Абингдон-сквер

Ее имейлы, перечитанные задним числом, и сейчас говорят, насколько все было хрупко. Краткие и незамысловатые, ничем они не отличались от всех прочих, если не считать одного невероятно уклончивого слова, которое, выскочив на моем экране, всякий раз вызывало прилив возбуждения. Милый. Так она меня называла, с этого начинала каждое письмо, так говорила «спокойной ночи». Милый.

На секунду я забывал о том, насколько обескураживающе короткими были все ее послания и насколько обманчивыми могут быть откровенные разговоры. Делая попытки приблизиться, сказать что-то искреннее и идущее от самого сердца, она одновременно уворачивалась от того единственного, что мне не терпелось услышать. Она не грешила резкостью, уклончивостью, многословием — не таков был ее стиль, — и не было в ее посланиях ничего банального или робкого. Стиль отличался смелостью. Тем не менее в том, что она писала, никогда не проскальзывало ни намека на «нечто большее»; не было ни подтекста, ни аллюзий, ни оговорок по Фрейду, так и просивших, чтобы их проанализировали и анатомировали; никаких монеток, случайно оброненных на стол, дабы, подобрав их, вы могли поднять ставки в этой затянувшейся игре в покер по электронной почте. Возможно, интонация ее была просто недостаточно встревоженной, недостаточно напористой или неловкой. Возможно, она действительно была таким счастливым непритязательным человеком, который входит в вашу жизнь с той же легкостью, с какой и выходит, — без багажа, без обещаний, без взаимных упреков. И, возможно, обычная смесь волнения и иронии, которая накатывает на почти каждого при новом знакомстве, была столь тщательно распылена пульверизатором, что в письмах ее сквозила бодрость и свежесть посланий из летнего лагеря дальним родственникам, которым нравится получать письма по почте, вот только они редко читают их с должным вниманием и вряд ли сообразят, что написаны письма так крупно не ради того, чтобы пособить их подсевшему зрению, а чтобы заполнить зияющие пустоты в непоправимо поверхностном повествовании.

Ее электронные письма с виду были именно письмами, а на деле — эсэмэсками, выдыхающимися к концу. Она уважительно расставляла все прописные буквы, дотошно следовала всем правилам пунктуации и никогда не прибегала к сокращениям — и все же возникало общее ощущение подавленной спешки типа «Я сказала бы больше, гораздо больше, но зачем докучать тебе подробностями», у чего имелась оборотная сторона: «Мне нужно бежать, но для тебя время всегда найдется», и все это венчало и опушало опрометчивое «милый», дабы не дать мне разглядеть чего-то другого, чего я постоянно жду, но не дождусь и на сей раз. Потому что нет ничего другого.

Я прочитал одну из ее статей, а потому знал, как прихотливо устроен ее ум; мне этот ее прихотливо устроенный ум нравился. Проза ее напоминала мглистый лабиринт, непредсказуемые переулочки в Вест-Виллидже с их внезапными поворотами — они вечно вас опережают. При этом в электронных письмах она говорила на отточенном языке обсаженных деревьями парижских бульваров — сплошная ясность и прозрачность, никаких скрытых углов, неверных направлений или тупиков. Никто не отбирает у вас право вкладывать в подобную ясность добавочные смыслы, но на деле получается, что вы считаете собственный пульс, а не ее.

Мне нравился в ней дух Нижнего Манхэттена. Нравилось, как она сидит со мной за кофе и делится замысловатыми конструктами своей жизни, а потом, внезапно передумав, меняет всю риторику и заявляет, что про конструкты интересно рассказывать, но на деле смысла в них никакого — нет никаких конструктов, да и не нужно выискивать конструкты, схемы — это для людей с устоявшимися привычками, не для нас, мы ведь с тобой совсем другие, верно? А потом, как будто свернув не в тот переулочек, она давала задний ход и сообщала, что ее психоаналитик с ней не согласен. Наверное, он понял ее психологию куда раньше, чем она сама, говорила она. Я в самой себе запуталась окончательно, добавляла она, вбрасывая нежданную щепоть самоуничижения, и после каждого этого приступа самокритики я любил ее только сильнее, потому что она делалась уязвимее. Мне нравилось, как она говорит одно, а потом склоняется к противоположному, потому что это беззастенчивое заигрывание и препирательство с самой собой обещало очаровательные беседы у камелька в каком-то прелестном уютном уголке нашего вымысла.

Весь мир мы с ней поделили на два лагеря. Люди проспектов — аккуратная сетка градостроительных перпендикуляров — и мы, пешеходные улочки и петлистые проулки старых трущоб. Все остальные были Робертом Мозесом. Мы — Вальтером Беньямином. Мы против них, так мне это представлялось.

Хайди была молодой писательницей: несколькими месяцами раньше я забраковал ее статью об опере. Однако по ходу дела я подцепил инфекцию в ее прозе, одновременно угрюмой и меланхоличной, и в разгромной рецензии на две страницы через один интервал обозначил сильные и слабые стороны ее работы. Она ответила электронным письмом: ей необходимо встретиться со мной незамедлительно. Я с той же поспешностью откликнулся, что не имею привычки встречаться с людьми по одной той причине, что я отклонил их работу; да и в любом случае мне почти нечего добавить к тому, что я уже написал. В общем, спасибо. Я пожелал ей удачи. Большое спасибо. Наша перепалка закруглилась за долю секунды.

Через два месяца она сообщила мне письмом, что статью ее принял один крупный журнал. Она внесла все мои поправки. Стоит ли нам теперь увидеться? Да... Готов ли я на этой неделе? Да... Она угостила меня кофе где-то на Абингдон-сквер, «прямо напротив садика, — сказала она, — и совсем рядом с вашей работой». Мы оба сидели, не снимая зимних пальто. Зарядил дождь, и в итоге мы проторчали там куда дольше, чем собирались, — почти два часа проговорили про Марию Малибран, меццо-сопрано девятнадцатого века. Когда мы прощались — она собиралась закурить сигарету, — я услышал от нее, что надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время.

«Надо бы встретиться еще, наверное, в ближайшее время», — крутилось у меня в голове, когда вечером я ехал в метро домой: слова смелые, самоуверенные и при этом однозначно прелестные. Это она задавала вопрос: «Ведь, наверное же, в ближайшее время?» Или таким лукавым уклончивым образом объявляла: «Ведь не будем же мы ждать два месяца, прежде чем снова выпить кофе»? Я чувствовал себя человеком, которому уже в июне посулили рождественский подарок.

Я попытался задушить трепетание радости в самом зародыше, напомнив себе, что это самое «наверное, в ближайшее время» запросто может представлять собой всего лишь этакое ни к чему не обязывающее ограничение, призванное сгладить неловкость в момент расставания двух людей, которым уже понятно, что у них, скорее всего, нет никаких причин встречаться снова.

Но, может, все было куда хитроумнее? Возможно, робость, сквозившая в этом подразумеваемом «еще увидимся», была притворной? Может, она знала заранее, что я произнесу «Безусловно!», как только услышу вопрос, но хотела убедить меня, что не уверена в моем согласии?

Я не стал задаваться вопросом, почему так долго размышлял в метро над ее словами. Не задавался я и вопросом о том, почему на следующее утро, придя на работу, первым делом перечитал ее статью, почему в ту ночь мысли мои все время возвращались к Марии Малибран. Точно я знал лишь то, что оказался стопроцентно прав в ее отношении: женщина с таким слогом, одновременно одухотворенным и угрюмым, не может не быть очень, очень красивой. Я понимал, к чему клонится дело. Понял в первый же миг, как только увидел ее в кафе.


В самый же вечер нашей встречи пришло это электронное письмо. «Милый», — начиналось оно. Не «дорогой». «Милым» меня не называли давным-давно. Мне это понравилось, хотя я сразу понял, что никакой я не ее милый. Наверняка очередь из мужчин, ее ровесников или слегка постарше, имевших куда больше прав претендовать на это звание, была достаточно длинной. Все в ней говорило о том, что она прекрасно это сознает. Помимо прочего, этим «милый» она явно благодарила меня за согласие встретиться без задержки, за помощь со статьей, за кофе, за разговоры про ее следующую статью — о Малибран. «Милый» за такие милые мелочи. В ее благодарности было что-то настолько заученное и непритязательное, настолько меткое, что я не смог не подумать: наверняка очень многие помогали ей точно таким же образом и стали для нее «милыми» за свое бескорыстие — сперва подпускали ее поближе, а потом увязали в этой дружбе, когда уже не отступить обратно, дабы попросить о чем-то большем. Словом «милый» она обозначала границы отношений, ваше положение у нее в кильватере.

В том своем электронном письме она отметила, каким трепетом ее наполняет мысль, что только 0,000001 процента людей знают, кто такая Мария Малибран, и тем не менее мы с ней встретились в этой неподходящей кофейне, причем где — на Абингдон-сквер, да еще и просидели целых два часа, не снимая пальто, вставила она.

Я был поражен. Очень мне понравилось это «целых два часа, не снимая пальто», добавленное как бы задним числом. Выходит, и она отметила эту неловкую подробность. Похоже, ни один из нас не хотел показать, как ему хочется, чтобы встреча растянулась больше, чем на пятнадцать минут, именно поэтому мы и не сняли пальто, не решаясь ничего менять, дабы не напомнить другому, как летит время. Возможно, мы не стали раздеваться, так как опасадись выдать: нам на самом деле хорошо, и мы надеемся, что все немного затянется, только вести себя нужно так, будто прямо сейчас и всё. Или тем самым она хотела сказать, что оба мы заметили одно и то же и оба по два раза просили наполнить нам чашку заново, хотя так и сидели в пальто, как бы декларируя законное право уйти в случае, если слишком задержимся?

Милый. Это слово тотчас напомнило, как она смотрела на меня, как отвечала на мой взгляд — как будто в этой маленькой кофейне больше ничего не имело ни малейшего значения. Милый: она не скрывала, что собрала обо мне сведения. Милый: поток лестных вопросов — над чем я работаю, на что надеюсь, кем вижу себя через пять лет, что будет дальше, почему, как, с каких пор, каким образом — вопросы, которыми сам я уже перестал задаваться, теперь же они летели в меня с бесшабашным въедливым любопытством, свойственным молодым, — и каждый раз, когда она подбиралась к истине, желудок мой скручивало, и мне это нравилось. А еще были ее улыбка, губы, кожа. Помню, как разглядывал кожу у нее на запястьях и ладонях, — она поблескивала в свете раннего вечера. Поблескивали даже пальцы. Когда, интересно, я в последний раз пил кофе с человеком такой внешней красоты, с человеком, который говорит то, что мне приятно слышать, и с тем же пылом выслушивает то, что имею сказать я? Ответ меня напугал: много лет тому назад.

Чтобы не поддаться на провокацию, я заставил себя переосмыслить это ее «милый». Возможно, оно свидетельствует о полном отсутствии интереса. Неестественная форма, с которой она никогда бы не обратилась к ровеснику — тем более сразу же после знакомства. Она, может, и подходит для друзей родителей или для родителей друзей, если с ними сложилась напускная близость, — ласковое словечко, а не посул.

На заре следующего дня из Германии пришел мейл от Манфреда: «Прекрати. Научись уже распознавать истину. Ты вечно ищешь то, чего нет». Как он хорошо меня знает. Это было ответом на мое письмо, в которое я сумел впихнуть все мыслимые сложносочиненные прочтения того, что может означать «милый». Откровенничать было не с кем, так что я обратился к человеку, все еще близкому, но находившемуся достаточно далеко, чтобы не задавать никаких вопросов кроме тех, которые я и сам жаждал себе задать.

В то же утро я написал ей, что нам стоит встретиться точно через неделю.

«Где?» — тут же прилетел ответ. В том же месте, ответил я. Ладно, на том же месте, в тот же час — на Абингдон-сквер. Абингдон-сквер, повторил я.

Она снова пришла первой и уже заказала себе чай, а мне — тот же двойной капучино, который я пил в прошлый раз. Я уставился на чашку, дожидавшуюся меня на моей стороне того же столика у окна. А если бы я опоздал или вовсе не явился? «Первого не произошло, второго не могло быть». — «Откуда ты знаешь?» — «Очень рада тебя видеть», — сказала она и, поднявшись, поцеловала меня в обе щеки, погасив в зародыше бессмысленную перепалку, которую я затеял.

За кофе мы просидели дольше, чем было в моих или ее планах. Когда вышли, она сразу же закурила. Видимо, два с лишним часа без табака дались ей непросто. На пути к тому месту, где мы расстались в первый раз, нас остановили два человека с рациями. Они оказались членами съемочной группы. Попросили всех на тротуаре с нашей стороны подождать и не шуметь. Меня порадовал повод еще немного побыть рядом в этом состоянии вынужденного ожидания. Он придал нашей прогулке сновидческий оттенок — будто мы и сами стали героями фильма. Я спросил одного из членов съемочной группы, что они снимают. Что-то по роману сороковых годов. Вдали мигала старомодная гостиничная вывеска — «Мирамар», — на пустом тротуаре горячо спорила пожилая чета, у блестящего сланцевого бордюра стоял криво припаркованный старинный «Ситроен». Раздался сигнал, внезапно хлынул дождь. Мы все отступили. Это вроде как требовало аплодисментов, но никто не решился.

Режиссер остался недоволен. Все придется переснимать. «Спасибо вам за понимание». Нам позволили перейти улицу и двигаться дальше.

Хочется ли мне уйти? — спросила она. Пожалуй, нет. А ей хочется? Нет, пока нет. Посмотреть, как переснимают сцену, значило еще немного побыть вместе. Мы остались стоять, дожидаясь, когда операторы вновь включат мотор. Мигающая вывеска «Мирамар», разгорячившаяся чета, старый черный «Ситроен» с открытой пассажирской дверью — все они дожидались внезапного ливня в обрамлении сумерек, — и мне показалось, что мы шагнули в Гринвич-Виллидж, изображенный на картинах Джона Слоуна. Встреча наша была не случайной, не проходной. Она разыгрывалась по определенному сценарию, и считы-вался он довольно легко. Расстались мы ближе к восьми вечера. В следующей раз спиртное вместо кофе, сказал я. Ты прав, для кофе поздновато. Мы поцеловались на прощание, потом она обернулась. «А объятие будет?» — спросила она.


Милый — так она писала. Она начала работу над статьей про Малибран. Я сказал, что однажды видел давно не переиздававшуюся книгу писем да Понте к молодой Малибран. Нужно попробовать ее найти. Любимый либреттист Моцарта, сильно старше его по возрасту, жил в начале девятнадцатого столетия в Нью-Йорке и оказал юной Марии Гарсиа содействие в начале ее оперной карьеры. В Нью-Йорке Марии предстояло выйти замуж за банкира Франсуа-Эжена Малибрана, на двадцать восемь лет ее старше. Она оставила себе его фамилию, но впоследствии бросила его и устремилась на поиски славы в Париж. Параллель от меня не укрылась. Она меня заинтриговала.

Третья наша встреча прошла по тому же сценарию. Она ждала за тем же столиком у окна, с моим двойным капучи-но. Значит, спиртного не будет, подумал я. «Я люблю повторения, — произнесла она, будто бы прочитав мои мысли, — и я знаю, что ты их любишь тоже». Мы смотрели, как первые снежинки опускаются на Абингдон-сквер. Это дар судьбы, все думал я про себя. Научись быть благодарным и не задавать слишком много вопросов. Впрочем, какая-то часть моей души то и дело, не удержавшись, украдкой пыталась разглядеть, что ждет за следующим поворотом.

— Может, если погода поменяется, выберем денек и съездим на могилу да Понте в Квинсе? — предложил я в конце концов.

Подумать только — либреттист Моцарта похоронен в Квинсе, сказала она.

Причем на христианском кладбище, добавил я. Он по рождению иудей, но потом перешел в христианство. Да и семья Марии Гарсиа на самом деле была не из цыган, они скорее были конверсо по происхождению.

А у нее есть приятельница, которая утверждает, что она конверсо по происхождению.

Последовала история о ее знакомой старой и довольно набожной католичке, которая каждый год в еврейские религиозные праздники поворачивает все христианские образы, какие есть в доме, лицом к стене.

— Когда, думаешь, нам лучше поехать?

— Куда поехать? — спросил я.

— На кладбище! — В смысле: куда же еще?

Неужели все так просто, подумал я, или я что-то проглядел?

Я скажу когда, ответил я. Думал добавить: «Не все мы тут фрилансеры», но удержался. «Может, в начале следующей недели» — но и этого не произнес. Пришлось бы свериться с календарем в мобильнике, а мне не хотелось, чтобы официоз этого жеста подпортил уже наметившуюся спонтанность нашей вылазки в Маспет.

Впрочем, молчание и пауза перед моим «Я скажу когда» сделали свое дурное дело. Непроясненное, невысказанное висело между нами. Ее озадаченный взгляд стал вопросом, мое молчание — ответом. Из того, что она продолжала смотреть этим отважным любознательным взглядом, который, задерживаясь на мне, говорил, что тепла у нее в сердце больше, чем она согласна показать, я понял, что прошедшая между нами рябь представляла собой мучительное мгновение неловкости и утраченной возможности. Может, лучше было обсудить это сразу на месте. Может, не стоило замалчивать. Но ни один из нас ничего не сказал.

При расставании я ее поцеловал, а потом обнял. Она пошла прочь, но потом обернулась. «Объятие я хочу настоящее», — сказала она.


На счету у нас уже было три встречи, но мы так и не задали друг другу ни одного вопроса по поводу личной жизни. Мы бродили мощеными переулками, а на центральные магистрали не совались. Сугробы на Абингдон-сквер делались все выше, и от этого мне хотелось проводить в нашей кофейне долгие часы, ничего не делать, только сидеть и надеяться, что ни один не предпримет ни малейшей попытки развеять чары. Допустим, мы никуда не денемся, допустим, снег будет падать и дальше, — можно вот так же встретиться на следующей неделе, и еще через неделю, а потом еще через одну — мы вдвоем у того же углового столика перед окном, пальто сложены на третьем стуле.

Сторожись. Ничего не предпринимай. Ничего не испорти.

Через два дня я решил слегка форсировать события. Не хочет ли она выпить?

«Милый, с удовольствием. Дай только разобраться с парой-тройкой препон. А там сразу скажу».

На следующий день ранним утром: «Я вечером свободна».

«Да, но сегодня я, скорее всего, занят, — написал я в ответ. — Выпить успеем, но потом мне придется уйти на ужин. Шесть устроит?»

«Давай в пять тридцать. Больше времени проведем вместе».

«Отлично, — ответил я, — рядом с Абингдон есть бар, неподалеку от нашего кафе». «Так оно уже "наше"?»

«На Бетун. Устроит?» — ответил я, будто бы пропустив мимо ушей ее юмор, но с надеждой, что поспешность моего ответа даст ей понять, что я отметил легкую издевку в этом «наше» и она меня порадовала.

«Значит, на Бетун, дорогой».

Редко в человеке вот так вот сочетаются дерзость и покорность. Может, это знак? Или она просто из покладистых?

Встретившись через неделю, мы заказали по джину «Хендрикс».

— От оставшейся части недели я ничего хорошего не жду, — сказала она. — Более того, все будет просто ужасно.

Что ж, подумал я, наконец хоть что-то вскрывается.

Меня в конце недели тоже не ждало ничего приятного. Мне предстояли ужин в Бруклине и несколько коктейлей, невыносимо скучных, если не считать пары-тройки гостей.

— Пары-тройки?

Я пожал плечами. Она, что ли, дразнится? А почему ее ждет такая кошмарная неделя?

— Мне придется расстаться со своим другом.

Я посмотрел на нее, стараясь не показать, насколько ошарашен. «Друга» по большей части упоминают для того, чтобы сказать: я не свободна.

Я и не знал, что у нее есть друг. Он что, такое чудовище?

— Нет, совсем не чудовище. Просто мы переросли друг друга, — сказала она. — Мы познакомились прошлым летом в писательской колонии и занимались тем же, чем и все в таких местах. А как вернулись в город, все вошло в какую-то тоскливую колею.

— Что, все так безнадежно?

А мне обязательно разыгрывать приятеля-психоаналитика? И зачем эта тоскливая нотка в слове «безнадежно» — как будто я удручен этой новостью?

— Скажем так, все дело во мне. Плюс... Она помедлила.

Плюс?

— Плюс я встретила другого. Я призадумался.

— Ну, в таком случае лучше действительно не тянуть и расстаться. А он знает?

— Если честно, ничего не знают ни тот, ни другой.

Она подняла на меня глаза и доверительно, слегка сокрушенно пожала плечами, как бы говоря: «Жизнь. Знаешь, как оно бывает».

Почему я не стал задавать другие наводящие вопросы? Почему упорно не понимал намеков? Каких намеков? Почему я позволил ей бросить эту гранату, а сам сделал вид, что меня даже не оглушило? В итоге я сказал одно:

— Уверен, все как-нибудь образуется.

— Знаю. Всегда образовывается, — ответила она, одновременно и благодаря меня за то, что я не стал вдаваться в подробности, и, видимо, сожалея, что я закрыл тему стремительнее, чем ей того хотелось.

В семь она напомнила, что мне нужно на ужин, меня ждут «пара-тройка» друзей в Бруклине. Запомнила мои слова. Мне это понравилось.

Мне бы очень хотелось привести ее на такой ужин. Она бы там всех очаровала в мгновение ока, даже женщин. Мы стояли снаружи у бара, я не отводил от нее глаз в надежде, что она поймет, как мне грустно сегодня прощаться так рано. Она потянулась, чтобы, по обычаю, поцеловать меня в обе щеки. А я, даже не подумав, вдруг обнаружил, что целую ее в лоб, прижимаю к себе. Пришло легкое возбуждение. Значит, все происходит не только в голове. Она в ответ тоже прижала меня к себе, и крепко.

Пока мы шли в ту точку, которую по умолчанию назначили местом нашего расставания, что-то сказало мне о том, что она должна была бы расспросить меня про этот ужин. Слишком я много разглагольствовал о своей нелюбви к таким мероприятиям — на это полагалось откликнуться хотя бы между делом. Но она даже не потрудилась спросить, где именно он состоится, — видимо, по той же причине, по какой я не задал ни единого вопроса касательно ее нового друга. Возможно, она, как и я, просто не хотела показать своего интереса. Все относившееся к остальной части наших жизней мы поворачивали на Абингдон-сквер лицом к стене. Моя жизнь, ее жизнь, все, что не касалось того, почему мы встречаемся здесь снова и снова, уходило в тень, ложилось на дно, замыкалось на замок. На Абингдон-сквер мы вели отдельную, гипотетическую жизнь, отделенную от всего, умещавшуюся в переделах между Хадсон-стрит и Бликер-стрит, между половиной шестого и семью.

Попрощавшись, я остался стоять и смотреть, как она уходит в сторону центра; я задержался на несколько секунд, думая о том, что запросто могу и не садиться в метро, а переехать куда-нибудь неподалеку, начать новую жизнь поблизости от этого бара, водить ее по выходным в кино, придумывать другие развлечения и, если все получится, следить, как она станет знаменитой, еще похорошеет, родит детей — до того самого дня, когда она войдет ко мне в кабинет и скажет, что мы переросли друг друга и все вошло в тоскливую колею. Жизнь. Знаешь, как оно бывает, скажет она, и — да, чтоб ты знал, я переезжаю в Париж. Но меня даже и это не напугало. Видение этой нашей альтернативной жизни проступило на стеклянной витрине бара, за которой мы запросто могли провести вместе еще много часов. Когда она оглянулась, перейдя улицу, мне понравилось, что она застала меня за этим занятием: как я стою и смотрю ей вслед. Мне понравилось, что она обернулась, а потом, без всякой подначки, помахала. Мне понравилось мимолетное возбуждение, когда я прижимал ее к себе, и впервые с нашего знакомства я подумал о том, какова она без одежды. Незваное чувство.

В тот субботний вечер, в переполненном кинотеатре, я смотрел, как молодая пара просит зрителей в нашем ряду передвинуться на одно сиденье. По тому, как нерешительно они заняли свои места, а потом не сразу сообразили, как есть попкорн из одной коробочки, было ясно, что это их первое свидание. Я завидовал им, завидовал их неловкости, завидовал немудреным вопросам и ответам. Очень хотелось оказаться здесь, в этом же кинотеатре, вместе с ней. С пакетиком попкорна. Или ждать снаружи в очереди, еще в пальто, предвкушая начало фильма. Я хотел посмотреть с ней «В прошлом году в Мариенбаде», отвести ее на

«Искусство фуги», послушать вдвоем концерт Шостаковича для фортепьяно и трубы — мы бы гадали, кто из нас фортепьяно, а кто — труба, она или я, труба или фортепьяно, пока сидели за чтением лэ Марии Французской тихим воскресным днем, и я выслушивал бы от нее неведомые для меня вещи про Марию Малибран, а потом, во внезапном порыве, мы набросили бы одежду и отправились вдвоем смотреть что-то невероятно глупое, потому что глупое кино с совершенно дурацкими спецэффектами способно творить чудеса тоскливым воскресным вечером. Видение ветвилось, вбирая в себя и другие уголки моей жизни: новые друзья, новые места, новые ритуалы, новая жизнь, контуры которой сделались почти осязаемыми.

Выпал один миг, когда я помогал ей надевать пальто, — можно было в этот момент что-то сказать. Несказанное, невыраженное, неразделенное, всего несколько слов — и все рассеялось бы, как дым. Но я знал, глядя, как она уходит сквозь толпу, что она признательна мне за мое молчание, а я ей — за ее. Однажды я спросил ее, кем бы она хотела быть в концерте Шостаковича, фортепьяно или трубой. Фортепьяно — бодрое и жизнерадостное, ответила она, а труба рыдает. А кем себя считаю я?


Из Германии пришло короткое электронное письмо от Манфреда: «Опять вышел на охоту. Тебе нужно умерить скепсис и поднакопить отваги». Отвага, писал он, рождается из того, что мы хотим и потому получаем; скепсис — цена, которую мы платим и потому проигрываем. «Просто проводи с ней побольше времени, не в кафе, не в баре и не в кино. Ей не шестнадцать лет. Не получится — ты расстроишься, зато покончишь с этим и двинешься дальше». Когда я сказал ему, что скепсис у меня как раз по делу, учитывая, что она уже призналась в существовании другого, он откликнулся, немало меня ободрив: «А может, тот другой и есть ты. А если даже нет, одной этой мысли достаточно, чтобы сдвинуть горы. Эта женщина — настоящая. И ты настоящий».

Я попытался пробить брешь в разделявшей нас стене. Но чем отчетливее я понимал, как сильно ее хочу, тем сильнее смущала меня мысль о ее новом любовнике, тем мучительнее терзали душу эти ее отстраненные «милый». Все, что мне в ней нравилось, все, что она писала и говорила, приобретало контуры умиротворяющих пустышек, которые она кидает мне, чтобы удержать от сближения. Она ничего не делала впрямую. Я стал настороженным и уклончивым.

Через двадцать четыре часа после джина я написал ей, что жалею, что не остался и не поужинал с ней в наших местах, а вместо этого отправился на скучную вечеринку.

«Милый, неужели там действительно было так ужасно? А как же пара-тройка прекрасных друзей?»

Мне понравился ее сарказм. «Жаль, что не взял тебя с собой, — ты бы оживила общество, растопила лед, смахнула пыль со старых шкафов, которые так и не убрали после смерти Дункана, — и мне было бы очень, очень хорошо».

«Тебе правда было бы так хорошо?»

«Мне было бы несказанно хорошо».

Хотелось рассказать ей про этот ужин в устланной коврами гостиной у друзей, с видом на небоскребы Нижнего Манхэттена и на живописную долину Ист-Ривер: мы говорили про Диего, который так по-прежнему и изменял Тамаре, но решил остаться с ней, потому что не мог помыслить без нее своей жизни, про Марка, который бросил Мод ради женщины много моложе, объявив, что решил «попробовать снова». Один заговорщицкий взгляд через стол — если бы в тот вечер она была среди нас, — и мы бы с ней дружно прыснули от хохота, повторяя «попробовать снова» по пути обратно на Абингдон-сквер.

Мы не были ни друзьями, ни посторонними, ни любовниками — мы колебались, то есть я колебался, и мне хотелось думать, что и она тоже колеблется, — благодаря друг друга за молчание; вечер же тем временем прямо у нас на глазах переходил в ночь над крошечным парком, не относившимся ни к Хадсон-стрит, ни к Бликер, ни к Восьмой авеню, он соприкасался со всеми тремя, как вот и мы, похоже, всего лишь соприкоснулись с жизнью друг друга. Грянет буря — нас сметет первыми, и деваться нам некуда. Я начинал опасаться, что нам выпал сценарий без расписанных ролей.

Два дня спустя, после полуночи: «Милый мой, на этой неделе — ни одной хорошей минутки. Все очень тяжело. И худшее только впереди. Думай обо мне».

«Думать о тебе? Я о тебе думаю постоянно, — написал я в половине шестого следующего утра, сразу же по пробуждении. — Иначе зачем, как ты полагаешь, я встал так рано?»

В тот же день, попозже: «Милый, давай выпьем вместе в ближайшее время». Сказано — сделано.

— Очень бы хотелось хоть чем-то тебе помочь. Ты сказала ему, как обстоят дела? — сделал я первый нерешительный шаг.

— Я ему все сказала. Я не боюсь говорить правду. Научиться бы мне говорить правду.

Я хотел, чтобы она продолжила в таком роде: «Мне казалось, ты умеешь говорить правду. Ты же завернул мою статью, поскольку она тебе не понравилась? Мне ты всегда говорил правду».

«Я не такую правду имел в виду».

«А какую?» — спросила бы она, и я бы все ей рассказал. Мне только и нужен был первый толчок.

Я прямо-таки слышал голос Манфреда: «Нужен первый толчок. Организуй его. Жизнь постоянно их подбрасывает — просто ты не видишь. В случае со мной это заняло два года. Не повторяй той же ошибки».

— Правда иногда бывает тяжела, а я не всегда за прямоту, — сказала она. — Но я не стесняюсь сказать правду, если это важно. — Она ловким маневром обошла мою ненадежную ловушку.

Через несколько дней пришло письмо, что ей придется по семейным делам срочно уехать в Вашингтон. При этом статейку про Малибран она закончила.

«И сколько в ней слов?»

«Слишком много».

«Очень хочется посмотреть».

«Ты же знаешь: опубликовать ее у вас я не могу».

«Да, знаю. Мне все равно, кто ее опубликует. Меня интересует все, что ты делаешь, пишешь, думаешь, говоришь, ешь, пьешь, — абсолютно все, ты разве не видишь?»

Прямее было уже некуда. Если окажется, что я выразился неясно, значит, она просто не хочет меня понимать.

«Милый, я очень тронута твоим отношением. Я правда не пропускаю ни одного твоего слова. Ты наверняка это знаешь. Надеюсь, что я тебя достойна. Текст пришлю, как только переделаю в ...дцатый раз. Искренне преданная тебе я».

Манфред: «Хватит с ней о делах. Не в работе же дело».

Он не видел другого: мы с ней продолжали переписываться, и мои послания становились все менее внятными: слишком много дымовых завес, множество аллюзий — порой я и сам переставал понимать, на что намекаю; мне важно было, чтобы она улавливала эти намеки, сознавала, что они превратились в единственный мой язык, что я не проговариваю того, что проговорить нужно.

Обидевшись на ее неспособность ответить не столь обтекаемо, я три дня ничего не писал.

«Милый, что такое?»

Я прямо-таки ощутил, как она чмокнула в щечку ворчливого дедушку, который решил понарошку надуться.

Манфред: «Слишком много у вас было встреч, слишком они были частыми — не предположишь, что она ничего не знает. Она не стала бы встречаться с тобой два, а уж тем более три раза, если бы ей не хотелось того же, чего и тебе. Любой знакомый мне мужчина — в том числе и ты, — проведя минуту в обществе другого мужчины, уже понимает, что им хочется одного и того же. Ты ей нравишься, ее не интересуют двадцати- и тридцатилетние недоумки, которые ее окружают. Наверняка она не менее твоего озадачена и обескуражена. Кончай с этими беседами за кофе тет-а-тет, переспи с ней. Напейся, если без этого никак, и скажи ей то же, что сказал в первый раз мне».

В следующую пятницу мы решили поужинать вместе. Я присмотрел ресторан на Западной Четвертой улице, заказал столик на половину седьмого. Так рано? — изумилась она. Я прекрасно знал, чему она улыбается и почему спрашивает. Потом там будет не протолкнуться, пояснил я. «Не протолкнуться», — повторила она за мной, имея в виду: «Я все поняла». Язвительно и задиристо. По крайней мере одну вещь мы прояснили, подумал я. Понимание, что все мои уловки она видит насквозь, будоражили несказанно. Женщина, которая знает, о чем вы думаете, наверняка думает о том же.

Если погода не переменится, может снова пойти снег, а он замедлит все вокруг, наполнит обыкновенную трапезу особым блеском и озарит нашу встречу магическим свечением, которое снегопад неизменно отбрасывает на любой банальный вечер в этой части города.

Уже по пути в ресторан я понял, что никогда не забуду последовательности улиц, которые я пересекал, убивая время на Западной Четвертой. Горацио, Джейн, Западная Двенадцатая, Бетун, Банковая, Западная Одиннадцатая, Перри, Чарльз, Западная Десятая. Живописные здания с крошечными живописными дорогими магазинчиками, люди, спешащие по холоду домой, замерзшие фонари, что отбрасывают слабый свет на сланцево-блестящие тротуары. Я поймал себя на том, что завидую молодым влюбленным, обитателям здешних крошечных квартир, на том, что все время напоминаю себе: «Ты знаешь, что делаешь, ты знаешь, к чему это сегодня, скорее всего, приведет». Мне понравилась каждая минута этой прогулки. Манфред: «Она знает, что к чему. Знает и дает тебе понять, что знает». Худшее, что может в этой точке произойти, — это меня после ужина пригласят наверх, а там объяснят, что я могу остаться, но не на всю ночь. Нет, поправил я себя, худшим будет шагать обратно по тем же самым улицам несколько часов спустя, после постельной сцены, и гадать, счастливее ли я сейчас, чем был до ужина, — сейчас, когда мы попрощались и я пересекаю Чарльз, Перри, Банковую в обратном порядке.

И тут до меня дошло. Хуже всего будет возвращаться по этим же самым улицам, не переговорив с ней и даже не подступившись к разговору. Хуже всего будет осознание, что ничего не изменилось. Вот тут-то я и почувствую безжалостный укол запоздалого сожаления — я буду вспоминать, как тщательно отрепетировал свою хитроумную финальную реплику о том, чтобы переспать с ней, но на ночь не оставаться. Прозвучать она должна неотрепети-рованно, даже слегка сокрушенно — дабы сгладить общую неловкость. Ну, сокрушайся, если иначе никак, разрешил мой внутренний Манфред.


Она появилась в коротком черном платье, в сапожках на высоком каблуке — куда выше ростом, чем мне помнилось; принарядилась, надела драгоценности. Когда она подошла к нашему столику, пробравшись сквозь толпу у барной стойки, я поведал, что она выглядит сногсшибательно. Мы расцеловались в обе щеки, я чмокнул ее и в лоб, как обычно. Все сомнения касательно того, чем мы являемся друг для друга, мгновенно улетучились. Момент внезапной ясности относительно моей новой подступающей жизни воодушевил и смел все преграды. Какой же глупостью с моей стороны были все мысли о том, что эту жизнь следует отсрочить.

Я заказал два мартини «Хендрикс». Нравится ей это местечко? «Чистый декаданс, но вообще-то совершенно чудесное», — ответила она. Сняла шаль, и я впервые увидел верхнюю часть ее рук — та же сияющая кожа, тот же тон, что и у запястий: тонкие, но не хрупкие; мимолетный взгляд на ее подмышки стал откровением и напомнил мне, что никакая это не ошибка, я ничего не выдумываю, что если я и не решусь высказать главное, мне надо будет лишь взглянуть на ее подмышки, пока она сидит и смотрит на меня через стол, — и вся нерешительность улетучится. Меню ее озадачило. Она не хотела заказывать сама.

— Закажи за меня.

Я с трудом ей поверил. Тем не менее поступок ее мне понравился, и я не удержался:

— Я точно знаю, что тебе понравится.

Похоже, я снял с нее тяжкий груз. Она тут же положила меню и снова устремила на меня глаза. Мне и это нравилось. Я потянулся, взял ее ладонь.

Выбор вина она тоже оставила мне.

То, как она извлекала устриц из раковин, вызвало у меня одно желание — чтобы она не спешила, ела как можно дольше и никогда, никогда не заканчивала. «Ты с меня глаз не сводишь», — сказала она. «Я не свожу с тебя глаз», — подтвердил я. Она улыбнулась. Я улыбнулся в ответ.

Разумеется, не обошлось без Марии Малибран. Я спросил, известно ли ей, что сестра Марии, Полина Виардо, тоже была оперной певицей. Да, ей известно, что сестра Марии была оперной певицей. Но тут интерес ее почему-то угас. А известно ли ей, что Тургенев долгие годы был до безумия влюблен в сестру Марии? Любовь всей жизни, ответила она, да, про Тургенева она тоже знает... «Лучше расскажи про себя. Ты о себе никогда ничего не рассказываешь».

Это было правдой. О себе я говорил мало.

— Все, что обо мне можно сказать, более или менее на поверхности.

Короткая пауза.

— Ну, расскажи тогда о том, что внутри. Она указала на свою грудь, имея в виду мою.

— Ты правда хочешь, чтобы я ответил прямо сейчас?

Я попытался не подпустить в голос ни тоски, ни загадочности. Сказать я хотел следующее: на этот вопрос я дам ответ позже, когда мы выйдем из ресторана и направимся к тебе. Я хочу, чтобы этот вопрос про «внутри» ты задала мне снова, когда мы минуем съемочную группу — надеюсь, она и сегодня будет на месте, мне страшно хочется, чтобы нас опять остановили на переходе сразу перед тем, когда хлынет ненастоящий дождь. Пусть эти помрежи с мобильными телефонами и булочками в руках попросят нас вести себя совсем-совсем тихо, потому что я хочу идти, и говорить, и вести себя совсем тихо, идти до самой твоей двери, и там ты пригласишь меня подняться наверх, и мы поднимемся наверх, и ты откроешь дверь и скажешь: «Вот, здесь я живу». Я хочу видеть, где ты живешь, как ты живешь, как ты выглядишь, когда снимаешь одежду. Хочу видеть, как твой кот прыгнет к тебе и устроится на твоих голых руках, хочу видеть стол, за которым ты пишешь, хочу слышать, как ты обзавелась всеми этими вещами, — хочу знать все. Вот что происходит там, внутри.

Вместо этого я в итоге произнес:

— Пожалуй, ресторан не самое лучшее место.

Девушке, писавшей про Марию Малибран, знавшей все на свете про криптоиудеев, которые веками скрывали свою подлинную сущность, не составляло никакого труда проникнуть в смысл моей криптолюбовной речи. «Если она сообразит, это говорит о многом. Если упустит, в этом тоже скрыт особый смысл».

Манфред: «Ты оставил ей лазейку».

Я: «Да, оставил».

Манфред: «Так нечестно. По отношению к тебе. По отношению к ней».

Я вспомнил последнее его электронное письмо — после того, как я рассказал, что собираюсь сегодня на ужин. «Если она пригласит тебя к себе, соглашайся мигом, не дай ей ни на миг предположить, что ты ее отвергаешь. И еще до встречи пошли ей цветы. Проблема твоя не в том, что ты неверно интерпретируешь знаки; просто кроме знаков ты ничего не видишь. Ты слеп, амиго».

Я знаю, когда вступать в игру, вотужспасибочки.

«Я в этом не уверен», — написал он в ответ.

Впрочем, совету насчет цветов я внял.

Едва их доставили, она написала: обожаю лилии.

Тем не менее, когда за ужином вдруг повисло короткое молчание, все это представлялось мне бесконечно, бесконечно далеким от постели. Стало казаться, что согласие на ужин я вырвал у нее силой. В молчании сквозила напряженность. Еще секунда — и она скажет что-то такое, что рассеет иллюзию нашей совершенной гармонии. Я даже понял заранее: она сейчас скажет не то, что я хочу слышать, а ее предплечья, ладони, пальцы, которые так и просят, чтобы я протянул руку через стол и прикоснулся к ним снова, превратятся через несколько секунд после ее слов в камень и отберут у меня мечту и дар небес. Впрочем, она предпочла молчание.

— Давай решим, когда поедем смотреть на могилу да Понте, — произнес я наконец. Лучше о делах, чем ни о чем.

— Можно на выходных, — откликнулась она.

Ответ прозвучал чуть слишком поспешно, чтобы означать подлинное согласие.

— На этих выходных довольно трудно. Она уставилась на меня.

— «Ужин и все такое»?

Какой у нее острый и язвительный ум.

— «Ужин и все такое», — ответил я.

Любая другая женщина уцепилась бы за это «ужин и все такое» и высказала свою обиду. Она же просто сменила тему. С любым другим человеком я принял бы молчание за: «Не хочу устраивать разборок». У нее оно означало другое. «Ужин и все такое» устраивало и ее — именно поэтому я почувствовал, как во мне накипает что-то вроде ярости, хотя, возможно, это было просто отчаяние или, хуже того, сожаление. Различить их не удавалось. Ладно, еще о делах:

— Полина Виардо дружила со всеми значимыми современниками: Шопеном, Чайковским, Листом, Санд, Гуно,

Берлиозом, Сен-Сансом, Брамсом. — Не зная, что еще добавить, я не сдержался: — Ладно, расскажи мне про этого нового человека в твоей жизни.

Звучала ли в моих словах ревность? Или я пытался продемонстрировать ее отсутствие? Или деликатно давал ей возможность сообщить, что этот новый человек в жизни я и есть?

— Новый человек? — Она призадумалась. — Я пока не хочу о нем говорить.

— Не хочет о нем говорить, — откликнулся я, стараясь придать голосу бодрость.

— Не хочет.

Настроение ее изменилось. Почему — было неясно. Почва разговора уходила из-под ног. Мы пытались нащупать нужные ниточки.

Под конец ужина я сказал, что знаю неподалеку хорошее местечко — там вкусный кофе и десерты. Я надеялся, что она в ответ предложит выпить кофе у нее.

— Хорошая мысль, — откликнулась она.

Мы вышли. Я знал: это тот самый миг, когда много веков назад я положил ладонь ей на щеку и поцеловал прямо на тротуаре, на виду у других посетителей. Я без спешки надевал пальто, она же искала сигареты. В результате вытащила одну из кармана, но помятую — назвала ее увечной. Я сказал, что раньше курил по две пачки в день.

— А давно бросил? — спросила она.

— Не буду на это отвечать.

— Почему? Обманываешь или боишься признаться в том, что все-таки бросил?

— Ты правда хочешь знать ответ?

— Я же задала вопрос. Да тебе и самому смерть как хочется на него ответить.

Судя по тону, она опять взбодрилась. Мой ответ после столь долгих колебаний мог нагнать сумрака и выдать, почему я так долго мялся. Поэтому я решил сказать правду.

— Бросил я в год твоего рождения. Этим все сказано?

Она посмотрела вниз, будто рассматривая свои сапожки. Сигарету она уже раскурила и теперь ушла то ли в свои мысли, то ли в первую за два с лишним часа затяжку.

— И как, скучаешь?

— По сигаретам? Мы о сигаретах говорим?

— Мне казалось, что о них. — Она помедлила. — Но похоже, что нет.

— По сигаретам я не скучаю, скучаю по человеку, которым был, пока не бросил. — В этом соединились и компромисс, и лукавство.

По тому, как трудно было вытянуть из меня это признание, она, видимо, поняла, что мне не хочется говорить яснее.

— Тебя это тяготит?

Она говорила про сигареты? Или про нас?

Мне захотелось закричать: когда я рядом с тобой, мне кажется, что я готов взять то, что другие называют моей жизнью, и наконец-то повернуть лицом не к стене, а наоборот. Я всю свою жизнь провожу лицом к стене, за исключением того времени, когда я с тобой. Я смотрю на свою жизнь и хочу распутать все ошибки, все обманы, начать с чистого листа, вернуться вспять, перевести стрелки. Хочется, чтобы у жизни моей появилось истинное лицо, а не обшарпанный фасад, которым я довольствуюсь уже миллион лет. Почему же я сейчас не в силах с тобой заговорить?

Сказал я лишь одно: никто не любит наблюдать за ходом времени. Фраза достаточно абстрактная и безобидная, пожалуй, слишком абстрактная и безобидная для таких, как она и Манфред. Она свела все к шутке:

— То есть, пока я брыкалась у мамы в животе, ты в свое удовольствие пускал дым в каком-то безымянном парижском кафе. Это тебя теперь и тяготит?

— Далеко не только это, — сказал я, — о чем ты, безусловно, знаешь.

— Да, знаю.

Больше она ничего не сказала.

— Милый мой. — Даже я знал, что она вставит свое «милый». И тут она меня удивила: — Зря ты себя так не любишь.

Я не ответил, но и возражать не стал. Она вновь посмотрела в землю и начала слегка покачивать головой. В первый момент мне показалось, она хочет сказать: «Мне это ни капельки не мешает, а ты за это цепляешься, что очень обидно». Но потом я услышал в ее словах что-то чуть-чуть более обнадеживающее, даже ошарашенное, например: «И что мне теперь с тобой делать, Пол?» А потом я наконец понял истинный смысл: «Я не хочу причинять тебе боль».

— Что? — спросил я.

Она продолжала молча покачивать головой. А потом подняла глаза, и я почувствовал, что от напряжения виски сейчас лопнут.

— Проводишь меня до дома? — спросила она.

— Да, провожу тебя до дома.

Похоже, кофе с десертом не состоится. Хороший знак. Или очень дурной. Я ничего не сказал. Пытался держаться с ней в ногу — мы шагали по Бликер-стрит. Почему она так спешит, откуда этот неожиданный холодок, откуда этот нарастающий страх, что сейчас придется прощаться, — и чем ближе к ее дому, тем он сильнее?

Внезапно — я еще не успел собраться с мыслями — мы оказались на месте. Она остановилась на углу, даже не у своего порога. Да, она действительно хочет здесь со мной попрощаться. Она поцеловала меня в щеку, я вернул поцелуй, она повернулась, чтобы уйти, но потом возвратилась и коротко прижала меня к себе. Я не успел ее обнять, не дала она мне времени и на уже ставший привычным поцелуй в лоб. Я смотрел, как она удаляется в сторону дома. Мне казалось, что вид у нее расстроенный, задумчивый, едва ли не унылый. На этот раз она не обернулась.

Почему разговор не состоялся? Может, я ее отверг — о чем меня предупреждал Манфред? Я пропустил свой выход?

Никто меня и не звал на сцену.

Шагая в сторону станции метро на Западной Четвертой, я представлял себе, как она входит в квартиру, оставляет на столике ключи и издает вопль облегчения. Она расквиталась с этим ужином, на часах нет и девяти, свобода делать, что хочется: снять парадную одежду, натянуть джинсы, позвонить любимому. Да, ужин позади, он, слава богу, ушел, на дворе выходные — пойдем посмотрим что-нибудь очень глупое! Бодрая и жизнерадостная, как фортепьяно, а вот я, труба, уныл и безутешен.


После ужина я собирался отвести ее в свою любимую пекарню. Когда-то я знавал там счастье — или, может, только видимость счастья. Мне хотелось посмотреть, изменилось ли это место, изменился ли я сам, смогу ли я, сев там с ней рядом за столик, искупить все эти былые любови, к которым я подбирался так близко, однако по недостатку смелости в последний миг упускал. Каждый раз подбирался совсем близко и каждый раз в самый ответственный момент показывал спину. Мы с Манфредом столько раз приходили сюда на кофе, особенно после кино, а до Манфреда мы приходили сюда с Мод — летними вечерами было очень жарко, мы останавливались выпить лимонада, вечер за вечером, радуясь, что мы вместе, — ничего крепче нам не хотелось. И, конечно же, с Хлоей, в те холодные дни на Ривингтон-стрит, много, очень много лет назад. Моя жизнь, моя настоящая жизнь пока даже и не начиналась, все это было лишь репетицией. Сегодня, перебирая в голове слова и чувства Джойса и испытывая утонченную жалость к самому себе, я понял: пришло время наконец-то двинуться на запад. А потом я вспомнил слова Блаженного Августина: «Sero te amavi! Поздно я тебя полюбил!»

И вот я возвращался домой по тем же самым улицам — то самое, что так страшило меня несколько часов назад, — припоминая, теперь уже — с кривой ухмылкой, что я ведь даже отрепетировал свою финальную реплику. Одно я опознал: что это путь домой. По нему я шел не впервые. Перед глазами встал вечер в отрочестве, когда после того, как мне до мучительности хотелось, чтобы некий мужчина раздел меня и заключил, обнаженного, в свои объятья, мне велели идти домой, — будь умницей и ступай домой, сказал он тогда, хотя мне казалось: вот он, мой дом, ты — мой дом, я хочу взрослеть рядом с тобой, хочу состариться рядом с тобой. «Я хочу жить с тобой» — вот что я должен был сказать много лет назад. То же самое я должен был сказать и сегодня.

Войдя к себе в кабинет, я сразу же открыл электронную почту и начал печатать совсем короткое послание: «Десерт съедим в другой раз». Только я нажал «отправить», прилетело ее письмо: «Милый, забыла поблагодарить тебя за замечательный разговор, прекрасный ужин, совершенно великолепный вечер». Через несколько секунд — еще одно ее письмо: «С удовольствием». Она обо мне думала.

Вовсе нет, просто подыскивала вежливые слова.

Вовсе нет, она обо мне думала. Пыталась сохранить связь, не разрушать чары этого вечера. Возможно, пыталась выманить из меня какие-то слова, заставить произнести то немногое, что я сам пытался выудить из нее, — сколько раз я винил ее в том, что она их не произносит, а себя — в том, что не способен помочь ей их произнести. Возможно, она заново приоткрывала окно, которое, как мне казалось, захлопнула в момент нашего прощания.

Я решил ответить с нарочитой беззаботностью. «Давай завтра выпьем кофе». Без ответа.

В понедельник она мне написала. Всю субботу и воскресенье провела с друзьями. А вечер воскресенья, милый, был таким ужасным, что никаких слов не хватит. «Но давай, конечно же, в ближайшее время выпьем кофе».

Утром в понедельник я не удержался. Написал, как мне казалось, многоуровневое послание, посвященное Марии Малибран и ее сестре. «Выяснилось, что Казанова познакомился с да Понте в Венеции. Считается, что у него, как и у отца Марии, были цыганские корни. Как ты думаешь, возможно ли, что Казанова тоже...» А потом — будто бы мне внезапно пришла в голову свежая мысль: «Нужно еще раз поужинать вместе. С тобой было замечательно. Впрочем, не хочу навязываться. Пусть будет так, как ты решишь».

«Вовсе ты не навязываешься», — ответила она в конце концов. После этого я много дней не знал, как мне с ней заговорить, чтобы не выдать при этом робости или отчаяния. Описывая безнадежную любовь Тургенева к сестре

Марии Полине, я в конце концов высказался: «Прекрасно его понимаю, сам в том же положении». Терять мне было нечего, и как любой, кто знает, что уже и так все потерял, я выпустил последний заряд, не осталось ни боеприпасов, ни подкреплений, ни воды в бурдюке. Беспомощный пафос этой фразы говорил, что стреляю я, по сути, пыжом.

Последовавшее молчание не равнялось простой забывчивости, оно было беспощаднее скрытого отторжения. Она утратила интерес, я утратил ее. Я готов был ждать еще полдня, может, даже день-другой, но целую неделю — это слишком. Придется тем не менее как-то держаться на плаву. Я не позволил себе ради нее уйти слишком глубоко под воду — это уже неплохо, при том, что она мне нравилась, нравилась очень сильно. Понравилась в тот самый день, когда угостила меня кофе. Понравилась, когда я отправил ей отказ на две страницы через один интервал. Мне нравилось сияние ее кожи. Нравилось даже пятнышко экземы под правым локтем, которое она показала мне в тот вечер в ресторане, когда сняла шаль и убедилась, что я любуюсь каждой ее пядью.

— Видишь? — сказала она, указывая на локоть. — Только что появилось. Как думаешь, это не рак? У меня всегда была хорошая кожа.

— Это я знаю, — ответил я. Она знала, что я знаю, — что знает каждый мужчина. — Скорее всего, экзема, — ответил я. — Просто сухость кожи. У тебя есть свой дерматолог?

— Да нет. — Как бы говоря: «А зачем? В моем-то возрасте».

— Хочешь посоветую?

— Да нет. Не люблю я врачей.

— Хочешь схожу с тобой?

— Может быть. Нет. Да.

— Может быть. Нет. Да? — уточнил я.

— Да, — ответила она.

В тот миг ничего мне не хотелось сильнее, чем сжать ее в объятиях или потянуться вперед, взять ее за руку и сказать: «Надевай пальто, поведу тебя к дерматологу. Он... из пары-тройки друзей, посмотрит сразу же, если я попрошу». А после этих слов только мы вышли бы на тротуар, я бы разом передумал, взял быка за рога и постановил: «Вместо этого поедем к тебе».

Я открыл окно кабинета, впуская холодный воздух. Вместо этого поедем к тебе. Несказанные слова звенели обещанием счастья — я почти что их произнес, и они остались со мной на весь день, как остается приятный сон, даже после того, как проснулся и выпил кофе.

Мне нравился холодный воздух. Несколько вечеров назад я смотрел на ту же улицу, тот же вид, те же огни в соседских окнах напротив и спрашивал себя, буду ли скучать по этой улице, когда начнется моя новая жизнь. Вспомнил ту молодую парочку, которую месяцем раньше видел в кино; они еще даже попкорн вместе есть не научились. И все же они будут вместе ходить в театр, рожать детей, гулять под дождем в воскресенье, слушать Шостаковича и задерживать дыхание, когда бодрое фортепьяно и проникновенная труба станут петь друг другу про дряхлые печали и новорожденные надежды. А потом они пойдут поужинать где-нибудь по соседству, а после добредут до одного из этих здоровенных книжных магазинов, откуда не уйдешь без покупки, даже если тебе ничего не нужно, — так вот однажды субботним вечером после кино я купил ей книгу, не зная наверняка, для нее покупаю или для себя, но зная почти наверняка, что она обрадуется. «Обними-ка меня», — сказала бы она, наверное. Какой далекой казалась теперь Абингдон-сквер, как будто и она, и ресторан, и Мария Малибран, и внезапный искусственный ливень в мигающем свете вывески гостиницы «Мирамар» принадлежали к какой-то другой жизни, непрожитой; той жизни, которая, как я теперь понимал, повернулась ко мне спиной и теперь ее прибивали к стене.

Все это я, разумеется, с легкостью переживу, обрету безразличие и очень быстро научусь гнать от себя всяческие сожаления. Ведь боль сердечная, как любовь, как легкая лихорадка, как потребность дотянуться через стол до чужой руки, так легко превозмогается. Обязательно будут еще электронные письма с новыми «милый» — это я знал, — и сердце мое будет замирать, а потом пускаться вскачь в неизменной надежде, что на экране сейчас появится ее имя; это означало, что я по-прежнему уязвим, означало, что я все еще способен испытывать подобные чувства, а это добрый знак — даже боль и утрата суть добрые знаки.

Одно было грустно сознавать — она, скорее всего, стала последним напоминанием о том, что новой попытки, по всей видимости, уже не дано. Может, мы станем и дальше общаться, встречаться за кофе, но мечты больше нет, нет руки на другой стороне стола, нет даже и самой площади. Все это я понял, потому что впервые — когда закрыл окно и выключил компьютер — зашел в гостиную и рассказал жене о блестящей статье, которую вот-вот опубликуют, про оперную диву девятнадцатого века по имени Мария Малибран. Слышала она про такую? — спросил я.

Никогда не слышала. «Но я чувствую, что тебе не терпится мне рассказать», — ответила Клэр.

Загрузка...