СЕРАЯ ЮБКА

1

Читая старые книги, наталкиваешься на горькое сожаление писателей по уходящему времени, уходящей России, уходящим старинным и прекрасным людям, носителям некоей тайны, по которой мы и сами с детства тоскуем и стараемся передать эту тоску по Родине детям. И теперь, когда в очередной раз уходят целые поколения и от боли за будущее опускаются руки, снова и снова говорю себе: ничего, образуется все, если столько раз уходила Россия, и до сих пор не ушла, значит и в этот раз не уйдет совсем и прорастет, проклюнется свежими побегами на закате нашей жизни.

В детстве странные отношения были у меня со взрослыми. Когда приходили в дом какие-нибудь сильные и интересные люди, все хотелось побыть с ними, прикоснуться к их одежде, послушать их разговоры. При этом сам я и стеснялся, и боялся быть навязчивым и страшно хотел внимания, и чувствуя, что и нескладен, и глуп, ничего не мог с собой поделать. Жили мы вдвоем с бабушкой и когда к ней кто-то приходил, я выползал, улыбаясь из своей комнаты, говорил глупости, а взрослый улыбался снисходительно или даже наблюдая, и частенько меня разочаровывал какой-нибудь банальностью или мелкой воспитательной уловкой. Помню, кто-то однажды сказал мне что-то вроде: "-У тебя, Миша, сейчас самое счастливое время". А я подумал, что же здесь счастливого в том, что я еще маленький, не могу кататься на большом велосипеде и все у меня не получается, и остается только с завистью глядеть на старших парней, которые носятся на мотоциклах (расстегнутая рубаха, раздутая за спиной парусом) и курят папиросы, а я все не могу поймать рыбину и по-настоящему страдаю от этой детской физической неготовости к интереснейшим взрослым занятиям. До сих пор помню это ощущение неуправляемости, когда я делаю шаг, а нога моя вдруг помимо моей воли совершает произвольное издевательское движение в сторону и по весь сандалий впарывается в зеленую коровью плюху с желтой дождевой жижицей в середке. А навстречу идет кто-то взрослый, все видит, я это чувствую, и рожа моя почему-то разъезжается в дурацкую улыбку. А на дворе только что прошел дождь и запах развороченной коровьей плюхи невооброзимо острый, и все зеленое, мокрое, и на голых икрах тоже следы этой зелени.

Спросил я как-то одного взрослого, почему сосед Сашка похож на отца, такой же толстый, и взрослый сказал, что мол, действительно так в жизни бывает — когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга, вот смотри и мать у них тоже толстая, и собака тоже, и чуть ли не кошка… А я слушал его и скучнел от стыда и разочарования, и чувствовал, что меня глупо и коварно проводят за нос.

Только бабушка никогда не вела со мной лицемерных разговоров как "с ребенком", лишь с некоторой заминкой, будто, соберясь с силами, отвечала прямо, на вопрос, как рождаются дети или еще что-нибудь подобное. Однажды я долго повторял про себя новое, свеже узнанное ругательство, подозревая о его значении, но не имея полной уверенности, и потом не выдержав, спросил, что оно значит у бабушки. Она перевела мне его с какой-то убийственной простотой и больше не добавила ни слова, и это было хуже, чем любой воспитательный нудеж.

Однажды она рассказала, как на рынке предупредила женщину о том, что вор лезет к ней в сумочку, и тот, надвинув кепку на глаза, долго ходил за бабушкой по рынку вдоль крашеных досчатых рядов, цедя сквозь зубы: " — Женщина в синей шапке сказала, что я лезу. Женщина в синей шапке сказала, что я лезу". А бабушке жутковато было от такого преследования и об этом страхе она не постеснялась мне рассказать.

В какие бы истории я не попадал, она так оборачивала дело, что из всего этого запоминал я на всю жизнь не ее укоряющие слова, а собственный жгучий стыд. Каждую неделю в деревню приезжала керосинная машина и все шли к ней с бидонами. Машина (это был ГАЗ-51 с бочкой) очень мне нравилась своими патрубками, шлангом, запахом керосина, ее приезд был праздником, которого я начинал ждать за несколько дней. Вот стоим мы с бидоном среди толпы, и вдруг меня хватает шофер и посадив куда-то в поднебесье на бочку, дает в руки пистолет, велит держать в бочке, а сам заскакивает в кабину и запускает двигатель. Сильнее всего на меня подействовало это захлопывание дверцы, такое дорожное, отрезающее меня от водителя, меня четырехлетнего, беспомощного, сидящего на верхотуре с этим непонятным пистолетом, на глазах толпы, которая продолжала стоять молча, а значит была заодно с водителем… Я представил, как помчит меня эта рокочущая машина, эта бочка, на которой я еле сижу, помчит вдаль от бабушки над полями, над лесами, и я заорал. Водитель выскочил, смеясь, снял меня, и тут же понял я, что никуда он ехать не собирался, а только включил насос, и стало стыдно за свой испуг и за эту навсегда потерянную возможность участвовать в засасывании керосина, так стыдно, что запомнил я на всю жизнь и эту машину, и бабушкино молчание и ее сухую руку на плече.

В Москве с дворником дядей Васей у меня была старая вражда. Как-то раз я настроил из снега гаражей, а он их, убирая снег, разорил. Злился я страшно, бегал, кричал: " Васька! Гад!". А однажды подарили мне ботинки на рифленой подошве. И вот весна, воскресенье, надеваю я эти черные блестящие ботинки и выхожу на двор ждать бабушку, куда-то мы должны идти. Этим же утром дядя Вася забрал цементом большой кусок разбитого асфальта у двери, и я немедленно изследил его своими великолепными подошвами и, поняв, что натворил, отбежал подальше и там прогуливался с фальшиво независимым видом. Вскоре вышла бабушка и сказала, кажется что-то очень короткое, вроде: "Что уши-то прижал?", а сама еле скрывала в глазах огонек ребячей солидарности со мной.

Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало от стихотворения Гумилева "Капитаны". Еще восхищал ее Лермонтовский "Воздушный корабль". Причем, помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.

Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала, что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.

Однажды весной мы были с бабушкой в Ново-Иерусалиме. Не забуду того утра, синей дали, солнца, талого снега со следами полозьев, и запаха конского навоза и того, как воробьи клевали этот навоз, и как было радостно за этот навоз, что ничего не пропадает, что он такой чистый, вкусный, и что светится в нем золотистый овес. Не забуду этого синего воздуха, этого чувства дали жизни, этого полного надежды утра, когда казалось, что утро то — только узкая щелка в мощно и прекрасно открывающейся двери, что дальше все только и будет плыть в синем воздухе, под чириканье воробьев, под блеск луж, под песню жаворонка в небе… Как, куда все ушло, растряслось, растерялось? И почему только в конце жизни выясняется, что если что и осталось главного в тебе — это забытая ширь детства, это весеннее утро с бабушкой в маленьком русском городе.


2

Очень часто вспоминаю тоже ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия — Юрия Александровича Блюме.


Ах Москва, Москва, Москва, Москва,

Много ты нам горя принесла!

На пеньки нас становили, раздевали и лупили,

Ах зачем нас мама родила!

Семь километров Секир-Гора,

Многих там зарытые тела.

Буйный ветер там гуляет, мама родная не знает,

Где сынок зарытый навсегда! —


на мотив Гоп-со-смыком пел, подвыпив, Юрий Александрович… Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывам, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то в историю, к его предкам голландского происхождения, каким-нибудь железнодорожным и лесным инженерам, которых светлая голова вынесла их самых глубин русской жизни и которые будто из этих глубин и глядят на нас с желтых фотографий: один к одному крупные, с огромными бородами, с выражением небывалого и сдержанного достоинства на красивых и открытых лицах.

Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер для этого самого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судождению и навигации — сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и коментариями.

На истертой обложке было написано: "Навигация или кораблеплаванье паласское и меркатерское со многих русских книг". Составил моторист-штурман Юрий Александрович Блюме, который был послан в 1937 г. в "ученье" и помогала ему в этой работе Валерия Сергеевна Щербакова. Заглавие заимствовано из рукописи по навигации, составленной в 1721 году штурманом Зиминым И.Д. и помогавшим ему купеческим приказчиком Шамординым И.И. Передалано мною применительно к себе". Перед первой страницей лежал листок, на нем было написано:


8 апреля 1918

Я видал бирюзовую гладь Дарданелл

И сапфирные волны в пассатах

Я видал, как кровавым рубином горел

Океан при полярных закатах.

Я видал изумрудный Калькутский лиман

И агат черной бездны у Горна

И опаловый полупрозрачный туман

Над лиловым заливом Ливорно.

Я видал океан, истомленный жарой,

Весь охваченный сонною негой,

И видал его хмурым пустынной порой,

Засыпаемый хлопьями снега.

Я видал его в страшные бури и штиль,

Днем и ночью, зимою и летом,

Нас связали с ним сказки исплавленных миль,

Океан меня сделал поэтом.

И покуда живу, и покуда дышу

Океанский простор не забуду

Его шум, его запах я в сердце ношу,

Он со мною везде и повсюду.


Говорил Юрий Александрович настоящим русским языком, был несмотря на возраст сухим, очень аккуратным, подтянутым, так я себе представлял старых капитанов — седые коротко подстриженные волосы, угольно черные брови и синие глаза. Эта флотская жилка сохранилась в нем на всю жизнь, до последних лет, когда жил он уже в средней полосе: лодка у него всегда была выкрашена, вымыта, внутри царил идеальный порядок, не то что у нас на Енисее, где в лодках постоянная рабочая грязь, песок, обязательно какой-нибудь ельчик присох и бензином воняет.

Подвыпив, Юрий Александрович запевал какие-то несусветные морские песни, в которых обязательно фигурировали капитаны, штурманы и девушки из портовых кабаков с английскими именами. Была песня про серую юбку, точнее про капитана, его черную трубку и женщину в серой юбке, кончавшаяся тем, что в капитанской каюте все лежит на стуле капитанская черная трубка, и в предутреннем свете дрожит, чуть помятая серая юбка. Когда Толя был маленький, Юрий Александрович целомудренно обрывал песню перед этим местом. Помню отдельные строки этих песен: "Аргентинская ночь хороша, Аргентинские девы так юны", или "Любовался красавицей Кло штурман Пегги с фрегат Аргентина" или "Штурман Пегги суров как всегда и любовь отдает только морю". Когда, по его мнению, он уже достаточно занимал времени у присутствующих, он допевал последний куплет и говорил твердое и громкое: " — Все!"

О тюрьме, о том как он после нее попал на Таймыр, Юрий Александрович почти не рассказывал, зато рассказывал уже про сам Таймыр, про работу и природу. Про разномастный лагерный народ, про то, у кого он чему научился, в частности лесному делу, и о том, что две самые распространенные национальские фамилии в их части Таймыра были Лаптуков и Ямкин, и что в пургу "в иголочное ушко" за ночь може надуть полный балок снега. Не любил выступления по радио сидевших людей, и никогда ни о чем не жалел. Здоровье у него было крепкое, благодаря этому он, видать, и выжил, только не осталось зубов и спина отваливалась, и еще ни к черту не годились нервы. Ходил он, чуть наклонившись, заложив согнутую руку за пояс, будто подправляя поясницу.

Несмотря на совершенно разные судьбы, что-то неуловимо роднит и бабушку и Юрия Александровича. Никогда они не жаловались на свою жизнь, никогда не пытались извлечь из нее общественную выгоду, относились к своей доле, как к своему единственному и неповторимому достоянию и не опускались до разговоров, чтобы было бы, если бы в какой-то момент жизни все сложилось бы по-другому.

…Все говорят, что надо нам в чем-о каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: " Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете"… Хотя это, пожалуй, нам, живым да нынешним, нужно, а те, прежние, это и так знали.

Загрузка...