Манфред

Я ничего о тебе не знаю. Не знаю твоего полного имени, адреса, рода занятий. Но каждое утро я вижу тебя обнаженным. Вижу твой член, яички, ягодицы — все. Я знаю, как ты чистишь зубы, как сходятся и расходятся твои лопатки, когда ты бреешься, знаю, что, побрившись, ты быстро принимаешь душ и кожа твоя после этого сияет, знаю, как именно ты оборачиваешь полотенце вокруг бедер, и в краткий миг, которого я так жду каждое утро в теннисном павильоне, — как ты сбрасываешь полотенце на скамью и стоишь голышом после того, как вытерся. Даже если я не смотрю, мне нравится сознание того, что ты стоишь голым совсем близко, нравится мысль, что ты хочешь, чтобы я ощущал твою наготу, ты наверняка знаешь, что меня тянет к твоему обнаженному телу, что каждый вечер я убаюкиваю себя видением, что лежу в твоих объятиях, а ты — в моих. Я знаю, каким мылом ты пользуешься, сколько времени расчесываешь еще влажные волосы, как втираешь крем в локти, колени, бедра, между изящными пальцами ног — щедро, но рачительно расходуя содержимое тюбика, который держишь в своем шкафчике. Мне нравится смотреть, как ты разглядываешь себя в зеркале, тебя явно радует состояние предплечий, плеч, груди, шеи. Иногда ты, обнаженный, оказываешься рядом со мной перед длинным писсуаром и не сознаешь, что я изо всех сил стараюсь не подглядывать. Я и не подглядываю, не хочу подглядывать, не хочу, чтобы меня на этом поймали, не хочу, чтобы ты знал, что я изо всех сил стараюсь не подглядывать, не хочу, чтобы ты знал, как мне трудно не подглядывать, тем более что мне слышен звук твоей струи и на краткий миг — вот только смелости не хватает — очень хочется сунуть под нее босую ногу, чтобы ощутить тепло твоего тела.

Ты, понятное дело, никогда на меня не смотришь. Особенно на террасе, где ты сидишь и поглощаешь утреннюю порцию — половину протеинового батончика. Не смотришь ты и когда перед игрой растягиваешь мышцы ног у перил. Когда ты растягиваешься, я никогда не подхожу близко; жду или нахожу для растяжки другое место. А ты подходишь прямо ко мне, кладешь одну ногу на перила, тянешь икру, потом другую — без всяких задних мыслей. Я стараюсь к тебе не приближаться, потому что мне очень этого хочется. А ты можешь мимоходом дотронуться до моей ступни — так уже было однажды — и даже не заметить того.

Бывает, что мы поиграли каждый по часику с утра и ты уже снял футболку перед душем, — мне нравится, как по спине твоей катятся блестящие капли пота. Губы так и рвутся к твоему телу. Хочется ощутить твой вкус, познать тебя губами.

Ты обо мне ничего не знаешь. Ты видишь меня. Но ты меня не видишь. Меня видят все остальные. Однако никто и не подозревает, что внутри у меня собирается гроза. Это мой потайной сокровенный маленький ад. Я с ним живу, я с ним сплю. Мне нравится, что никто не знает. Хочется, чтобы ты знал. Иногда страшно, что ты знаешь.

Для остальных я — самый жизнерадостный человек из всех, кто утром уходит с теннисного корта. Я шагаю к станции метро на Девяносто шестой улице, случается, что встречаю соседа, перешучиваюсь с соседом, в надежде, что ты — сзади, неподалеку, эта мысль бередит мне душу, даже если я уверен, что тебя сзади нет. Частичка души хочет, чтобы ты видел меня счастливым, чтобы завидовал тому, отчего я так счастлив. Это вымышленное счастье я тащу с собой на работу и там приветствую всех такой жизнеутверждающей улыбкой, что она того и гляди перерастет в смех. Мне трудно сказать, истинное это счастье или притворное, но оно перетекает во все сферы моей жизни. Куда бы я ни пошел, я излучаю радость, и неким неведомым, но чудным образом эта поддельная радость озаряет и мою жизнь, и жизни тех, с кем я соприкасаюсь. Люди смотрят на меня, и я знаю, что они думают: а здорово он живет. Я со всеми флиртую, хотя на деле флиртую с тобой.

Никто не знает, почему я выгляжу таким счастливым, никто не знает, что довольный бодрячок, который так заразительно улыбается и живет такой полной жизнью, на деле — инопланетянин, скрывающийся среди землян под заемной личиной. Я выгляжу счастливым даже когда я один и счастливым быть не могу. Тем не менее тяга к тебе действительно доставляет мне счастье. Я ловлю себя на том, что насвистываю в сортире на работе. На днях в салат-баре я в ожидании начал что-то напевать. «Счастливый у вас денек», — заметила кассирша, в результате и ей перепало немного счастья. Работа доставляет мне счастье. Стоит мне улыбнуться — и сердце заводится с толкача. На длинных тоскливых заседаниях именно я поднимаю всем настроение, отпуская дурацкие замечания. Мистер Жизнелюб — лекарство от скуки!

Я далеко не сразу сообразил, что это мое счастье вовсе не вымышленное. Твой случайный взгляд или вскользь брошенное «Привет» способны вызвать прилив счастья на целый день. Пусть мне не дано к тебе прикасаться, для счастья достаточно тебя видеть. Для счастья достаточно тебя желать. Мысль о том, что я способен выкрасть мельчайшую долю секунды и прижаться щекой к влажному пушку на твоей груди, только что из душа, делает жизнь осмысленнее и радостнее, чем все, чего я хотел и что делал в последнее время. Я целый день, каждый его миг, думаю про твою кожу.

Порой встревает работа. Работа занимает голову. Работа — моя ширма. Вся моя жизнь — ширма. Я сам — ширма. У меня настоящего нет ни лица, ни голоса, мы с этим настоящим не всегда рядом. Как гром после молнии, этот настоящий может оказаться очень далеко. Иногда гром не гремит вовсе. Только вспышка, а потом — тишина. Когда я тебя вижу, всегда — вспышка, а потом тишина.

Мне хочется об этом рассказать. Вот только рассказать некому. В голову приходит только отец, но его уже нет в живых. Тебе бы он понравился. И ты бы понравился ему.

Я окутан молчанием, точно дерюгой — нищий, приткнувшийся в убогом подвале. Я тоже в подвале. Моя страсть питается всем, кроме воздуха, а потом сворачивается, как скисшее молоко, которое никогда полностью не скисает. Замирает на полдороге. И пусть она каждый день по чуть-чуть гробит сердце, сердцу полезно все, что его трогает, это как чувство, это становится чувством. Да, сам я с тобой не заговариваю, но всегда надеюсь, что заговоришь ты, ты же молчишь, потому что я молчу, потому что мы погрузились в молчание, даже не начав разговора.

Впрочем, ты не заговариваешь ни с кем на корте. Однажды я услышал, как один из пожилых посетителей спросил, можно ли с тобой сыграть. Смелое заявление, поскольку играешь ты отлично. Я позавидовал его отваге. Как только прозвучал вопрос, ты улыбнулся и ответил:

«Можно, пожалуй». Я позавидовал ему. Только через месяц я сообразил, что «Можно, пожалуй» — это вежливый отказ, на деле означающий: «Никогда».

Ты всегда немногословен. Во время двухминутного отдыха после растяжки ты стоишь и смотришь на деревья отрешенным, почти скорбным взглядом, уносящим тебя в какие-то дали. Ты кажешься печальным, бледным. «Тебе грустно? -хочется мне спросить. — Тебе что, не нравится теннис?»

Полагаю, тебе совсем не грустно. Тебе никто не нужен. Ты — крепкая цитадель, гордая своими укреплениями и разноцветными знаменами, плещущими на летнем ветру. Каждое утро я слежу, как ты приходишь на корт, как играешь, как уходишь через полтора часа. Всегда одно и то же, ты не бываешь хмур, но неизменно молчалив. Иногда ты произносишь: «Прошу прощения», если я оказываюсь у тебя на дороге, или: «Спасибо», если твой мяч улетает ко мне, а я бросаю его обратно. Эти слова привносят утешение в ложные надежды и надежды в ложные посулы. У меня появляется хоть что-то вместо ничего. Даже мысль о том, что из ничего ничего не бывает, дает мне точку опоры и пищу для размышлений, когда я просыпаюсь посреди ночи и не вижу ничего: ни темноты вокруг, ни жалюзи на окнах, ни подвала, ни даже надежды и ложных утешений, а только радость от прикосновения твоей воображаемой ноги к моей. Иллюзия постоянного поста лучше неотвратимости голода. Похоже, что у меня, как это принято называть, разбито сердце.

Иногда мне хочется повернуться лицом к стене спальни и излить ей свою душу. Но чем помогут разговоры с темнотой? Лучше все это бросить, но я не могу. Я — как человек, который забыл сойти с поезда и проехал конечную остановку.


В пятницу по вечерам я выхожу с работы, поражаюсь потоку фар — машины, автобусы, лихорадочная сутолока велосипедов и парней из службы доставки, которые с риском для жизни проносятся мимо одного красного светофора за другим, и все эти люди, которые что-то делают, куда-то направляются, — одно дуновение свежего вечернего воздуха, и мысль возвращается: я зря трачу жизнь, я совсем одинок. В сердце струей вливается нежность. Впрочем, меня не проведешь. Нежность — это подложная любовь, поверхностная любовь, пошлое цивильное лицо любви.

В такие вечера я иногда не сразу отправляюсь домой. Зачем домой? Что там ждет? Лучше постоять на тротуаре, придумать причину дойти пешком до следующей автобусной остановки, а потом еще до следующей. Бывает, я захожу в какой-нибудь магазин, забываю про работу, забываю про всех, позволяю себе погрузиться глубже, потому что мне хочется страдать, хочется причинять боль, хочется что-то чувствовать, даже если я знаю, что мысли о тебе не продержатся долго, их сметут запахи и суета большого магазина, и мысли обязательно уклонятся к другим предметам, другим лицам, и в толпе я тебя потеряю и уже не припомню лица.

В один из таких вечеров я наткнулся в «Барни» на Клэр. «Подумываю купить галстук и все не решу, который из этих двух». Она тоже покупала галстук. «И кто тот счастливчик?» — осведомился я. Она улыбнулась — слегка позабавленная, одновременно укоряющая, видимо, желая сказать: вечно ты со своими шуточками. «Всего лишь мой папа», — произнесла она. Галстук она уже выбрала и бродила по магазину с ним в руке, на случай, если вспомнится что-то еще. «А ты чего?» — «Все никак не решу», — сказал я, держа по галстуку в каждой руке и ловя себя на том, что раскачиваю их, как весы. «Нерешительность — это очень в твоем духе», — заметила она, все еще забавляясь, но и с долей насмешки. Я не ответил. Вместо этого спросил, что она собирается делать, купив галстук. «Ничего». Не выпьет ли она со мною бокал вина на Шестьдесят третьей улице? Она призадумалась. «Ведь вечер пятницы, Клэр». — «Я обещала... — начала она, но потом сдалась. — Ладно. Но только один бокал». Мы заплатили за галстуки. «Идем. Я расскажу тебе про свою нездоровую страсть к галстукам — как я их обхаживаю, лелею, как храню им вечную верность». Хотя на самом-то деле я просто хотел поговорить о тебе. Она засмеялась. Потакает мне. Но я знаю: ей это не по душе. Ей же я не сказал, что хотел купить галстук и тебе. Однако духу не хватило, так и не купил. И вот через час я опять один. Я знаю, чем закончится вечер. Если бы только увидеть тебя во сне. Иногда получается. Но слишком редко. Сны — как театральные прогоны и мини-репетиции; они говорят, что мы станем делать, когда задать вопрос, когда, в положенный срок, прикоснуться друг к другу, если этот срок настанет. Утром, стоя нагишом перед зеркалом, я люблю представлять, что ты стоишь сзади. Потом ты подходишь ближе и прижимаешься всем телом, тоже нагой, опустив подбородок мне на плечо, ближе к ключице, прирастаешь ко мне щекой, обхватываешь руками. Я улыбаюсь тебе, а ты — в ответ. Вместе нам хорошо. Ночь прошла хорошо. Я хочу услышать от тебя, что тебе очень понравилось. «Что, правда?» — переспрашиваю я, будто мне очень нужно, чтобы ты повторил свои слова, будто я сам не вполне в это верю, пока не услышу подтверждения. Ты закусываешь губу и четыре-пять раз киваешь.

Мне знаком этот кивок. Я много раз видел его на теннисном корте. Ты совершенно невозмутимо подтверждаешь свои слова, следишь взглядом за мячом, видишь, как он приземляется именно там, где ты задумал. Заработав очко, ты никогда не размахиваешь руками, не восклицаешь; ты даже не улыбаешься, послав безупречный бэкхенд к самой задней линии. Ты лишь киваешь несколько раз. Иногда прикусываешь нижнюю губу. Этим все сказано. Именно так ты поступаешь, заметив свое отражение в зеркале раздевалки, осматриваешь себя, особенно — плечи, про которые знаешь: безупречны. Иногда ты даже поворачиваешься боком, чтобы видеть лопатки, сводишь их и разводишь раз-другой, потом киваешь. Ты доволен. Так оно бывает, когда разум, тело, земля и время — в полной гармонии. Возможно, именно он — этот кивок — пришел из детства, с ним ты кидал камень-голыш и смотрел, как он прыгает по открытой воде, три, четыре, пять, шесть, семь раз. Или когда увидел оценку «отлично», пока учитель в понедельник выдает итоговую контрольную по физике за прошлую неделю. Такой же кивок. Он подтверждает, что нечто, над чем ты работал, что довел до ума, наконец-то доставляет тебе удовольствие. Иногда, хотя и нечасто, при сильном ударе по мячу тебе случается крякнуть. Мне нравится это твое приглушенное кряканье. У меня рождается мысль, что так же звучит твой стон, когда ты кончаешь. Мне нравится думать про то, как ты кончаешь. Это возвращает тебя на землю, очеловечивает, придает звучание физическим усилиям, которые в противном случае могли бы остаться незамеченными. Мне хочется видеть твое лицо в тот миг, когда ты кончаешь.

Я смотрю на себя в зеркало, когда мы бреемся почти плечом к плечу в теннисном павильоне, воображаю себе, что твой кивок предназначается мне. Гадаю, каково это — быть тобой, смотреть в зеркало всякий раз, как там появляется мое отражение, и просто кивать два-три раза. Каково иметь твою кожу, твои губы, ладони, член, яички.

Все в тебе совершенно, подчеркнуто совершенно, продуманно. Все в положенное время, от первой половины протеинового батончика перед растяжкой до второй половины протеинового батончика, когда ты выходишь из раздевалки и направляешься к метро. Все — своевременно. Именно поэтому я никогда не просил тебя перекинуться со мной хотя бы парой мячиков. Моя дерганая, неровная игра наверняка вызвала бы у тебя сильное раздражение.

Ты появляешься в 6:45 и уходишь около 8:20. В 8:30 ты оказываешься в метро на Девяносто шестой улице, в правой руке несешь свежую газету. Едешь поездом в центр, до Тридцать четвертой улицы, там пересаживаешься на поезд от центра, линия Р или Н в Квинс. Я это знаю, потому что однажды проследил за тобой. Вернее, дважды. Такое впечатление, что волосы ты стрижешь каждые выходные, потому что в начале недели они всегда кажутся короче. По дороге к парикмахеру или обратно ты наверняка забираешь рубашки, которые отдал в стирку в прошлую субботу, оставляешь вместо них то, что скопилось за неделю. Я знаю, что рубашки ты отдаешь в стирку, потому что по утрам ты всегда отрываешь бирки, прикрепленные к нижней петле. Я уверен, что каждый вечер, перед сном, ты гладишь брюки, — а может, совсем рано утром, перед теннисом. Прямо так и вижу, что время от времени ты отставляешь утюг в сторону, чтобы съесть ложку высокопротеиновых хлопьев из миски. Все дела ты делаешь не спеша, все в положенное время, именно так ты убираешь одежду в шкафчик. Складываешь шарф, потом вешаешь пиджак и брюки на вешалку, которую хранишь в шкафчике, и, наконец, сворачиваешь газету и ставишь стоймя, чтобы она не помялась и не запачкала одежду. Все продуманно и досконально исполнено. Я иногда думаю, кем ты работаешь, и почти уверен, что ты статистик, бухгалтер или въедливый патентный поверенный, который предпочитает не встречаться с клиентами.

Люди вроде тебя живут одни, любят жить одни. Господи, какой ты, наверное, зануда.

В детские годы ты, скорее всего, был таким же — из тех одноклассников, которыми все восхищаются, которым завидуют, а втайне их ненавидят. Я вижу, как ты уходишь из школы, воспитанно попрощавшись с классным руководителем, и каждый день около полудня направляешься домой. Вид у тебя довольный. Тебя не смущает, что ты идешь один. Ты не спешишь и не медлишь, вспоминая, что тебя ждет на кухне. В отличие от сверстников, на тебе все еще мальчишеские шорты — и тебе решительно все равно, кто там что скажет. По дороге домой ты заранее планируешь, как возьмешься за домашнее задание, зная, что если сделаешь его в срок, можно будет посмотреть любимую телепрограмму, а потом, после ужина, вернуться к книге, которую читаешь. Я представляю, что в семье еще двое детей, и ты — младший. Тот, с кем ты был ближе, уже уехал из дому учиться. Ты иногда по нему скучаешь, особенно потому, что в воскресенье днем вам нравилось плыть вдвоем на лодке на рыбалку, вы вместе смотрели на цапель, стоявших в теплом иле, а говорил в основном он, рассказывал тебе про всякие вещи, тебе неведомые, и ты слушал.

Пока его нет, родители не разрешают тебе брать лодку; их ты тоже слушаешь — ты всех слушаешь.

Жизнь твоя течет безбурно, никаких нервов перед экзаменами, угроз, что тебя лишат карманных денег, — ты всегда знаешь, что делать, чего ждать, чего избегать: ядовитого плюща, клещей, колючек, плохих мальчишек, которые шляются по окрестностям, но ничего тебе не сделают, если обходить их стороной. Тебя трудно застать врасплох, время твое точно просчитано. Ты пока еще не знаешь слов «просчитывать время», но я слышал, как ты однажды употребил их, когда один из теннисистов спросил, кем ты работаешь, а ты ответил, и он поинтересовался, как тебе хватает времени преподавать в старших классах днем и в вечерней школе — вечером, а ты улыбнулся и ответил: «Наверное, я просто просчитываю время». Полагаю, ты никогда не опаздывал на занятия, никогда не сдавал домашнюю работу с задержкой, не припозднился и к пубертату. Пунктуален во всем. И — да, невыносимо зануден.


Два с лишним года прошло, а я по-прежнему ничего о тебе не знаю. Не могу даже сказать, сколько тебе лет. Иногда готов поклясться — не больше двадцати пяти. Однако уклончивые намеки на будущую мужскую лысину сбивают с толку и выставляют обманом и мальчишеское лицо, и подтянутую беломраморную грудь, на которой контуры вен видны так же отчетливо, как на лице ребенка. Я уже остановился на тридцати с небольшим, вот только голос у тебя слишком высок, пришлось вернуться к двадцати с лишним. На днях, копаясь в коробке со старыми фотографиями, я наткнулся на карточку, снятую на пляже, когда мне было двенадцать лет. Я ее сто лет не видел, но теперь она вдруг наполнилась для меня совершенно новым смыслом, захотелось одного — показать ее тебе, втянуть тебя в орбиту моей жизни, дать тебе понять, что мужчина, которым я стал, и этот мальчик когда-то были одним лицом. Рядом с тобой мне хочется вернуться к исходной точке, начать историю своей жизни заново. Я в точности помню, когда была сделана эта фотография. Довольно позднее утро. Двое братьев — они шли купаться — остановились поздороваться с папой, стояли и смотрели, как он меня фотографирует, а я изнывал от неловкости, стараясь держаться прямо и не щуриться, хотя солнце било в глаза. В одного из них я был влюблен, однако по молодости не сознавал этого. Если бы ты в те времена заговорил со мною о том, чего я сейчас от тебя хочу, я рассмеялся бы тебе в лицо; если бы ты обнял меня так, как я хочу обнять тебя сейчас, я бы заартачился, высвободился и врезал тебе в пах, обозвал бы тебя всякими нехорошими словами — теми, которые теперь страшно боюсь услышать в свой адрес от тебя. Сегодня мне хочется одного — набраться храбрости и попросить тебя меня обнять, как ты мог бы обнять меня того, на пляжной фотографии, после того как сперва повалил бы меня, прижал к песку — он набился бы в рот — и приказал не драться с тобой, с твоими губами, со своей собственной жизнью.

* * *

С тех самых пор, как я впервые тебя заметил, я взял за правило вступать в беседу со всеми остальными посетителями кортов, чтобы ты со мной постепенно познакомился, пусть даже и через обрывки чужих разговоров. Я хотел дать тебе понять, что люблю смех и хорошую шутку, и, что хотя я и дружелюбен со всеми подряд, я не дурак.

Мне нравится заводить разговоры с людьми, которых, при других обстоятельствах, я бы даже и не заметил. Я познакомился с теми, кто работает на корте, среди них модница Венди из буфета — настоящее ее китайское имя совсем не Венди, и каждое утро я флиртую с ней, жалуясь на качество ее кофе. Есть еще разнорабочий, который рассказал мне историю своей жизни — про то, как ему пришлось бежать из России, а теперь он живет на Стейтен-Айленде с женой-доминиканкой и вынужден совсем рано выходить из дому, чтобы сесть в половине пятого на паром и успеть на работу. Он рассказал мне про дочь, младшую медсестру, которая работает в ночные смены в клинике Маунт-Синай, и про сноху, которая живет с ними с тех пор, как получила травму. Говорил я и с другим разнорабочим, на своем ломаном испанском. Теперь он выискивает меня, хочет пообщаться, возможно, даже принял мое избыточное дружелюбие за настоящую дружбу.

В теннисном павильоне я навеки записан на должность Мистера Жизнелюба, с которым все всегда здороваются, на плечо которому все — от игроков до разнорабочих и тренеров — обязательно, проходя, кладут руку. Кое-кто даже громко выкрикивает мое имя. Я хочу, чтобы ты знал мое имя. Хочу, чтобы ты знал, что мой шкафчик находится в пяти от твоего. Вот только, увидев тебя, я замираю. Посмотреть или сделать вид, что не смотрю? Заговорить или промолчать? Лучше промолчать. Ведь случаются дни, когда наваждение расползается, точно дурной сон, и ты начинаешь меня раздражать. Мне нравится это раздражение. Я, бывает, цепляюсь за подобные мгновения: желание вроде как отхлынуло совсем, а равнодушие заледенило жалкие его остатки. И тут я благодарю звезды за то, что они помогли мне удержать язык за зубами. Смотрю на твой зад, член, лицо и ничего не испытываю. Круг всегда один и тот же: от влечения к нежности, к необоримой тяге, а потом — к покорности, разочарованию, апатии, усталости и, наконец, раздражению. Но вот, услышав твои шаги в шлепанцах по мокрому кафелю в душе, я вдруг вспоминаю, что равнодушие было лишь отсрочкой, а не окончательным приговором. Когда ты возвращаешься с корта, белая футболка твоя мокра от пота, липнет к груди, под ней просматриваются ребра и мышцы пресса, ни грамма жира, шесть кубиков, выставленные напоказ, пусть и непреднамеренно. Раздражение испаряется. Мне хочется зарыться лбом тебе в грудь, как только ты снимешь футболку, мне хочется намотать ее на лицо. И я смотрю. Раздевшись, ты складываешь одежду в белый эппловский мешок и туго затягиваешь завязки, прежде чем засунуть его в свою объемистую кожаную сумку. Иногда ты бросаешь мокрую футболку и шорты в мешок так, будто они вывели тебя из себя и ты не можешь сдержаться. Мне нравятся эти твои вспышки. После них хочется узнать, каков ты неприбран-ный, непросчитанный, тот, который нуждается в любви и готов потесниться в постели; тот, который ест сладкое, пока ему рассказывают на ночь интересную историю.


В этом году оно началось снова. Прежде чем побриться и принять душ, ты по-прежнему подходишь к раковинам, туда, где я стою и бреюсь, и на долю секунды — а для меня она всё — останавливаешься голышом у меня за спиной. Если поймать нужный ритм, то можно бриться дальше и следить за тобой в зеркале. Одного ощущения, что ты стоишь сзади совсем рядом, довольно, чтобы сердце пустилось вскачь и начало толкать на всякие глупости — например, откинуться назад и коснуться твоей груди или повернуться и продемонстрировать тебе свою зачаточную эрекцию. Мне нравятся эти сердцебиения, с которыми многое забывается, делается все равно и хочется только, чтобы ты потянулся ко мне и без предупреждения скинул полотенце, прижался легкой щетиной на небритом подбородке к моей спине и обвил меня руками, чтобы член твой угнездился в выемке, а мы бы смотрели на себя в зеркале, будто за спиной у нас прекрасная ночь. Вот тут-то и приходится призывать иные мысли и притискивать свой член к краю раковины, чтобы он не хулиганил.

Иногда — такое случилось в прошлом году — ты пропадаешь на две-три недели, и меня каждый раз охватывает страх, что это навсегда. Ты ведь мог переехать или найти другой корт, получше. Я знаю, что мы такое уже переживали. Но на сей раз знаки меня пугают. Я воображаю себе, как ты играешь в теннис в Квинсе рядом со своей школой. И тут до меня доходит: ты для меня потерян. Ты оказался в списке вещей, о которых я буду сожалеть до конца жизни: неиспользованных возможностей, нерожденных детей, вещей, которые можно было сделать куда лучше, возлюбленных, которые были и исчезли. Через несколько лет я буду вспоминать этот обшарпанный теннисный павильон с его лужами и думать про влажные хлопки твоих желтых шлепанцев. Буду вспоминать корты в конце зимы, когда играть выходят только завсегдатаи и самые упертые, в том числе и старенькая миссис Либерман, или апрельские утра, или майские полдни, когда над Центральным парком бушует сирень, или когда в восемь утра молчание повисает над кортами и надо всем парком, такое же завораживающее, как молчание пустых пляжей на рассвете. Я оглянусь в мыслях на изящную тыльную сторону твоей ладони, на то, как ты сгибаешь колени, будто бы в преклонении перед неотразимым ударом, который сейчас нанесешь, а потом, послав мяч сопернику, стоишь, глядя на его изумление, закусив нижнюю губу, а на лице — скромное несогласие с молчаливыми восторгами небес. Я буду тосковать по этому кивку, потому что именно этот кивок

я жду увидеть, когда мой член войдет в твое тело — медленно, поначалу совсем медленно, а потом, погрузившись до упора, я захочу тебе сказать, что это лучшее, чего можно ждать от жизни, и ты кивнешь снова, и прикусишь губу, которую мне сейчас тоже хочется прикусить сильнее всего на свете, потому что ты в конце концов потянешься ко мне и прильнешь поцелуем, а твой язык проникнет в глубины моего рта. Что меня огорчает — это невозможность увидеть твое лицо в момент оргазма, обнять твои колени и приласкать твои скулы много, много раз или даже ощутить эту нотку разочарования после секса, которую необходимо тут же избыть новым сексом.


Однажды утром я пришел на корт раньше обычного. С недавних пор я повадился входить в парк с Девяносто третьей улицы, а не с Девяностой. Мы вошли одновременно. Я не видел тебя много недель. Очевидно, в такой ситуации вполне уместно обменяться какими-то словами. Ты не посмотрел на меня, и, предоставив сначала тебе возможность заговорить, я решил потом просто поглядывать на тебя снова и снова. Дело было необычное. И вот я несколько раз взглянул на тебя мельком, возможно, в попытке тебя поприветствовать, если ты хотя бы посмотришь в мою сторону, вот только ты смотрел перед собой, просчитывая шаги, просчитывая мысли, новый день. Лучше не мешать, не вторгаться, ведь ты явно посылаешь сигнал: отвяжись.

Через час, в раздевалке, увидев у тебя на правом бедре широкий бинт, я решил не упускать возможности. «Что с вами случилось?» — спросил я, пытаясь, чтобы это прозвучало в духе дружеского: «И в какую это идиотскую передрягу тебя занесло?» — «А, попытался несколько недель назад открыть бутылку вина, а она разбилась». — «Швы накладывали?» — «Кучу». Ты улыбнулся. А потом, заметив, что я не отвожу глаз: «Вы — третий, кто вообще заметил».

— Поди не заметь. И с этим можно играть в теннис?

— Теннис-то пустяки. А вот душ принимать сложно. Мы рассмеялись.

— Я придумал систему. — С этими словами ты достал из своей объемистой сумки кусок пищевой пленки и несколько крепких круглых резинок. Тут мы оба опять рассмеялись.

— Уже на самом деле проходит. Но спасибо, что спросили.

«Спасибо, что спросили». Вот оно. Ни к чему не обязывающая вежливость, на грани сухой отповеди. Повелитель клише. Меня это не удивило.

Через несколько дней, открыв сумку, я громко чертыхнулся.

— Представляете? — спросил я, поворачиваясь к тебе. — Забыл дома кроссовки.

— А вы их разве здесь не оставляете? — спросил ты.

— Обычно оставляю, но в воскресенье забрал, поиграть в теннис на Риверсайд-драйв.

Я посмотрел на часы — будто могу сбегать домой и успеть на корт ко времени. Ты прочитал мои мысли.

— Даже если сгонять домой, свое время вы все равно пропустите. Советую посидеть на скамейке, съесть протеиновый батончик и выпить свежесваренного кофейку.

— Вы про этот вязкий мазут, который подают с кислым молоком или без?

— Ну, не такой уж он ужасный, — возразил ты.

И тут я внезапно понял, что мои придирки к здешнему кофе были совершенно надуманными, я их всячески преувеличивал, чтобы привлечь твое внимание, — такими же преувеличениями служит все, что я здесь говорю. Но ты не клюнул. Ты не падок на гиперболы, иронию или язвительный юмор. Ты все говоришь так, как есть.

Вот я и последовал твоему совету, купил протеиновый батончик, заказал чашку кофе и уселся на балконе смотреть на твою игру. Мне очень нравилось, как перед самым ударом ты далеко заносил назад правую руку и вытягивал вперед левую, чтобы точно послать мяч в цель. Во всем, что ты делаешь, чувствуются грация, мастерство, расчет. Никакой надуманности, преувеличений, только дело. Я тебе завидовал.

Следя за тобой, я подметил, что бинт ты сменил на более тонкий. Мне хотелось высказаться по этому поводу, я вознамерился дождаться тебя, мы ведь наконец-то вступили в разговор.

Вот только зачем обманывать себя? Ни в какой разговор мы не вступили. Про мои кроссовки ты думаешь не больше, чем я про свой протеиновый батончик.

Кончилось дело тем, что я доел батончик, глотнул еще кофе, вылил остальное в сточную канавку, еще последил за твоей игрой, а потом, приняв душ и побрившись, ушел.

В то утро я не пошел прямо на работу. Купил еще чашку кофе, поднялся по ступеням в парк Хай-Лайн, нашел тихое пустынное местечко и долго сидел, неподвижно глядя на воду, на почти безлюдные дорожки, на деревья, кусты и травы — в тот день они казались особенно зелеными. Я нянчился со своим горем, пытался припомнить твой голос или просто твои слова — на случай, если голос не зазвучит. Но не приходило ничего. Хотелось о тебе думать. Но и тут ничего не шелохнулось, кроме какого-то чувства, одновременно и грустного, и довольно приятного. Я ведь влюблен, да? Вроде бы да. На бумажной салфетке, которую я стащил, купив кофе в теннисном павильоне, я начал писать: «Я ничего о тебе не знаю. Не знаю твоего полного имени, адреса, рода занятий. Но каждое утро я вижу тебя обнаженным. Вижу твой член, яички, ягодицы — все». Понятия не имею, зачем я написал эти слова. Но это был первый случай, когда я зачерпнул из своей груди нечто, связанное с тобой, и выпустил в мир в обличий слов. Останавливаться не хотелось, потому что теперь это выглядело как разговор с тобой и даже лучше разговора с тобой, ведь не нужно было остерегаться, слова приносили утешение, при том что, совершенно очевидно, утешаться было нечем, уж всяко не собственными словами. Я сложил салфетку и сунул в бумажник. Понял, что никогда ее не выброшу.

А когда я уже собирался встать, чтобы идти на работу, я почувствовал в груди нечто похожее на боль. Боль эта мне понравилась. Я еще раз пожалел, что папы уже нет. Он единственный смог бы разобраться в подоплеках того, что я чувствую, в этом переплетении язвящего и заживляющего, подобного двум сплетенным в схватке змеям. Это любовь, определил бы он, робость — это любовь, страх — по сути любовь, даже твое раздражение — любовь. Каждый из нас приходит к любви своей кривой дорожкой. Кто-то замечает сразу, другой тянет долгие годы, а некоторые осознают лишь задним числом.

Разглядывая вокзал на железной дороге Эри Лакаванна на другом берегу Гудзона, я вспомнил, как папа стоял на причале и махал вслед нашему парому, отходившему от острова. Какой же у него грустный вид, думал я. Мне было невдомек, что его ждало последнее лето любви. Впрочем, зная его так, как знаю теперь, я уверен, что он понимал и даже предвидел, что иной любви ему уже испытать не дано, вот почему ту он лелеял до самого конца.


Третья неделя с того нашего разговора.

Здороваемся. Еще две-три недели я буду здороваться первым. Потом здороваться будешь ты. Но по дороге на корт — ни единого взгляда. Ты просчитал, что мне положено одно, а не два приветствия в день, и наша скудная квота держит нас на том же расстоянии, на котором мы были чужими. Несколько слов — и вновь подступает холодок, будто стекло затягивает инеем. Я почти сразу возвращаюсь к укромным взглядам, которые длятся долю секунды или даже не успевают упасть на тебя, — их и подглядываниями-то не назовешь.

Порой, когда тебе удается уклониться от моего взгляда, мы не здороваемся вовсе. Совершенно очевидно, что мы откатились к прежнему. У кулера с водой я нагибаюсь, чтобы попить, и не вижу, что ты стоишь рядом, дожидаясь своей очереди. Замечаем мы друг друга слишком поздно. «А, привет!» — говорю я. «Доброе утро», — откликаешься ты.

Когда настает время уходить, ты сворачиваешь свое оранжевое полотенце в комок и широким жестом швыряешь в сумку, а потом застегиваешь ее и перекидываешь через плечо. Ты никогда ни с кем не прощаешься, даже с дежурным из обслуги или с Майком, который однажды перетянул тебе ракетку. Со мной тоже. Ты просто ускользаешь, по примеру тех людей, которые слишком заносчивы, или самодовольны, или до болезненности робки и не понимают, как это можно попрощаться первым.

Впрочем, через месяц ты сам со мной здороваешься. Необычное дело. Прежде чем твои слова вскружат мне голову, я успеваю сообразить, что они сводятся к череде банальностей. Натянутая улыбка, не такая уж приветливая, вымученные фразы, взгляд тусклый, стремительно ускользающий после твоего «Доброе утро!» — как будто тело твое не удержалось и поприветствовало меня, хотя мучительно пыталось уклониться. Так примерно я здороваюсь с миссис Либерман, когда не успеваю увернуться.

И все же: через три недели после первого разговора мы перешли с одного приветствия в день на — порою — целых два. Через месяц ты заставил себя добавить: «Хороших выходных», а потом: «Как прошли выходные?» или: «Как нынче жизнь?» Я в ответ отвешиваю те же успокоительные пилюли, стараясь каждый раз придать им иную огласовку, чтобы показать, что говорю искренне, изрекая тебе в ответ стандартные усталые «нормально», «вполне ничего» или «более чем», время от времени добавляя: «Жаловаться не на что», дабы придать некоторое разнообразие этим однообразным натужным репликам. При этом я постоянно думаю: я влюбился в человека, который, судя по всему, — такая же ходячая банальность, как и я сам. В этом моя вина. Я сам так распорядился и мог бы предвидеть заранее. Ты отсчитываешь свои приветствия, улыбки, кивки, никогда не добавляя к ним того намека, благодаря которому я ощутил бы, что за твоими словами стоит какой-то дополнительный смысл. Твои слова, как и мои, совершенно лишены содержания — одни хромые обозначающие. Даже прежнее молчание было лучше.

Время от времени мы бросаем друг другу отдельные ремарки — так тренер один за другим бросает мячи старенькой миссис Либерман, которая пытается разработать запястье после операции, но промахивается восемь раз из десяти. И все равно я живу ради этих двух-трех минут неуклюжей, бессодержательной болтовни: выходные, только что вышедший фильм, планы на лето, которые всегда срываются, твое бедро, мой поврежденный локтевой сустав, снова твое бедро, мой брат, твой брат. Ради этого я и живу. И если больше ничего не дано — что ж, значит, больше ничего не дано.


Никогда не возможно подготовиться к худшему. Худшее — это не только разбитые надежды; худшее пронизывает абсолютно все, как будто специально, чтобы причинять боль, наказывать, вызывать стыд. Какими бы безрадостными ни были мои прогнозы, жизнь все равно способна разыграть самую безжалостную карту и обрушить все — причем в тот самый момент, когда мы вроде бы вышли на чистую воду. Случилось это 26 апреля. Дату я никогда не перепутаю. Это годовщина папиной смерти.

Мы говорили про теннисный павильон, про то, что его давно пора подновить. «Подновить! — произнес ты. — Ты хочешь сказать — переделать от начала и до конца». Я никогда еще не слышал от тебя столь откровенной критики, а уж тем более чего-то, что бы не пресекало разговор, а приглашало к его продолжению. Я странным образом почему-то встал на защиту убогого нашего павильончика. Ты выслушал, а потом сказал: «Да, но когда у них в последний раз были бумажные полотенца в диспенсере — собственно, когда у них вообще был диспенсер?» А потом, после короткой паузы: «Про туалетную бумагу я вообще молчу».

На туалетной бумаге мы оба рассмеялись. Мне понравилась твоя шутливо-обиженная интонация. Я ошибочно считал тебя человеком без юмора. А ты вдруг взял и решил меня насмешить.

Удивившись, я только и сумел сказать:

— А я не думал, что ты вообще что-то замечаешь.

— Еще как замечаю.

Меня это напугало. Неужели ты говорил про меня?

— Я никогда не слышал, чтобы ты жаловался, — сказал я.

— Просто ты меня пока плохо знаешь.

Это мне страшно понравилось. Возможный двойной смысл этих слов, озорная интонация, подспудное обещание, что мы познакомимся ближе, реплика, которая запросто могла обратиться в ничто или, если подтолкнуть в верном направлении, завести нас именно туда, куда, как я надеялся, ты нас и направлял. Я напугался, напугался того, что ты сейчас скажешь, чтобы меня поправить, напугался, что понял тебя совершенно правильно.

До того разговоры наши ни к чему не вели. Я просто подворовывал у тебя клочки сведений в надежде слепить из них твой портрет: такие специальные художники составляют в полицейских участках. Я знал, что ты учился в Оберлине, что иногда поздно приходишь домой и после уроков в школе для отстающих в развитии можешь только одно — слушать сонаты Гайдна, потому что они тебя радуют и помогают успокоить нервы; однажды ты сказал, что потому же играешь в теннис каждое утро, иначе перенапрягаешься по ходу дня и начинаешь срываться на учениках.

Наш разговор о плачевном состоянии теннисного павильона развивался в нужную сторону. Мы ни разу еще столько не говорили. Мы даже повспоминали твои студенческие годы, как тяжело давались тебе рождественские каникулы, когда приходилось ехать домой, а над тобой тяготели ненаписанные рефераты, а кроме того — обещания привезти всем американским друзьям немецкие фруктовые пироги. «Штоллен», — произнес я. Я очень давно не выговаривал этого слова. Ты рассмеялся. Это вызвало у меня смех, а это вызвало смех у тебя. Тут я готов уже был выложить все карты на стол и предложить: «Давай на днях сходим выпьем», — разумеется, без всякого нажима.

Но тут — я как раз собирался сказать что-нибудь в таком духе — разрыв снаряда. Ты говорил про школы, профессии и в связи с этим произнес: «Мой партнер преподает классиков». Мне пришлось одернуть себя, чтобы не выложить, что в университете я изучал классическую литературу и перевел «Скотный двор» на классический греческий. Но это прозвучало бы невыносимо напыщенно — как будто я пытаюсь сравняться с твоим партнером. Тем не менее я попытался как-то обозначить себя как несостоявшегося ученого-классика — и тут до меня дошел смысл твоих слов. Речь шла не о партнере по теннису. Ты говорил о партнере по жизни. «Он пишет книгу о Фукидиде», — сказал ты. Мой любимый автор, хотел я добавить, но не добавил.

«А ты читал Фукидида?» — услышал я собственный вопрос, хотя мысли мои были совсем далеко. «Пришлось, — ответил ты. — Дважды!»

Очевидно, это творческое партнерство, подумал я, восторгаясь самим словом, которое сумел подобрать сквозь наплыв ярости, зависти и презрения. Творческое. Я уже будто слышал твои откровения: его проблемы — мои проблемы, мои трудности — его трудности. Мы — одно, мы всегда заодно. Мне захотелось посмеяться над вами обоими. Но уходя в то утро с корта, думал я лишь об одном: так ты знал, ты знал, к чему я клоню, когда я пытался заговорить с тобой все эти недели и месяцы. И выжидал до этого самого деликатного момента, чтобы разыграть карту «партнер». «Мой партнер то, мой партнер се, да, мой партнер так всегда и говорит». Ты же из тех, кто просчитывает слова; о том, куда этот разговор нас заведет, ты знал с той самой секунды, когда ввернул в него Германию, штоллен и Гайдна. Судя по всему, ты отличный учитель. Каждое слово — к месту.

Что меня ошарашило — это неподдельная простота, рядская, обиходная, неприкрытая, приземленная, бытовая простота, с которой ты обрушил на меня новость про своего «парня», — этакая без всякой задней мысли брошенная вскользь фраза девочки-подростка: «Мой парень именно так и считает».

Я онемел до конца дня.

Партнер. Одним этим словом ты не просто порвал в клочья мои непрочные и невысказанные фантазии; ты разрушил романтическую постройку, которую я лелеял целых два года. Мне оставалось одно — покрепче держаться за обломки того, что и было-то чистой иллюзией.

В тот день поменялось абсолютно все. Я был опустошен — без всякого шума, будто сквозь жизнь мою пронеслись варвары и забыли меня убить, истребив всех остальных и уничтожив все, в том числе и память. Я уже не мог вспомнить, чего я от тебя хотел и как мог хотя бы помышлять о том, чтобы ложиться с тобой в постель, ночь за ночью, — сама мысль об этой любви губы в губы лишала меня многих часов сна. Я пытался вспомнить эти плотские фантазии, однако их волнующий саундтрек затих. После этого слова на «п» мне остался лишь рухнувший карточный домик, на строительство которого у меня ушла целая вечность. Что было внутри, зачем мне понадобилось его строить, какие ненастья ему надлежало выдержать, какие радости испытать — все исчезло. И было-то ничего, да и оно растаяло.

Вот и конец нашей истории.


Теперь я могу расслабиться. Могу говорить с тобой про свою жизнь: откровенничать, позволять тебе заглядывать в свой подлинный мир, не мучиться тем, что пытаюсь от тебя скрыть, не хвастаться, не объявлять, что отлично провел выходные, хотя провел их паршиво.

Я пытаюсь вообразить себе будущее. Рано или поздно ты наконец-то пригласишь меня поужинать с тобой и с партнером, мы поговорим. О классиках, о Фукидиде, о юном Алкивиаде, который клеился к Сократу, но философ отверг его потому, что юноша был для него слишком красив. Поговорим о Никии, казненном за то, что он был лучшим военачальником, чем Алкивиад, и принял смерть, зная, что афинские воины, которых он переправил через море, пообещав им славу, погибнут в бесславном рабстве в каменоломнях Сиракуз на острове Ортиджа.

А если вы придете вдвоем ко мне в гости, я налью вина и тебе, и твоему партнеру — сухого белого — и вскрою для каждого его ломоть сибаса так, как это делал официант в Европе, плоской лопаточкой, а про себя подумаю: «Лучше уж это, чем ничего. По крайней мере, он под моей крышей».

Будет так странно смотреть, как вы с Мод коситесь друг на друга со смутным наитием людей, которые не вполне поняли, что их смущает, — а к истине лучше не подступаться. Кончится тем, что вы заговорите о том о сем, нащупаете тоненький слой чего-то общего. И нам будет так хорошо вчетвером, так естественно, познакомившись на теннисном корте, встретиться за ужином — мы даже забудем задаться вопросом, почему это происходит сейчас, а не два года назад.

Но и эти фантазии испаряются. Слишком они домашние, уютные, долго мой рассудок их не выдерживает. Приятнее думать про секс. Вот только мне не хочется думать про секс, больше не хочется видеть тебя обнаженным — я больше даже не смотрю на тебя обнаженного, не хочу радоваться тому, что вижу, а потом ловить себя на мысли: «Вот сюда ложатся губы его партнера по ночам, когда они остаются одни». И — да, я все еще радуюсь. Обнаженным я тебя не видел уже много месяцев, хотя каждое утро ты обнажаешься у меня на глазах. Я не смотрю — точнее, смотрю, но не вижу.

На днях я разглядел у тебя на бедре синеватый шрам. Раньше я его не замечал. Раньше я видел бинт, потом -другой, поуже, а потом даже не заметил, когда ты его снял окончательно. Из-за этого шрама мне тебя сделалось жалко, захотелось к нему прикоснуться, заговорить о нем, спросить, не болит ли. Но я удержался. Я глянул тебе в лицо, и это было лицо человека со шрамом на внутренней стороне правого бедра. Он делал тебя человечнее. А мне нравится твоя человечность. Захотелось тебя обнять.

Разговаривая со мной, ты улыбаешься. Я, надо думать, тоже. А потом, всего через день, ты нагнулся что-то подобрать, и он на долю секунды оказался у меня перед глазами — твой анус. Он вызвал у меня чувство, схожее с состраданием, отчасти поскольку я понял, что, взглянув на него, совершил недозволенное, отчасти поскольку впервые осознал: ты — добрый, мягкий, ранимый. Не нужно мне было глядеть. Когда я об этом думал, меня бередила мысль, что я покусился на нечто высоконравственное, укромное и очень чистое, — тот миг был сродни чему-то сверхъестественному, что, промелькнув перед глазами, лишает дара речи, отваги, уверенности в себе.

А потом, пока я отходил от случившегося, ты внезапно застал меня врасплох. Я играл на четырнадцатом корте, а ты, как всегда, на пятнадцатом, твой мяч после подкрутки упал на мою сторону сетки. Ты выкрикнул: «Спасибо!» — так у нас принято кричать, чтобы вам подкинули мяч с соседнего корта. «Спасибо» заранее, но никто на это не обижается. С первого раза я тебя не услышал и не откликнулся. Ты крикнул еще раз, вот только на сей раз так: «Спасибо, Поли».

Поли! Только тут я понял, что и в первый раз тебя услышал, но не осознал этого.

Ты крикнул не просто «Поли», а «Поли-и-и-и», — и было что-то такое дружественное, такое родное, такое интимное в том, как ты растянул последнюю гласную давнего моего прозвища, — оно разом сорвало меня с теннисного корта в Центральном парке и унесло назад в детство, ведь и дома, а потом — и в старшей школе меня все называли «Поли-и-и-и», точно так же, как ты, уменьшительно-ласкательным, полным приязни и тепла. Мальчика на той фотографии, которую я хотел тебе показать, звали Поли. И вот ты выкрикнул мое имя, даже не пытаясь сделать вид, что его не знаешь. Имя Поли существует в единственном месте: в отсканированном школьном фотоальбоме в сети. Неужели ты искал меня в интернете?

После того как ты так произнес мое имя, на меня нахлынуло нежданное счастье. Все, что я чувствовал, вся та близость с тобой, которой я искал, с самого начала была совсем рядом, вот только я ничего не видел — наверное, потому, что гордыня, страх и плотское желание застили мне глаза. В твоих устах имя мое неожиданно приобрело новый тембр, новый звук — свой подлинный звук. Я едва не уронил ракетку, не прислонился к сетчатому ограждению корта — как это делают, когда совсем выдохнутся и надо перевести дыхание, — и не заплакал. Я отвлекся от игры, чтобы подкинуть тебе мячик. А потом ты улыбнулся и сказал еще раз: «Большое спасибо, Пол» — как будто мое прозвище было оговоркой, от которой ты решил отречься.

И все равно я чувствовал себя мальчишкой, который долго преклонялся перед старшеклассником — и вот в один прекрасный день, на переменке, тот просит его сбегать в ларек за сигаретами. Это не побегушки, это — привилегия. Вот и мне даровали привилегию. Ты произнес мое имя, вознес меня на новый уровень. Как будто засунул руку в мой открытый шкафчик, схватил яблоко, которое я припас перекусить, и сказал: «Я беру твое яблоко, а ты, если хочешь, возьми мой протеиновый батончик».

В то утро, когда я закончил игру, до меня вдруг дошла одна вещь. Я никогда не спрашивал, как тебя зовут, не пытался этого выяснить. Видимо, то был способ держать тебя на расстоянии, в нереальности, никак не проявлять свой интерес.

Позднее, приняв душ и одевшись, я посмотрел и, будто бы ни с того ни с сего, сказал, что не знаю твоего имени. Возможно, сделал я это, чтобы подчеркнуть: я обратил внимание, что в то утро ты впервые назвал меня по имени, твой поступок не остался незамеченным. Ты тут же назвал свое. Я бы никогда не догадался. Не знаю почему, но я все думал, что ты — Фридрих, или Хайнц, или Генрих, или Отто. А поскольку при знакомстве так положено, я протянул руку и пожал твою. Мне понравились ощущения. Я знал, что почувствую, как от одного к другому пробежит импульс. Или, быть может, мне хотелось думать, что я это почувствовал. Тем не менее что-то я почувствовал. Я не собирался задерживать твою руку в своей, но мне этого хотелось, и я знаю — из того, что тебе хватило вежливости не отнять свою ладонь сразу, — что ты, возможно, тоже что-то почувствовал. Внезапно — и это было просто здорово — я стал старшеклассником, который посылает младшего за сигаретами. Мне понравилась твоя смущенная улыбка. И еще кое-что мне понравилось: мы поменялись ролями. А он робеет, подумал я.

— Предлагаю на днях сходить выпить.

— А что, можно, пожалуй.

Мне захотелось поцеловать твою руку, переплести пальцы с твоими и проникнуться мягкостью твоей ладони. Разумеется, ничего такого не произошло. И все же я заглянул тебе прямо в глаза в надежде, что ты все понял.

На работу я отправился, окутанный восторгом. Вот только я не заметил, что ты идешь прямо за мной, в каких-нибудь десяти шагах. Понял я это не когда спускался по лестнице в метро, не когда шагнул на платформу, а уже в поезде. Ты вошел через другую дверь, отыскал место в том же вагоне. Я стоял и читал газету. Если ты меня и видел, ты вновь смотрел молчаливо и уклончиво. За пределами корта мы никогда не разговаривали. Я не хотел форсировать события, навязываться, а потому сделал вид, что задумался над газетой. Извинился перед садившейся женщиной, когда задел ее газетой по лицу, причем сказал это погромче, чтобы ты слышал. Я уже два года пробавлялся этим в раздевалке: говорил с кем угодно и при этом говорил только с тобой. Возможно, я ждал, что это подтолкнет тебя к разговору. С другой стороны, ты ведь и без моего голоса знал, что я тут, в поезде. Ты уже знал, как знал и я.

И вот ты сидел, глядя в пространство тем самым безжизненным отрешенным взглядом, который я уже видел на корте, — на безымянную людскую массу в вагоне ты смотрел, не видя. Ноги ты слегка раздвинул и положил ладони на колени, тыльной стороной вниз — жест настолько беспомощный, пассивный, он придавал такую бесконечную покорность твоей безвольной позе, что мне больно было смотреть на спортсмена, сидевшего вот так. Хотелось сказать что-то, что-нибудь, смести все барьеры, спросить, в чем дело, почему ты столь уныло и неприкаянно смотришь вокруг. Но мог ли я себе такое позволить? Вот и продолжал делать вид, что читаю.

И в душе зашевелилась былая нежность к тебе, когда я вдруг понял, что, несмотря на настороженность, я так увлекся газетной статьей, что не заметил, как мы доехали до твоей остановки, как ты вышел — возможно, едва не задев меня при этом, но так и не сказав ни слова.

А когда я дошел до работы, утреннюю радость окончательно задушили слова, которые ты сказал в ответ на предложение выпить. «А что, можно, пожалуй». Я вспомнил, что в твоих устах это не означает «да». Это — вежливый отказ.


В ту ночь, сев за компьютер, я занялся разысканиями. Не зная твоей фамилии, впечатал «Манфред», название твоей частной школы в Квинсе, неподалеку от станции метро, до которой я однажды за тобой проследил, слово «теннис». Никакого результата. Я стал пробовать самые разные комбинации, одни слова убирал, другие добавлял, использовал даже избитый прием — проверил американские военные базы в Германии. Опять ничего. Потом я впечатал «Оберлин» и «Манфред», стал просматривать годы выпуска. И тут, к величайшему моему изумлению, появилась твоя фотография с твоим полным именем.

Я не утерпел и стал искать дальше. Где ты живешь в Нью-Йорке? Что о тебе говорят? Есть ли у тебя страничка на фейсбуке? Кто твои друзья? Я прочитал все.

Я не только выяснил твой адрес и телефон; в соцсетях нашлось имя человека, который, возможно, был твоим партнером. Я ввел его имя, и тут же выскочило «Фукидид». Потом: «Преподаватель-классик». Ты не соврал. Он действительно уже опубликовал монографию о Фукидиде.

Мне было завидно. Я представлял себе, как вы познакомились в первую неделю на первом курсе, я видел, как поздно вечером — каждый вечер — вы вместе возвращаетесь из библиотеки. Может, вы встречаетесь в библиотеке после ужина. И однажды, зимней ночью, по пути из библиотеки к тебе в общежитие он остановился, сел на скамью — хотя и стояла стужа — и сказал: «Мне нужно знать, Манфред. Ты ко мне что-то испытываешь?»


Между нами изменилось одно: закончилась эта странная война нервов. Теперь ты первым начинал разговор. Мое угрюмое «Нормально» в ответ на «Как прошли выходные?» превратилось в долгое повествование о том, что ты делал или видел. Я узнал про твоего отца, что ему сделали трансплантацию костного мозга, о печальном состоянии центрального кондиционера в твоей квартире на Девяносто пятой улице, о твоем старшем брате, который вернулся в Германию, о черно-белых фильмах, которые вы с партнером любите смотреть по каналу «Тернер классик». О спорте ты говорить не любил, даже не спросил, смотрел ли я «Ролан Гаррос». Ты больше не игнорировал, как раньше, обветшание нашего теннисного павильона, отпускал шуточки по поводу грязной раковины, над которой мы брились, луж, через которые мы переступали, одеваясь, бездомных, которые по утрам проникали в павильон, чтобы принять душ и постирать одежки в тех самых раковинах, над которыми мы только что брились и чистили зубы.

— Знали бы мои коллеги-учителя, что мы тут каждое утро якшаемся с бомжами.

Действительно, однажды утром один из бездомных вошел и сгрузил свою грязную одежду в раковину.

— Что я тебе говорил, — сказал ты.

— Приветик, Пол, — сказал бездомный.

— Привет, Бенни, — ответил я.

Пока мы шли к шкафчикам, я рассказал, что у Бенни очень грустная судьба. Он работал барменом, а потом -наркотики, одно несчастье за другим, вот он и оказался на улице. Лишился лицензии, дома, жены, детей, но при этом перечитал всю русскую литературу и может перечислить ингредиенты всех коктейлей, изобретенных на этой стороне Атлантики. «Пытается выкарабкаться», — сказал я, добавляя участия в свои слова, возможно, чтобы показать, что под моими язвительностью и сарказмом прячется доброе сердце. Ты ничего не ответил. Но мне нравилось говорить с тобой, одеваясь, потому что за разговором тебе приходилось стоять ко мне лицом, а значит, мне открывался вид на твое тело — подбородок, грудные мышцы, мышцы живота, глаза. Ниже я глядеть не хотел, а потому сосредоточивался на твоей груди, вот только сосредоточенность на твоей груди вызывала желание ее потрогать, поэтому я сосредоточивался на твоем лице, а его хотелось поцеловать, и тогда я опускал глаза ниже пояса, так, чтобы ты не успел проследить за мной взглядом, — и все это время мы говорили об опустившемся бармене, который хочет выкарабкаться.

— Пол? — позвал Бенни — он вошел в раздевалку, выжав сперва одежду в одну из больших раковин.

— Чего тебе?

Ему было явно неловко говорить в твоем присутствии, он поманил меня пальцем и в конце концов прошептал:

— Выручишь?

Я вернулся к шкафчику, тайком достал бумажник и, прокравшись обратно в туалет, выдал ему несколько купюр. Я не хотел, чтобы ты это видел. Но я хотел, чтобы ты видел, что я стараюсь скрыть, как даю денег бедняку.

— Ты дал ему денег, — сказал ты, когда я вернулся к шкафчику.

— Нет, не давал.

— Дал-дал.

— Он хороший человек, — произнес я наконец. На это ты ответил:

— Готовая история для бытовой хроники. Мы улыбнулись друг другу.

— Выходит, мы одного поля ягода.

— Ты о чем? — удивился я.

— Я ему тоже кое-что дал.

Как выяснилось, ты дал ему гораздо больше, чем я.

Я улыбнулся тебе и с шутливым укором покачал головой.

— Что? — спросил ты, не желая обрывать разговор.

Я хотел сказать, что у нас схожий склад ума, нам нравятся одни и те же вещи, в нас больше общего, чем нам самим кажется. Но вместо этого сказал совершенно другое:

— Очень человечный жест, и у тебя получилось куда деликатнее, чем у меня.

Ставлю это в число самых приторных банальностей, какие когда-либо произносил. Ты ничего не ответил.

— Что? — повторил я за тобой эхом.

— Ничего. — Потом, после паузы: — Кажется, я начинаю тебя понимать.

— Правда? Давай поподробнее, потому что я сам себя плохо понимаю.

— Ты не прост, — сказал ты.

— А ты — прост?

— Сомневаюсь.

Мы стояли безгласно, стараясь не вглядываться друг в друга, и хотя оба полностью оделись и могли бы уйти из павильона, ни одному не хотелось уходить без другого.

Я сказал, что мне нужно отлить. Давал тебе возможность выйти из раздевалки без меня. Чувствовал, что поступаю правильно.


На следующий день — в субботу утром — по дороге на рынок фантазия моя уж совсем разыгралась. Был славный безоблачный летний пляжный день, и я думал о том, чем ты мог заниматься вчера вечером и уехал ли на выходные. Погода еще стояла прохладная, но в моем воображении нарисовалась дачка, которую ты наверняка делил с друзьями; мне вдруг привиделось, что вчера ты выпил лишнего. Все, впрочем, знают, что ты встаешь рано, и накануне друзья дали тебе поручение купить с утра молока, а может, и бей-глов, и всякого разного, да не забудь чего-нибудь вкусного, добавил кто-то. Еще совсем сонный, ты выходишь из домика, а перед тобой — это изумительное утро. Встал только ты один, ты один на дорожке. Как прекрасно. Погода прекрасная. Вокруг тишина, ничем не нарушенная. Я слышу твои шлепанцы на пыльных плитах. Ты счастлив. Вчера вечером — отличный ужин, добрые друзья, интересная беседа, славное вино, великолепный секс. Душ ты не принял, да и не собираешься, пока не выкупаешься в океане. Прежде чем выйти, ты просто надел вчерашние шорты и футболку, без трусов. Как в раю. Ты решил всех удивить, купить что-нибудь вроде торта — а чего нет, думаешь ты, что-нибудь местной выпечки, со странными ягодами и из зерен, которые растут только здесь. Мне бы такое поручение. Вдруг я оказываюсь там вместе с тобой, вот бы прогуляться рядом, мы же никогда не гуляли вместе, а купить бейглов и всякого разного плюс что-нибудь вкусное субботним утром на пляже — это же так просто, так незамысловато, такой источник чистой, простой, незамутненной радости.

Другая же часть моей души хочет, чтобы вместо этого ты попросил меня принести всем молока и еды на завтрак. Я знаю: как только я вышел бы из дома, ты нашел бы повод заговорить обо мне с теми, кто уже пьет кофе. Они, скорее всего, слышали прошлой ночью наши стоны с другого конца дома, и кто-то наверняка что-то скажет, скорее всего, в шутливом тоне: «Вы тут составляете зверя о двух спинах, отдышаться-то не пробовали?» Все смеются, отчасти потому, что я в кругу твоих друзей новичок. Ты смеешься с ними, а потом, во внезапном порыве, срываешься и выбегаешь из дома — я еще и двадцати шагов не сделал по дорожке, а ты уже бежишь следом: «Я хочу пойти с тобой». Я оглядываюсь, улыбаюсь.

Есть и другой субботний сценарий: ты говоришь, что пойдешь за едой к завтраку, а мне предлагаешь остаться. «Выпей кофе с Эсмеральдой. Я все сделаю», — говоришь ты. Как только за тобой закрывается стеклянная панель, остальные затевают разговор. Я среди них новичок, Эсмеральда подает мне свежесваренный кофе.

«Обращайся с ним хорошо, — говорит она, — не обижай его».

«Да хорошо я с ним обращаюсь». «Ты его любишь?»

«Люблю ли я его? Я от него без ума».

Но это ее, похоже, не удовлетворяет. В кухню забредают еще две ранние пташки, наливают себе кофе.

«Но он же тебе нужен?» — спрашивает один из двух.

Эту сцену я могу воспроизводить в воображении целый день. Все говорит о том, что я тебе нужен. Но от тебя самого — ни знака.

В ту же субботу ночью ты наконец мне приснился. Я гуляю с Мод в районе Линкольн-сквер. Мы вышли из кино и столкнулись с тобой и твоим партнером — все оказались на одном тротуаре. Конец лета, ты уже неделю с лишним не показывался на корте; увидев тебя прямо перед собой, я так опешил, что, не успев прорепетировать обычное прохладное приветствие, вместо рукопожатия протянул к тебе руку и коснулся щеки. Я никогда бы на это не решился, но какая-то часть души уже сообразила, что это, скорее всего, сон, и знает, что в снах так поступать вовсе не зазорно, особенно если люди не виделись неделю с лишним. Полагаю, что подтолкнула меня к этому твоя загоревшая шея, обнаженная до самой блестящей ключицы.

А потом там, в моем сне, ты делаешь нечто еще более обескураживающее. Ты не только не отшатываешься от моей смелой ласки прямо на глазах у твоего партнера, ты тянешься навстречу моей руке, потому что тебе это приятно, и, прижавшись к моей ладони, ты пытаешься ее удержать. Сразу после этого мы обмениваемся рукопожатием, наверное, чтобы скрыть произошедшее, а потом начинаем всех всем представлять. Мод и твой партнер говорят о том, как им понравился фильм. «А ему явно не понравился», — говоришь ты, указывая на меня. «Да ты что!» — восклицает Мод, решив всех посмешить за мой счет. Мы интересуемся, в какую сторону вы идете. Оказывается, что в одну с нами. В какой-то момент он и она оказываются впереди, а мы двое приотстаем, почти намеренно от вас отдаляясь. Мы никогда еще не гуляли вместе и вот идем, и настолько вместе мы за эти два года еще не были. Ты ухватил меня за руку и не отпускаешь. Конечно же, это сон, думаю я.

— Сто лет тебя не видел, — говоришь ты. — Давай пройдемся вместе.

— А они как же? — спрашиваю я, неверно поняв твои слова, и тут соображаю, что понял совершенно верно.

— Переживут, — говоришь ты.

И как только ты это произносишь, я с неколебимой уверенностью понимаю, что эти несколько минут, которые мы будем шагать, держась за руки, вдвоем, — они, даже во сне, гораздо реальнее и прекраснее всего, что я знал в этой жизни, и если я назову то, что со мной было все эти годы, «жизнью», то солгу. Счастье, явившееся в этом сне, осталось со мной на весь день.

Одно я решил твердо. В следующий раз, увидев тебя, я сделаю в точности то, что сделал во сне. Дотронусь до твоей щеки — либо на корте, либо в павильоне, либо в раздевалке, но это случится обязательно. Иначе-Иначе — что? Застрелюсь? Что, честно? Но при нашей встрече после этого сна ничего из задуманного мне не удалось. Ты опять казался холодным, как будто подглядел мой сон и так напугался, что решил держать меня на расстоянии. Интересно, может, во вселенной сновидений сны умеют летать и опускаться на других сновидцев, устраивать тайные сходки в темных аллеях наших ночей, оставлять друг другу зашифрованные послания — и ведь именно этого мы, наверное, от них и хотим в тех случаях, когда самим нам не хватает духу высказаться напрямую. Сны задерживаются

на лице, в улыбке, в голос проникает тембр желания, которое мы не потрудились скрыть во сне. Мне очень хотелось, чтобы ты взглянул на меня повнимательнее и спросил: «Ты этой ночью видел меня во сне, да?»

Когда я вновь увидел тебя на следующее утро, элемент неожиданности, который мог бы оправдать это внезапное проявление приязни, разбился о твою тут же прозвучавшую жалобу на плохое содержание кортов. Потом, в четверг, ты вообще не появился. Пришлось ждать целую вечность, до понедельника. И все же радость от случайной встречи с тобой во сне не изнашивалась, да и скрыть ее я не мог; ею окрашивался каждый час моего дня, и в результате у меня развился страх не того, что ты окажешься не тем человеком, который встретился мне во сне, а того, что радость, родившаяся в этом сне, когда ты взял меня за руку и сказал: «Давай пройдемся вместе», — постепенно и безвозвратно испарится, без предупреждения, так, что я этого даже не пойму. Как ее удержать, не отпустить...

В пятницу, около полудня, я решил сходить на корт. День для начала весны был необычайно теплый, мне хотелось оставить в прошлом все, что случилось за этот день, и порадоваться погоде. В шкафчике у меня лежала запасная форма, идти домой переодеваться нужды не было. Только я вошел в павильон — и тут ты, Манфред. Было три часа дня, в это время я почти никогда не хожу играть, и ты, как выяснилось, тоже. Ты рано освободился в школе и корт себе не зарезервировал. Ты спросил нас с Харланом, не согласимся ли мы сыграть в парах, если ты найдешь четвертого. Четвертого найти несложно, заметил я. И надо же так случиться, что ты заприметил пожилого джентльмена, который когда-то попросился сыграть с тобой, а с тех пор ни разу не рискнул повторить свою просьбу. Он согласился моментально и бросился в раздевалку за своей ракеткой. Было совершенно ясно, что ты терпеть не можешь кого-то о чем-то просить. Ты так смущенно и нервно обратился ко мне с просьбой поиграть, что, дабы тебя успокоить, а может, и потому, что спрашивал ты в присутствии Харлана, я ничего не придумал, кроме как протянуть руку, положить ладонь тебе на щеку и сказать, что, разумеется, конечно же, да. Ты не отпрянул, но и ко мне не потянулся. Однако ты улыбнулся, и я улыбнулся тоже. Мы не произнесли ни слова.

— Меня это очень радует, — сказал я в конце концов. — Мы же никогда раньше вместе не играли.

— Знаю, — сказал ты. — Меня тоже.

Ни ты, ни я до конца не поняли, о чем говорит другой, но, как и во сне, словам этим можно было придать бесконечное число смыслов; ну и прекрасно, потому что нам нравилось думать, что у них несколько значений, одно очевидное, другое не столь очевидное, третье — подразумевающееся, но неуловимое для нас обоих, потому что каждое из этих значений так плотно переплелось с другими, что все три в итоге стали значить одно и то же.

— А потом можем сходить чего-нибудь выпить, — предложил я. Может, я и торопил события.

— А, ты об этом, — сказал ты, как бы пытаясь показать: ты не забыл, что смутное упоминание про «выпить» однажды уже прозвучало, и ты это помнишь. На миг мне показалось, что ты сейчас обратишь в шутку либо само мое предложение, либо заложенный в него смысл. Твой откровенный сарказм меня удивил. Ты хочешь поставить меня в неловкое положение, прежде чем отказать?

— Только я угощаю, — сказал ты.

После тенниса мы зашли в бар на Коламбус-авеню. Четверть пятого, солнце светит вовсю, мы сидим в мокрой спортивной форме в кафе, на тротуаре. Голые коленки соприкасаются, ни ты, ни я не меняем позы. Можно поболтать о пустяках. Но я — старше, я сразу перехожу к сути.

— Расскажи про своего партнера, — говорю я.

Из того, как ты реагируешь на мои слова, я вижу, что ты хочешь сделать вид, будто они для тебя полная неожиданность, но потом передумываешь. Сейчас не время для уклончивости, карты выложены на стол.

— Да нечего рассказывать.

— Нечего?

— Мы вместе со студенческих времен.

— Но?

— Да никаких но. Я знаю, ты, скорее всего, не это хотел услышать.

— Так ты знаешь. Я имею в виду про меня.

— Не уверен. Но, думаю, да.

— Как деликатно ты это высказал.

— И?

— И ничего. Я про тебя думаю. — А потом ты добавил: — На самом деле, очень много.

Я понял: первую настоящую карту на стол выложил ты. Меня это восхитило. А моя была всего лишь джокером.

Я опустил правую руку под подлокотник кресла и схватил твою левую, которая тоже свисала ниже подлокотника. Ты этого не ожидал, и я почувствовал, что какой-то частью души воспротивился. Но отпускать я не хотел, не сейчас.

— Я тоже живу не один, — сказал я. — Но все, что ты сказал, я мог бы повторить.

— Так повтори.

Вот как ты отбиваешься — в голосе что-то ехидное, язвительное. Так и надо. Ладонь твоя расслабляется и даже обхватывает мою. Как же я рад, что не сдался.

— Мы вместе уже почти год, — говорю я, — но думаю я всегда о тебе — даже когда мы занимаемся любовью. — Теперь меня уже не остановишь. — Особенно когда мы занимаемся любовью.

— И?

Я молчу.

— Я хочу знать.

— И ничего. Тебе что, описать в деталях?

— Нет, — говоришь ты. — Вернее, да, давай. Мне очень понравилось, как ты это сказал.

— Я постоянно о тебе думаю. Даже когда я на тебя не смотрю, я слежу за тобой. Я все про тебя знаю. Знаю, где ты живешь, где жили в Германии твои родители, даже знаю, в какую школу ты ходил в Виргинии, знаю девичью фамилию твоей матери. Продолжать?

— Я могу в точности то же сказать про тебя.

— В каком смысле?

— Я знаю, когда ты ходишь на теннис, куда потом едешь на метро, знаю, где ты живешь, — могу продолжать очень долго. Про Мод я тоже все знаю, она тоже есть на фейсбуке.

Никогда не забуду тот миг, когда меня вдруг озарило: мы — зеркальные подобия друг друга. И вот... Столько месяцев, столько потерянного времени.

— Что еще ты про меня знаешь? — спросил ты.

— Я знаю, какую ты носишь одежду, цвет каждого твоего галстука, знаю, что носки ты надеваешь до, а не после брюк, иногда используешь подворотнички, рубашку застегиваешь снизу вверх, я знаю, что хочу знать тебя до конца своих дней. Каждую ночь хочу видеть тебя обнаженным. Хочу смотреть, как ты чистишь зубы, бреешься, хочу брить тебя, когда тебе самому не хочется бриться, хочу ходить с тобой в душ, втирать лосьон тебе в колени, в предплечья, в бедра снутри, в ступни, в милые пальчики. Хочу смотреть, как ты читаешь, хочу читать тебе, ходить с тобой в кино, готовить с тобой вместе, устраиваться рядышком перед телевизором, а если тебе не нравится камерная музыка, я откажусь от подписки и буду смотреть с тобой детективы — как скажешь, так и будет. Я прямо сейчас хочу лечь с тобой рядом без одежды. Я хочу одного: быть с тобой, быть таким, как ты..

Ты не дал мне закончить.

— Я хочу сегодня вечером тебе позвонить.

Твои слова ударили меня под дых. Ты мог бы сказать: «Мы сегодня ночью трахнемся» — я и то бы так не опешил.

— Выключу звук в телефоне, — сказал я.

— Я тоже. — Ты отнял у меня свою руку и положил ее мне на колено. — Впрочем, пожалуй, я не буду тебе сегодня звонить.

— Почему?

— Запутается все. Не хочу никому делать больно. Короткое молчание грозит стереть все, что только что

случилось между нами, отбросить нас вспять, туда, где мы были неделю, месяц, год назад. Нужно что-то говорить.

— Я не хочу, чтобы сегодняшний день обернулся ничем, — возражаю я. — Не хочу тебя потерять.

И — как будто это помешает тебе передумать — я достаю мобильник и показываю тебе свою фотографию в двенадцать лет.

— Вот кто с тобой сейчас говорит. Истовый, страждущий, перепуганный.

Ты глянул на фотографию и кивнул, и мне стало ясно, что я отчаянно пытаюсь навести между нами хоть самый хлипкий понтонный мостик.

— Будешь вечером думать обо мне? — спросил ты.

Я фыркнул, чтобы показать: иначе и быть не может.

— А ты? — спросил я.

— Пока не знаю. — Жестокий удар.

— Я просто шучу, Поли, просто шучу. Завтра на теннис? — спросил ты.

— Может дождь пойти, — ответил я.

— Но ты же знаешь, что я приду. Знаешь, что буду ждать. И знаешь почему.

— Почему?

— Ты и так знаешь почему.

Я не удержался. Ладонь моя коснулась твоего лица, и все было даже лучше, чем во сне, на этот раз ты не просто улыбнулся, не просто потянулся ко мне. Твоя рука легла поверх моей, они застыли, сомкнувшись.

— Столько нужно тебе сказать.

— Мне тоже.

Вернувшись домой, я сразу же нашел в интернете твою фотографию. Вгляделся в лицо. Ты слегка улыбаешься -возможно, мне. Нужно бы закрыть страницу, вот только глаз не отвести. Я хочу одного — смотреть на тебя, касаться твоего лица, я хочу видеть это лицо у себя в доме, на работе, в своей жизни. Я хочу этого так сильно, что сердце внезапно стискивает невыносимый страх: завтра утром ты не появишься. Я приду, буду ждать — и не дождусь. Я буду тебя ждать, долго-долго, даже если ты опоздаешь на два, три, четыре часа. Я буду ждать весь день и даже когда вечер настанет, не перестану ждать. Не знаю, почему я буду ждать, откуда такой страх и недоверие.

За ужином у Памелы я все время думаю про твой голос, про то, что он никогда не звучит у меня в голове. Все за столом разговаривают, пьют без меры, а я только кручу ремешок часов под столом, мне хочется представлять себе, что я дотрагиваюсь не до своего, а до твоего запястья, и если это не твое запястье под столом, то это твоя ладонь нежно смыкается на моем запястье, и чем дольше я дотрагиваюсь до своего запястья, тем сильнее мне хочется представлять, что твоя рука сжимает меня между ног. От этого так хорошо. От этого так плохо. После четвертого бокала вина я понимаю, что с трудом сдерживаюсь, чтобы не объявить всем присутствующим: «А я тут среди вас единственный счастливчик, я влюблен, безнадежно влюблен, и это страшная мука, а вы даже не пытаетесь помочь, потому что, судя по вашим лицам, понятия не имеете, что такое любовь, да и я, признаться честно, не имел до недавнего времени». Я молчу, но если бы ты вошел в столовую, подобно воскресшему Христу, и сказал: «Встань и иди со мной, Поли», я бы встал, уронил на стул салфетку, оставил бокал недопитым и, между делом извинившись перед Мод и остальными гостями, исчез бы с тобой навсегда. Даже если бы за твои слова «Встань и иди со мной, Поли» пришлось заплатить жизнью, я бы не отказался.

Но ты не появляешься. И сколько я ни сжимаю твое запястье, тебя не удержать. Улыбка моя гаснет, я умолкаю, никакой я больше не Мистер Жизнелюб. Я — несчастнейший из всех людей, в частности потому, что никто за этим столом понятия не имеет, чем я так мучаюсь. Однако, быть может, каждый из нас за этим столом — терзаемый ураганом остров, что тщится сохранить достоинство, хотя его кокосовые пальмы гнутся на ветру, безнадежность сгибает им хребты и слышно, как они трещат, а сдобные твердолобые кокосы падают на землю, но все равно — мы изображаем жизнерадостность и каждое утро по дороге на работу добавляем бодрой упругости в свой шаг, потому что ждем, что чей-то голос выдернет нас из мглы и мрака жизни и скажет: «Ступай за мной, Брат. Ступай за мной, Сестра».

Я поворачиваюсь вправо и смотрю на Памелу, потом влево, на Надю. Мод разговаривает с соседом справа. Неужели все они ищут того, кто заберет их отсюда, спасет от самих себя? А вон Дункан, он стареет, вон Диего и вечная Клэр, которая никогда не смеется моим шуткам и как бы сдерживается, чтобы не заявить, каким на деле считает меня болваном, — или Клэр тоже ждет, что кто-то ворвется в ее жизнь и скажет: ступай за мной, Клэр, просто ступай за мной?

И тут внезапно я понимаю, что ты сегодня предложил мне пойти за тобой, ты накрыл мою ладонь своей, когда я дотронулся до твоей щеки, — и даже сильнее, чем прийти завтра утром на корт и не обнаружить тебя там, я боюсь, что обнаружу другое: ты, Манфред, ждешь одного только меня и никого больше. Ты будешь сидеть под навесом, зажав между коленями две свои ракетки, и, увидев меня, скажешь: на корте сегодня мокро, говорят, может, даже снег пойти, — я бы сказал то же самое, заговори я первым, и настанет моя очередь, хотя, может быть, и твоя, произнести: «У нас в распоряжении весь день, и ночь тоже, пошли, живи со мной».

Загрузка...