ДВЕ ПОВЕСТИ

ШЫШТЫНДЫР

1

День начался с большой и плоской снежинки, медленно влетевшей в избушку через серпообразную щель между ржавой трубой и разделкой, с глотка холодной мутно-рыжей заварки и дегтярного запашка занявшейся бересты. Плес выше избушки уже стоял и река просматривалась сквозь лед до каждого камня, и они со Степкой тащили по этому зеленому витринному стеклу вдоль берега нарточку с продуктами. Из-под ног у них, дружно сверкнув боками и взмутив воду, выпархвала стайка ельчиков, темной стрелой выносился таймешонок, а за растрепанным кедрачом мыса, застилая синюю даль, белела меловая мгла первого снега. Потом, весной, все хотелось догнать эту даль, а она все отступала за поворот, и они ехали на лодке, бурые от солнца и ледяного ветра, в фуфайках, пропитанных запахом свежей рыбы, бензина и дыма. На устье Аяхты они рубили избушку, и спали на пихтовом лапнике в чуме из рубероида, который привезли на крышу. Алексей просыпался от нашатырной свежести утреннего воздуха, затоплял печку и через несколько минут в чуме становилось жарко, как в духовке, шевелился Степан, и кашляя, нащупывал папиросы, выдавливая сквозь зевок громкое "Р-р-рота-подъем!". Стояла ясная погода, дул север, шумела тайга и неслась белая пена с устья Аяхты. Летом мелкая и каменистая, Аяхта вытекала из-за косой голой горы, и весной превращалась в поток с высоченным и крутым стоячим валом, в который Алексей однажды сдуру сунулся, тут же оказавшись выкинутым обратно, насквозь мокрым, в лодке полной воды и с осколками ветрового стекла на коленях…

День, начавшийся с плоской снежинки, все тянулся и тянулся и незаметно затянулся на целую жизнь. Эта осень, девятая по счету, выдалась теплой и дождливой. Первым забрасывался Мартимьян Москвичев. Был единственный за весь сентябрь ясный день. Закопченный вертолет с провисшими лопастями и бликом солнца на рыжем боку, стоял на краю деревни на лужайке. Рядом тарахтел трактор с гружеными санями. Похудевший от сборов Мартимьян в перепоясанной выцветшей энцефалитке, метался у открытых створок, где мужики грузили обшарпанный красный "буран" с фанерным стеклом. Когда сидевший в вертолете охотник сказал, что на Хурингде лежит снег, у Алексея поползли мурашки по спине. Пилот пнул лохматого кобеля, задравшего ногу над колесом, и проворчав: "Все? Тогда поехали" полез в машину. Загрохотали двигатели, все по очереди пожали руку Мартимьяну и долго провожали глазами тяжело взлетевший вертолет.

Все это как-то выбило из колеи, растревожило, и Алексей, взяв бутылку водки, пошел к Степану — своему бывшему напарнику, а теперь, когда они разделились, соседу по участку и товарищу, с которым они уже много лет вместе заезжали на охоту, и вообще работали на пару по хозяйству: рыбачили, ловили лес и ставили сено для Степановых коров. Степка был невысокий, очень крепкий мужик с рыжей, будто сделанной из толстой проволоки, бородой, которая от лежания сминалась на-сторону, и по которой можно было определить, на каком он боку спал. Степка курил как паровоз, никогда не пьянел и осенью таскался по тайге до самой поздноты, стреляя соболей из-под фонарика, а когда приходил в избушку, сжирал банку перца в томате, запивая холодной водой, потом, пыхтя папиросой, бежал с фонариком проверять какой-нибудь любимый капкан, а потом уже только забирался в избушку, раздевался, ел и рассказывал о своих приключениях. Степкин кобель, такой же рыжий и крепкий, приходил вовсе поутру, с утянутым брюхом и черной от земли пастью. "Опять, ишак, буровыми работами занимался" — говорил Степка. Как-то раз после подобной битвы с ушедшим в корни соболем у Рыжего застряла меж зубов поперек неба палка. Пасть начала гнить. Обнаружилось это, когда они все вместе ехали в лодке. Ребята не растерялись и быстро вытащили палку большой отверткой.

Степан был мужиком опытным, выносливым, изобретательным и остроумным. Караулил он как-то по осени медведя возле убитого сохатого. Темень, медведь все не идет и не идет. Степка решил уже плюнуть и слезть с лабаза, когда раздалось настороженное фырканье, но снова пришлось ждать — почуявший неладное медведь еще долго бродил кругами вокруг мяса. Степану к этому времени невыносимо приспичило по малой нужде, он терпел-терпел, опасаясь, как бы на зверя не нанесло запах, а потом не выдержал и находчиво помочился в собственный бродень, о чем потом с хохотом рассказывал мужикам.

Степан обожал дурачить приезжих разнообразными байками. Каждый год прилетал из Москвы напористый толстяк-профессор, сделавший карьеру на опросах охотников. Он держался по-свойски, говорил "кедра", "зимовье" и донимал мужиков распросами про "интересные случаи". Останавливался он на метеостанции. Степан заходил к нему с робкой улыбкой, профессор хлебосольно басил:

— Ну здравствуй, Степан, садись. Рассказывай, где был? Кого видал?

— На весновке был.

— На весновке… А видал кого?

— Видал? Инспектора…

— Да нет, я из пернатых спрашиваю.

— Из пернатых? Гуся видал.

— Какого гуся-то?

— Гуменника.

— А добыл?

— Ясно-море, добыл.

— И каков гуменник нынче?

— Жирен — вся кишка залилась.

— А из мелких птиц кого видал?

— Да не смыслю я в йих — все одно: жаворонки. Хотя, припоминаю: питюжку видал махонькую.

— Какую махонькую, покажи?

— Махонькая, с букарицу. Сама сцветна, носок длинный и крылышками стрекотит, как вертолетик.

— ?

— У цветка видал.

— Степан, постой! Степан! Да ты точно ли?

— Да куда уж точней. У цветка вьется, как привязанная. Думал бабочка сначала.

— Добыть надо было… Нет, не может быть! Неужто залет такой? Степан, ты знаешь, кого ты видел? Слыхал — нет, про колибри?

— Ну почему "не при калибре"? Обижаете. Всегде при калибре при двенадцатом, да только жаворонков не бью я.

Еще придумали Алексей со Степаном некий эвенкийский поселок в верховьях Бахты, до которого они никак не могли добраться, хотя точно знали, что он там есть. Родилось это, когда они увозили по Бахте приезжих ихтиологов. Последних отличала редкая нелюбовь к рыбалке. У них была с собой резиновая лодка и огромная желтая палатка, которую те весь вечер ставили, а потом спали в ней как убитые до позднего утра. Степка с Алексеем ночевали у костра под брезентовым козырьком, проснувшись, кипятили чай, а потом, тяжко вздохнув, шли будить своих пассажиров. Алексей помнил эти нудные побудки, желтое нутро палатки, в котором все тоже имело желтый оттенок, сугробы спальников и богатырский храп их обитателей. Как-то с одной случайной фразы и еще совсем наощупь завязался разговор о некотором поселке вверху, куда они может быть сгоняют за водкой, когда довезут пассажиров до места. Те недоверчиво прислушались, переспросили, но глядя на серьезные лица своих мотористов, поверили, особенно после того, как вошедший в роль Степка рассказал фантастически правдоподобную историю про тамошнюю "хитромордую, спасу нет" продавчиху Полинку Зимогляд. Потом кто-то спросил, как называется поселок, и Степка, пряча лицо в дыму и давясь от смеха, прохрипел непонятное, но необыкновенно подходящее названье. "Как-как?" — переспросили ихтиологи. "Шыш-тын-дыр!" — отчетливо повторил Степка, и Алексей, поперхнувшись чаем, откатился от костра. Ихтиологи уже давно уехали, а Степан с Алексеем, продолжая играть в этот самый Шыштындыр, настолько далеко зашли, что уже почти поверили в существование этого таинственного блуждающего поселка, в котором живут дружные, помешанные на тайге, мужики и который Алексей с тех пор частенько видел во сне.

Через неделю после Мартимьяна отправились и Степан с Алексеем, загрузив по борта свои длинные черные деревяшки. Алексей, нахохлившись, сидел за румпелем. На грузе, укрытом затвердевшим брезентом с лужицами воды, внюхивались в ветер собаки. Впереди за горбом волны в водяной яме маячила лодка с горкой груза, Степановой спиной и облачком пара за мотором, справа, теряясь на повороте за белесой стеной дождя, тянулся берег с черными мокрыми камнями, жухлой травой и ярко-желтым лиственничником. На второй день пути напарники остановились попить чаю перед длинной, грозно грохочащей, шиверой. Развели костер на больших камнях у берега и пока грелся чайник, выпотрошили убитых по дороге крохалей и выкинули кишки рядом в воду. Дождь перестал, но низкие серые тучи продолжали мчаться наискосок реке, свисая лохмотьями по волнистому кедровому увалу. Шел парок изо рта и приятно знобило от костра. Они попили чаю, а перед тем как ехать, кидали спиннинги и вытащили двух тайменей, в брюхе у которых, приехав вечером в Степанову избушку, обнаружили крохалиные кишки. За бутылкой спирта напарники продолжали обсуждать случившееся — никак не укладывалось в голове, что пока они сидели у костра, в двух шагах в кристально-прозрачной воде кормились две метровые рыбины.

Подпортила настроение Степанова рация, замолчавшая после двух слов, едва хотели переговорить с Мартимьяном. Они молниеносно ее разобрали, истыкали отвертками, но ничего не добились и разговаривали по Алексеевой. Мартимьян уже развез продукты и занимался теперь рыбалкой и заготовкой птицы на приваду, в его голосе чувствовалась спокойная забота. Несмотря на подкачавшую рацию, вечер прошел весело. Алексей и Степан, из которых шумно выходила поселковая дурь, развели весь свой запас спирта, горланили песни и приставали к Мартимьяну, чокаясь с микрофоном и крича: "Мартимьяха! Говори, змей, уважашь нас или нет?" пока тот не сказал:

— Мужики, вы мне надоели, лучше приемник слушать, чем вас. До связи.

В последней Степкиной избушке на Молчановском пороге выгрузили Алексеев "буран". Степка одобрительно смотрел, как Алексей в густейшем синем облаке загонял его в гору и как летели из-под гусениц мелкие камешки. Степка остался рыбачить, а Алексей нацепил на винт железное огражденье и поехал к себе на участок. Рацию он оставил Степану — чтобы тот связался с деревней и нижний сосед привез ему запасную взамен сломанной. Ехал долго — пролет между избушками был большой и порожистый, река делала крюк, поэтому он и оставил "буран" — проще было его потом угнать тайгой. Сыпал дождь, гремели пороги, откидывался, взревая, мотор от ударов по камням, но он все ехал, расстегнув ворот азяма, вдыхал налетающий ветер и дождь, и время от времени отчерпывая банкой воду, дрожавшую мелкой сеткой на дне лодки. Стыла рука и перехватив румпель, он отогревал ее под парящей струйкой сзади мотора.

За поворот от избушки открылась меж берегов, густо желтых от облетающих лиственниц, фиолетовая, покрытая голым березняком, сопка. Приехав, Алексей затопил печку и пока выпаривалась сырость, разгрузил лодку, снял с лабаза оставшиеся с прошлого года продукты, обошел поленницы, а потом достал из-под нар тозовку, сел у костра на ящик и, щурясь от едкого и долгожданного дыма, долго и неторопливо протирал затвор и чистил ствол куском проволоки.

Под вечер, едва он разделся, поужинал и лег на нары, заболело в груди слева. Вскоре добавился какой-то стук, неудобство во всей левой половине груди, которое, разрастаясь, превратило все тело в один огромный пульс. Алексей, перебравший за свою жизнь кучу двигателей, и к своему организму относившийся как к механизму, стал соображать, что за неисправность и как с ней бороться. "Ладно, завтра никуда не поеду, сеть поставлю, отдохну", — решил он, и после колебаний, съел таблетку, — уж очень было досадно за испорченный праздник приезда. Он вспомнил, что нечто подобное было с ним, когда он перезанимался в деревне штангой из тракторных катков.

На следующий день Алексей не спеша встал, стараясь не прислушиваться к себе, съездил поставил сеть, покидал спиннинг. Пока ездил, двигался, на ветру, на холоде ничего вроде бы не ощущалось, но в тепле снова началось вчерашнее, правда слабее. Под вечер он собрался, разделил груз, определил хлеб в ящик, прибитый к елке, чтобы не достали мыши, и до темноты пробродил с тозовкой и спиннингом по берегу.

Во сне Алексей видел Шыштындыр, куда долго пробирался по рекам, пересекавшим друг друга, как дороги. В поселке лежал сухой голубой снежок. По запорошенному дощатому тротуару бородатый парень нес под мышкой кнопочный телефонный аппарат. Алексей открыл рот от изумления, а парень хохотнул и крикнул, кивнув на магазин: "Беги, еще остались. Здесь труба без этого!"

Проснулся Алексей веселым и здоровым. Ветер сменился, поднялись облака, среди них косо пробивалось серебристое солнце. Подморозило. Улово, где стояла сеть, покрылось ледком, который от волны скрипел, выгибался и брался белыми трещинами. Он выпутал щук и сигов, выбрал сеть и поехал в следующую избушку. Река забиралась все выше в хребет, шиверы шли одна за другой. Алексей любил последний поворот перед избушкой, когда река, пенясь, уходит вперед и вверх, и пробираясь меж огромных, обтянутых кипящей водой, камней, долго едешь, спиной чувствуя простор открывающейся дали. Потом, вьехав в черное, забитое пеной и листвяжной хвоей улово, можно оглянуться и увидеть белую изгибом уходящую вниз шиверу и за ней волнистый дымчатый хребет.

Эту просторную избушку, стоящую в начале прямого и широкого плеса, он любил еще больше. Тропка среди упавшей травы, оббитый корень на подъеме, мерзлый мох, ледок на ржавой бочке, толевая крыша, осыпанная желтой хвоей — все было сверхъестественно настоящим, полным какого-то ошарашивающего совершенства. Алексей чувствовал, как возвращаются силы и все встает на свои места. Возле бочки лежали потерянные прошлой зимой плоскогубцы. Взбодренный морозцем он стаскал мешки, перелил из канистры в бочку солярку для ламп. Солярка была белая с лиловым отливом. Потом залаяли собаки в хребте, и он, накинув тозовку, побежал через тундрочку, хрустя снежной коркой, поднялся в лиственничник, где собаки лаяли глухаря. Тот сидел на высоком листвяге и, неуклюже вертя длинной шеей, косился на собак. Алексей выстрелил. Пулька пришлась плотно. Глухарь, шумно колотя крыльями, с хрустом упал в снег. Алексей вернулся, поругивая собак, спустился к лодке, взял спиннинг и перескочив ручей, замер на месте от резкого перебоя в сердце, от которого потемнело в глазах. Он усилием воли устоял на ногах, осторожно развернулся и поднялся в избушку. Началось все сначала, только хуже. Алексей то лежал, то не в силах выносить неподвижности выходил и медленно шел вдоль берега, убеждая себя что от ходьбы становится легче.

На следующий день он лежал на нарах и подсчитывал на сколько дней хватит таблеток. Чтобы потом, когда вернется здоровье, не корить себя за потерянное время, главное было до морозов развести оставшиеся продукты и вернуться в нижнюю избушку, поймать на яме рыбы себе и собакам, а там, если надо, и с чистой совестью отлежаться. Потом отогнать лодку на Молчановский, взять рацию и уйти пешком обратно. Так и пошло: день он лежал, а день ехал дальше, пока не добрался до последней избушки за мощными порогами, которые он еле поднял на своей уже почти разгруженной лодке — настолько сильным было течение после непрерывных дождей. Зимой в этом месте по скалистому берегу сочилась вода и застывала голубыми снопами.

В дальней избушке он снова лежал на нарах с горящей грудью, боясь пошевелиться, щупая пульс и глядя в стену. На желтом протесанном бревне темнела со времен стройки елочка сапожного следа. Он с тоской вспоминал свой тогдашний рабочий запой, как валял лес, таскал бревна, который раз дивясь своей силе и выносливости, и даже с каким-то наслаждением слушая, как похрустывает под здоровенным кедровым баланом косточка на его плече. Так же любил он выламываться и на охоте, особенно по осени, когда не оглубел снег и еще идут собаки, когда проходишь в день километров по двадцать с убитыми глухарями в поняге, с настораживанием ловушек, с беготней к не знамо где лающим собакам и выкуриванием соболей из запусков, когда подходишь к избушке, пошатываясь, и засыпая в тепле под журчание приемника, знаешь что именно такие непомерно длинные дни и запоминаются на всю жизнь.

От подобных мыслей еще сильнее жгло в груди, что-то там шевелилось, взрывалось, колотилось обезумевшим поршнем, каждое движение руки или ноги отдавало в голову, стоял туман в глазах, и свистало в ушах, будто у виска кто-то с силой рассекал воздух прутом, и снова давила Алексея неизвестность — что же все-таки происходит, временное ли это или серьезное и что же делать. Он лежал в ожидании нового приступа и искал в потоке несущихся воспоминаний что-то ясное и прочное, за что можно уцепиться.

Вспомнился один охотник из соседнего поселка — дядя Коля, с которым они были хорошо знакомы по рации, хотя и никогда не виделись. Этим летом, когда ездили по охотничьим делам в Туруханск, заезжали к дяде Коле в Верхнеимбатск, оставляли у него лодку и прочее. Дядя Коля оказался небольшим пожилым мужичком с лысой веснушчатой головой и пучками волос над ушами. В его дворе на них бросился большой старый кобель, которого дядя Коля еле оттащил: "Обождите ребята. Привяжу, а то порвет, совсем спятил. А убивать жалко: кормилец был — поискать". Дядя Коля принял их как родных, выставил бутылку водки, накормил малосольными тугунами, проводил в порт, где они еще некоторое время, сидя на траве, ожидали самолет. Через неделю на обратном пути /возвращались они теплоходом/, дядя Коля встретил их на дебаркадере и снова принял и помог чем мог. Но чувствовал он себя плохо, пить не стал и выглядел усталым и постаревшим, а серый кобель тоже больше не бросался и не лаял, а стоял, пошатываясь, в дверях сарайчика, глядя на них умными грустными глазами, а потом подошел и уткнулся Алексею мордой под ладонь. Дядя Коля спустился с ними под угор, дождался пока они завели барахливший мотор, а потом махнул рукой и медленно пошел в гору. Неслась вода под рыжий нос лодки, глядел алюминий сквозь вытертую краску, а у берега кто-то всей семьей неводил тугуна, над вытянутым неводом прыгала фонтаном серебристая рыбка и бегали вокруг детишки в ярких куртках.

Как-то утром Алексей задержался в избушке заменить водилину у нарточки. На связи уже никого не было, только дядя Коля обсуждал со своей женой хозяйственные дела. Напоследок он спросил, как она спала, а потом, помолчав, сказал: "А я, Мать, замерз сегодня. В спальнике и замерз…"

И Алексей подумал, что он завидует дяде Коле, у которого есть там в деревне его единственная и верная старуха, про которую он хоть и говорит, что она "не понимат ни хрена, тяму нет — в магазине не купишь", но без которой пропадет, потому что нет ничего хуже, чем, когда жизнь кончается, ты неизвестно где и тебя никто не ждет.


2

С той, которая не ждала Алексея и не писала ему почти два года, они встретились давным-давно в городских гостях. За секунду, пока их знакомили, и он смотрел ей в глаза, произошло в воздухе какое-то незаметное движение, и лицо ее стало вдруг предельно привычным и исчезло, оставив только глаза, казавшиеся синими срезами двух таинственных потоков, попав в которые, он будто понесся по какой-то родной дороге, а все вокруг слилось в стремительную серую массу и потеряло значение.

Очнувшись и поняв, что будет теперь изо всех сил и еще не зная как, завоевывать эту Катю, он весь вечер почти не глядел в ее сторону, хотя туда и было направлено все внутреннее напряжение его воли.

Тем временем вниманием гостей владел жгучий бородач необычной судьбы. Несмотря на светский характер застолья, он был в майке с короткими рукавами, обнажавшими очень натренированные бицепсы, подчеркивающие, впрочем, изначальную природную тщедушность их владельца. Вздутые упорными тренировками мышцы с неприятной анатомией обильных лиловых жил, маленькие кисти с нежной кожицей на пальцах, непохожесть этих рук на руки привычных к постоянному труду людей и эти нарочито короткие рукава — все казалось подозрительным Алексею, которого всегда восхищали тихие мужички, спокойно наблюдающие, как срывают рубахи любители померяться силой, а потом нехотя кладущие всех быстрым движением руки, и в бане оказывающиеся буквально обложенными гладкими литыми мускулами.

Бородач был знаменит тем, что объездил всю страну, где и кем только не работая. Он промышлял песца на Таймыре, перегонял яков по Монголии, сплавлялся на плотах по Алтайским рекам и добывал соболей на Подкаменной Тунгуске. В довершение всего он свирепо пел своего сочинения песни, как ластой, колотя кистью по небольшой дешевой гитаре. По тому, как он пел, не дотягивая концов и не выдерживая ритма, по глухому дребезжанию плохо прижатых струн, и стертому на трех аккордах грифу, девственно черному дальше третьего лада, возникало опасение, что со всей остальной его деятельностью дело обстоит точно так же. Впоследствии выяснилось, что Алексей не ошибся в своих подозрениях. Этот бородач послал во Французский комитет спорта письмо с дерзким предложением: он обязался пробежать пятками вперед сто километров, с условием, что ему оплатят дорогу до Парижа и обратно. Французы согласились, имея какие-то свои интересы, и мероприятие состоялось с обильным участием прессы, публики и многочисленных бегунов-добровольцев. Бородач, возглавлявший этот пятящийся рысью табунок, на первом же километре подвернул ногу и порвал сухожилие, после чего с удовольствием провалялся в клинике два месяца за счет французов, и был с большим трудом возвращен на родину.

Сидя за столом, бородач внимательно следил, чтобы у всех было налито, и чтобы все пили до дна, причем сам, зорко оглядевшись, быстро ставил свою невыпитую рюмку обратно, под защиту специально придвинутых вазочек с салатами. Алексей, заметив это, нарочно попросил передать оба салата, но тот сделав вид, что не слышал, впился в гитару и захрипел песню. В громком припеве неслось про "бродячую и колесную" жизнь, и сидящий рядом с Алексеем пьяненький студент, сбиваясь, подхватил: "

— …Э-э-х, эт-ту бродесную…"

Было похоже, что хождение по гостям и утомительное козырянье своим странным опытом, составляли главное содержание жизни бородача, суть рассказов которого сводилась к тому, что куда бы он ни попадал, он везде оказывался умелей, опытней и находчивей местных жителей, представавшими перед слушателями полными недоносками. Алексей чувствовал, что сам Бог послал ему этого, не перестававшего сверлить Катю огненным взором, интеллигентного краснобая, на фоне чьих россказней его небогатый опыт работы механиком в Средне-Енисейской экспедиции после армии обретал какую-то новую прозаическую убедительность. Алексей задал бородачу несколько вопросов, касающихся промысла, отвечая на которые обычный охотник стал бы чесать затылок, со скрипом выдавливая: "Ну как тебе сказать?.. Когда орех есть, тогда то-то и то-то" и, как всякий, знающий дело человек, застеснялся бы необходимо длинных объяснений и ссылок на десятки обстоятельств, слишком специальных для застольного разговора. Бородач навскидку палил ответами, путая и перевирая местные словечки и не забыв доложить, что по количеству добытой пушнины переплюнул всех "аборигенов", а когда Алексей с мрачным недоумением спросил: "А что же не остались дальше охотиться?", растерялся и отделался бесшабашной отговоркой, что такому как он "перекати-полю" на одном месте не сидиться "хоть убей", и схватился за гитару, собираясь подтвердить вышесказанное очередной хриплой выходкой, но тут началась смена декораций, уборка большого стола, и Катя вышла покурить на балкон. Алексей вышел следом за ней в полумрак, прикурил от ее чуть дрожащей сигареты, опираясь безымянным пальцем о ее кисть, и все не попадая в середину огонька, так что папироса не зажглась как следует, а взялась сбоку проворной и извилистой трещиной. Катя помогла ему вращательно-вминающим движением своей сигареты, и он видел совсем близко ее, освещенное красным заревцем, сосредоточенное и прекрасное лицо.

Она стояла рядом, глядя вниз на очерченную перистым кругом мостовую, где пьяный человек, залихватки задирая ноги и топая, пытался наступить на поводок убегавшей издевательской рысцой собачки, и Алексей, чувствуя вольную прелесть этого затянувшегося молчания, думал о том, что формально его самого и бородача занимает в жизни одно и то же — что-то вроде преследования отступающей дали, с той лишь разницей, что в этом преследовании его интересует сама даль, а бородача зрители, и что несносное бутафорство последнего неожиданным образом мобилизует и допроявляет все то настоящее и выстраданное, что было в Алексее, и против чего, он уже это знал, не устоит эта красивая, независимая и невыносимо желанная Катя. Он так и не сказал ей ни слова и только улыбнулся и глазами указал на пол, когда она докурила, и поеживаясь, замешкалась с окурком, не сразу заметив стоявшую у ног пепельницу. Потом Алексей выходил в коридор звонить, а когда вернулся, гости переместились на кухню, а в опустевшей комнате тихо горела маленькая лампа и бородач, стоя на коленях и держа Катину руку, что-то с жаром говорил, а Катя сидела в кресле нога на ногу, покачивая стройной голенью, и глядела куда-то вдаль сквозь аляповатую картину на стене. Увидев Алексея, она вскочила и, сделав жуткие глаза, быстро сказала, хватая его за руку: "Пойдем-пойдем-пойдем, нам в одну сторону".

Было уже утро и они шли по набережной. Из-под моста, коптя, вываливала большая, енисейского вида, самоходка, а Катя, держа Алексея под руку и выписывая ногами зигзаги, объясняла, почему она ушла из театрального училища:

— Знаешь, актеры очень странные люди. Как говорит моя мама: иногда задумаешься, люди ли они вообще. А у меня попросту нет к этому призвания, а затратить пять лет, чтоб потом несколько раз помаячить на сцене смазливой колодой… К тому же они какие-то все ненастоящие. Как надоело все…

— А отец твой жив? — спросил Алексей.

— Жив и еще как. Я с ним вижусь. Он милый. У него своя семья. А мама… Какая она? Трудно сказать. Доброта и, пожалуй, достоинство — вот что в ней главное. Я с детства это хорошо понимаю. А у тебя есть какое-нибудь главное ощущение жизни?

Он задумался, чувствуя у себя на локте ее отвлекающую руку, а потом рассказал, как однажды ожидал поезда в небольшом городке. Там была пыльная площадь, ресторан, и на площади стоял приземистый закупоренный автомобиль. Внутри него играла музыка, громко, мощно, будто накачивая его изнутри, выгибая гулкими ударами баса и без того гнутые стекла. В ресторане он, был грех, крепко выпил водки, и как-то разом зашевелилось в нем сначала виденное в окне поезда — черный ельник, деревушка, болотце с сосенками, а потом и все то прекрасное, горькое, а главное безвозвратное, что он когда-либо видел. Он шел по площади, мимо мятой газеты, мимо масляного пятнышка на месте приземистого автомобиля, и его буквально распирало изнутри какой-то невыносимой и прекрасной музыкой жизни, с которой он совершенно не знал, что делать, и которая выдувала из него все чувства, кроме одного — чувства его катастрофической бренности. Он брел дальше и дальше, пока не вышел за город и не взобрался на древний и высокий городской вал. Там он лег на траву. Над ним пересекала синеву белая стрела с точкой самолета, и он подумал: если чистое небо — это будущее, то можно ли считать настоящим это скользящее острие, столь стремительно нарождающее, так сказать, перистую полосу прошлого. Алексей, поморщился при последних словах, показавшихся ему претенциозно-высокопарными и добавил:

— Тогда я понял, что я человек без настоящего — это и есть главное ощущение моей жизни.

Катя, перестав вилять, внимательно слушала, опустив ресницы, а потом спросила:

— А ты никогда не хотел стать писателем?

— Никогда. Для этого надо вывалиться, что ли, из жизни, а я этого не вынесу. К тому же я никогда бы не привык к фальши литературного языка, не имеющего ничего общего с моими чувствами и мыслями… Однажды мой старший брат, пошедший по этой дорожке, прислал послание, напечатанное на машинке, и я испытал стыдное чувство, вспомнив его прежние письма, написанные свободным размашистым почерком с кляксами и перечеркнутыми словами. Мне показалось, что теперь он говорит со мной искусственным писклявым голоском. Можно я тебе позвоню?

Проводя ее и возвращаясь домой, он думал о том, что рядом с этой стройной светловолосой женщиной должен быть не коренастый Алексей с русым ежиком и торчащими ушами, а одетый в костюм подтянутый брюнет с лепным подбородком, а если серьезно, то совсем другой, более взрослый в семейных и денежных делах, мужчина, для которого правильная организация жизни является главной целью существования.

Потом он позвонил.

…Потом была ночь, Катя спала, шел дождь, голубел отсвет заоконных огней на ее закрытых глазах, и он все глядел на нее, все никак не мог успокоиться, так томило, волновало его это лицо, будто сквозь него, как сквозь окно, виделась какая-то другая, вечная, даль и красота, блестела другая дорога и шел другой дождь.

А потом он брел от Кати ранним вечером, еще полный ее тепла, ее прелести, и вдруг увидел, подходя к дому, городское, бледно-синее небо, пронзившее его своей знакомой тоской, своим несбыточным обещанием будущего счастья, далекой любви, чего-то неизвестного, такого, куда отправляются только налегке, и где даже такая прекрасная женщина как Катя, оказывается лишь простым и грустным грузом… И он, так искавший в любви остановки, передышки, успокоения, снова почувствовал себя совершенно одиноким перед этой ускользающей далью жизни с которой, похоже, так и останется один на один до конца своих дней.

Алексей тогда работал в Средне-Енисейской Горной экспедиции и находился в долгом отпуске. Отпуск кончался, и этим же летом они с Катей уехали на Енисей, где Катя прожила почти до весны.

Год спустя, когда он дорабатывал последние недели в экспедиции, ему надо было списать дизеля в одном поселке на берегу Карского моря. Алексей устроил так, что они отправились вдвоем с Катей, которая ехала на этом же пароходе из Красноярска. Пока он собирался и ждал пароход, обнаружилось, что пропала главная бумага, без которой поездка теряла смысл. Несколько дней назад в Туруханск по делам уехал его товарищ, Сергей, выпросив у Алексея портфель, из которого тот забыл выложить бумагу. Алексей погрузился на пароход, уверенный, что Сергей принесет документы на пристань в Туруханске. Но Сергея не было, а было несметное количество бичей, лезущих на пароход за водкой. Пришлось оставить вещи Кате и сойти на берег. Пароход отошел, но вскоре подошел Сергей, перепутавший что-то в расписаньи и все это время спокойно просидевший в кинотеатре. Товарищи выпили за встречу и пошли в аэропорт, откуда под утро Алексей улетел на вертолете Илимпейской экспедиции в Игарку, надеясь перехватить там свой пароход, но тот на его глазах отошел от пристани, когда они еще только подлетали. Всю дорогу Алексей испытывал небывалый подъем, в котором смешались и возрастающее восхищение Севером, и опьяняющее ощущение погони, и неистовое желание догнать, опередить Катю, поразить ее своей дорожной прытью.

Вертолет сел на отдельную бетонную площадку. Алексей остановил самосвал и помчался на нем в речной порт, надеясь уговорить кого-нибудь догнать пароход на лодке, и хотя ничего не вышло, эта гонка на самосвале по Игарке придала погоне еще больший азарт. Он переехал в Игарский аэропорт на остров и через шесть часов вылетел в Норильск, оказавшись в двухмоторном поршневом самолете единственным пассажиром. По пути они попали в грозу, самолет болтало, кругом сверкали молнии, клубились сизые тучи, впереди справа по борту синели отроги Путоран и висела широкая прозрачная радуга на фоне темной, похожей на наковальню, горы. Из Норильского аэропорта он доехал на электричке до развилки путей и пересел в двухсекционный электровоз, стоящий в голове длинного груженого состава. Машинист не хотел никого брать, но Алексей так настаивал, что пришлось его пустить и отвести в заднюю кабину, где в это время очень кстати закипал помятый электрический чайник. Несмотря на ночь ярко светило солнце. Электровоз полз, переваливаясь, по кривым, искалеченным тундрой путям, мимо телеграфных столбов, застывших в разных позах падения.

Над серой Дудинкой, над бетонными причалами, портальными кранами и морскими судами неслись серые тучи, и штормовой север гнал по огромному серому Енисею мрачные неторопливые валы, меж которых свободно помещался большой лоцманский катер с черным корпусом. По засыпанной угольной пылью дороге Алексей дошагал до пристани. Пароход еще не подошел.

После всех перелетов и переездов, после сотен километров тайги и тундры, рек, гор и облаков, не фоне бесконечного бескрайнего Енисея этот пароход с Катиной каютой казался почти несуществующей точкой, попасть в которую можно было только невероятным чудом. Позже Алексей думал о том, что еще большее чудо вообще встретить среди огромных расстояний жизни близкого человека, что такое счастье дается один раз, что с годами, идущая своим путем душа становится все более разборчивой и привередливой в выборе близких и что трудно чем-либо заменить товарищество по тому периоду жизни, когда человек, узнавая окружающий мир, создает свой собственный.

Катя в теплой куртке с милым сумрачным и загорелым лицом стояла на второй палубе. В задумчивом оцепенении она глядела сквозь людей на пристани, и вдруг, вздрогнула, узнала Алексея и замахала рукой. Час спустя, лежа в каюте, он думал о том, что эта погоня была счастливейшим временем в его жизни, и ловил себя на легком разочаровании, наступившем вслед за схлынувшей радостью встречи, оттого, что уже не надо было никуда стремиться и никого догонять.

Они ехали северней и северней, Енисей становился шире и шире, делаясь морем, а волнистая тундра по берегам все пустынней и пустынней. Было начало июля, на берегу лежал лед, горели костры из плавника и вокруг них стоял кучками весь поселок, потому что пароход был первым в этом году. Когда их привезли на мотоботе на берег, они тоже стояли у костров, а матросы выгружали ящики с мелкой и гниловатой капусткой, которую тут же сгрызали без остатка оборванные ненецкие и долганские ребятишки. Тянулся бесконечный белый день, летели на север гуси, кричали ржанки в тундре, а в поселке требовались люди на должность рыбака-охотника, на которую Алексей не раздумывая бы поступил, если бы уже не оформился штатным охотником в Южно-Туруханский госпромхоз.

Последнее время экспедиция все меньше и меньше его устраивала. Несмотря на очевидные материальные преимущества, она оставалась чем-то нездешним и чуждым месту. Алексей видел, как трудятся местные мужики, как тяжело хребтом достается им продукты, техника, бензин, как живут они, надеясь только на себя, и поэтому их жизнь так отличается от жизни экспедиций и прочих пришлых и временных организаций. Ему было стыдно за свое казенное обеспечение, за лодку, мотор, "буран", радиостанцию, — за все то, чем он пользовался как своим, не заплатив не копейки. Еще не мог он забыть подбазу на устье речки Хуричи, развороченный берег, вездеходную колею, превратившуюся в овраг, и неистрибимый запах солярки, казалось, навсегда пропитавшей таежную землю. По Бахте пустовал участок и все решалось само собой, но не было в Кате той сучьей хватки, на которой подчас держутся и выживают зашатавшиеся отношения. Когда Алексей сообщил ей о своем решении, она только отвернулась, прикусив губу, и сказала: "Тебе наверно кажется, что у тебя вся жизнь впереди".

Это было в конце августа. Кате надо было ехать в Москву, и Алексей посадил ее на теплоход, который они прозевали и долго догоняли на лодке. Дул сильный ветер, они неслись против волны к медленно приближающейся грязно-белой громаде, от которой то и дело сыто наносило сгоревшей соляркой и судовой кухней. Алексей не глуша мотор, чуть не разбив стекло о привальный брус, посадил Катю из бешено пляшущей лодки, подал сумки, и отъехал в каком-то грешном облегчении, а на верхней палубе стояли аккуратно одетые люди из другой жизни, и он трясся на своей пропахшей рыбой и бензином рыжей "обухе" с зашитым проволокой стеклом, и был бы в этом прощании свой бесшабашный северный шик, если бы не стояла Катя так одиноко у кормового трапа, вытирая глаза рукавом. Некоторое время он несся параллельным курсом рядом с ней, кроша волны на молниеносно уносимые ветром брызги, а потом последний раз махнул рукой, развернулся и полетел обратно, уже вместе с ветром, в неожиданном тепле и тиши стоячего воздуха, а на берегу в качались в каком-то сметеньи худые северные елки, клонились и мялись тальники, показывая белую изнанку листвы, да навстречу неподалеку валилась с волный на волну серенькая остяцкая казанка.

Чуть позже они с мужиками ездили за горючим в Верхнеимбатск. Алексей ждал кладовщицу возле емкости на высоком берегу, над огромной плоской и безлюдной рекой, уходящей вдаль и там соединяющейся с небом меж двух зыбких, оплавленных расстоянием мысов. Сзади за избами тянулся в гору чахлый и стройный почти прозрачный ельничек. И через ручей на высоком берегу манила скотину пожилая женщина в белом платке, крича с запредельной монотонной выразительностью, будто зовя пропавшего родственника: "Черну-у-ушка! Черну-у-ушка! Черну-у-ушка!"

На охоту Алексей уехал в Катином свитере. Он чуть пах ее духами, и они преследовали его всю осень, накатывая в самый неожиданный момент — когда он, стоя в деревянной лодке, отпихивался шестом от берега или перебирался через грохочащий по камням ручей, сбивая с кустов красные стеклянные шарики прихваченной морозцем смородины.

Зиму Катя провела в Москве, Алексей приехал к ней весной после охоты, и в начале лета они вернулись обратно. Эти лето и осень были самыми короткими в его жизни.

Сентябрьской звездной ночью он возвращался на лодке с рыбалки, свет в деревне был уже выключен и лишь горела в их окне керосиновая лампа. Он вытаскивал лодку на обледенелую гальку. Чтобы не замерзла вода в помпе, всухую заводил поднятый мотор, взревавший с пулеметной яростью, взваливал на спину мокрый скрипучий куль со стерлядками и поднимался в гору. Катя ждала его с нагретым от плиты лицом, с чашкой блинов на столе и словами: "Что-то долго сегодня. Я уж волноваться начала". Он разувался, мыл руки и шел за стол, а Катя сидела в стороне, из полутьмы наблюдая, как он ест, и глаза ее светились неуловимым зеленым перламутром, как светятся у детей и собак.

И если бы Алексея спросили, что бы он хотел делать в какой-нибудь другой жизни, он бы ответил: "Хочу вечно нестись в блестящем мраке, в реве мотора, в шелесте разлетающейся двумя крылами воды, чтобы перемигивались бакена, холодно мерцал огнями далекий танкер, и чтобы впереди в одиноком окне горела зажженная Катиной рукой керосиновая лампа."

Редкие Катины письма были длинными и вдумчивыми, она никогда не описывала, как проснулась, встала, что ела и куда ходила. Писала она всегда о чем-то отвлеченно-интересном и старалась не пускать в письма то, что ее действительно тяготило. Удавалось ей это не всегда, и иногда в письмо проникал тон горького сожаления по поводу их с Алексеем нескладной жизни полу-врозь, полу-вместе, в отношении которого она тут же отпускала что-нибудь грустно-ироническое. Алексею был хорошо знаком этот оттенок легкой насмешки над собой, особенно проявлявшийся у Кати, когда речь заходила о ее красоте, которую она так и не научилась использовать для устройства жизни, для получения каких-то льгот, и всегда существовала несколько отдельно от собственного тела, честно отдавая дань своим дамским обязанностям по отношению к нему и не забывая усматривать в женском стремлении "выглядеть красивой" некоего забавного атавизма.

Вообще Катя ловила себя на каком-то опасном для женщины чересчур общечеловеческом ощущении действительности, и в отличие от большинства женщин, рассудочных в мелочах и инстинктивных в большом, она стремилась сохранить в этом большом максимальную справедливость и достоинство. Ей были известны все те приемы, которыми пользуется многие женщины для того, чтобы удержать мужчину, и они были противны ей, как противен особенно распространившейся в последнее время дух войны между мужчиной и женщиной, в которой каждый отстаивает свои эгоистические интересы: женщина хочет любой ценой прицепиться к мужчине, а мужчина как можно безнаказанней попользоваться женщиной. Особенно неприятно было для Кати то, что особая виртуозность в подобном искусстве почему-то называлась "умением жить".

У Кати не было панического страха одиночества и сознательного или бессознательного желания присоседиться к мужчине, стать ему "под борт", как маленькая, не имеющая локатора, баржонка, тем более, что локатор у Кати был, и к тому же безошибочный. Катина подруга однажды спросила, за что Катя любит Алексея. Катя только пожала плечами, недоумевая, как можно задавать подобные вопросы, а тем более на них отвечать, но потом поняла, что, как всякий, перед собой честный человек, точно знает ответ и ясно предчувствовала его с первого взгляда на Алексея.

…За то, что он все время менялся, но был постоянен в чем-то главном. За то, что для него не существовало черной работы. За его руки, которые не мерзли, а на морозе только краснели, и яснее проступал на одной из них гладкий лиловый шрам. За то, как он, перетягивая груз в нарте, пробывал туготу увязки короткими цепкими рывками, будто доводя до кем-то навеки установленной прочности. За длинную, невероятной изящности, деревянную лодку, процесс изготовления которой он ездил изучать к Дубческим староверам. За то, что целый месяц жил у Сымских эвенков, учась делать берестяные туеса и пестеря для ягоды, за его любовь ко всей этой неповторимой, нажитой веками культуре и страх, что она погибнет. За ту заботу и надежду, с которой он показывал ей что-нибудь красивое, скрывая свои опасения, что она не поймет, за шалое выражение глаз, когда он, оторвавшись от работы, забегал домой за каким-нибудь инструментом, за ранние морщинки вокруг глаз, за его врожденную взрослость в мужицких делах и почти детскую наивность в городской жизни, в которой он остался на уровне того юноши, каким ее покинул, за чистоту его чувства к ней, за то, что ему не сходило с рук сходящее многим, за его двойки в школе, полученные из-за неумения списывать, за то, что он не смог подарить коробку конфет раскормленной накрашенной чиновнице из жилищной конторы, и вылетел из ее кабинета с этой коробкой, красный как рак, за неспособность притворяться и за то, что происходящее у него на душе всегда отражалось в его серых с рыжинкой глазах.

Тем не менее большую часть года Катя проводила в Москве. Она не хотела и не могла жить на Севере и быть женой охотника, который пять месяцев проводит в тайге, и надо все это время сидеть одной в избе, таскать воду и дрова и пытаться заполнить пустоту тем, что было ей непривычно и неинтересно. Она каждый раз старалась вжиться в эту жизнь, ей нравилось ходить с Алексеем по гостям, вникать в деревенские отношения. Она колола дрова, солила рыбу, стряпала пироги, перекатывала ягоду и варила варенья, но при этом оставалась до мозга костей городским человеком, от которого вдруг потребовали профессионально-крестьянского трудолюбия и неприхотливости. Однажды Алексея несколько дней не было, а в день, когда он приехал, она затеяла стирку, но не рассчитала воду, и пришлось полоскать гору белья в уже холодном сентябрьском Енисее и таскать его в тазу на высоченный угор. Когда она доразвешивала во дворе последний пододеяльник с горсткой енисейской гальки в уголке, вдруг налетел шквал и пошел дождь. Пришлось все снимать и развешивать в избе, а тут приехал голодный и мокрый Алексей, и сразу заворчал, что нет хлеба, который она не успела купить из-за стирки. Катя взялась стряпать оладья и, когда месила тесто в большой кастрюле, отколовшийся кусочек эмали попал ей под ноготь. Она заплакала от боли и усталости, и Алексею вдруг стало так стыдно за свое наполовину наигранное недовольство здорового и сильного мужика, и так жалко Катю, у которой по испачканному в муке лицу бежали крупные круглые слезы, оставляя блестящие дорожки, что пришлось накинуть на нее фуфайку, схватить в охапку и вытащить от плиты и белья на крыльцо в студеную осеннюю тьму, где над головами так близко и обильно сияли звезды, что не было от них на небе живого места, и там нескладно и отрывисто просить прощения, целуя в щеку и чувствуя на ней смешанный вкус муки и соли.

Вообще длительное Катино присутствие лишало жизнь Алексея той привычной и необходимой ему в те годы вольности и однозначности, и оставаясь один, он испытывал облегчение, и хотя с первого дня начинал скучать по Кате, такое положение его подчас больше всего устраивало.

На Катю осенний холод, неопределенность их с Алексеем будущего и отсутствие постоянной работы оказывали такое выстужающее воздействие, что, приезжая в город, она из всех сил старалась утеплить и устроить свою жизнь. Относясь к енисейскому существованию Алексея как к чему-то временному, надеясь, что он вот-вот натешится и вернется в Москву, и одновременно коря себя за свою "плохую" любовь и думая о том, что надо давно все бросить и поселиться с Алексеем, Катя, не щадя сил, занималась их новой квартирой, которую, как она считала, стоило в любом случае доделать. Квартира эта была в очень хорошем доме, но на первом этаже, и на ее окнах пришлось поставить решетки.

Алексей вспоминал как счастливое сновиденье тот свой приезд, синие сумерки, по которым в полушубке, еще хранящем запах бурановского выхлопа, он подходил к их дому. Стояла в глазах дорога, тряская теснота вертолета, пересадка на самолет и красноярский аэропорт с непривычным обилием мягких, ухоженных лиц, и эти три часа до рейса, после годового ожидания, ставшие вдруг непреодолимой преградой, растянувшись до непосильной длины, как последние дни перед демобилизацией. В Москве был сладковатый запах хорошей солярки от медленно подъехавшего автобуса, мягкая шероховатость сидений, чисто выбритый молодой человек с кипой блестящих журналов со "сшенно снсцонными матриалами", голый березняк вдоль шоссе и припорошенный тротуар с черными следами подошв, по которому Алексей шел к их полуосвещенным окнам. Была открывшаяся дверь и Катина улыбка, светлый уют нового жилья и запах с редкой заботой приготовленного ужина, из которого Алексею больше всего запомнились голубцы, перевязанные сочными поджаренными ниточками, которые он с так любил обсасывать в детстве.

После долгой разлуки Алексей с полчаса не мог придти в себя, побороть свою заскорузлость, загрубелость, промороженность, не знал, какими словами с Катей говорить, но после водки отмяк, и потом как-то обидно быстро заснул, провалившись в прохладу ее плеч.

Днем они ездили покупать холодильник, а ночью он еще не мог привыкнуть к свежести чистейших простыней, а перед глазами уже стоял белый обрыв с сыпучими скалами наверху, с которых красная пыль разводами ссыпалась на снег, и все рассказывал Кате об этом обрыве, и она слушала, время от времени касаясь губами его плеча, а потом вдруг неожиданно и горько расплакалась, повторяя почему-то слово "решетка". "Какая решетка?" — допытывался Алексей. "Да на окнах… Я ведь так старалась, а, выходит, клетку тебе приготовила"… Ночью они открывали окно, и было слышно, как где-то шумит поезд и пересвистываются маневровые тепловозы.

Находиться в городе больше двух недель было для Алексея тяжело. Переделав по дому все слесарные и столярные работы, он маялся бездельем, от которого не спасали ни походы в гости, ни Катина близость, и вспоминал свою енисейскую жизнь, загруженную постоянными, приносящими удовлетворение, заботами. Алексея восхищало дерево, его внутренние напряжения. Он очень понимал слово "распустить", то есть разрезать доску вдоль, и будто помочь ей освободиться от каких-то скрипучих сил, мешающих превращению этой занозистой необрезной пятидесятки в шелковые белые бруски. Как-то раз он распилил березовый кап бензопилой на тонкие ломтики, потом отшлифовал их шкуркой, проолифил, и получились полупрозрачные, светящиеся, как воск, овальные пластины с узорчатым рисунком… Одну из них Катя увезла с собой в Москву, и она висела у нее над кроватью вголовах.

Алексей ловил себя на постоянном сравнивании Енисея с Москвой и в раздражении на город. Ему казалось, что если искусство жизни на Енисее состоит в трудолюбии, терпеливости и смекалистости, то здесь оно заключается в хваткости, изворотливости и прагматичном умении навязать людям свою волю. Что, если в городе люди покупают вещи, то только для удовлетворения тщеславия или для развлечения, а что в деревне окружающие человека предметы, не говоря о простом облегчении существования, служат для труда, то есть для какой-то новой жизни и поэтому по-сравнению с городскими имеют гораздо более высокое назначение. Что в городе, угощая гостей, как бы говорят: — "Смотрите, сколько я зарабатываю", а в деревне совсем другое: "Смотрите, какой я хозяин", и глядя на ягоду в чашке, действительно видишь хозяина, хлюпающего по клюквенному болоту с ведром, глядя на сметану, слышишь вой комаров не покосе, а, беря кусок рыбы — запах речного ветра, и главное, что за всем этим стоит нечто большее, чем просто труд, — стоят опыт, традиции поколений и открытость в бесконечность природы, что-то необъяснимое, но точно существующее, иначе почему, уезжая из тех краев, всегда чувствуешь себя предателем, а покидая город ничего кроме облегчения не испытывашь?

Ему не приходило в голову, что, к примеру, за Катиным ужином, который он с удовольствием уминал, стояла долгая и старательная готовка, таскание после работы по магазинам, и выбирание максимально приличных продуктов на минимальную сумму денег. И что Катя, работая в журнале и разбирая письма, не столько зарабатывает эти деньги, сколько копается в судьбах несчастных, капризных и обиженных жизнью людей и что это копание нередко выливается в долгую тяжбу с чиновником, обманом выселившим с квартиры беспомощную старуху, которая обила все пороги у себя в Электроторфе, так ничего и не добилась и написала в журнал душераздирающее письмо. И что Катя ездила в Электроторф, и потратив несколько месяцев, в конце концов отвоевала квартиру для этой самой Тамары Петровны, у которой не было детей и которая всю жизнь прожила одна, хотя была когда-то симпатичной девушкой — до тех пор пока зубной врач-коновал не выдернул ей зуб так, что у нее в лице произошло какое-то нервное нарушение: стали сильно косить глаза и появились тик и заиканье, а сама она похудела и сгорбилась. Тамара Петровна все слала Кате письма, а Катя Тамаре Петровне конфеты и открытки к праздникам, уже несколько лет поддерживая эту трогательную, но обреченную переписку.

Катя с Алексеем обсуждали это, ссорились, каждый укорял другого, защищал свой образ жизни, перекладывая на него собственную ответственность за их разлад, и с таким слепым упорством отстаивал свою точку зрения, что казалось, будто спорят не живые люди, а какие-то отвлеченные и озлобленные идеи.

Дело усугублялось неизбежным общим разочарованием Алексея от отношений с Катей, причиной которого была неспособность преодолеть противоречие между неизбежной обычностью совместной жизни и тем исключительным значением, которое он придавал их любви. Алексей понимал, что надо как-то менять жизнь или меняться самому, но откладывал эти изменения на какое-то "потом", подменяя отъездом, ожидание которого стало для него привычным состоянием. Так все и продолжалось.


3

Маша, новая Катина подруга, была хороша резкой, сильной красотой: темные волосы, острые скулы, мягко обтянутые смуглой кожей, серо-зеленые раскосые глаза и сухие щиколотки, которые она плотно схватывала шнуровкой своих черных сапожек. Стоя перед зеркалом и кругля рот, она подкрашивала губы, и на талии ее черная кожаная кофточка, не доходя до короткой черной юбки, открывала поясок смуглой спины с живописной ложбиной позвоночника.

Алексей хаживал к Маше в дружеские гости, возвращался с распаленным воображением, вспоминая вырез ее кофточки и углубление между высоких грудей, где уютно и элегантно лежал серебряный крестик, и все больше раздражался на Катю, которая, как ему теперь казалось, не достаточно следила за собой, то есть, приходя с работы и переодеваясь в домашнее, была по сравнению с туго затянутой в черное Машей бледной, мягкой и расслабленной, особенно, когда, сняв косметику, приходила к нему в постель с доверчиво поблекшим лицом, вызывая досадные мысли, что для других она старается быть красивой, а для него нет.

Как водится в таких случаях, Маша казалась лучше, свободней, красивей, умней, а главное, интересней Кати. Она понимала собеседника с полуслова и говорила обо всем с объективным холодком насмешки, трезво и без Катиных прекраснодушных поблажек судя о людях. Она широко смотрела на вещи, одобряла мужское стремление к свободе и как бы сама разделяла его. Катя по сравнению с ней казалась негибкой и трудной. Работала Маша на телевидении и слушая рассказы Алексея, вскользь обронила, что неплохо было бы поехать к нему на лето поработать. Просматривая енисейские фотографии она с восхищением говорила: "Господи, какая красотища!" и поднимала широко раскрытые глаза с острыми ресницами.

Снова с небывалой силой всколыхнулись в Алексее все то неутоленное и неутолимое, о чем он с таким жаром и такой надеждой рассказывал когда-то Кате, и что вскоре как-то отпало, загородилось текущим и, оказавшись лишь инструментом душевного ухаживания, притаилось где-то на дне души. Теперь все это, целехонькое и ждущее своего часа, он, как бы переведя стрелку, устремил на Машу, и, сам очертя голову, понесся по этой новой дороге, нанизывая на нее все те доводы, какими пытается оправдать себя мужчина, которому надоела одна женщина и невыносимо хочется попробовать другую. Просто изменить с Машей он считал недостойным самого себя и поэтому все, что происходило, называл новой, "настоящей" любовью. К тому же он вдруг "открыл", что совершенно не знает женщин, что эта сторона жизни им упущена, и что необходимо это срочно наверстать.

Тайком ходить к Маше было унизительно, а положение мужчины, вынужденного врать и выкручиваться казалось неприемлемым, тем более что вообще было непривычным что-либо от Кати скрывать. /Алексея с детства раздражали умудренно-мужские разговорчики о том, что надо-де изменять жене и что от этого "еще больше жену любить будешь", разговорчики, которые ведут "знающие жизнь" мужички за пивом, вырвавшись от жен и напуская на себя столько грязцы и цинизма, что это никак не вяжется с той ролью заботливых мужей, которую они честно играют всю остальную жизнь./ Но последнее время Алексей говорил Кате далеко не все, что его волновало. Охотно делясь с ней текуще-обыденным, он избегал рассказывать Кате что-нибудь сокровенно-волнующее, стыдясь ее безотказной готовности разделить это. С малознакомыми людьми он еще старался казаться новым и интересным, и как-то, разговаривая около дома с приятелем, завидев Катю, вдруг невольно смолк, и хотя тут же продолжил рассуждение, Катя все поняла и, резко повернувшись, ушла, еле сдерживая слезы.

Примечательно, что похожее чувство он испытывал в детстве по отношению к своей матери, стыдясь при ней душевных откровений, как бы подсознательно боясь тронуть и растревожить этим мать, опасаясь, что это узнавание в нем ее собственной души будет слишком щемящим, человеческим, горячим, и всегда был при ней сдержан и скрытен, так что она с удивлением узнавала со стороны, "какой у нее интересный сын"… Только позже он понял, что подобная стыдливость и есть признак самого близкого и кровного родства, которое только и бывает на свете.

В одну прекрасную ночь Алексею приснилась, как он ждет Машу, и она наконец приходит, и он обнимает ее, вдыхает пахнущие улицей, ветром волосы, и, оползая по ее плащу, снимает черные сапожки с ее прохладных ступней… Утром Катя, ничего не подозревая, спала и только сделала целующие движение сухими губами, раскинувшись посвободней на опустевшей постели, а он, ощущая в себе удивительную твердость и решимость, написал эту самую записку и вышел, на площадке дошнуровывая башмаки. Но вслед за ним на улицу выскочила Катя, простоволосая, бледная, с трясущимися губами, крича: "Ну подожди! Леша! Подожди!", а он только прибавил шагу, и раздраженно и намеренно грубо, чтобы не оставлять себе лазейки назад, крикнул, что-то вроде "А ну иди домой!" Еще почему-то ему очень хотелось в эти часы быть "честным".

Маше он с порога заявил, что любит ее и что ушел от Кати, на что Маша покачала головой, сказала, что "он все придумал", но тапочки дала и пригласила к столу разделить прерванный его появлением завтрак. Потом они ездили по Машиным делам, потом на телевидение, а день завершили просмотром известного и редкого кинофильма. Алексей все глядел на Машу, на ее раскосые глаза, на длинные брови и никак не мог поверить, что все это на самом деле, а не во сне. Потом был вечер, и он расшнуровывал Машины сапожки, и Маша пила шампанское, а он солидно налегал на дорогую водку.

Проснулся Алексей рано. Маша, спокойно и ровно дыша, спала на спине, закинув локоть и обнажив чисто выбритую подмышку. Веки с длинными ресницами красиво и плотно облегали большие глаза. Над бровью белел шрамик. Одеяло съехало, и виднелась очень большая расплывшаяся грудь с волоском на плоском соске.

Форточка была открыта. За окном шел дождь, что-то монотонно позвякивало. Резко шелестя, проезжали автомобили. Железная крыша с лесом антенн, трубами и жестяными отдушинами в форме грибов — все это блестело беспощадно мокрым блеском, и Алексею стало вдруг ужасающе тоскливо в этой квартире, с этой чужой спящей женщиной, на скорую близость с которой, он, откровенно говоря, и не рассчитывал и от которой он теперь испытывал что-то вроде разочарования. Все в Маше раздражало. Ее многозначительная ирония определенного направления, за которой угадывался большой опыт, и ее не вполне живописная и эгоистическая страстность, и то, что она вела себя с ним, как взрослый, которого ребенок вовлек в сложную игру, и тот пожав плечами, снисходительно согласился, и то что она все время будто удивлялась случившемуся, намекая на свою обычную стойкость и давая понять, что лишь наивный и свежий напор засидевшегося в тайге Алексея застал ее врасплох. И эта обильно заставленная флаконами полочка в ванне, которая еще недавно так восхищала его дамским шиком, и элегантные кружевные трусики, сохнущие на специальной английской сушилке. Но главный вопрос, от которого горело лицо и выступал на висках пот, состоял в том, как отвечать теперь перед Машей, Катей, а главное перед самим собой за все сказанные слова?

Целый день он прошатался по городу. Настал промозглый вечер с влажным шелестом шин, с холодным куском чистого неба в конце улицы и сырым запахом сгоревшего бензина. Шли домой люди, старичок запускал в парадное с ленцой трусящую кошку, не разные лады светились окна, кто-то спокойно ужинал, и Алексею так дико захотелось домой, что по сравнению с этим желанием все сказанные им слова, за которые надо было отвечать, казались нарочитым и манерным бредом, потому что не было у него другого дома, кроме их с Катей. Еще прошатавшись, он заметил, что все ближе и ближе подбирается к этому самому дому, и в конце концов он до него добрался, открыл дверь своим ключом и увидел в прихожей черные сапожки со шнуровкой.

Он ушел и переночевал у друга по кличке Доктор. Жена Доктора была в отъезде. Доктор полез в холодильник. Алексей плюхнулся в кресло и сходу завел:

— Что с этими бабами делать, не знаю. Все мозги нараскаряку.

— Да ничего не делать. Выпить для начала. — Доктор чокнулся, выпил, крякнул, задержал дыханье, прислушиваясь, как доходит водка, а потом аккуратно закусил небольшим крепким огурчиком.

— Всяк пьет, да не всяк крякат, — сказал Алексей.

— Чего? — не понял Доктор.

— Ничего. У нас так мужик один говорит.

— Понял… Жен вообще-то любить надо. И волнения все эти от невежества. В каждом сидит и мужское, и женское. Женское к женскому потянулось — вот и волненье. Потерпеть надо — все кончится скоро, и сольется тогда… — Доктор зевнул, — и мужское с мужским, и женское с женским… А за водкой идти придется.

Они вернулись и еще долго пили. Доктор включил музыку и Алексей кричал сквозь нее, продолжая прерванный разговор и чувствуя что уже не заснет:

— Гляди-ка храбрец какой — помирать он не боится! Да ты не любишь ничего и потерять не боишься!

Динамики гудели так, что шевелилась на столе прозрачная сигаретная обертка.

— Я к тетке в Рязань ездил! — не унимался Алексей, — там покосилось все! Я во сне деревни эти вижу, улицы, пыль! Все! До кузнечика на лопухе последнем. Да на хрен мне твоя вечность сперлась, когда я здесь люблю!

Доктор выключил музыку. Стало слышно, как тикают часы. Доктор сказал очень отчетливо:

— Дурак. Все с собой возьмешь.

— Что все?

— Вообще все.

— Все?

— Все.

— И кузнечика?

— И кузнечика. На таблетку и спи.

Утром Алексей ушел, а Доктор продолжал храпеть. Рядом стояла допитая бутылка и он подумал, закрывая дверь: "Эх, Доктор-Доктор, тебе самому доктор нужен"… Днем он собрался и улетел на Енисей.

Потом они с Катей еще как-то пытались быть вместе, Катя приезжала к нему, а Алексей в Москву, но уже разрушилось что-то главное, и ничего не осталось, кроме парализующего стыда за это разрушение. Вскоре Алексей почувствовал, что Катя, будто приняв какое-то решение, изо всех сил старается от него избавиться как от чего-то опасного.

Последний их разговор происходил в аэропорту. Прошел дождь, ивзлетал самолет с молодым и свежим звуком. Катя говорила:

— Я никогда бы не связала свою жизнь с человеком без настоящего, если бы… Знаешь если бы что?

— Если бы что?

— Если бы не думала, что сумею дать тебе это настоящее.

— И что у нас все будет общее, и прошлое, и настоящее, и будущее, — нудно, будто кого-то изображая, отвечал Алексей, — но в будущее я тебя не брал, а в прошлом ничего не было, кроме ожидания… И добавил уже своим, неожиданно сердитым голосом: — Так?

— Так.

У столика мальчик доедал пирожок. Порыв ветра сдул бумажный стакан, и тот, грохоча, поскакал по мостовой. Катя сказала, отвернувшись:

— Так жалко всего этого. Мальчика, стакана…

— Себя жалко. А этого нет ничего. Вытри быстро… — хрипло сказал Алексей, — ты говорила что-то.

— Говорила, что… у меня нет человека родней тебя. Поэтому я не могу тебя простить, как бы… как бы я этого не хотела. Что ты ей говорил то же самое, что мне. Про ускользающую жизнь, про поезд… Что за один вечер, и самому-то тебе ненужный, ты зачеркнул все. Лучше бы ты меня обманул. Я тебя ждала всегда и не сказала тебе ни слова, когда ты ушел в охотники, потому что как раз и любила тебя за твою самостоятельность и пренебрежение тем, что для большинства людей представляет ценность. Эта любовь и понимание казалось мне важнее моей располовиненной жизни. Так не могло долго продолжаться… Семьей это никто из нас назвать даже не пытался. Что это было? Не знаю… Какой-то искусственно подогреваемый разлуками роман. Самое обидное, что все это произошло, когда я уже была готова жить с тобой где угодно…


4

Ладно, все и так понятно — думал Алексей, — понятно, что оно болит за то, что плохо любило, и что все мы подозрительно одинаково мыслим, когда дело пахнет керосином. Но какое это имеет значение, если единственное, чего мне хочется сейчас, — это быть с тобой, а я не могу подняться с нар в самой дальней избушке в двухстах верстах от Енисея, а вокруг невозможно прекрасная тайга, а над ней небо, и в нем кого-то уносит к дому еле слышный большой самолет…

Когда отлегло после таблетки, он вышел из избушки. Медленно и спокойно плыли по серебряной реке первые плитки шуги, шуршащим хрусталем выползая на камни, белели чуть припорошенные берега, тонкой штриховкой ветвей серела тайга, и над всем этим нежным металлом в вышине меж облаков светился неожиданной и пронзительной синью кусок неба с рассыпающимся следом самолета.


5

А здорово было нестись морозной ночью на "буран", чувствуя свою собранность, ладность перетянутого ремнем азяма, удобную тяжесть топорика за стальной скобкой на ремне, легкость висящей стволом вниз тозовки, и съехав по косогору редколесья, вылететь на проколевшую заберегу, припорошенную снежком и, наддав газу, с упоением вслушаться в самолетный вой двигателя. Хорошо после трех месяцев тайги врываться победителем в ночную деревню, нестись по укатанной снегоходами улице, зажигая лучом фары глаза собак и, подъезжая к своему дому, который Толян-сосед топит уже два дня, видеть столб белого дыма над трубой. И выломав над раскаленной плитой сосульки из бороды, долго разуваться на лавке, развязывать ремешки и стягивать пропахшие выхлопом бродни, косясь на беленые стены и дивясь забытому простору избы, пугающе огромному после избушек. А потом уже в валенках и чистой фуфайке ввалиться к Степану, навстречу дружному реву клочковато-бородатых мужиков, сидящих с налитыми рюмками вокруг стола с шаньгами, пельменями и завивающейся морозной стружкой оранжевой стерляжьей строганиной.

Охотники жили дружно, и с первых дней пребывания в этой деревне Алексей почувствовал такое доверие и поддержку, что дальше лишь стремился к тому, чтобы быть достойным этого доверия и не подводить. Было это весной, в серые дни, когда по Енисею неслись последние льдины и промозглый снеговой северо-запад трепал прошлогоднюю травку на высоком угоре, из которого весенней водой вымыло мамонтячьи кости, и собаки долго таскали по деревне желтый растрескавшийся бивень, пока Степан не подобрал его и не зашвырнул к себе на вышку к сохачьим рогам и березовым веникам. Алексей тогда зашел к Степке, которого еще почти не знал, что-то ему было нужно, кажется, канистра. Степка стоял, стрекоча "дружбой", на неоконченном срубе, и завидев Алексея, приветливо кивнул, крикнул "Жди маленько!", и ловко сострелив выхлопом опилки с прочерченной гвоздем отметки, сделал рез, заглушил пилу и спрыгнул на землю, улыбаясь и протягивая крепкую натруженную руку с лиловым ногтем…

Этой же весной Алексей ездил в Верхнеимбатск оформлять участок и долго разбирался с добрым, заполошным и запойным охотоведом. Когда составляли описания границ, он все время время путал и перевирал названия ручьев. У Алексея граница шла по Кангелану и Тангедану, и он в пятый раз объяснял это охотоведу: "Пиши: Кангелан и Тангедан!", а тот в пятый раз кричал: "Я и пишу: Хандыган, черт подери!" Алексей все-таки добился, чтобы охотовед записал и Кангелан, и Тангедан, но тот не унимался со своим Хандыганом, и Алексей тогда махнул рукой: "Ладно, вали и Хандыган до кучи".

Были еще Витька с Серегой, тоже напарники. Они все время подшучивали над Степаном и Алексеем и однажды затащили им в лодку громадный камень. Лодка стояла на берегу, а песок вокруг был так изрыт ногами, что Степка с Алексеем, откинув брезент и поняв в чем дело, долго хохотали, представляя как корячились мужики, переваливая через борт огромный серый булыган.

Микола Большаков — лучший охотник района, жилистый невысокий мужик с кержацкой бородой вообще не пил, но не пропускал ни одного сборища охотников и всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения с товарищами. Ходил он в сером, похожем на кольчугу, свитере. Первый раз они встретились, когда Алексей, сопя, тащил на реку свежесобранный мотор, и Микола одобрительно сказал: "Таскай-таскай, потом он тебя таскать будет". Миколе шел пятый десяток, был он несмотря на радикулит удивительно крепким и может быть от этого остро ощущал бег времени и свою бренность, по-детски огорчаясь из-за каждого выпавшего волоса. Микола умел почти все и был настоящим кладезем мужицкого опыта, охотно и с удовольствием давая советы. Он держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, бил сохатых, растил сыновей и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, который его никогда не устраивал. Микола вечно был в работе, спал по четыре часа в сутки, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый ушедший день жизни и не знал ни счастья, ни покоя, а только видел, что постоянно с чем-то без толку борется, то с непонимающей его женой, то с начальством, то с радикулитом. Однажды он поссорился с женой под Новый год и ушел в тайгу, где провел праздник в полном одиночестве. Степан с Алексеем собирались его поздравить по рации, но закрутились и забыли, и было стыдно, хоть они и знали, что Микола не обидится. Через несколько дней они гуляли у Сереги, а когда вышли на улицу дыхнуть свежего воздуха, увидели в сгущающихся сумерках небольшую фигуру с карабином, идущую вперевалочку на широких лыжах. Не дав опомниться, они затащили Миколу в избу, заставили выпить коньяка, и он сидел у стола, скусывая льдышки с усов, со своим сайгачьим носом, с красными от ветра глазами и безоружной улыбкой непьющего человека. Провожая Алексея в конце зимы в Москву, Микола крепко жал ему руку и строго говорил, косясь на толстый одномоторный самолет: "Смотри — недолго там".

Самолет, оглушительно и деревянно стрекотнув, круто разворачивался на лыжах, разогнавшись по ухабам площадки, взмывал в небо, и Алексея с небывалой остротой захлестывала любовь к покидаемой деревне, к односельчанам, тут же перерастая в какую-то общую пространственную любовь к Северу, к Сибири, и к этим потрепанным промороженным людям, которых различал с первого взгляда в поезде, самолете и в городском автобусе.

— Как это все понятно, знакомо, — думал он, глядя в круглое окно на приближающиеся огни большого поселка — эта вечная тоска по дому, неизбежная при таких пространствах, и эти версты, которые так въедаются в душу, что потом привычка их преодолевать навсегда лишает человека этого самого дома, давая вместо него чувство Родины, чувство, наиболее остро переживаемое не в городе, даже самом старинном, а где-нибудь в ожидании рейса, в далеком снежном поселке, глухой ночью среди запаха котельных и дизельного выхлопа, под ослепительными северными звездами…

И чем ближе он подлетал к Москве, чем ниже опускался сквозь тучи большой самолет, чем дальше уходили в прошлое товарищи, провожавшие его на скрипучей укатанной площадке, нервотрепка из-за задержанного рейса на Красноярск, долгий промысел, и вся та трудная, но полная светлого напряжения жизнь, — тем сильнее чувствовал он с приближением города страшную и ничем невосполнимую потерю высоты.


6

Вырастало в целое дело — очистить от снега лодку, выгрести лед, завести и прогреть мотор, загрузить убегающих собак, отвязаться, запрыгнуть самому, пробраться к мотору и, вовремя газанув, отъехать от берега, чтобы быстрым течением не нанесло на камни.

Алексей отлеживался, ловил просветы в болезни и делал дела. Приступ прошел, он вернулся вниз, поставил сети, и, чувствуя прилив сил, все надеялся, что на этот раз поправился. Снова подморозило. На душе было бодро от предстоящей охоты — он видел по следам, что год будет отличный, не то что прошлые два. Вот и хорошо, — думал он, продукты я развез, сейчас наловлю рыбы, потом поеду вниз на Молчановский, там рация — все сразу образуется, оставлю лодку, чтоб весной сюда не тащиться, переговорю со Степкой, возьму рацию и уйду обратно пешком — по прямой здесь день ходу.

Он поймал на спиннинг приличного, на пуд тайменя. Тот сходу взял блесну и потянул ровно и сильно, так что леска со свистом взрезала воду. Алексей дал ему отбеситься, а потом подвел к берегу и застрелил из тозовки. Большеголовый, лиловый, литой, он лежал на окровавленном снегу, мелко дрожа красным хвостом, и вокруг круглой дырочки в жаберной крышке медленно проступал белесый ободок. С этого же места Алексей вытащил около десятка больших щук. Они норовили заглотить блесну до самых жабр и приходилось вытаскивать ее плоскогубцами. В сеть тоже попался большой таймень.

Вечером перед отъездом на Молчановский все началась с начала и с новой силой, снова ходила ходуном грудь, мутило и раскалывалась голова, отзываясь на каждое движение. Утром Алексей уже не обращая ни на что внимания выбрал сеть и уехал на Молчановский, где долго вытаскивал на обледенелый берег лодку, у которой соскальзывала то корма, то нос, закатывал привезенные сверху пустые бочки и прочее. Вечером он включил рацию. В эфире стоял гвалт. "Чепракон, ответь Дальнему!.. Полста-пятый, прие-е-ем! Как погода? У меня пять градусов, снежок пробрасывает… Мужики, кто прогноз слыхал? Глухар жарим, глухар парим… Топкий, а где там Ручейник потерялся? Ручьи-и! Отвечай-ка Топкому быс-трень-ка!"…

— На связи. Здорово, мужики, — отозвался Алексей. Степан обрадованно закричал:

— Здорово! Прорезался наконец! Как делишки?

— Неважнецкие, — сказал Алексей.

— Че такое? — насторожился Степан.

— Бензонасос.

— У двигуна или у тебя?

— У меня.

Поговорили, сошлись на том, что надо отдохнуть, и что утро вечера мудренее. Живые голоса улучшили настроение, но было неловко за то, что своей болезнью он добавил забот мужикам, особенно Степану, который уже перерыл все аптечки, собирая Алексею лекарства. Прошедший день был солнечный, теплый, без единой льдинки на воде, а к ночи вызвездило, с утра шла всей рекой шуга, и все решилось само собой: Алексей оставался, потому что заторосило в Воротах и выше Большого порога — у Степана Бахта была чистой. Весной в Воротах, очень узком месте, сжатая скалами вода валит так, что на лодке не проехать и приходится ждать, пока она упадет. И когда едешь, огибая длинный серый утес и тяжело зарываясь в мощной отбойной волне, все кажется будто обгоняешь огромный корабль. Узнав, что у Степана не идет шуга, Алексей успокоился — уже не надо было ничего решать, и никуда ехать.

Все никак не укладывалось в голове произошедшее, и было до слез обидно за гибнущий сезон, за свой труд и свои надежды, за сорок пять булок белого хлеба, который специально для него пекли на пекарне, за "буран", который он волок сюда по порогам за столько верст, за новую нарточку, которую он с такой заботой делал, сушил все лето березовые доски на полозья, распаривал и гнул их в станке.

Близилось начало охоты. Отлежавшись три дня, и почувствовав себя сносно, он успокоил Степана и ушел к себе в избушку. По дороге собаки нашли соболя. На другой день прошелся недалеко от избушки, убил глухаря. Назавтра пошел настораживать капканы и добыл соболя, большого выходного кота, но радость испортила нарастающая в груди тяжесть. Он снова слег, но если раньше считал случившееся случайностью, помехой, надеялся, что в конце концов все пройдет, то теперь было ясно, что прижало серьезно. Выбраться он уже не мог — Бахта стояла в Воротах. Поговорили с мужиками, решили завтра выйти на связь с деревней и посоветоваться с фельдшером. И хотя больше всего Алексею не хотелось поднимать панику, другого выбора уже не было. Извелся он к этому времени до крайности, надоело передавать в эфир сводки о своем здоровье, надоела неизвестность, гадание, когда не знаешь ни размеров опасности, ни как дальше жить. Как рассчитываться за взятый под будущую пушнину бензин и пульки, доски и шифер? Он ободрал добытого кота — мездра блестела от жира: сытый, значит много корма, значит соболь будет.

К вечеру стало прижимать. Захватывало дух, темнело в глазах, стреляло в шею слева, казалось, будто он чем-то подавился, и было отвратительное ощущение полной беспомощности. Он положил в рот таблетку, их оставалось еще пять.

Наутро связались с деревней, он хорошо слышал высокий тревожный голос фельдшера Тани: "Ребята! Что у вас там?!" Разговаривал Степан, который был ближе к деревне. У Алексея как назло сели за лето бакенские батареи и рация хорошо работала только на прием, поэтому он вступал лишь изредка, то и дело выключаясь, чтоб дать батареям отдохнуть. Таня побежала советоваться к начальнику участка, тот не стал долго думать и вызвал санзаданье.

Нужно было еще найти Алексея в тайге, и решили что вертолет из Туруханска прилетит в деревню, возьмет сопровождающего, они полетят к Степану, и с ним найдут Алексея. Площадку Алексей присмотрел еще накануне, этот был тот самый мысок метрах в пятистах от избушки, где он таскал рыбу на спиннинг.

Пока все это решалось, ему полегчало, и снова закрутились в голове мысли, что надо было отлежаться и никого не будоражить.

Вертолет обещали вечером. Его ждали в деревне, все сидели на связи и ждали известий. Алексей утащил понягу, лыжи, беря все это в надежде вернуться и доохотиться, увел собак, за которых было обидно больше всего: он-то понятно, а они за что страдают? Собак он привязал к поняге и побежал в избушку за оружием по натоптанной в снегу тропинке, а когда возвращался, недалеко от площадки встретил собак — они, высунув языки и виляя хвостами, тащили понягу обратно. Потом он прибрал в избушке, поднял на лабаз какие мог продукты. Оставалась много рыбы и хлеб в прибитом к елке ящике — о хлебе он переживал особо: — может вернусь еще, или Степка, будет время, приедет.

В этот день вертолет так и не прилетел. Вертолетчики решили не залетать в деревню, а охотовед из Верхнеимбатска, куда они подсаживались по пути, неточно указал место, и Алексея искали в других избушках. Он слышал тарахтенье вертолета за хребтом, но ничего не мог понять и поделать, только стоял, сняв шапку и вглядываясь в закатное, цвета топленого молока, небо. В конце концов пришлось вернуться в избушку, затопить печку, достать с лабаза спальник и ждать утра.

Утром пилоты полетели к Степке. Мужики сидели на связи и матерились, Степка то и дело выходил на паберегу слушать, а потом вдруг быстро сказал: "Летит, мужики". Алексей упаковал рацию и пошел на площадку — в запасе было минут пятнадцать. Груз лежал на снегу: поняга, лыжи, оружие, мешок с рыбой — кормить собак, пока он будет в больнице, и гостинцы в деревню — сиги, два звена тайменя. День стоял солнечный, с редкими снеговыми облаками, голубым небом и неярким зимним солнцем. Еле сдерживая дрожь в ногах, Алексей стоял у края леса с собаками на веревке. Вертолет, хлопая лопастями, вскоре показался из-за лиственниц. Уже трепетали кусты, перехватывало дыхание от снежного ветра и рвались на веревке собаки, и в Алексее тоже все рвалось и трепетало, вилось жгучей каруселью, в которой будто сложилось святое облегчение всех тех, кого когда-то так же вызволяли из беды, все передряги этих трех недель и животный страх потерять навсегда тайгу.

Потом бортмеханик искал отброшенную понягу, а потом они полетели и было алюминиевое нутро вертолета, запах керосина, и врач — сухой прокуренный человек в толстых очках. Выяснилось, что в обрез горючего и они летят с собаками и всем барахлом в Туруханск. Поэтому не взяли и Степана: как тот не рвался в вертолет, ему пришлось указать точку на карте и остаться. Собаки, прижав уши, сидели у ног хозяина, сука все время лизала ему руку. Они летели невысоко над тайгой, то и дело входя в снежные завесы, темнели речки, вырастала сбоку покрытая редким остроконечным лесом гора, проползла тундрочка с табунком оленей, а потом широкая река с порогом и плывущей шугой, с желтым каменистым дном и водопадом мелкого притока, и большая белая гора, огибая которую текла эта река — все огромное и обворожительно дикое. И снова терялась тайга в опаловой дымке, несся горизонтально снег, и они все летели и летели, пока не показался в снежном тумане плоский Туруханск с черными трубами и антеннами и громадный серый Енисей с медленно ползущими ледяными полями.

Сначала его в таежной суконной одежде, броднях, с топориком, с оружием, привезли в корпус, где сняли показания с сердца, а потом переправили в больницу, стоящую на окраине среди чахлых елочек. Там он переоделся: в вертолете ему передали пакет — Степанова жена, Люба, послала полотенце, одежду, мыло.

Пахло эфиром и еще чем-то острым, чем всегда пахнет в больницах. В палате лежали, глядя глядя в телевизор, два мужика, а между койкой и батареей была натянута сетка, которую вязал челноком третий.

На следующий день Алексей почувствовал, что действительно болен, хотя приступы больше не повторялись, будто болезнь в тепле освоилась и изменила тактику. Но в общем все было сносно, и главное можно было полностью расслабиться, особенно после того, как собак отправили на попутном вертолете в деревню. К тому же Алексей чувствовал себя в своей тарелке — в больнице собрались мужики со всего района, все рыбаки и охотники, и каждому было что рассказать.

Но скоро все надоело — утра, начинавшиеся с запаха хлорки из ведра нянечки, убирающей в палате, окна с волнистым слоем снега, нараставшим каждую ночь, уколы, раздача таблеток, вечное ожидание кормежки, телевизор с назойливо повторяющимися заставками и тошнотворными сериалами, а главное — необходимость любыми способами спроваживать тягучее больничное время.

Раза два Алексей прошелся по Туруханску. Поднимался угольный дым из высоких черных труб. Пахло этим дымом и снегом. Мужичок выезжал со двора на двух собаках и отправлялся по налимьи удочки. В нарточке лежал кусок брезента, пешня и обледенелый черпак из проволочной сетки. Ехал приземистый снегоход с черным капотом, грузовик с углем. Возвращаясь, Алексей поймал себя на том, что стремится в больницу на свою койку как к себе домой.

Через три недели Алексея выпустили с диагнозом дистонии и рекомендацией обследоваться в большом городе. Пришел его врач и весело сказал, взбив воздух указательным пальцем:

— Будет к вам вертолет, полетишь?

— А-би-зательно — ответил Алексей.

Это тоже было санзаданье — у них в деревне парализовало жену лесника. Вертолет летел вдоль Енисея. Алексей сидел на корточках у открытого окна, куда время от времени курил врач, и глядя на медленно ползущий лед и рыжее, пробивающееся сквозь снеговое облако, солнце, вдыхал ветер и чувствовал, как возрождается в нем жажда работы, веселья, жизни.

В деревню прилетели на закате. В голубых сумерках четко чернели дома, бани, длинный барак школы. Его встречала Люба на "буран". Она сдвинулась, он сел за руль и со всей силы нажал на газ.

Начались расспросы, рассказы. Все переживали. Соседка, Степанова теща, опираясь на палку, бросилась к нему навстречу и заплакала. Подошел сосед, справился о здоровье, предложил, если надо, денег. Много кривотолков вызвало загадочное появление собак в деревне — вертолет подсел ранним утром и его никто не заметил.

Вечером он заглянул к Витьке, тот вышел на несколько дней из тайги — участок был рядом. Они поужинали, выпили, Алексею не терпелось убедиться, что он выздоравливает. Когда он подходил к своему дому на угоре, во всю горел закат. У горизонта небо было розовым, а выше переходило через желтизну и зелень в глубокую космическую синь над головой. Плотно забитый льдом Енисей грохотал мощно и спокойно.

Охотники были в тайге. Алексей возил воду их женам и думал о том, каково женщине одной управляться с хозяйством и детьми, когда муж где-то там и неизвестно, что с ним, а за окном морозная ночь и сизый провал Енисея.

Через две недели он пошел в тайгу. Вставал Енисей и Бахту на много километров залило водой, так что увезти его никто не мог. Он шел на лыжах километров по двадцать в день, было тяжко, оттягивали плечи свой груз и гостинцы Степке, но он чувствовал, что только так можно добить сопротивляющуюся болезнь. Особенно дал ему прикурить поворот на шестидесятом километре, к которому он подошел уже в полной темноте. Поворот по осени заторосило, торос наполовину засыпало снегом, но это место не брало ветром, и снег был неубойный, сыпучий. Изрядно вымотавшийся Алексей километра два впотьмах пробирался по этому торосу, то проваливаясь выше колен, то грохая лыжой по голой вздыбленной льдине и едва не падая от неожиданного подъема, а когда торосы кончились, за мысом его ждал такой пронизывающий ветер, что, если бы не избушка, ему пришлось бы туго. На сотом километре его встретил белобородый Степан на обледенелом "буране". Свой "буран" Алексей долго откапывал лопатой из под плотного надувного снега — виднелся только небольшой бугорок на месте стекла. На следующий день он уехал к себе, по пути настораживая капканы. У избушки все было избегано, с лабазка, где лежала рыба, соскочил соболек и побежал, суетливо складываясь в каждом прыжке пополам и озираясь на гремящий "буран".

Алексей хорошо поохотился и выехал к Новому году, худой как щепка, но довольный. На праздники он напился, пол-ночи проплясал с остяцкой девкой, которая под утро потащила его к клубу, где в снегу у нее была спрятана бутылка водки, он посадил ее за руль, она газанула, на остром гребене снежного надува не справилась с управлением и они перевернулись, причем Алексей упал на больную, поврежденную в коленке ногу, еле доковылял до дома и заснул. В обед продолжавшие гулять мужики, послали за ним Степана. Степан хорошо помнил наказ "без Лехи не приходить" и все пытался поднять, растормошить Алексея, а тот не мог оторвать головы от подушки, и бормотал "Степка, отстань", а потом разозлился и бросился на друга с кулаками, тут же, правда, получив по ребрам. На следующее утро, он не мог ни вздохнуть, ни пошевелиться. Болела нога, болели ребра. Он сосредоточился и вспомнил свои подвиги. После пережитого осенью в тайге, все это было так бездумно-глупо, что некоторое время он лежал, покрываясь холодным потом и повторяя: "Нечего сказать, покувыркался…", а потом встал и поковылял к Степану. Степан сидел на скамеечке и мрачно курил в печку. Алексей кинул шапку в угол и сказал:

— Степка, прости дурака.

Степка подмигнул и достал две стопки.


7

Через несколько дней Алексей уехал в тайгу запускать капканы. Вывалило много снега. В одном месте так забило затеси, что он почти час искал дорогу и, приехав в избушку в темноте, попил чаю и уснул, не раздеваясь. Ему приснилась весна. Они со Степаном подъезжают к Шыштындыру. Все ближе и ближе белеет крышами поселок. Алексей говорит:

— Знаешь, как на западе обрешетку под шифер называют?

— Как?

— Подскальник.

— Придумают же! Подскальник… — Степан смеется, мотает головой.

Вода большая. Несет мусор. Поселок стоит на крутом яру, виднеются свежесрубленные избы. Вдали синеют горы. На берегу копается с мотором мужичок.

Степан заговорил с мужичком, а Алексей поднялся в гору и пошел в поселок. Все было как обычно — избы, собаки, оленьи нарты, рыжие торцы дров в поленницах. Потом пошли двухквартирные брусовые дома, потом попался двухэтажный, за ним кирпичная контора, и вдруг начались каменные, многоэтажные, откуда-то взялась асфальтированная улица с магазинами, автомобилями и перекрестками.

Шел дождь. Поскрипывая дворниками, медленно ехали с зажженными фарами машины, по левому ряду с гулким шелестом пронесся в туманном облаке белый автомобиль и, припав на передние колеса, замер у светофора, сочно вспыхнув огнями и отражаясь в мостовой. Пройдя под голыми и мокрыми деревьями сквера, Алексей оказался у высокого серого дома с башенками. Он открыл дверь и вошел в подъезд.

Катя постелила ему в его комнате и вышла, но вскоре вернулась и, не зажигая свет, села на край кровати. Окно было открыто.

— Где ты была? — спросил Алексей.

— Аяна твоего кормила. Он голодный. — В окне слышались шум поезда и свистки тепловозов.

— Ты простишь меня?

— А ты этого хочешь?

— Больше всего на свете.

Катя принесла два высоких стакана, наполнила их светло-желтым чуть шипящим вином, протянула один Алексею:

— Не болей больше.

Они чокнулись. Стакан треснул, громко и сухо щелкнув. Алексей вздрогнул. Из темноты медленно выступили гладкие жерди потолка, тускло освещенные лампой. Скорлупка осколка еще покачивалась на столе, и под мутным остатком стекла метался чадящий язык пламени.

ДЕВЯТНАДЦАТЬ ПИСЕМ

1

Из деревни его вывез набитый пассажирами почтовый вертолет. До последней секунды было неясно, возьмут его или нет, и он напряженно стоял возле дверцы, пока искали завалившуюся коробку, подписывали накладные и кидали на снег белые просургученные мешки с уже не интересовавшей его почтой — все что ему могли написать, он уже знал.

Из Подкаменной Дмитрий летел на старом транспортном самолете. Большой, четырехмоторный, крашеный серой краской, он одиноко стоял на краю площадки. Вскоре появился и командир, неся под мышкой завернутого в бумагу налима со свисающим хвостом. — То что нужно — подумал Дмитрий и быстро договорился с командиром за кусок осетра.

Дали вылет. Он стоял в дверях кабины за спинами пилотов, и глядя на россыпь приборных огней, ждал. Наконец заработали двигатели, самолет задрожал, тяжело тронулся и долго выруливал к полосе. Уже настали сумерки, а они все тряслись мимо ангаров, мимо заснеженного остова разбитого вертолета, пока наконец самолет не остановился, скрипнув тормозами. Впереди лежала стрела полосы с фиолетовыми огнями. Тут мощно и мрачно взревели двигатели, самолет, вздрагивая и колыхаясь, побежал, набирая скорость, по полосе, и неожиданно легко оторвался от земли и потянул ввысь. Сквозь застекленное дно штурманской кабины празднично горели огни поселка, впереди открывался кристально-рыжий край неба с белой звездой.

Пилоты сосредоточенно писали пулю, один из механиков рассказывал про самолет, называя его "кораблем". Кораблю было тридцать семь лет. — Как мне, — усмехнулся Дмитрий, — и летит ведь!

В Красноярске он удачно попал на проходящий рейс и через несколько часов стоял в аэропорту на остановке экспресса, худощавый, крепкий, с небольшой сухой головой и серыми глазами. Под сплошной узкой бородкой напряженно ходили углы челюстей. Пахло бензином и весенней сыростью. В Москве он не был год.

Оля прислала девятнадцать писем, где подробно и горько описывала свое одиночество. Целый год Дмитрий гадал, как поступить с ней, и было заранее совестно знать, что, не испытывая к ней особой любви и в глубине души считая дурочкой, он по приезде первым же делом позвонит ей и, что едва ее увидит, махнет на все рукой. Так оно вскоре и вышло.

Оля подняла трубку со звонким "Але" и тут же, узнав его, сказала другим, притихшим, голосом: "Ой… Это ты? Здравствуй". — Какой у нее все-таки чистый хороший голос, — думал он, гуляя вечером по знакомой с детства аллее, поглядывая на свои непривычно маленькие в узких ботинках ступни и чувствуя себя в чистой легкой одежде необыкновенно стройным и поджарым. На следующий день он занимался делами в городе и по дороге домой заехал за Олей.

Оля оказалась взрослее и еще красивее какой-то ясной бесспорной красотой — короткие каштановые волосы, очень чистое белое лицо и длинные выгнутые ресницы, которые, собравшись по две-три в острые лучики, придавали темно-серым глазам сияющее выражение. У Оли был маленький стереофонический приемник. В лифте она глядела снизу вверх на Дмитрия, пританцевывая и дергая за пуговицу. На улице он откупорил небольшую зеленую бутылку пива. Из-под пробки взвился дымок. Оля надела ему наушники, и Дмитрию показалось, будто он взлетает. Он сделал глоток пива, и, чувствуя, как бегут мурашки по голове, залпом выпил всю бутылку. Закрыв глаза, он шел, держа Олину руку, а потом остановился, снял наушники и поцеловал Олю в шею, (щекой ощутив сыпучий холодок пахнущих шампунем волос).

На следующий день он был в редакции. С ним беседовал новый редактор — бодрый пожилой человек в зеленом жилете, с длинным красным лицом, большими ноздрями и седой шевелюрой. Глаз был у него прикрыт, угол рта оттянут угловатым янтарным мундштуком с обильно чадящей сигаретой, и он неумолимо напоминал крокодила. Он откашлялся, будто продрав горло крупной шкуркой, и сказал очень низким прокуренным голосом:

— Взяли мы два рассказа, что Вы прислали… — и добавил, щурясь от дыма, — Вы действительно на соболей охотитесь?

— Действительно — ответил Дмитрий и подумал: не на аллигаторов же.

Редактор еще что-то спрашивал, и Дмитрий, с трудом подбирая слова, что-то отвечал, чувствуя, как искажается от этих слов, съезжая в какую-то избитую колею, тот огромный и любимый им мир, который он так упорно и тщетно пытался передать в своих рассказах. Когда Дмитрий уже стоял в дверях, редактор крикнул вдогонку:

— А где дрова берете?

— В Енисее ловим.

Идя домой, Дмитрий вспомнил, как последний раз сплавлял лес. Бревна он катал с берега новым кантырем /длинным крюком с кольцом для ваги/, который они на пробу сварили с Коляном, его соседом. Кантырь вышел отменный, и он за два дня накатал больше тридцати концов. В последний день выяснило и раздулся север. Нестерпимо сияло солнце, плот ходил ходуном на свободно елозящем в не до конца забитых скобах тросу, и Дмитрий, с разгону вылезя на него лодкой, удовлетворенно поглядывал на медленно проплывающий берег с растрепанным лиственничником и на пляшущие, окатываемые пузырящейся водой, яркие желтые бревна в лохмотьях коры. Волны были синие, а налитые солнцем гребни мутные, цвета холодца. Когда поднесло к деревне, и, подработав мотором, Дмитрий упер плот в берег, ветер уже раздулся как следует. По блестящему расплавленному Енисею медленно ползли валы, грохотал прибой, Дмитрий, закрепив плот, побежал за трактором и очень удачно перехватил Коляна, когда тот отцеплял сани возле склада. "Ка-пи-тально", — чему-то улыбнулся Колян, и от него вкусно нанесло водочкой.

В отличие от трактористов, сидящих с отсутствующим видом во время возни с тросами, Колян, видя, что Дмитрий, по плечо топя руку, никак не может подсунуть крюк с тросом под толстое колыхающееся бревно, выскочил из кабины с криком: "Эх, ехарный бабаек! Дай-ка бартоломео сюда", схватил лом и принялся подваживать балан под скользкий бок… Потом, крикнув: "Скобы полетят — глаза береги!" полез в кабину. Грохотал прибой, свистел ветер, летели птичками скобы, тарахтел трактор, мощно выбрасывая сгоревшую солярку, скрипел и лился песок в гусеницах, гремела, проскакивая, звездочка и по частям выползал на берег плот. Когда Дмитрий пришел домой, скинул мокрую фуфайку, стянул хрюкающий водой сапог, вдруг подъехал уже на трелевочнике Колька:

— Погнали!

— Куда?

— За кудыкину гору. Бревна вывезем. Два рейса и все дела. Какая хрен-разница…

Когда он говорил "какая хрен-разница", это означало, что он загудел. В кабине за сиденьем лежала завернутая в тряпку бутылка.

Рыжий трелевочник со взваленным на спину возом, вдавливая гальку, ехал вдоль берега, Дмитрий сидел справа от кабины, на горячем капоте, куда забрался по предупредительно опущенному Коляном ножу. Снизу сильно и приятно грело, вбок густо бил бурый выхлоп. Воз Колян аккуратно уронил на приготовленные Дмитрием лежки.

Зайдя под вечер, он по-свойски уселся за стол:

— Так. Все около дела. Стопари где у нас?

Из окна виднелось свинцовое полотно Енисея, белая мгла дождя и два берега с размытыми краями. Выл ветер, налегая на рамы, и, дрожа рыжим отсветом, аппетитно трещала печка. Дмитрий сказал:

— Люблю такую погоду: когда ветер дует, дождь хлещет, снег валит, короче, творится что-то.

— А я любую люблю. Особенно ясную с ветерком. Ладно, давай, Митек, за бревешки. Вишь как: три дня отдал и на целый год с дровами. Вовремя ты меня выцепил.

Колян следил за речью и постоянно ее обновлял, тут же схватывая понравившейся оборот и никогда не пользуясь словечками из кинофильмов или расхожими выражениями вроде "дела, как сажа бела" или "чай не пьешь — какая сила". Все у него звалось по-своему, вентерь "вентилятором", селедка "сельдереем", вагонка /род доски/ — "вагонеткой", воронка "вороньем", вместо "закрыть печку" он говорил "скутать печуганку", а беленькую кудрявую племянницу звал Стружкой. Время от времени он разнообразил свою речь прибаутками вроде "контора Никанора" или "короче дело к ночи". Сейчас у него была полоса своего рода барокко, лом назывался "бартоломео", а лицо "хареограф". Он очень похоже изображал разных мужиков и рассказывал про некоторых краткие байки. Как-то раз гуляли остяки в их краю угора, и один из них, Лешка по кличке Лета-Мата, ходивший в подвязанной стальным тросиком фуфайке без пуговиц, заснул на коляновой завалинке. Он лежал лицом вниз, уткнувшись в сложенные руки, расставив ноги, и из рваных носок торчали твердые серые пятки, поглядев на которые, Колян сказал: "У нас в интернате учительница была, по литературе, Фарида Зенатовна — Зениткой звали. Бывало, зовет его: — Синяев! — Ково? — Не ково, а чево. Расскажи сказку. А Лета-Мата: — Тыры-пыры… тарик то тарукой"…

Руки у Коляна росли из нужного места, и Дмитрий любил смотреть, как он стоит у печи в кочегарке, пошевеливая лезвием пешни на горке раскаленного угля, как, не прерывая разговора, кладет его на наковальню и оттягивает светящееся острие точными ударами кувалдочки, после удара, чуть задерживая руку и будто досылая металлу какое-то дополнительное напряжению. Все вещи у Коляна были аккуратными, красивыми и со своей додумкой, будь то бродни, подшитые транспортерной лентой с круговым врезом для ниток понизу, удивительно совершенной формы топорища или в монолит согнанная дверь мастерской. Да и сам он был рослый, на редкость добротный и красивый мужик. Двигался он в плавную развалочку, ставил ступни чуть внутрь. У него было красноватое обветренное лицо и крупный с горбинкой нос, а отлично растущая борода торчала вперед, подпираемая воротником свитера, так что он напоминал матерого глухаря.

Они выпили, закусили копченым тугуном, и Колян вдруг сказал: "А я тебя ругать буду".

— Что еще такое? — насторожился Дмитрий, подумав: — наверно что-нибудь брал и не вернул или коровы через его огород к Коляну зашли.

— Ты почему писанину свою забросил?

Дмитрий опешил. Ему всегда казалось, что на его занятия так называемой литературой Коля смотрел как на каприз и повод уйти от обычных мужицких дел.

— Во как хватил. — только и сказал Дмитрий. Колян попал в точку.

В детстве и юности Дмитрий много читал, жил книгами, и не удивительно, что сами писатели казались ему лучшими людьми на свете. Лет в двадцать он начал писать стихи, оказавшиеся средними, к тридцати перешел на прозу и вскоре опубликовал в журналах десятка полтора рассказов, так и не вышедших отдельной книгой. Помимо писательского призвания Дмитрий чувствовал еще призвание к деревенской жизни, в которую так крепко ушел, что пока воспитывал в себе нужные для нее качества — выносливость, терпеливость, умение не выпячиваться со своей персоной — творческий пыл в нем стал угасать. Действительно, ни восторги перед культурой, ни жажда славы не шли той обстановке, в которой жили он и его товарищи, и частенько после какой-нибудь долгой и отчаянной работенки одна мысль о литературе казалась тошной, а образ прогуливающегося по комнате писателя постыдным и праздным. Как-то не доезжая хребтовой избушки порвалась цепь у "бурана", и Дмитрий снимал коробку, вытаскивал цепь куском проволоки, клепал ее обрубком гвоздя и полдня ставил на место, причем так и не поставил. Мороз все крепчал, вдобавок по пути от "бурана" он обиднейшим образом смазал из тозовки по глухарю, оставшись без ужина и привады. Ввалившись в избушку усталый, с подмороженными, черными от масла, руками, он затопил печку и включил приемник. Там шла беседа с известным писателем, который с холеной авторитетностью, мягко перебивая журналистку, рассуждал о "дрейфе искусства", поминутно ссылаясь, как на классику, на свои собственные книги. Раздражало не столько то, что он говорил, сколько тон, лениво-снисходительный, и почти презрительный, когда он отвечал на беспомощные вопросы нежданно для самой себя дозвонившейся почитательницы. Когда выяснилось, что он еще и вегетарианец /последовало расхожее рассуждение о душе травы и камней/, Дмитрий с раздражением переключил волну, процедив: " Тебя бы, козла, заставить цепак обувать, да по морозу прогнать верст десять, дак ты бы этого глухаря первый сырком бы стрескал и про душу не вспомнил!"

Но время от времени чувство уходящей жизни настолько лишало Дмитрия покоя, что все работы по поддержанию существования казались вдруг бессмысленным хождением по кругу. Выход из него он знал и знал это состояние непередаваемого лада с самим собой, которое случалось редко, и только тогда, когда он, работая над рассказом или повестью, развязывал какие-то очень свои, сокровенные узлы, каждый раз всплывая из этих очистительных погружений непоправимо изменившийся. Такие события случались с Дмитрием реже и реже. Все это он, как мог, изложил Коляну.

— Понятно — сказал тот. — Я вот сколько лет за тобой наблюдаю, ты хочешь и на охоту сходить и роман написать, это хорошо. Но ты выбирай, а то у тебя "утка в море — хвост на угоре". Упустишь время. Я так понимаю, что писание — такое же точно дело, как все остальное. А в жизни как? Не застолбил кусок тайги до тридцати лет, не обзавелся семьей до сорока, не срубил новый дом до пятидесяти — все, не срубишь, начнется здоровьишко, то да се, да и сам подумаешь — на хрен надо. Все нужно в свое время делать, не раньше и не позже. Ловится тугун, надо тугуна ловить, сельдерей прет — сельдерея, омоль — значит омоля. Или как с бревнами: тащит лес по Енисею, не выцепил — пронесет. А вообще я тебя понимаю. Меня тут начальник потерял. Солярку возить надо. Где Колька? Нету Кольки. Колька хареограф наливает, хрен ли там неясного… Что говорить — тяжко без объему.

Было уже давно темно, когда ушел огрузший Коля, грохнув в сенях ведерком. Снова разъяснило, но ветер не потихал и вздрагивающие окна казались туго обтянутыми мерцающим синим небом. Где-то внизу возле берега покачивался на якоре сейнерок с огнем на мачте.

Осенними серебристыми утрами Дмитрий возился под угором то с лодками, то с мотором, а Колян подъезжал с самолова, предварительно обогнув "на предмет рыбнадзора" стоящий носом в берег катер. Некоторое время он копался, гремел кошкой, сматывал мокрую веревку, потом вытаскивал воротом лодку, терпеливо ходя по кругу. Дмитрий лежал вниз головой в лодке и наматывал трос на рулевой барабан. "Крепче за шоферку держись, баран! Тащы-ка сюда свою шкуру!" — кричал Колька и, подмигивая, доставал из носового люка початую трехлитровку мутной ледяной браги, наливал в кружку и протягивал Дмитрию. Ломило зубы, сводило глотку, но холод быстро оборачивался теплом, и брага была действительно хороша какой-то яблочной, антоновской резкостью. Они выпивали еще по кружке и расходились, Дмитрий мотать трос, а Колян на угор, взвалив на спину мешок, из которого торчал, резиново колыхаясь, огромный осетровый хвост.

Главным и тайным переживанием Коляна была его семья, которую он привез из Ачинска, где работал после армии, и куда жена, пожив с ним год, уехала, забрав сына. На тусклой цветной фотографии напряженно стояли на фоне моря, кипарисов и белого парапета подтянутый свежий Колян, коротко стриженый мальчик и белесая баба с двумя подбородками и полностью сощуренными от солнца глазами. Звали ее Людой и она зарабатывала в городе в торговле в пятьдесят раз больше Коляна, который каждый месяц посылал деньги, иногда последние, и подвыпив, говорил: "Летом привезу парня, всяко-разно". На безымянном пальце он носил вросшее в мясо обручальное кольцо. Пить Коля стал постепенно, сначала понемногу, а потом, сев на трактор, уже как следует, потому что за вывезенные дрова, сено или лодку брать бутылками было гораздо менее неловко, чем деньгами.

Летом у Коли постоянно кто-нибудь жил, то бывший туруханский авиамеханик осанистый дед Куфельд, то красноярские туристы, приежавшие под осень выполнить обязательную программу: поймать тайменя, убить глухаря и набрать ведро брусники. Коля возил их рыбачить в Сухую, высаживая на галечную косу, кричал: "Лодка села на мели, вылезайте, кобели!" и подсмеивался над паникой, в которую они впадали, когда отпуск кончался, а таймень не брал, глухарь улетал, и брусника не зрела.

В трезвой жизни Коля был рассудочным и по-своему занудным человеком — аккуратно заправленная койка, чисто огребеный от снега двор, порядок в мастерской, где все было развешено по гвоздикам — ножовки, подшипники в смазке, сальники, связанные веревочками. После работы здесь всегда было подметено, и возле железной печки с приваренным патрубком-поддувалом, на который надевалась для регулировки тяги консервная банка, лежала охапка дров, лучина и кусок бересты. Вставал Колян рано, и часов в девять Дмитрий частенько встречал его возвращающимся с какой-нибудь вылизанной на станке плахой или ведерком некрупных, но крепких подосиновиков. В мастерской у Коляна постоянно сохли заготовки для косяков, полозья и копылья для нарт, и стоял в полуготовом виде чей-нибудь стол. Еще Колян делал отличных, с упрямой спиной, коников на колесах. Один такой коник вечно волочился на боку за Стружкой. Однажды Колян делал отметку на доске, и вынутый из-за уха карандаш выскочил у него из пальцев и упал в щель между половицами. Дмитрий было рванулся за ним, а Колян подмигнул и достал из-за другого уха запасной.

Был у Коляна любимый кобель, Дружбан, редкого и странного окраса: одна половина была у него черная, другая белая, причем граница шла повдоль, и нарушало симметрию лишь черное пятно вокруг глаза, так что безлунными осенними ночами по деревне бегала правая половина Дружбана, а зимними — левая.

Напиваясь, Колян превращался в человека с дикой энергией, жаждой гульбы и грозным окриком "Будем пить или на хрен лить?!", с ошалелой беготней по деревне и угрюмой концовкой в какой-нибудь отпетой компании. Он не помнил, что делал, что кому дарил, и никогда ни о чем не жалел. Но в самом начале питья, где-то на второй бутылке, когда он отрывался от своей рассудочности, но еще не приходил в неуправляемо-разгульное состояние, открывались в нем удивительно яркие и тонкие свойства души, дорожа которыми, он, казалось, и не может бросить пить.

В эти часы ни с кем у Дмитрия не было такого понимания, как с Коляном. То он говорил о какой-нибудь тонкости в работе мотора, никчемной с точки зрения практики, то о восхищающем его шиповом соединении, то ухватывался за звучащую по приемнику мелодию и начинал, зажмурив глаза, отслеживать партию какого-нибудь инструмента, то описывал особо нравящееся состояние погоды, обычно или свежее утро, или холодный солнечный день, с севером и редкими облаками. Предвкушая такую погоду, он еще с вечера говорил "хорошо, вызвездило, люблю". Изредка Коля вспоминал интернатское детство, и однажды потряс Дмитрия родной историей о том, как огорчился мальчишкой, узнав, что Катюша из любимой песни вовсе не реактивная минометная установка, а какая-то несуразная девушка.

Иногда, обычно из-за отсутствия компаньона, Коле удавалось на денек задержаться в этом зыбком благодушии. Он вставал рано, похмелялся и или ехал с бутылочкой смотреть самолов, или, отзываясь податливым взглядом на каждую щепочку, ходил по двору, наслаждаясь холодом и ощущеньем, что работает на водке, как мотор на хорошем бензине. Он что-то делал, переставлял доски, ворчал на толстую рыжую сучку /"Что, Ржавая, прижухла?"/, колол дрова и кричал проходящему мужику: "Серьга! Се-еррьга!!! Глухомань…". Серьга опасливо убыстрял шаг, но Колян его нагонял и громко спрашивал: "Ну ты как?" "Насчет?" — отвечал, будто не понимая, Серьга. "Насчет картошки дров пожарить," — говорил Колян, косясь на свою мастерскую, но Серьга, потоптавшись, вдруг решительно говорил: "Нет, Колян, пойду я", и Колян, отстав, брел в мастерскую, выпивал стопку, закусывал копченой стерлядкой и хлебцем и шел на двор, заправлял пилу, в синем облаке распускал вдоль доску, менял цепь, глядел на хребет с желтеющей тайгой, приговаривая: "Эх, хороша погодка!" и так щурился на солнце, будто сам был частью этой погоды, холодка и ветра — теплой, самой живой частью, вкусно пахнущей водкой и опилками.

Однажды в городе, куда он ездил "вставлять зубья", сидя утречком с налитой рюмкой и томясь без собеседника, Коля наблюдал, как под окном во дворе в огромном кузове-контейнере копошился, просыпаясь, пьяница-нищий, одной рукой вцепившись в сумку с объедками, а другой хватаясь то за податливый тошнотворный хлам, то за воздух. И Колька подумал: "А что если выцепить его сейчас, выпить с ним, поговорить?" И тут же отставил эту идею: "Я его приближу, а потом что, опять в контейнер?"…

Но рано или поздно он кого-нибудь выцеплял и тогда гудел на всю катушку день, два, или больше, пока не допивался до одному ему известной меры. Тогда он уже был не в состоянии ни пить, ни есть, и валился спать, а проспав несколько часов, вдруг просыпался, и тут начиналось самое страшное, потому что пить через силу он не мог и не хотел, уснуть не удавалось, а тоска и пустота была ужасающей, просто адской… Несколько раз он приходил к Дмитрию под утро и сидел на пороге, обхватив свою глухариную голову и говоря: "Ох, Митя, худо мне. А бросить пробывал. Не. Ма. Гу."

Потом Дмитрий стал замечать какой-то надлом в его бодрости, что, по обыкновению восхищаясь погодой и своим здоровьем, он уже больше убеждает себя в этой бодрости, чем ощущает ее на самом деле. После запоев он становился все раздражительней, появилась в нем какая-то вредность, придирчивость, будто он все сильнее ощущал разницу между собой и остальными, как бы ради баловства пьющими мужиками, и осуждал их за это. И чем раздражительней становился трезвый Коля, тем все более добрым, расслабленным, норовящим обнять весь мир, всех помирить и все наладить, становился Коля подвыпивший, на любые слова, говоривший собеседнику, кладя ему руку на плечо и мотая головой: "Митя, милый ты мой челов-е-ек… Как-кая хрен-разница".


2

Из редакции Дмитрий вышел в хорошем настроении. В бумажнике лежали неплохие деньги за прошлые рассказы, стояла весна, а в меру холодное, не спеша выбранное пиво и большая горячая булка с ветчиной и укропом это настроение только улучшали. Сознание того, что где-то за его плечами есть совсем другой мир со снегом, бревнами и соляркой придавали его жизни тот самый объем, а ему самому ощущение полного права на это пиво, весенний день и Олю. То, что Оля устраивалась на работу тоже было очень кстати, у нее в жизни появлялся так называемый тыл, и это заметно облегчало скользкую роль Дмитрия. Некоторое неудобство составляла Олина мама, Элеонора Никодимовна, которую Оля упорно не посвящала в свою личную жизнь, и которой говорила, идя к Дмитрию, что идет к подруге. Это и устраивало, и отдавало детским садом, но через две недели Элеонора Никодимовна уезжала на дачу.

Своей очаровательностью Оля превзошла все ожидания. — Все-таки она очень хороша. Стерильность эта, свежесть удивительная, будто она из геля какого сделана — думал Дмитрий, сравнивая ее с другими женщинами и вспоминая, как она, накрывая на стол, наклоняла голову, и из-за воротника кофточки виднелась ее склоненная шея с трогательно торчащим позвонком, доводившим его до какой-то исступленной и горестной нежности.

Бродя по торговым рядам в поисках подарка для Оли, он представлял, как после отъезда Элеоноры Никодимовны они будут часто видеться, а может, быть даже жить у него, или у нее, и как, целый день проработав над рассказом, он будет встречать с ужином усталую Олю, которая теперь до вечера пропадала в своем банке.

В молодости Дмитрий был недолго и очень неудачно женат, позже несколько раз влюблялся, но дальше короткого романа дело не шло. Жить всю жизнь с одной женщиной он не собирался, семья была ему не нужна, и все отношения он затевал ради временного подъема чувств в начале романа, а последние годы просто ради развлекательного совместного времяпрепровождения. Оставаясь на высоте в главных по его мнению областях жизни, то есть, будучи хорошим товарищем и отличным работником, в самой темной ее области он путался и видел свой долг в честном следовании выбранной линии. Линия состояла в том, что он не морочил голову женщинам признаниями и обещаниями и восполнял недостаток любви тем, что называл "человеческим" отношением, то есть мелкой заботой и вниманием.

Но, предполагая в будущем появление теоретической спутницы, обладающей полным набором физических и душевных достоинств, он все сколько-нибудь серьезные отношения считал отклонением от пути к этой замечательной незнакомке, поэтому реальные женщины, чаще обладавшие лишь одним каким-то достоинством, вызывали тайную досаду, и отношения, в которые он все равно продолжал вступать, были изнутри отравлены этой досадой и боязнью ответственности. Хорошо понимая, что дело в привычке, которая может многое простить и поглотить, он не позволял себе расслабляться, сознательно культивировал в душе некий холодок и был твердо уверен в существовании достаточного запаса времени для подобных маневров. Все, что ему нужно было от Оли — встретить ее с цветами, подарить часики, погулять по живописному району города, испытывая простое, но понятное удовольствие от присутствия красивой девушки под боком, и завершив вечер у него дома, заснуть с ощущением с толком проведенного времени.

Олю он знал давно, но близко они познакомились в прошлом году, оказавшись в одних гостях. У Дмитрия была разрублена рука, и через несколько дней Оля, раздобыв его телефон, позвонила с предложением постирать рубашку. Ее внешность, покладистость и постоянно хорошее настроение не могли не устраивать Дмитрия. Его смущало ее упорное неуменье краситься и одеваться, но за год с ней что-то произошло и теперь ее работа над своей внешностью вызывала у Дмитрия одобрительное восхищенье.

Его раздражала ее привычка хихикать в транспорте над сидящим напротив пассажиром или манера очень долго и подробно пересказывать какое-нибудь малопримечательное происшествие, но он был ей от души благодарен за привезенный в двенадцать часов ночи домашний пирог, и уважал пыл, с каким она однажды вступилась за вытащенного в невменяемом состоянии из-под поезда неудачливого самоубийцу, которого смертным боем колотил разъяренный машинист.

Оля вдруг начала учить английский язык и по совету кого-то с работы взялась с необыкновенной серьезностью переводить тексты популярных песен. Несоответствие этой серьезности пустым и примитивным текстам доводило Дмитрия до полушутливого бешенства, тем более, что единственное достоинство подобных песен он находил в непонятности для русского слушателя их содержания.

Вечера напролет крутя в тайге приемник, Дмитрий поневоле разбирался в такого рода музыке, а для Оли эта музыка была частью жизни, и в прошлом году они то и дело спорили о какой-нибудь певице, восхищавшей Олю храбрым размахом своей карьеры, и раздражавшей Дмитрия не столько пошлостью слов и мелодической ничтожностью исполняемых песен, сколько лицемерием, с каким певица оказывалась в интервью умной, тонкой и образованной женщиной. Оля была спокойна и не понимала, почему надо беситься по такому жалкому поводу, как глупые, но почему-то "всех устраивающие" тексты, но в конце концов тоже выходила из себя, говорила дерзости, и после таких препирательств пропадала всякая охота к ней прикасаться, целовать ее, что при Олиной исключительной аппетитности и скоротечности вечера было чрезвычайно досадно. В этом году он был умнее и, все больше чувствуя в ее характере некий крепкий стерженек, старался не вступать с Олей в споры, тем более что в остальном она была вполне мила, да и жениться он на ней не собирался.

Они ездили с Олей в один старинный городок недалеко от Москвы. Там вовсю восстанавливался древний монастырь, ярко белела среди битого кирпича новая трапезная, смущенно сияло свежее золото куполов и бегали, опустив глаза, молодые озабоченные монашки. В сыром овражке святой источник был забран свежим срубом в форме теремка. Около теремка высоко и отрывисто блеял привязанный козленок. Дмитрий и Оля ходили по монастырю порознь, а потом встретились у древних, хранящих следы французских ядер, ворот. Дмитрий вопросительно взглянул на Олю, желая узнать ее впечатления, и когда она пропищала что-то вроде: "Там козлик такой прикольный", только рассмеялся, поцеловал ее в голову и некоторое время называл Козликом.

Вечером они шли по шоссе. Дул ветер, горел яркий густо-рыжий закат, и блестящий бок автомобиля с зажженными задними фонарями, шершавый крупный асфальт и мелкая крошка щебня по краям шоссе тоже были очень яркими и рыжими. Дмитрий чуть отстал и видел впереди огненные Олины волосы, платье, облепившее ее небольшое тело с одной стороны и трепещущее с другой, и ее озябшие по-весеннему белые ноги с очень узкими лодыжками и больной венкой под коленом.


3

Понедельник настал. До обеда Дмитрий переделывал старый рассказ, потом прошелся по магазинам, купил цветов и приготовил ужин. Оля ожидалась к семи. Дмитрий накрыл в комнате на низком столике, и долго резал прозрачными ломтиками розовую таймешатину, вспоминая голубоватую тьму пролубки, живую тяжесть сети и индевеющие волоски на красных руках. Потом он не спеша помыл голову и привел себя в порядок, а в семь выпил холодной водки, и отвалясь в кресло, включил телевизор. Оля пришла в начале восьмого. У нее был какой-то особенно летящий вид. Она прижалась глазами к его щеке, щекотнула ресницами и стряхнув в руки плащ, сказала, потянув носом: "Какой ты молодец!" Утром, когда она спала, он, идя на кухню, мимоходом отметил, как пронзительно по-домашнему лежит, раскинув руки на кресле, ее кофточка.

Следующую ночь Оля ночевала у себя дома, ей надо было выспаться. Они пожелали друг другу спокойной ночи по телефону. На другой день Дмитрий ничего не делал и, не желая отвлекать ее звонками, ждал вечера. Он купил мороженого, бутылку Мартини. Потом принял душ, аккуратно побрил шею, щеки, подравнял бороду, протерся хорошим одеколоном, долго причесывался, чистил зубы, смотрел на свое, казавшееся волевым и еще очень свежим, лицо и пытался оценить его женскими глазами. Потом он позвонил Оле. Он был настолько уверен, что она приедет, что ему даже не пришло в голову огорчиться, когда Оля сказала, что позвонит из дома — значит, он к ней поедет, так даже лучше. Оля позвонила, сказала, что устала, что ее только что привезли на машине, что приезжать к ней не надо, что она должна позаниматься собой, что у нее болит горло, что у них на работе было празднование тысячного клиента, и что, если он приедет, то надо будет его кормить и развлекать, а она очень устала, "и пожалуйста не обижайся".

Дмитрий положил трубку, включил радио и лег на диван. Некоторое время он лежал и слушал песню, которая его все больше раздражала недостатком басов. Вслушавшись, он понял, что дело не в басах, которые были на месте, а в том, что ему не хватает воздуха. Он встал и вышел на улицу, крепко сжав челюсти. В горле пересохло. Идя с бутылкой пива по неровному асфальту аллеи, он вдруг со страшной ясностью понял, что какая-то сила стремительно уносит в далекое и восхитительное прошлое то долгожданное, что уже рухнуло, не успев начаться. Он вспомнил, как однажды шутливо хвастался перед Олей своей неспособностью к ревности. Теперь впервые в жизни Дмитрий был охвачен именно ею, причем самой неуправляемой и жестокой. Он вспомнил розы, которыми была заставлена ее квартира, вспомнил все, что она говорила о коммерческом директоре, о его мощной, серой с отливом, машине, вспомнил ее летящий вид в последний вечер, и намеки на какую-то "новую полосу" в ее жизни, вспомнил все праздники сотого и пятисотого клиента, какие-то фразы, подробности, на которые он прежде не обращал внимания, но которые теперь сами лезли в голову. Пришло вздорное, безобразное по своей пошлости, рассуждение: если Оля обманывала маму, говоря, что она у подруги, а не у него, то почему бы ей теперь не обмануть и его, сказав, что она одна. Он убыстрил шаг. И если даже с ней никого нет, все равно дико, что он несется куда глаза глядят по мрачно тускнеющей улице, а она спокойно греет ужин, переодевается, стягивает через голову искрящую в полутьме кофточку… Он купил очень холодного пива в затейливой коричневой бутылке и выпил его залпом.

Дело осложнялось еще одним обстоятельством. Когда-то, год назад Оля все оттягивала их первую близость, волновалась, долго подбирала слова, и наконец сказала, что вообще-то "не получает от этого удовольствия" и боится, что с ним "будет то же самое". Дмитрий был тогда настолько уверен в себе, что не придал ее словам значения, почти забыв их, и больше этот вопрос не возникал, всплыв лишь в этом году.

Дмитрий относился к людям, которые могут годами не воспринимать какую-то сторону жизни, но потом вдруг, прозрев, реагируют на нее с необычайной отзывчивостью. Неожиданное и запоздалое открытие поразило Дмитрия. Выходило, что все те старания, которыми он так рьяно пытался восполнить свой душевный холодок, мало того, что били мимо цели, а еще и выставляли его в навязчивом, а, возможно, и смешном виде. Оля же оказывалась на небывалой высоте со своей терпеливой заботой о его наслаждениях, и со своим душевным теплом, которым она тоже в свою очередь нечто восполняла и которое не только не било мимо цели, а еще и придавало их отношениям новую пронзительность.

Тут было все: и ее почти детское стеснение и неспособность толком объяснить свои ощущения, и ее красота, приобретающая внезапную ускользающую притягательность, и то, что эта ее холодность была не полной и казалось, для ее преодоления не хватает какого-то заключительного усилия, а главное, что это преодоление требовало огромных душевных усилий от него самого. Сначала Олина особенность казалось страшной болезнью, но вскоре вместо отчаяния он стал испытывать лишь нежность к ней, как к трогательному недомоганию, и при всем горячем желании "исцелить" Олю, он чувствовал, что не самом деле она гораздо более здорова, чем он, и что в этой ее "болезни" заключаются чистота и свобода, перед которыми хотелось встать на колени…

Понятно, что Олина проблема придавала его ревности особенную остроту, и было легче сойти с ума, чем представить кого-то другого на его месте. Фантазия Дмитрия не знала удержу. Он уже подозревал, что она, следуя мерзкой моде, ушла к женщине. Это подтверждалось особо бесстыдным смешком ее сослуживицы в телефонной трубке и было еще хуже, потому что, если с мужчиной они кое-как существовали в одном измерении, и молодости или богатству всегда можно было противопоставить нечто другое, то женщина оказывалась абсолютно неуязвима и, целуя Олю, кроме зверской ревности вызывала еще и будоражащая зависть к этой двойной женственности. Был еще страх за Олину щепетильность, была неожиданная телячья привязанность к утраченному живому существу и было уязвленное самолюбие человека, не привыкшего к поражениям. Он то хотел Олю зарезать, то вспоминал ее озябшие ноги и рыжий асфальт, ее тихие стоны и свое непосильное душевное напряжение, способность к которому стала для него открытием и за которым ощущался какой-то глубокий сдвиг в его отношении к женщине вообще, с уходом Оли теряющий смысл.

Вечером одиночество стало невыносимым, он видел, что не только чувствами и мыслями, а всем своим здоровьем, каждым ударом сердца зависит от нее. Он позвонил ей и заявил, что больше не может так и что лучше пусть она все сразу скажет. Оля выслушала и спокойным голосом ответила, что он ее наверное совсем не понимает, и еще что-то, из чего следовало, что, если можно ей не верить, то и бессмысленно что-либо объяснять. Еще она сказала, что послезавтра у нее выходной и они встретятся.

Всю ночь он пил со школьным приятелем. Оля, как обещала, позвонила утром, и они встретились. Он, приехав раньше, отлучился за пивом и видел, как она, подходя к условленному месту, мимоходом взглянула в оконце стоявшего автомобиля и поправила волосы. Увидев Дмитрия, Оля покачала головой. Она была внимательней, чем обычно, и это показалось Дмитрию подозрительным. В выходной, который ей дали в виде исключения, нужно было купить кое-что из одежды и давно обещанные Дмитрием туфли. Они ездили по городу и ходили по магазинам, расположение которых она на удивленье хорошо знала. Пока Оля деловито выбирала юбку, он разглядывал телевизоры. На всех экранах, разевая алый рот с мясистым бледным языком и грозя пальчиком, извивалась певица, лишь на крайнем стоял человек с красными глазами на опухшем лице. Он был в его свитере, в его брюках, в его ботинках и с его банкой пива в руке. Оля долго щупала и трясла белую полупрозрачную кофточку, советовалась с Дмитрием, с предупредительными работницами, потом шла в кабинку, и через некоторое время звала Дмитрия. Он устал от бессонной ночи и алкоголя, и ее близость была настолько спасительной и естественной, что он не чувствовал ни прежнего сердцебиения, ни головной боли. Особенно спокойно стало, когда около мужских маек она остановилась и, выбрав одну из них, сказала: "Мы тебе купим такую". С плотно набитыми пакетами они поехали к Оле домой. Скрывшись в другой комнате, Оля переоделась и позвала Дмитрия. Ей удивительно шли и замшевые туфли на высоком каблуке, и черная длинная юбка с колокольчиком перехвата на подоле, и эта кофточка, одетая на голое тело. Оля сияла, он говорил ей, что она великолепна, хотелось обнять ее, зацеловать… Оля ждала Элеонору Никодимовну (или хитрила — он не понимал) и отправила его домой, и он всю дорогу вспоминал эти каблуки, придавшие ее облику совсем другой вес, скользкие складки юбки, вздрагивающую грудь с проступающими сквозь кофточку сосками, ее маленькие ступни в матовых колготках, которые, когда они пришли, и она рухнула в кресло, он целовал, сидя на полу, а потом положил себе на плечи… Он представил, как она пойдет во всем этом на работу, и как на нее будут глядеть другие мужчины. И если даже пока еще ничего не случилось, то все равно рано или поздно они добьются своего, он знает это, потому что сам в обычное время такой же, а сейчас бессилен и гибнет, потому что она ускользает и даже не считает нужным объяснить ни себе и ни ему, что же происходит… Ну как она могла, эта девчонка, так легко его бросить, как она могла так запросто сбить этот самолет, хоть и видавший виды, но еще прочный и устремленный ввысь, со всеми его мыслями о небе и о земле, со всеми снами, надеждами и воспоминаниями, со всеми закрылками и крыльями, со всем этим хрупким стеклом, через которое до последней секунды будет видно закатное небо с яркой белой звездой… Он снова вспомнил ее лицо, теперь казавшееся жестоким и холодным, и от этого еще более прекрасным и желанным. Ее чуть впалые щеки, длинные темные брови и это независимое выражение, с которым она прикуривала от зажигалки, опустив ресницы. Он выпил бутылку водки и уснул в третьем часу под забытую ею кассетку, ловя себя на том, что случайно прикасаясь к собственному телу, вспоминает ее плечо, щеку, грудь.

Утром Дмитрий, поняв, что надо что-то делать, заставить происходящее работать на себя, вел записи и пил ледяную водку из холодильника. В эти дни он начал повесть, куда, невольно стремясь отвести нанесенный Олей удар, поначалу заносил все, что чувствовал, и за которую потом, отрезвев и выкинув половину, взялся уже серьезно.

Олю он старался не беспокоить, чтобы окончательно не испортить все своей назойливостью. Но несколько раз он не выдерживал и звонил. Оля говорила с ним так, будто ничего не изменилось, на вопрос, что же происходит, отвечала, что сама не знает, а на все предложения встретиться — что у нее болеет мама и очень много работы. Она намекала, что этим ее заботы не ограничиваются, но от любой помощи отказывалась и поворачивала дело так, что пострадавшим во всей этой истории оказывался не Дмитрий, а она, жестоко разочарованная непониманием ее положения. Однажды в трубке раздалось ледяное "Алло" Элеоноры Никодимовны. Поздоровавшись безличным баском, он попросил Олю, и услышав, что ее нет дома, повесил трубку, поймав себя на постыдном порыве судорожного расположения к этой неизвестно за что ненавистной Элеоноре Никодимовне, на желании поговорить с ней по душам, "обсудить положение" и попросить "повлиять на Олю".

Был день, когда его страдание достигло предела. Было жарко, оглушительно стучало сердце, раскалывалась голова и хотелось выстрелить в эту постылую голову из тозовки. Он сел за стол и на едином порыве докончил повесть, условно назвав ее "Девочка и осень".


4

Героем повести был писатель — основательный, обеспеченный и известный человек, поживший и повидавший, в прошлом женатый и имеющий от этого брака взрослых дочерей, сумевший сохранить хорошие отношения с бывшей женой, человек, живший устроенной и полнокровной жизнью, до тех пор, пока девушка, которая ему, казалось, и не особо была нужна, в один прекрасный день не начала его целенаправленно бросать без каких-либо объяснений. Первые две трети повести были посвящены подробному описанию их отношений, точнее ощущений героем этих отношений, эволюция которых состояла в том, что нарастание его страсти было прямо пропорционально угасанию ее благосклонности и привело к тому, что жизнь для него стала физически невыносима.

Все пошатнулось в жизни пятидесятилетнего Николая Евгеньевича, когда оказалось, что он, дряхлеющий человек со вздутыми венами на ногах, всем своим существом зависит от здоровой, красивой девчонки, только входящей во вкус своего обаяния. С трудом заснув после увеличенной дозы снотворного, он просыпается ранним утром, несколько секунд лежит неподвижно и в образовавшийся зазор между сном и явью веет нехорошей тишиной.

Никакие доводы не работают, а самый главный, что происходящее — наказание за его собственные грехи перед прежними женщинами, действует, как на оплошавшего ребенка слова "ты сам же и виноват", то есть, только сердят.

Единственное, что он ясно чувствует — это свой возраст. Раньше Николай Евгеньевич думал, что есть молодость — когда все впереди и есть старость — когда все позади, а в середине существует некая ровная и плодотворная зрелость. Он долго ждал этой ровной неподвижной зрелости, а однажды утром проснулся с чувством, что самое главное и лучшее позади, и с этого момента безо всякого перехода от молодости и началась старость. Органы его чувств при этом продолжали так же ярко и живо воспринимать действительность, как и тридцать лет назад, и это вносило в его жизнь новое нелепое и щемящее противоречие. Старости он ждал совсем другой — тихой и мудрой, а оказалось, что вместо нее грядет просто постепенное разрушение организма на фоне исправно работающих чувств и заслуженной душевной усталости. Потом он встретил Таню. Потом она ушла и унесла с собой все, кроме страха перед этой горькой перспективой.

Несмотря на то, что Николай Евгеньевич понимал и чувствовал все то, что понимает и чувствует русский человек с душой и сердцем, и даже больше, в своих книгах он не мог создать по-настоящему убедительного мира, который коснувшись читателя, навсегда бы остался в его душе. Все его справедливые мысли о любви, природе, России оставались справедливыми мыслями умного и чувствующего человека, за которыми не ощущалось ни силы вымысла, ни судьбы. Он очень знал и любил классиков, но не продолжал их дорогу, как ему казалось, а все бродил какими-то внутренними тропками их территорий. У него были много лет назад прекрасные, в духе раннего Чехова, рассказы, но дальше все как-то застопорилось, дойдя до определенного уровня, где уже нельзя говорить о таланте или не таланте, а скорее есть некий объем возможностей между этими двумя понятиями и все зависит от того, как использовать их и какую поставить себе цель, и где есть состоящий из ряда последовательных развилок путь, требующих кроме работоспособности еще и глубинной жизненной одержимости. Первые рассказы Николая Евгеньевича имели большой успех, свое честолюбие он удовлетворил еще в молодости и с первого раза. Дальше все покатилось по в меру благополучной дороге профессионального литераторства, а внутренней тяги к истине в нем оказалось недостаточно, чтобы на фоне той общественной жизни, которую он вел, вытянуть еще громадную душевную работу, необходимую для роста, как художника и мыслителя. Замечательно, что в смысле враждебности творчеству эта общественная деятельность напоминала Дмитриеву охоту.

Само по себе творчество было для Николая Евгеньевича привычным и обыденным делом, начисто лишенным какого-либо ореола таинственности и избранничества. Единственное, что для него оставалось святым — это имена нескольких прекрасных русских писателей, но это уже более касалось общечеловеческой стороны и не имело отношения к роду деятельности. У него, кстати, почему-то получалось, что чем больше нравственного начала он вкладывал в произведение, тем меньше оставалось этого начала для его собственной жизни, и тогда, по самому строгому счету все вообще теряло смысл. В молодости, когда он читал некоторые особенно замечательные описания природы или человеческих отношений, ему казалось, что за ними стоит какая-то великая, недоступная обычным людям, тайна автора. Когда же он сам научился управляться с подобными описаниями, оказалось, что по ту их сторону у него самого ничего нет, кроме издерганной и иссушенной творчеством души.

В Бога он тоже как-то верил все меньше и меньше, и, если в молодости бессмертие души представлялось ему необходимым и желанным условием жизни, то теперь он от этой жизни так устал и отяжелел, что существование после нее еще какого-то продолжения представлялось ему лишним, хлопотным и совершенно ненужным. Когда он читал, лежа в постели, большой староверский крест съезжал с его по-женски пухлой груди, заваливался за плечо, нелепым образом оказываясь на спине, и Николай Евгеньевич усматривал в этом некий символ несостоятельности своей веры. Стоя на литургии в известном московском храме, он вдруг уличал себя в заглядывании на красивую бледную студентку, и тут же устыдившись, старался сосредоточиться на словах молитвы. Но это удавалось ненадолго, незаметно проникали в голову посторонние мысли, он снова пытался собраться, и в результате все силы уходили на наблюдение за собой и борьбу. Читая церковные книги, он незаметно увлекался языком, восхищался оборотом, и упускал смысл. В Евангелии его поражало описании ангела "вид его был как молния, и одежда его бела как снег", а в Добротолюбии умиляли и смешили обороты вроде "не противиться укушению блохи". Он полностью отдавал себе отчет в собственной ничтожности, но сил на ее преодоление у него оставалось все меньше и меньше, и в истории с Таней религия, так же как и творчество, опорой ему служить не могла.

Еще Николай Евгеньевич любил пить и после большого количества умело выпитой водки приходил в некое устойчивое, бархатное состояние, в котором все у него ладилось, доводилось до конца и ни в чем не было сомнений. В эти часы жизнь в Николае Евгеньевиче неслась ровным единым потоком, и он был способен на многое, на что в обычное время был неспособен.

Он часто вспоминал своего утонувшего старого друга, у которого незадолго до его смерти погиб ребенок, а следом за ним умерла жена. Друг этот работал в Центральной Азии и попал там в селевой поток, в котором долго держался, уцепившись за куст, пока от него не отпустился, за секунду до того, как ему кинули веревку. Николай Евгеньевич не раз возвращался к этой истории, часто повторял выражение "отпуститься от куста" и хорошо знал, как это сделать.

В один из особо тяжелых дней после резкого и бессмысленного разговора с Таней он вышел из дому и, забредя на вокзал, наблюдал, как опустившийся человек в пьяной истерике пытался оторвать от стены железные перила, а потом, видя, что никому до него нет дела, кинулся прочь и на выходе из вокзала врезался лысой головой в стеклянный, похожий на невидимое лезвие, край автобусной остановки. Охнув и схватившись за голову, он медленно побрел по улице. Николай Евгеньевич остановился. Он почувствовал вдруг, как рушатся границы между его и чужими несчастьями, как некий очистительный ураган уже вот-вот вынесет его из той пропасти, в которую он так нелепо попал… Он вспомнил волжский городок, где был когда-то на юбилее старинного писателя. В школе, которую они посещали, хрупкая белокурая девочка играла на скрипке пьеску, остальные дети переживали и следили за каждым ее движением, а радостно-расслабленная учительница сказала после: "Это надежда наша. В прошлом году под машину попала — еле выходили". Потом он шел в коридоре шумящих берез, и думал о том, что в симфонической музыке есть что-то от осеннего леса в ветреную погоду, и что эта беленькая девочка со скрипкой действительно наша надежда, и что надо обязательно написать обо всем этом рассказ…

Николай Евгеньевич шагал по улице, расстегнув плащ, и повторял, что дело не в Тане, конечно же, не в Тане, и вообще не в Танях и Манях, а в какой-то неизлечимой обнаженности его души, с которой надо, не стыдясь, навеки смириться и которую можно осилить только постоянным и великим трудом.

Он пришел домой, сделал кое-какие записи и, не веря своему счастью, спокойно разделся, принял душ и раскрыл постель. На подушке лежал Танин волос. Вид этого родного, светлого, неровного волоса произвел на него такое сильное впечатление, что все спасительно-прекрасное, пережитое за последний час, погибло в одну секунду.

Он пил дорогую холодную водку, от которой прояснялось в голове и все набирал силу его привычный, ровный и устойчивый хмель, в который он будто заходил постепенно, вот только по щиколотку, вот по колено, вот по пояс, а вот и по шею, и уже почти не холодно, а он еще держится за куст, но вот наконец разжимает руку и тяжело и мощно подхвачен потоком. Мягко и гулко стучит кровь в висках, и он несется уже в лодке, в легком осиновом обласке, увлекамый стремительным течением. Дрожат от напора мутной воды затопленные кусты, пахнет ивой и черемуховым цветом, поет певчий дрозд в ельнике. Ельник отступает, и в рассеивающемся тумане встает высокий берег, а на нем виднеется дом с синей терраской, и сбегает по тропинке женщина в белом платке, крича "Коля! Коля! Ну где же ты? Иди ужинать!", и над ним проносится висячий мостик, и на мостике стоит мальчик и машет ему рукой, а дальше поворот и снова лес и снова трясутся кусты, и взлетают две шилохвости, самец и самочка, самец в ярком весеннем пере, самочка серая с зеркальцем, и ему так удобно нестись в этой лодке и так хорошо лежит штучный бокфлинт в руках, а он сидит уже почему-то босой, и вместе с кисловатым холодком стволов ощущает ртом непредвиденный пупырышек мушки, а впереди что-то грохочет, и грохот все ближе и ближе, и уже видны огромные столбы водяной пыли и очень ровная поверхность, за которую он все пытается заглянуть, пока большой палец ноги, уже давно нащупавший спуск, не делает короткого и судорожного движения.


5

Когда работа закончилась, все навалилось на Дмитрия с новой силой. Возвращаясь пьяным из гостей под беспросветным весенним дождем, он представлял Олю сидящей на лавочке у подъезда, ждущей его, утыкающейся ему в грудь мокрым виноватым лицом. Он чувствовал ее твердый курносый нос, слышал ее всхлипывания и все ждал звонка, засыпая среди ночи непрочным сном, в котором ему снилась Оля с холодным выражением на белом независимом лице и его собственный хриплый и беспомощный голос. В конце концов Дмитрий принял твердое решение не звонить Оле и через силу занялся журнальными делами. Дома он бывал редко и вечерами больше таскался по гостям вместе со школьным приятелем, невысоким, похожим на орла, человеком, всегда ходившим в костюме. Однажды они зашли к некоему Диме.

За столом шел уже когда-то слышанный Дмитрием спор. Велся он с неоправданным ожесточением, и казалось, что его участников связывают очень старые счеты. Спорили Алексей Сергеевич, человек лет сорока пяти с сердитым лицом и похожая на отставную актрису дама.

— …Не бывать нигде дальше дачи и судить по трем пьяницам, побившим шифер! Значит надо было нормальных рабочих найти! — говорил с жаром Алексей Сергеевич.

— Кто бы нашел! Смешно, — презрительно отвечала дама. — В этой стране давно уже никто не работает, народ как стадо, вы посмотрите, им же наплевать, кто ими правит. Удивительное равнодушие, удивительная социальная апатия! — Слова "в этой стране" она говорила так, будто меняла страну пребывания не реже раза в неделю.

— Мужик игнорирует выборы именно из-за того, что свободней любого из нас, надеется только на себя, и не ждет ничего от властей, — сказал Алексей Сергеевич и горько закусил капустой большую рюмку водки.

— Да кто же из вас такого мужика видел?

— Я видел, и не одного — все обернулись на Дмитрия.

— И Вы туда же. А еще писатель, интеллигент — фыркнула дама.

— Я не интеллигент — вдруг сказал Дмитрий.

— А кто же Вы?

— Не знаю, человек просто, — примирительно сказал Дмитрий, думая на этом закончить, и попытался переменить тему.

— Нет подождите, подождите. Раз Вы так отделяетесь, значит что-то имеете против.

— Мне не нравится интеллигенция — отчетливо сказал Дмитрий.

— Простите, у Вас какая трактовка? — вставил до этого молчавший молодой человек в очках.

— Веховская — находчиво бросил Дмитрий — Трактовка может быть любая, но при слове интеллигент я представляю на всех брюзжащего неумеку с узкоплечей душой и комплексом пророка. С образованием это не связано. Он распущен, примечательно, что очень не любит военных, контрразведчиков и спортсменов, вообще людей волевых и сдержанных, привыкших к самодисциплине, требующих с себя и с других. В чистом виде такие интеллигенты существуют наверно только в анекдотах, но душок есть и хотелось бы быть от этого подальше.

— Вот так вот! — сказал Алексей Сергеевич, торжествующе глядя на презрительно отвернувшуюся даму.

К вечеру он не на шутку разошелся, пытался сплясать, своротил стол и вскоре был уведен под руку отставной актрисой, оказавшейся его женой. Она демонстративно качала головой и громко говорила: "Хорош гусь! Стыдобушка!"

У развалившегося стола сломались шипы, и Дмитрий остался у Димы помочь с ремонтом. Он теперь с удовольствием ночевал не дома. У Димы была шикарная дрель. Его, как человека, мало занимавшимся простым трудом, восхищали дорогие инструменты, по его мнению избавляющие от операций, требующих навыка и терпения. Но будучи литератором, свое дело он знал туго.

Дима родился под Красноярском, после школы уехал к дяде в Москву и закончил филологический факультет. В городе он чувствовал себя совершенно в своей тарелке. Кроме культуры его почти ничего не интересовало, и поскольку он не выходил за границы этого своего мира, ему и не приходилось подвергать сомнению его ценность, как это было с Дмитрием. Он следил за выставками, интересовался кино, все время участвовал в каких-то журналах, выискивал авторов, кого-то куда-то определял и был неким негласным центром литературной жизни. Ему звонили, с ним советовались, и когда удавалось составить удачный раздел очередного журнала, заморочив голову редакторам и прислав рукописи в последний день, так что читать их было уже некогда, на лице у него было хитрое и бескорыстное выражение ловко проделанной проказы. Был в нем какой-то естественный азарт к тому, чем он занимался и какое-то физиологическое соответствие тому образу жизни, который он вел. Дмитрию нравилось его вечное сосредоточенное выражение, резкий голос, каким он отвечал на телефонные звонки, и готовность с утра до вечера толковать о литературе или кино. Он хорошо говорил, и в споре с ним Дмитрий чувствовал себя круглым дураком. Дима мог разнести в пух и прах любое произведение так убедительно, что все встречные возражения выглядели детским лепетом, а потом слегка изменив плоскость рассмотрения, делал неожиданную теплую похвалу, и книга приобретала как бы отвоеванную и от этого еще большую ценность. Дмитрию очень хотелось узнать, что же пишет сам Дима, но ему было неловко и боязно, как бывает боязно за таких опасно умных и образованных людей, когда дело доходит до их собственного творчества.

Потом Дима вдруг сам дал прочитать свою повесть, напечатанную в одном редком журнале. Повесть называлась "Слава", и рассказывалось в ней о том, как одержимый жаждой славы писатель, зная склонность людей ценить поэта лишь после смерти, инсценирует собственную кончину, на время скрывается, внимательно следя за признаками нарождающегося посмертного признания, и является к самому шапочному разбору, когда жена через суд делит с его матерью права на наследие, причем обе докатываются до нечеловеческой мелочности и жадности, биографы до неузнаваемости искажают его биографию, режиссер снимает по его роману фильм, не имеющий ничего общего с романом, а маленький кавказский народец объявляет его своим классиком, из-за того, что один из его далеких предков по семейному преданию происходил с Кавказа. Герой тщетно пытается навести порядок, и потерпев полное поражение, кончает с собой уже по-настоящему. Все это было написано с такой честной убедительностью и таким хорошим языком, что как Дмитрий не ерзал на своем стуле, выискивая просчеты, ничего не вышло — везде был тройной запас прочности и своя яркая стать.

Дмитрий в свою очередь показал Диме "Девочку и осень". Дима быстро при нем ее пробежал, хмыкнул и, думая о чем-то своем, сказал: "Женского образа нет — женщин не видишь. Но напечатать надо — для тебя же самого. Оставь мне". Потом он, не переставая резать овощи для салата, разнес повесть по косточкам, так что Дмитрия бросило в жар, а потом, когда зашел Алексей Сергеевич, уже за столом сказал:

— Меня радует, что ты сменил тему. Давно пора. Все это было сто раз: природа, деревня с бабками и пописывающим охотником в центре…

— Да наплевать, что было, — сказал Дмитрий — у меня-то этого не было. — Он вспомнил, как однажды, описав мокрое колесо конных граблей с прилипшими семенами трав, смертельно огорчился, найдя то же самое у Толстого, но потом, поняв, что у того есть вообще все, быстро успокоился. — Я не могу не писать о том, что люблю, — добавил он.

— Пойми, что бы ты не писал об охотниках, и как бы ты не убеждал себя, что пишешь для них, это неправда, потому что пишешь ты для городского читателя, причем самого взыскательного. А городского читателя по-настоящему волнуют только его собственные проблемы, и сибирская деревня для него давно экзотика. В городе каждый месяц все меняется, судьбы ломаются, страсти кипят, женщины, деньги, власть, преступления, и вообще мир к концу катится, и что-что, а наши повестухи скоро никому нужны не будут, это точно. Был я как-то дома, там все то же самое, так же мужички рыбу ловят и также сено ставят — ничего не изменилось, вернее изменилось, но это мелочь. Ты уехал туда, создал себе мир, положил годы на его описание, но теперь он тебе тесен. Не так что-ли?

Дмитрий хотел было возразить, но до этого помалкивающий Алексей Сергеевич вдруг сказал:

— Слушаю я вас, братцы мои, и удивляюсь. Ведь когда-то много лет назад, один из вас летел, полный надежд, в Красноярск, другой ему навстречу в Москву, и оба вы искали чего-то далекого и вам необходимого, и это хорошо и правильно, но найдя это необходимое…

— Кобель! — вдруг перебил Дмитрий.

— Кто кобель? — строго спросил Алексей Сергеевич.

— Да нет, я не про то. У моего соседа, Кольки, кобель, половина черная, половина белая. Осенью ночи темные — белая половина кобеля бегает по улице, а снег упадет, глядишь другая, черная забегала…

— Вот-вот-вот, — обрадовался Алексей Сергеевич — наконец-то здравая мысль. Вы оба любите свою землю и болеете за нее, но каждый как-то однобоко, со своего конца, и пишете каждый об одной стороне жизни, один о деревне, другой о городе. Вы еще слишком хотите решить свои собственные проблемы за счет литературы, а большой писатель давно уже махнул на них рукой и решает проблему как таковую в масштабах, как говорится, целого народа. С этой высоты по-детски смешным выглядит ваше местничество, из-за которого у вас самих неполное ощущение жизни и которое надо как можно скорее преодолеть, дополниться противоположным, недостающим, чтобы уже никогда не бегать по двору половинками Дружка или кого там. Только когда это удастся, тогда в вас и залает в полный голос целый, полновесный, так сказать, хе-хе, кобель настоящий литературы!

— Давайте за кобеля! — сказал Дима, поднимая рюмку.

Увлекшись разговором, Дмитрий вдруг вспоминал об Оле и, быстро ощупав душу, со злорадным облегчением находил в груди ледяной очажок, от которого волнами расходилось по телу знакомое и разрушительное сердцебиение.

Домой он шел по темной мокрой аллее, с невеселой усмешкой глядя на свои отяжелевшие ноги в привычно приносившихся ботинках, казавшихся когда-то такими узкими и легкими. Тяжело и равнодушно шумела листва, пахло бензином и сыростью, горели чьи-то окна, два мужичка, вяло поддерживая исчерпавшийся разговор, ловили машину, плакал с балкона ребенок и все это обдавало Дмитрия знакомой бездомностью, будто каждый запах и шорох города напоминал о какой-то другой, несложившейся жизни. И сам он чувствовал себя, как стоптанный ботинок, и уже ничем не отличался от этих сонных, усталых и подвыпивших людей, кроме того, что все они, шли домой к своим женам и детям, чтобы к утру выспаться и быть при деле, а он проснется завтра с холодом в груди и вечным вопросом, зачем сюда ехал.

На следующий день Дмитрий, оставив кое-какие журнальные дела на Диму, купил билет. Перед отъездом он заходил в журнал, и редактор уже не казался таким колоритно-крокодилистым, а, не оборачиваясь на голос секретарши, стоял у окна, тяжело и со свистом дыша.

Незадолго до этого в холле редакции Дмитрий старательно причесывался перед зеркалом, придерживая ладонью спадающую прядь, и пробегающий молодой литератор радостно подумал: — Так пожилые алкоголики причесываются. И, не дай Бог, ветер!

6

Под вечер он сидел в самолете. Накрапывал дождь. Утром позвонил Дима и сказал, что определил повесть в очень известный журнал. На окнах блестели голубым фонарным отблеском капли. Дмитрий с теплым чувством вспомнил Колину примету, что хорошо уезжать в дождь. Снова свистели двигатели, медленно проползал толстый белый самолет, то и дело освещая мокрый асфальт отражателем проблеска… Снова был сонный полумрак салона, снова раздавался детский плач и журчал знакомый транссибирский говорок: "Спи, доча. Толя, я твою куртку повешала". И краснолицый парень с ранними белыми морщинками и толстыми натруженными кистями очень хорошо и по-свойски управлялся со своим усталым с дороги семейством, по ходу спросив Дмитрия: "Из отпуска?", на что тот ответил негромким отрывистым "Но".

Дмитрий думал о том, что этот транссибирский говорок и нарастающий свист двигателей — единственное, что он понимает и по-настоящему и любит, и что он ни на что не променяет этот мир дороги, продутый этим верховым ветром жизни, объединяющим огромные расстояния и этих усталых людей, летящих, кто домой, кто на похороны, кто к любимому человеку, а кто в полную неизвестность. Эти уплотненные надеждами и воспоминаниями минуты перед взлетом, этот ветерок от прошедшей проводницы, и эту условность самолета, летящего в ледяном мраке над огромной и почти полуреальной страной… И эту бабку в домашнем байковом платье и мохнатом платке, с каплями пота на покрасневшем лбу и деда с протезом, который он осторожно устанавливал в узком пространстве между креслами, и их заботу друг о друге, и то, как бабка, кряхтела, вытирая пот носовым платком, и все ходила в уборную, будя и заставляя вставать девушку, в профиль чуть похожую на Олю. Дмитрий вспомнил своего деда, тоже ходившего на протезе. Он ушел от бабушки, когда матери было четыре года, и через некоторое время попытался вернуться в семью, но бабушка его не пустила. Тут началась война, он потерял ногу и вскоре женился на медсестре из полевого госпиталя. Мать время от времени возила маленького Дмитрия к дедушке, чья нога составляла главную загадку его детства. То он видел деда в двух стройных брючинах, в одинаковых блестящих ботинках, то на костылях с подвернутой штаниной. И потом, когда он понял, что дело в этой красноватой и лакированной, как плавунец, штуковине, загадка все равно осталась, и была теперь в том, как же дед пережил эту нестерпимую боль и нестерпимую жалость к своей отрезанной ноге. Потом, уже гораздо позже, когда жена-медсестра лежала в больнице, дед упал у себя дома и сломал два ребра. Мать работала, и они поехали с бабушкой, которая так больше и не вышла замуж. Дед лежал на полу рядом с телефоном и стонал. Они подняли его и усадили на стул. Он был в простых ситцевых трусах, из трусов торчала белая как тесто культя, и дед сидел на стуле и плакал. А бабушка говорила с ним странным негромким голосом, и Дмитрий безошибочным детским чутьем уловил между ней и дедом напряжение какой-то до предела сжатой пружины длиной в целую жизнь — именно того единственного, что и имеет право называться любовью, и по сравнению с чем переживания Дмитрия по поводу Олиного ухода и своей страсти, в которую он и сам уже не верил — казались ничтожным и постыдным спектаклем.

В Подкаменной у маленького самолета Дмитрий встретил мужика из их деревни. "Про Коляна знашь?" — спросил тот. "Что такое?" — сказал Дмитрий, похолодев.

Оказалось, что Колян в начале апреля снова запил и уехал на "буране" на Тактыкан рабычить. Стояла его любимая морозная погода. Охотник, товарищ Дмитрия, поехал завозить продукты на свой участок и, еще подъезжая к избушке, почуял неладное… Он открыл дверь. В промороженном сумраке у стола на нарах уже не первые сутки неподвижно сидел Коля, грустно склонив свою тяжелую глухариную голову, опершись простреленным лбом на ствол тозовки.

Самое странное, что, глядя из окна самолета на проплывающую редкую тайгу в зеркальцах бочажин, Дмитрий думал не о Коле, как бы до поры не давая случившемуся дойти, а совсем о другом, и никак не мог опомниться от стыда за ту наскоро и мастеровито слепленную повесть, насквозь лживую, потому что он-то, Дмитрий Шигорин несмотря на все свои страдания жив, а умер Колян, и умер понятной, настоящей и поэтому действительно страшной смертью. А главное, что написана была вся эта повесть только для того, чтобы Оля ее когда-нибудь прочла, поняла космическую глубину его страданий и горько пожалела о содеянном.

Еще Дмитрий думал о том, что под конец своего пребывания в Москве он ничем не отличался от тех, кого ругал, что его городская программа по питью пива и кручению романов так же смешна, как туристский план убить глухаря, поймать тайменя и набрать ведро брусники, что он осуждал пошлость и лицемерие в певице, а сам напялил на себя образ самого пошлого и лицемерного ловеласа, что вел себя как самый-разсамый интеллигент в худшем смысле этого слова: не мог объясниться с неразумной девчонкой, пил, шлялся по гостям, вел, то, что Колян называл "гнилыми базарами", и вместо того, чтобы просто быть тем, кем он есть, кого-то из себя строил и изголялся в сословных антипатиях, заведомо лживых, как колея, куда съезжает все то, о чем говорят на людях.

На следующий день он отбил Диме телеграмму: "Немедленно категорически забери повесть телеграфируй высылку рукописи подробности письмом". Выписав квитанцию и получив деньги, почтарь сказал: "Обожди, Дмитрий Николаич" и достал из ящика стола письмо.

Оля писала:

Митенька!

Мне уже кажется, что ты никогда не приедешь. Я вообще сомневаюсь, есть ли ты на свете или нет. Это "юбилейное", двадцатое по счету письмо и оно уже точно последнее. Я очень хочу, чтобы тебя оно не застало. Первое было почти год назад — так странно. Снова видела тебя во сне. Ты был очень серьезный, и тебе, как всегда, ни до кого не было дела. Вдруг подумала — может лучше, чтобы ты подольше не приезжал, а то, как только приедешь, можно будет сразу ждать твоего отъезда. По радио передавали "Три счастливых вечера". Купила маленький приемничек с наушниками. Хожу по улицам и слушаю.

У тебя такие далекие заботы, и весь ужас в том, что я не чувствую себя нужной тебе. И ведь ты это тоже чувствуешь, правда? Но главное, главное, что я решила зарабатывать деньги. Кругом все меньше таких дурочек как я. Я устраиваюсь на работу. И времечка, Дмитрий Николаевич, у меня будет такая крохотулечка, что Вас с Вашим количеством дел в Москве это как раз устроит. Это полушутка, конечно. Встречи жду и боюсь — кажется, что умру от избытка чувств и счастья. Засыпаю. Пусть ты скорее приедешь.

Целую. Оля.

Дмитрий сидел на чурке в хвойном сумраке за баней, где над костром в черном ведре варилась собакам осетровая голова. Сидел, неподвижно глядя на огонь, в котором шевелились обугленные остатки бумаги. Что-то белое замаячило сбоку. Дружок, Колин кобель, подошел и лег рядом. Дмитрий хотел сказать ему "Ну что, Дружбан?.. Как теперь будем?", но чувствуя, как прыгает подбородок и съеживается лицо вокруг враз озябших глаз, лишь безнадежно замотал головой.

Загрузка...