — серые очертания домов со слуховыми окнами. Вон оно, озеро, вот дворик, потом — склон, ведущий к этому ненаглядному домику, который превратили в «Старбакс», дальше — бар, где мы едва не заказали по бренди, прежде чем встать и уйти, а там, дальше, — обсерватория Ван Спеера с тихой ее библиотекой, которая работает всю ночь, — вот и сегодня там, как много лет назад, мерцают огни. Последнюю нашу общую зиму мы провели в этой библиотеке: сразу после ужина отправлялись в обсерваторию, а возвращались далеко за полночь и всегда впадали в нерешительность на подходе к ее общежитию, а потому замедляли шаг, пересекая двор, и давали фонарям имена девяти муз.

Глядя наружу, на тихий дворик, я вдруг подумал, что мы, пожалуй, углубились в прошлое дальше, чем следовало, потому что и в самих себе, и в своих телах мы вдруг обнаружили даже большую робость и беспомощность, чем в былые времена. Неужели мы вновь стали девственниками? Или, быть может, мы просто из тех, кто умер раньше срока и получил от некоего малого божества второй шанс, правда, с таким количеством оговорок, что новая жизнь выглядит всего лишь отсроченной смертью?

— Знаешь, тебе стоит подойти посмотреть, — сказал я.

Она подошла и встала рядом возле окна. А потом, оглядывая залитый лунным светом и заснеженный простор, долго повторяла одно слово: «изумительно, изумительно, изумительно» — не потому, что вид был такой уж выдающийся, а потому, что в этом сияющем мире «Итана Фрома» ничего не изменилось за сто с лишним лет, вот и мы с ней, по сути, не изменились с тех пор, как были здесь в последний раз. «Обними меня, — услышал я ее голос, — просто обними». Я обхватил ее руками. Мы стояли неподвижно, а потом она обвила меня рукой за пояс. А я притянул ее еще ближе, захотелось дотронуться до ее кожи, и я, без единой мысли, начал расстегивать рубашку. Она мне не помогала, да и свою блузку расстегивать не спешила. Только произнесла: «Мне всегда нравился твой запах». Я снял рубашку и хотел помочь ей раздеться. «Просто помоги мне забыть, как сильно я нервничаю, — сказала она. — Смотри, прямо вся дрожу». Она попросила выключить свет в ванной и погасить маленький ночник. Когда я спросил насчет предохранения, она ответила, что меньше двух лет назад ей еделали операцию и детей у нее больше не будет. До того она не обмолвилась об этом ни словом. Могла тогда умереть, а я ничего бы и не узнал. Я погрузился в ее тело, думая про ребенка, которого у нас никогда не будет. Она не просила на нее посмотреть, остаться с ней, но сжимала мое лицо, будто бы отчаянно пыталась поверить, что мы действительно в постели вместе, ждала, когда взгляды наши пересекутся, прежде чем сбросить настороженность, а с ней и привычки, приобретенные с другим. «Что-то я скованная, знаешь, — сказала она. — Дай мне минутку, моя любовь».

Спать потом не хотелось. Мы едва не расхохотались, сообразив, что оба не успели до конца раздеться. Снимая с нее оставшиеся одежки, чтобы посмотреть на нее обнаженную у окна, я чувствовал себя так, будто раздеваю не женщину, а ребенка, который не хочет ложиться спать, однако не сопротивляется, потому что ему пообещали рассказать еще одну историю.

— Меня так давно не раздевал мужчина, — сказала она.

— А я так давно не прикасался к женщине.

— И когда именно в последний раз? — уточнила она, вставая, а потом ушла в ванную и вернулась, завязывая халат.

— Кажется, с Клэр.

— С той, которая всегда молчит? — воскликнула она, явно озадачившись. — А почему с Клэр?

— Как-то само вышло.

Я уселся голым на разобранную постель, подхватил с пола свитер, набросил. Она уже сидела рядом, закинув ногу на ногу. Я последовал ее примеру. Мне нравилось, что мы говорим вот так, полуодетые.

— Давай-ка спрошу одну вещь, — сказала она, будто бы все еще обдумывая вопрос, который никак не облекался в слова. Меня это раззадорило — что-то в этом «давай-ка спрошу одну вещь» показывало, что она прочитала ответ задолго, очень задолго до того, как поставить вопрос. Какая-то часть души сознавала, что по телу еще гуляет возбуждение. Как же мне все это нравилось. Она хотела услышать от меня правду, а правда требовала возбуждения.

— Знаешь, стоило нам, наверное, все-таки выпить в баре, — сказал я.

— Посмотри мини-бар.

Я встал, подошел к мини-бару — и нашел там все, что нужно.

— Ковролин тут у них, — сказал я, запрыгивая обратно, — весьма сомнительный.

— Вот уж точно.

— Уверен, что под ним чего только нет — остриженные ногти, всевозможные крошки.

Мы оба скорчили по гримасе, заметив, что каждый пластмассовый стаканчик отдельно упакован в гигиеничный полиэтилен — явно чтобы отвлечь внимание от красного лохматого ковролина. Я разлил бутылочку бренди по двум стаканам, и мы попытались чокнуться мягкой податливой пластмассой.

— Почему ты в ту ночь меня не тронул? В ту ночь, когда мы вернулись из Ван Спеера и заснули на диване.

Я так и знал.

— У тебя был кто-то другой? Тебя ко мне не тянуло? Не чувствовал любви? — допытывалась она.

— Нет, — ответил я. — Была только ты. И знала бы ты, как меня к тебе тянуло. Чего только я тебе не говорил, лежа один в постели, но сказать при встрече оказывалась кишка тонка, а сколько раз у меня вставал от одной только мысли, что мы с тобой рядом и без одежды, — ты себе представить не можешь. Но я так разнервничался, оробел, что чем ближе мы сходились, тем труднее было в этом признаться. Впрочем, на самом деле, — тут я помедлил, — кое-что было.

Она бросила на меня озадаченный взгляд.

— Кое-что?

Теперь не даст сменить тему и помогать не станет.

— У моего тела было два желания. Одним была ты. Но в тот самый вечер, вернувшись из Ван Спеера, после того, как ты закрыла передо мной дверь, я осознал и второе. Дело было перед мужским туалетом в книгохранилище Ван Спеера. Все прекрасно знали, что там происходит по ночам. Я так долго пытался отречься от собственных побуждений, что даже теперь не могу этого в себе признать, не пройдя через обряд отречения. Манфред научился с этим жить, но я, впрочем, ему не завидую. Я хотел разобраться в себе окончательно, прежде чем обратиться к тебе, но не мог обратиться к тебе, потому что еще не разобрался в себе.

Она ничего не сказала. Не дав ей задать вопроса, я сделал следующий шаг.

— Он был студентом-химиком. Первокурсником. Мы встретились — точнее, наткнулись друг на друга — наверху, в книгохранилище. Я в тот вечер был возбужден дальше некуда, особенно после этих наших долгих поцелуев. Какая-то часть души стремилась обратно к нашему столу, будто бы в надежде, что ты все еще сидишь там, что мы сейчас закроем книги и заново пройдем путь до общежития. Но, помимо этого, я знал, что мне нужно: мне нужно тепло, причем срочно, причем непререкаемое, сильное и грязное. Нам с ним не понадобилось ни слова, хватило короткого взгляда; все произошло разом, едва ли не случайно, однако совсем не случайно, и в темном закоулке книгохранилища тела наши припали и приникли друг к другу. Мы и моргнуть не успели, а руки уже расстегивали пряжку чужого ремня. Не было ни стыда, ни угрызений совести, все произошло так быстро, что показалось до невозможности простым и естественным. Не как у нас с тобой — никаких колебаний, отсрочиваний, осмыслений. Потом он спросил только: «Мы еще увидимся?» Я кивнул, но, разумеется, подвел под случившимся черту, едва выйдя из хранилища. После него тяга к тебе стала только сильнее. Хотелось рассказать тебе о том, что я натворил, но при этом я чувствовал себя освеженным — как бы очистившимся, что-то осмыслившим. Я даже был счастлив.

После Рождества он снова пришел в хранилище, я тоже. Мы с тобой к тому времени помирились и лихорадочно доделывали перевод. Я каждый раз рано или поздно говорил, что мне нужно сходить наверх в туалет. Осознание того, что ты ждешь внизу, пробуждало во мне что-то неведомое, бесшабашное. При этом я знал, что если я пересплю с тобой — ты ведь спала со всеми подряд, — это ничего не решит ни для меня, ни для нас, и мне совсем не хотелось проснуться с тобой в одной постели лицом к лицу с тем же вопросом, который я каждый вечер пытался похоронить в книгохранилище. Знал я и то, что пока вопрос между нами остается неразрешенным, я могу цепляться за незнание того, кто я такой и чего хочу. Я сам себе напоминал эллипс с двумя конкурирующими центрами, но без центра. Говоря словами поэта, сердце мое было с тобой на востоке, а тело — далеко на западе. Молчание.

— Теперь ты знаешь, — сказал я наконец.

— Что я знаю? Что тебе нравятся мужчины? Так это все знали.

Я ждал от нее выпада вроде: «Да уж, молодец! Столько недель и месяцев сердцем был со мной, а причинным местом с другим». Однако она оказалась проницательнее и в конечном итоге снисходительнее.

— Я была для тебя прикрытием. Всего-то.

— Нет, что ты. Я был несказанно счастлив, когда спускался вниз, а ты ждала там, чтобы я проводил тебя до общежития, и неописуемо несчастлив, когда ты торопливо чмокала меня в щеку на прощание и закрывала за собой дверь, а я в очередной раз не успевал сунуть в нее ботинок.

Впрочем, я продолжал прятать правду от глаз. Я знал, что она это знает, и мне хватило честности развеять все лукавые уловки еще до того, как они выкристаллизуются в очередную фигуру умолчания. Да, в те времена Хлоя была моей ширмой, моим алиби; мысли о ней и ее присутствие рядом позволяли не гаснуть запалу желания, чтобы к ночи, в книгохранилище, оно могло разгореться ярким пламенем. То, что в течение дня я совсем не думал о своем партнере, вытеснял обсерваторию из мыслей, означало лишь одно: чтобы насладиться пиром, сперва нужно попоститься. Она помогала мне сдерживаться. В тот единственный вечер, когда она не смогла прийти в библиотеку, я не только очертя голову бросился наверх, навстречу своему первокурснику, но не прошло и часа, как снова ринулся в тот же угол рядом с мужским туалетом, где подхватил кого-то другого — не важно кого.

Впрочем, возможно, женщина-ширма была для меня далеко не только прикрытием, во что бы я там сам ни верил. Не исключено, что это его я использовал в качестве прикрытия, а не наоборот. С ним я мог приходить к более малозначительным и незамысловатым заключениям относительно своей природы, а значит, не нужно было сознаваться перед самим собой в отношениях, которые могли увлечь меня, лодочку без весла, к водопаду. Он не притуплял, а разжигал мою тягу к ней, потом я хотел ее только сильнее. Он же всего лишь ослаблял напор страсти.

Впрочем, не исключено, что и эти рассуждения были такой же маской, как и все остальное. В результате, сам себе в том не признаваясь, я добровольно превратился в слугу двух господ — и при этом не умел откликаться по-настоящему на зов ни одного из них.

Больше я ничего не сказал.

— А ты вспомнил его, когда мы сегодня остановились возле Ван Спеера?

Не могла она не задать этот вопрос.

— Да, — ответил я.

— И если бы меня рядом не было, ты бы поднялся наверх, взглянуть?

— Наверное, да. С другой стороны, если бы я сегодня приехал с ним и шел мимо Ван Спеера, я вспомнил бы о тебе, вытащил бы большой греческий словарь и посидел немного за столом. — А потом я добавил: — Мне нравится говорить тебе правду. Меня это возбуждает. А тело не лжет.

— Это я вижу.

Я подумал, что страсть мою распаляет память о тех вечерах в Ван Спеере. Но на деле это мое признание — и невысказанный налет непристойности, присутствующий в любом признании, — воспламенило и разбередило меня и заставило опять затвердеть.

— Останься со мной, не отпускай, — сказала она.

* * *

Снаружи снова начался снегопад, и в мысли мои вновь вернулся «Итан Фром»: их самоубийственная поездка, после которой влюбленные навсегда остались изувеченными, потому что ни ему, ни ей не хватило мужества вырваться из удушающей атмосферы захолустного Старкфилда. Мысли эти привели меня к нам. Хватило бы нам мужества что-то изменить? Сейчас или тогда? Заслуживаем ли мы звания храбрецов за то, что сумели совершить этот двухдневный побег? Или любовь наша прошита таким количеством сожалений, что жизни без них себе уже не представишь? Мы ведь так и не решились на следующий шаг. Мы даже не знали, как он выглядит.

Снег. Как всегда, снег и молчание. Он обволакивает, заставляет воспарить духом, но стоит тебе оторваться от земли, он начинает тянуть обратно, ибо он всего лишь бессмысленная сероватая взвесь. Так значит, это всего лишь фантазия? Мужчина и женщина, мечтающие о том, чтобы все пути завалило снегом и не пришлось строить планы на завтра.

— Ты так и не ответил на мой вопрос, — сказала она. — Почему ты в ту ночь меня не тронул?

Она не позволит уйти от ответа.

— Потому что я тебя боялся. Мне хотелось секса с тобой, но я боялся, что для тебя это лишь приключение. А я хотел заполучить тебя навсегда, но знал, что если скажу, ты только рассмеешься. И ты, и я легко и быстро сходились с мужчинами, но если я чего и не хотел, так это чтобы у нас все было легко и быстро. Потому выжидал. Потом привык к ожиданию. А в итоге ожидание стало реальнее всего, что было между нами.

— И все-таки ты был счастлив? — спросила она.

— Да, очень.

— Та же история. Вино жизни? — добавила она, готовая сорваться в иронию.

— Лунный свет жизни. Ну...

— Точно! — выпалила она, будто бы отмахнувшись от моей слабой попытки приукрасить наши ласки.

А потом она произнесла слова, которых я никак не ждал:

— Я думаю, ты вернешься к Манфреду. Ведь ты этого хочешь. В этом твоя суть.

— Ты правда так думаешь?

— Я так думаю. С другой стороны, с тобой же поди пойми. Чего бы мы ни делали сегодня, чего бы ни чувствовали всегда, одно я знаю точно: я тебе нужна, ты любишь меня так же, как я тебя, вот только мне кажется, что тебя никогда не тянуло ко мне физиологически. Ты чего-то от меня хотел, но сам не знал чего. Возможно, для тебя я просто идея в телесной оболочке. Чего-то всегда недоставало. Твоя мука — и это и моя мука тоже, — что даже когда ты будешь с Манфредом, ты постоянно будешь хотеть меня. У нас с тобой не такая любовь, как у других, но с пустотой внутри. — Она дотронулась мне до лица, до лба. — Я могла бы сказать: радуйся, что он у тебя есть, вот только это не поможет. Я могла бы сказать: радуйся, что у нас есть эти два дня, но и это не поможет. Ты одинок, и я одинока, и бессердечная правда состоит в том, что, обретя друг друга и сказав: «Давай будем одинокими вместе», — мы ничего не добьемся.

Никогда я еще не любил ее так сильно.

— Почему ты так хорошо меня знаешь?

— Потому что ты и я — один человек. Все, что я говорю про тебя, справедливо и для меня. Через месяц — но не сейчас — мы проснемся и поймем, что вот это-то и было для нас вином жизни.

Мы посмотрели на дворик и склон холма, на россыпь фонарей, стоявших в омутах света на снегу.

— Талия, Урания, Мельпомена, — перечислила она, и мы улыбнулись про себя, радуясь, что дворик, расчерченный диагональным крестом, не забыл следы наших ног. Мне нравилось прижимать ее к себе.

— О чем еще ты думаешь? — спросила она.

— Думаю, что, возможно, оставив сыновей в номере, Оли Брит вот так же стоял в оксфордской гостинице и вглядывался в древние шпили средневекового дворика, пытаясь разгадать головоломки, которые загадывает нам время. Когда-то он был влюблен в молодого сапожника из Оксфорда, но так и не набрался смелости ответить на намеки и заигрывания. Он много месяцев подряд ходил в сапожную мастерскую, заказывая одну пару обуви за другой, чувствовал возбуждение, когда ладони сапожника ложились ему на лодыжку или — такое один раз случилось — сжимали пальцы его ступни. Но ничего из этого не вышло — хотя, впрочем, никуда наваждение не девалось. Осталось с ним, без прошлого, без будущего, точно бокал, до краев налитый вином, но не пригубленный. В его глазах это был тягостный долг, на который постоянно нарастают проценты, и в один прекрасный день ты понимаешь, что никогда не сможешь расплатиться, потому что долг поглощает все твои сбережения, и когда ты повернешься лицом к стене, дабы в последние полчаса на планете Земля собрать в кулак все наличные монеты, окажется, что баланс не закрыть и не свести, ибо монеты расточатся задолго до того, как будет развеян твой прах. Не хочу я судьбы старого джентльмена из Перу, который, вернувшись, осознал, что все эти годы жил не своей жизнью.

— Когда он тебе об этом рассказал?

Я посмотрел на нее и, не колеблясь, ответил:

— Когда я гостил у него в доме на третью годовщину нашего выпуска. Было это вечером, после семинара — мы остались в доме одни. Студенты разошлись, жена уехала в город, мы сидели внизу и пили виски. Только что вымыли и вытерли посуду. Он присел рядом со мной на диван, я чувствовал: что-то не дает ему покоя, но не хотел гадать, что именно. «Вы верите в судьбу?» — спросил он. «Мы все еще обсуждаем творчество Уортон?» — ответил я с налетом язвительности, дабы показать, что понимаю: он говорит в попытке развеять повисшее в комнате тягостное молчание и отвлечься от того, о чем, как я понимал, мы оба думаем. А может быть, я просто пытался поставить его на место. «Мы все еще говорим о книгах? Так ведь?» — «Можем и о них, если хотите», -ответил он с обычной своей сердечностью и уклончивостью. И тогда — понятия не имею почему — я потянулся и взял его за руку. Мне хотелось, чтобы все было просто, да и вино подействовало, а потому я сказал: «Мне кажется, вам стоит со мной переспать». — «Неплохая мысль, — ответил он, явно напуганный, но, как всегда, безмятежный, — и когда именно?» — это он добавил в типичной для него шутливой манере. Но я не собирался его отпускать. «Сегодня». Я никогда в жизни не был так уверен в своей правоте и так настойчив. «Вы уверены?» — спросил он. Он снова пытался уйти от темы. Я сумел найти подходящие слова, чтобы придать ему мужества. «Да, сегодня. Я сам все сделаю, обещаю». И поскольку потом повисло мертвое молчание, я до сих пор помню, как повторил: «Обещаю». Он потянулся ко мне и сжал мое лицо в ладонях, притянул ближе. «Пол, об этом я думал с первой нашей встречи». — «Я не знал», — ответил я. Его признание озадачило меня даже сильнее, чем собственные мои предыдущие слова. «Передумал?» — спросил он, скроив на лице улыбку. «Вовсе нет», — ответил я, испугавшись сильнее, чем предчувствовал, потому что вдруг понял, что, несмотря на все эти поспешные и бесшабашные перепихи, я никогда, по сути, не спал с мужчиной, а он предлагал именно это. Я повел его наверх, в свою комнату, и вошел он туда не сразу. Тогда я подумал, что дело в нервах, но теперь понимаю, что он просто давал мне возможность передумать. Не включая света, я начал снимать свитер. Он

сбросил одежду раньше, чем я, обнял меня и начал освобождать меня от оставшегося. Не помню, что мы делали дальше. Я нервничал куда сильнее, чем он. Кончилось тем, что он взял на себя главную роль.

На следующее утро он оставил конверт на моей тарелке для завтрака. «Мне кажется, ты был мне послан небом. Твой навеки, Рауль». Мне никто никогда не говорил такого — что я послан небом.

Жена его днем вернулась из города. За ужином он не мог заставить себя взглянуть мне в глаза. Но вечером, перед сном, он перехватил меня на лестнице. «Это я купил тебе, — сказал он, подавая бумажный сверток. — У меня точно такая же. Я хочу, чтобы ручка у тебя была как у меня».


В ту ночь, тесно завернувшись вдвоем в одно толстое одеяло, мы смотрели на яркие точки фонарей в пустом дворике — казалось, в этот тихий ночной час все девять столпились под нашим окном. Обо мне они знали многое, очень многое, знали так, что мне самому и не представить. В какой-то миг мне показалось, что это не просто фонари, а сборище лучезарных сущностей, которые маются на холоде, — девять ярких кеглей, девять моих жизней, девять нерожденных, неживших, незавершенных сущностей, обращающихся ко мне с вопросом: нельзя ли войти или что им с собой делать, если время их пока не пришло. — Почему ты ждал так долго?

Ответа я не знал.

— Наверное, потому что то, что нам нужно, пока еще не изобрели.

— Может, его и вовсе не существует.

— Вот почему я с таким ужасом думаю о том, чем это закончится.

— Спокойной ночи, — сказала она, поворачиваясь ко мне спиной, а я обхватил ее руками.

— Одну вещь я, впрочем, знаю, — сказала она, не поворачиваясь.

— Какую?

— Это не закончится, что бы ни было дальше. Не закончится никогда, никогда. — Я сжал ее крепче. — Звездная любовь, любимый, звездная любовь. Она, может, и не жила, но никогда не умирает. Это то единственное, что я заберу с собой; заберешь и ты, когда придет время.

Загрузка...