Что пишу о смерти, не пессимизм никакой, а просто об умерших писать легче — не обидятся, да и сам душой не покривишь.
Так тесно переплелась моя жизнь с моими енисейскими друзьями, так писанное и думанное перемешано с виденным и пережитым, что не оторвать одно от другого, и вспоминаю, пытаюсь понять, почему доля того или иного человека такая, а не иная. И чем больше думаю, тем больше открывается неизведанного, неосмысленного, и образы их меняются, движутся и будто растут вместе с жизнью.
Снова думаю о Сане Устинове, у которого стоял искусственный клапан на сердце, которого нет уже в живых и который был зятем Вити Попова, того самого, о ком писал я в прошлых очерках, и чья семья была вовлечена в непонятный гибельный водоворот. За короткий срок ушли и теща Нина Григорьевна и ее муж Саня Устинов, и сам Витя. Саня был один из первых бахтинцев, кого я узнал коротко. Мой друг Анатолий, с которым мы работали в М. на базе экспедиции ушел штатным охотником в соседнюю Бахту напарником как раз к Устинову. Устинов через пару лет уволился из охотников по состоянию здоровья, и на освободившееся место пошел я. Еще работая в М., я помогал им с Толей завозить груз на промысел, а потом ездили на участок, я "принимать" хозяйство, а Саня — вывозить вещи. Я оказался свидетелем прощания охотника с тайгой, где он охотился 15 лет, и хотя никаких соплей не было, белую ночь, Санино лицо, освещенное костром, и его играющие желваки я запомнил на всю жизнь. Мы с Толяном сидели в избушке, и видели его сквозь открытую дверь. Запомнил и Сашины слова: "Вещи собираю — а кошки скребут", его спокойные и простые объяснения, где у него какие ловушки ("будешь ходить — там такой-то капкан"). В объяснениях не было никакой ни обиды, ни зависти, а, наоборот, деятельное и мужественное участие, заинтересованность в том, чтобы дело делалось дальше, мол, раз у "меня не складывается, то пусть хоть у вас все добром будет".
Человеком Саня был непростым. Недоверчивый, раздражительный, нервный, вечно ищущий правды-матки и рубящий ее напропалую, по-своему склочный даже и скандальный, но и признающий свои ошибки. Трудно сходился с людьми, но, приняв человека в свою жизнь, был верен до конца.
В молодости набил морду какому-то "гаду" — директору школы и за это загремел, попал на химию и досрочно освободился за образцовое поведение. С юности его преследовали беды со здоровьем. Переболел ангиной и получил осложнение на сердце, пострадал клапан, который в конце-концов так износился, что если бы затянули с операцией, Саня бы умер. В тайге его прихватил аппендицит. Эпизод этот описан в "Ваське", где Саня зовется Николаем: "Однажды Николай чуть не погиб от аппендицита. Рация, как обычно, была на Холодном, а прихватило его совсем в другой стороне. Он ковылял оттуда несколько дней, пришел ночью и чудом застал на связи охотника из соседнего поселка.
Вылетел вертолет, Николай пошел его встречать на Бахту и его нашли в снегу без сознанья с тускло горящим фонариком в руке.
В каждой избушке у Николая висела по школьной тетрадке. В такой тетрадке красивым почерком было записано, что такого-то числа охотник Шляхов пришел с Холодного, (не видал ни следушка), а такого-то ушел на Ягодку, мороз столько-то градусов. Но особо запомнил Васька другую запись. Она кончалась словами: "Пишу стоя на коленях жалко мало пожил".
Запись эта хранится у меня до сих пор. От Саньки остались нам двухсотлитровые бочки для бензина. На них было краской написано УАН — Устинов Александр Николаевич и мы звали их "уановские" бочки.
После операции еле оклемался, прожил больше десяти лет с искусственным клапаном.
Не умея без тайги, Саня взял любительский участок рядом с деревней, осеновал там в избушке, заваленной лекарствами, но со здоровьем становилось все хуже. Мучила аритмия, давление и не хватало препарата, нужного пожизненно после операции, и приходилось доставать в Москве через знакомых, в аптеках его не было. Погода у нас поганая для сердечников, смены погоды, небесные революции, ураганы, оттепели — все ощущал Саня своим измученным сердцем и терпел. Однажды в мороз, провозившись с "бураном", не заведя его, пошел домой пешком и отморозил большой палец на ноге. Потом отморозил второй раз и палец оттяпали. Помню его ногу в коричневом простецком носке и пустоту на месте пальца. При этом держал корову, ставил сено, сам косил, сам на еле живом "буране" вывозил, сам убирался в стайке. Был он крупным красивым мужиком, большие карие глаза чуть косили, когда отпускал бороду, лицо приобретало живописность, даже картинность, а косящие глаза придавали странность, разбойничью бедовость, как и отмороженный нос с заострившимся крючковатым хрящиком. Когда бывал в здоровье и в духе, смешно острил, и имея собственный строй и языка, и шутки, за словом в карман не лез.
Вся его жизнь, чем ближе к концу, тем сильнее обращалась в жесточайшую борьбу. Корову держал почти до самого конца, вцепясь в работу как в спасение. Вижу его убирающимся в стайке, с раздраженно-непоколебимым видом мечащим сено, то и дело останавливающимся перекурить, навалившись на вилы. Все хозяйственные дела продолжал, как здоровый, и впадал в упрямое ожесточение, кляня жизнь, болезнь, осточертевшую деревню, но ни на шаг не отступая и не уступая. То и дело ему становилось плохо, фельдшер "ставил уколы", вызывали вертолет — санзаданье. Санзаданье — дело муторное и неприятное, это не скорая в городе, и лишний раз стараются потерпеть и не вызывать, только когда совсем беда. И всегда оно неловко для больного, словно он чье-то терпенье испытывает, и думает: сейчас вызову, а потом, когда еще хуже прижмет, что делать? До Туруханска, где районная больница 400 километров, вертолет летит больше двух часов.
Нина Григорьевна, учительница математики, болела диабетом и умерла незадолго до Сашиной смерти, в его отсутствие и нелепым образом, вроде бы из-за стопки какой-то не такой водки. Саня с Ниной Григорьевной должны были получить квартиру в Красноярске по программе "Север-Юг". Квартиру с дикими сложностями и затратами они получили, и Саня собирался осенью уезжать, но несмотря на ухудшающееся здоровье и бесконца вызываемые санзадания, все тянул свои трудовые дела и никуда не ехал, строил планы, как будет из Красноярска на лето возвращаться сажать картошку и рыбачить. И все время говорил о новой квартире, о городе, где и аптека рядом и врача запросто вызовешь, но волок хозяйство и изо всех последних сил держался за жизнь, которая его жестоко и планомерно гробила. Незадолго до смерти начал распределять барахло, кому лыжи, кому печку, палатку, вроде бы уезжает, но все понимают, куда. Все подробно объяснил сыну.
Изможденный, страшный, с красными ввалившимися глазами корячился он то с дровами, то с сеном, то с моторами, и просил о помощи только когда уже совсем ложился. И эта смертельная хватка, с которой он держался за свою жизнь, за ее единственный смысл, и понимание того, что эта самая жизнь его убивает и нежелание с ней расстаться, страх бессмысленного, бездельного существования в городской квартире — все это ускоряло гибель и было судьбой. И он питался этой жизнью, в которой пот перемешан с ветром, сенная труха с навозом и морозной пылью, и где каждое движение отдает болью в грудине, тошнотой, гудом в голове, и пил эту свою гибель и свое счастье поистине с героическим отчаянием человека не имеющего выбора.
Еще давно, до моей охоты, полетели мы вместе с ним в Красноярск. Прилетев, Санька поехал к знакомым, планируя по дороге попить пива, потому что наверняка те еще не пришли с работы. Я, узнав, что нужный самолет еще нескоро, взял билет и поехал искать Саньку. Наобум выйдя" на Мира" (так в Красноярске называют проспекты — просто Мира, Ленина, Маркса) из троллейбуса напротив заманчиво-деревянной двери с закругленным верхом и отворив ее, я увидел Саньку. Расстегнувший полушубок, разомлевший, краснолицый, он стоял с кружкой пива. "Людочка, еще пару", — по свойски ухмыльнулся он официантке. Поначалу говорил мало, светился от наслаждения. Пиво было не ахти, но он сказал, что не важно и главное — "общтановка" и блаженно повел глазами по сторонам.
Долго с ним говорили про наш промхоз, к жизни которого я только приобщался через своих бахтинских друзей, про МТФ, пилораму, выясняли, почему вырождаются лисы на звероферме, и почему раньше жизнь лучше была поставлена, и так ли это по правде, и верить ли старикам, у которых в старину и вода мокрее была. Обсуждали нашу деревенскую жизнь, которая несмотря на все богатство природы никак не ладится добром, и про пот, и про мозоли, а потом незаметно разговор дошел до такого накала, что слов говорилось мало, но все важные, и слушали мы друг друга очень внимательно, и я заговорил, что мол, знаешь, Санька, чувствую, должен я об этом обо всем написать, а Санька вдруг прервал меня и сказал отчетливо и требовательно: "Не должен — о-бя-зан".