14

Эшелон подходил к Смоленску, и я волновался. Внешне ничем этого не проявлял — не вскакивал, не смолил сигарету за сигаретой, не краснел и не бледнел. Но точно что-то накатывало на меня из моего же нутра и никак не могло материализоваться.

Смоленск, смолил, смола… Она, смола, янтарными потеками светилась на стволах сосен и елей, вплотную подступавших к железнодорожному полотну. В детстве я жевал эту смолу, растягивал, щелкал ею. Как и все пацаны. Сосняки и ельники были старолетние, густые, березняки пожиже, но с очень плотной сизо-белой корой на стволах, помеченных темными штришками — как насечка по серебру.

Колея шла изволоком по всхолмленной равнине, холмов было много — в хвойных лесах, в березниках. Эшелон будто продирался сквозь урочища. И я поторапливал его: вырывайся на простор, на котором где-то там город Смоленск и река Днепр.

Леса разредились, перемежаясь льняными полями, брошенными и возделанными. Мы проехали деревушку со вновь отстроенными избами под дранкой и камышом, проехали льнозавод с кучами прошлогодней тресты. Холмы расстилались окрест — синие, в знойной дымке. Смоленщина по утрам и вечерам дышала туманами, днем — испарениями, будто потела к выздоровлению.

В часе езды до Смоленска постояли на разъезде. Народ высыпал из теплушек: валялись на травке, искали землянику. Я не сошел: сверху, от двери, город уже виднелся в мареве — нечто белое, огромное, вознесенное на холмы, которые в свою очередь вознесены над прочими холмами; в этом белом, огромном нет-нет да и вспыхивало золотое — церковные луковки. ЧЪго-чего, а церквей в Смоленске в избытке, есть где отмолить грехи или помянуть усопших. Вот только поразбивали немцы соборы, ничего не пощадили в Смоленске, не пощадили и храмы. И никого не щадили.

Ну, это особый разговор.

Из-за куста, где нежатся на траве, голоса:

— Э-их, бабу бы сюда! Затискал бы, замиловал…

— Да-а, бабец не помешала б, за войну весь в угрях от безиабья!

— На безбабье и Райка баба, точно?

— Точно!

Оба засмеялись, а мне стало жаль Райку, о которой упомянули. Это была повариха в нашем батальоне — лет под тридцать, костлявая, большеносая, волосы паклей. Она не была шлюхой, но спали с ней многие: женщин на фронте было маловато. Избалованная мужским вниманием, она выламывалась, закатывала истерики, не добившиеся от нее расположения бранились: "Капризуля. Рылом страшна, как смерть. На безрыбье и рак рыба, на безбабье и Райка баба. После войны кто на нее посмотрит?" Она слышала такие отзывы, горько рыдала, и тогда делалось ясно, что она не распутница, просто ей хотелось ласки — кого-то одного.

Но одного не было, были многие — и, считай, никого. Действительно, после войны кому она нужна, Райка? А мы, мужики, все-таки порядочные скоты. Это, так сказать, для справки.

К Смоленску мы подъезжали с запада, брали же его когда-то с востока. Что там — когда-то! Брали в сентябре сорок третьего, сколько времени назад? Более полутора лет. а именно — двадцать месяцев. Ого! А кажется, это было недавно — вот так же белел на приднепровских холмах город Смоленск, но тогда над ним висел дым пожарищ. Город горел, подожженный бомбами, снарядами, минами, а осень поджигала по округе листья берез, осин и рябин.

Дивизия шла в походной колонне лесом и полем, по пятам преследуя отступавших немцев. К Днепру, к Днепру! Пыль клубилась над проселками, на асфальтированном шоссе зияли внушительные воронки — авиация потрудилась, не разберешь чья.

На переезде воронки от полутонных бомб, остовы сгоревших автомашин, перевернутый танк; убитые битюги со вспученными животами и в постромках; трупы вразброс, неприбранные, и трупы в бумажных пакетах, рядами, — немцы драпанули, переложив захоронение на нас, — отвратно шибало гарью, жженой резиной, разложением; на взлобке горела дубовая роща, осень тут была ни при чем.

Наш полк вышел к Днепру с юго-востока. Догорали слободские домишки, от огня жухли и сворачивались листья яблонь, груш, вишен по овражным садам. В лопухах потерянно мяукала кошка, за оврагом выл пес. Снаряды рвались в слободе, перелетая через Днепр. Река здесь, в верховьях, была неширокая, метров шестьдесят, это не тот Днепр-батюшка, что на Украине, в низовьях.

Но и шестьдесят метров преодолеть под обстрелом — не прогулка при луне.

А луна была, и были ракеты, которые пускали немцы, и мы кляли этот лунно-ракетный свет, потому что нам нужна была темнота. Мы увидели Днепр под вечер: по коричневатой воде скользили лучи заходящего солнца, ветер рябил ее, гнал эту рябь от берега к берегу, вверх и вниз по неторопкому, почти неприметному течению, крутил каруселью на месте. Ветер был пыльный, душный, вода холодная, осенняя.

Город лежал за рекой в дыму и пламени; в бинокль укруппенпо виделось: правый берег, истоптанный, в тропинках вдоль и поперек, изрезанный оврагами, у подножия холмов сады, за садами, на покатых склонах, дома, за домами — кремлевская степа, на которой росли березы, за стеной, еще выше, трехэтажные здания, купола церквей. Из садов били минометы, с крепостной стены — пушки. Налетали «мессершмитты», пытались бомбить и обстреливать наш берег, их отгоняли "ястребки".

Я маскировался в лозняке, в рогозе, разглядывал в бинокль правобережье и думал, как будем форсировать Днепр. Мост был взорван и сожжен, из воды, как черные кости, торчали столбы, вокруг них бурлило — течение не столь уже тихое. На отмель накатывала, шлепая, мелкая волна, заливала отпечатки птичьих и собачьих лап, сапог, колес. Я опустил бинокль и скомандовал:

— Всем искать плавсредства. Лодки, бочки, бревна, доски!

Помкомвзвода, отвечаешь за плот. Разойдись!

Солдаты разбрелись по берегу, по жестяно шумящей осоке, по ивняку. Рядом с моими шуровали бойцы из взвода Вити Сырцова, а сам дружок мой закадычный восседал на пеньке и перематывал портянки, пренебрегая снарядами, минами и пулеметными очередями, которыми угощали пас из-за Днепра. И это была не казовая храбрость, не бравада — это было естественное поведение Вити Сырцова, — уж я-то знал его характер. В нем все было естественно, ни намека на позу, — это определяло Витю. То, что он говорил и делал, — искренне, от души.

Я остановился возле него и сказал:

— Успеем подготовить плавсредства к двадцати четырем часам? Сроки сжатые.

Витя беспечно махнул рукой:

— Успеем. Как штык,

Он встал, потопал сапогами, проверяя, как обернул портянки.

Остался доволен. Подмигнул мне:

— Ну что? Даешь Смоленск?

— Даешь, — ответил я как-то машинально.

С этим кличем шагали мы по сорок километров в сутки, разбивая обувку, натирая волдыри, сдыхая от жажды и усталости, суля Гитлеру всяческие кары. А как не сулить, коли из-за него, разбойника, все наши мучения? Пыль хрустела на зубах, саднили растертые ступни, ремнп врезались в тело. Летали в посвежевшем воздухе, цеплялись за ветки и штыки последние паутинки бабьего лета, ночью выпадала обильная роса. Утром, если шли бездорожно, по траве, сапоги и ботинки были мокрые. Мы так уходились, так намаялись, что спотыкались на каждом шагу.

Спотыкливыми стали и лошади, и, казалось, машины. Дошли!

Вот он, Смоленск. До него каких-нибудь шестьдесят метров. Переберись через реку — и считай, ты в Смоленске. Перебраться — задачка.

Немцы усиливали обстрел. Мины падали на отмели, снаряды — подальше, в ивняке и в слободке, пули пунктирили воду изогнутыми линиями, будто очереди сносило ветерком, сбривали ветки.

Я невольно пригибался, Витя Сырцов спокойненько покуривал, сбивал пепел и насвистывал.

Я глядел на него, на багровый закат, на кусты — по ближней ветке ползла гусеница, подбирая задние ножки к передним и затем вытягивая тело, как бы измеряя пядью: не зря эта гусеница называется пяденицей. Она была жирная, и мне стало противно.

Некстати подумал: гусеницы бывают летом, а эта как-то дотянула до сентября — аномалия; впрочем, война и природу в чем-то нарушила.

Опасливо косясь на правый берег, два солдата катили бревно, оно заворачивало то одним, то другим концом, солдаты ворчали на бревно и друг на друга. Из кустов ясный, как на духу, тенорок:

— Доложу я вам: присуха моя девка-огонь, без меня навряд ли там выдержит, так я прощу ей грех-то…

В ответ два голоса одновременно — баритон и бас, — с расстановочкой, с издевочкой:

— Святоша ты, Пичугин!

— Доживи сперва до окончания войны, после прощай! Добряк-самоучка…

К Сырцову подошел его помкомвзвода, поприветствовав, сказал:

— А ж пару плотов вытягпем, товарищ младший лейтенант.

Первый уже закругляем.

Мой помкомвзвода отдал мне честь, попросил разрешения обратиться и лишь затем доложил, что с нашим плотом. Но я не преминул выговорить ему:

— Пятерик подносишь к головному убору — не забывай пальцы сжимать, а то распустил, как веер…

Тон у меня ворчливый, недовольный. Даже в сумерках видно, как покраснел сержант.

— Виноват, товарищ младший лейтенант. Исправлюсь.

Дежурная и частенько выручающая на фронте фраза на меня не действует, я добавляю с еще большей ворчливостью: "Давно пора. Не рядовой же, а помощник командира взвода…" Понимаю, что это придирки по мелочам и не к месту. Но себя не пересилить.

Понимаю также: Витя Сырцов никогда не мелочится, если уж что-то делает, то по-крупному. В этом, наверное, вся разница между нами. В остальном мы схожи. Может, поэтому и дружим. Хотя оговорюсь: схожи-то мы схожи, но в общем-то мне далековато до Вити. Во всех отношениях.

Я нервничал. Неотвратимо темнело, и темноту эту прожигали раскаленные строчки трассирующих пуль, выедали огнистые разрывы. От взрывов, от зарева пожаров вода стала еще черней. Неуютственно тонуть в такой. Впрочем, и в более светлую, в голубую или синюю, также не тянет. Ежели предстоит тонуть. А утонешь, ежели ранят. Невредимый доплывешь: я умею плавать. Правда, водичка бодрящая, сентябрьская — парок курится. Окунаться не ко времени.

Как пройдет форсирование? Не первое оно у меня. И не последнее, если не приголубит пуля или осколок. Точит тревога.

Въедливей, чем обычно. А надо бы радоваться: дотопали до Днепра, на той стороне древний град Смоленск! Радуюсь как по инерции, тревожусь обостренно, осознанно.

Вызвали к ротному. Он пристроился в ровике и писал на блокпотном листе, подложив планшетку. Я подумал, что сочиняется донесение, но ротный сказал:

— Письмецо. Дочке с жинкой. В Армавир. Они у меня оккупацию пережили. В станицу уходили, прятались, голодали-холодали. Красавицы они у меня. Писаные! Особливо дочка. Бывало, прогуливаемся с ней по улице, а мы любили вдвоем, под ручку, шутим, смеемся, — все оглядываются. Предполагают — влюбленная парочка. Девахи оглядывают нас заносчиво: подумаешь, краля, мы не хуже… Зрелые бабы — любопытничая: что за пара, он вроде постарше? Старухи — ласково, с пониманием: любитесь, милые, и мы в свои годы любились. Дочку эти взгляды смущали, я поперву сердился: "Поглядите у меня!" — затем перестал, даже доволен был: принимают за кавалера. Я ж пацанистый на вид…

Это точно: ротному под сорок, но ни сединки в чубе, на лице пи морщинки, розовощекий, стройный, спортивный. Я спросил, не знаю для чего:

— Сколько дочери-то?

— Девятнадцать, — сказал ротный. — Тебе в невесты годится.

Сватай. После войны.

— Сосватаю, — сказал я.

Мы с Сырцовым жались в ровике, больше тут места не было, и командир третьего взвода, сержант, топтался наверху. Ротный показал на него зажатым в пальцах огрызком карандаша:

— А то с Григорьевым породнимся. Или с Сырцовым? Как, Сырцов?

— С начальством родственные отношения не помешают, — невозмутимо сказал Витя, а сержант глуповато засмеялся.

— Породнимся. Ежели будете оказывать тестю почтение, — сказал ротный. — А вообще, до чего вы все молодые, ужас!

Он помуслил кончик карандаша, однако писать больше не стал, сунул карандаш и листок в планшет.

— Товарищи офицеры! — Запнулся, сообразив, что командир третьего взвода не офицер, поправился: — Товарищи командиры, хочу обратить внимание на следующее…

Ротный говорил о световой и звуковой маскировке, о скрытности при переправе, о взаимодействии взводов при высадке, о расширении плацдарма, который мы захватим, и о прочем предстоящем нам в эту ночь. Он говорил, не повышая голоса, а снаряды вздымали груды земли и водяные столбы, подвывали немецкие самолеты, сбрасывая осветительные ракеты на парашютиках — колеблющееся мертвенное свечение.

Копошась в темноте, люди связывали бревна и бочки кусками проволоки. Я не выдержал, подскочил к ним; упершись коленом, стягивал проволокой концы бревен; когда не хватило проволоки, побежал в лозняк за прутьями, разорвал на лоскуты, свою плащпалатку. Ротный старшина укорил:

— Имущество казенное, младший лейтенант.

А его укорил Витя Сырцов:

— Не придирайся, старшина, Глушков же для обшей пользы…

— Для общей? — ухмыльнулся старшина. — И о личной пущаи пекется: каково будет осенью без плащ-палатки?

Из тыла появился ротный:

— Как с плотами? Нажать, нажать! Я от комбата, через час переправа…

Через час! Я поднял голову — луна, звезды и ракеты на парашютиках. Иллюминация! Славяне стреляют из винтовок и автоматов по парашютикам, сбивают. Но луну и звезды не собьешь.

Вверху воют самолеты. Скоро начнется. Да нет, началось: ниже по течению, на соседнем участке, вовсю замолотили пушки — и на нашем, и на противоположном берегу. Вспышки выстрелов и разрывов кромсали, кровавили ночь. Лучи прожекторов шарили, схлестывались друг с другом, переплетались, как будто стягиваясь в узлы.

Потом огневой бой загудел выше по течению.

— Соседи переправляются! — прокричал ротный. — А мы копаемся. Пошевеливайся, гвардейская непромокаемая!

Гвардейская — всуе, что непромокаемы — соответствует. Не промокнем и при форсировании Днепра. Даешь Днепр, даешь Смоленск, мать твою!.. Зверея, я вторично матюкнулся и перебросил автомат на грудь.

Несколько снарядов враз упало неподалеку от береговой кромки. Люди забегали, пригибаясь. И я побежал к воде. В лозняке пронзительный, беспамятный вопль раненого.

Так, под снарядами, и отчалили. Увидев, как расширяется полоса воды между берегом и плотом, я успокоился. Плывем. Теперь назад хода нет. Только вперед. А там будь что будет. Не так!

Переправиться бы благополучно. Не растерять бы личный состав на берегу. Управлять взводом. И чтоб сержанты управляли отделениями. Не дай бог, разбредемся кто куда или собъемся в кучу, как стадо. Нужно развернуться в цепь — ив атаку на вражескую траншею. На миг ожило воспоминание: шли в наступление, очередью скосило солдата-узбека, тогда было пополнение из Ташкента и Ферганы, к убитому сбежались остальные узбеки, лалакают по-своему, плачут, а немцы по этой куче — миной. Нет, гуртоваться в атаке никак нельзя, надо рассредоточиться.

Береговые кромки были различимы во мраке, и у пас, и у немцев разрывались снаряды и мины, мелькали и тут же растворялись силуэты деревьев, людей, орудий, автомашин. Вдруг выпадала относительная тишина, и слышалось, как хлюпает вода под плотом — сонно и ласково, будто под днищем лодки на рыбалке.

Над головой закачалась осветительная ракета, и я увидел: и сбоку, и впереди, и позади на разном расстоянии плыли плоты, плоскодонки, бочки. И все они были облеплены солдатами, и все словно стояли на месте. Но нет, они, несомненно, двигались. Как наш плот. Как плот Вити Сырцова, я заметил его слева, на краю сидел Витя и греб доской. И сразу мне стало радостно и тревожно.

Радостно — увидел близко Витю, тревожно — за него. Да и за себя, за всех, — идем в бой. И опять, чтобы подавить тревогу и боязливость, я шепотом заматерился, накаляясь, зверея. В бою это полезно — звереть. Страх улетучивается.

Я сидел на плоту впереди всех. Если что, первая очередь моя.

Пусть. Зато личный пример тоже мой. Взводный должен быть вместе с бойцами, а то и впереди. Это ротный или батальонный, тем паче полковой командир находятся позади бойцов. Я же, взводный, невелико начальство — всегда среди них, бойцов. Так я считаю.

Близкий разрыв будто угодил в клубок мыслей, они разлетелись, и осталась одна: в пас бьют! Да, немцы прицельно били по плотам и лодкам. Увиделось, как врезалось: в шедшую слева плоскодонку — там, кажется, были минометчики — угодил снаряд. К небу взлетели доски, пламя объяло остатки плоскодонки, из пламени в воду прыгали люди. Затем прямое попадание в плот, на котором были ротный и Сырцов. И снова взлетели доски, и опять снопы пламени. Что с ротным, что с Витей? Скорей бы добраться до берега, ощутить под ногами милую, надежную твердь земли. Там будет трудный бой. Ну и пусть! На земле не так страшно, как на воде. Что же с Витей, что же с ротным?

Немцы все плотней накрывали нас своим огнем. Два снаряда разорвались в такой близости от плота, что всех окатило водой.

Я машинально поднес руку к лицу, чтобы утереться, и не успел этого сделать. Что-то с необыкновенной силой ударило по плоту, взметнулся огненный сноп, и я упал навзничь.

Очнулся в воде. Ледяная, обжигающая рот, нос, уши, текущая за шиворот, опа вернула мне сознание. Я рванулся, забарахтался, пытаясь ухватиться за что-нибудь. Пальцы хватали воздух, а одежда, автомат и сапоги тянули на дно. Я глотнул воды, закашлялся и опять рванулся наверх. Чья-то рука схватила меня за плечо, поддержала, в ухо прохрипели:

— До берега близко. Плывите!

А-а, мой помкомвзвода. Я подумал о нем, о ротном и Сырцове, живы ли, и уж затем подумал о себе: контужен? Помкомвзвода подтолкнул меня в том направлении, куда нужно было плыть, и я, колотя по воде ладонями, поплыл. Не отдыхая, изо всех силенок. Когда их не осталось совсем, пошел ко дну. Но колени стукнулись о твердое. Я встал на ноги и едва не свалился от слабости и тошноты. Отдышавшись, уцепился за ребристый, в трещинах, камень и вылез на сушу. И сразу вспомнил, что я должен командовать.

— Первый взвод, ко мне!

Мокрые, молчаливые, знакомые и незнакомые солдаты потянулись к яме, где я стоял. Подбежал какой-то офицер и голосом Сырцова сказал:

— Петр! Капитан ранен, ротой командую я! Атакуем по моему свистку!

— Есть! — гаркнул я, ошарашенный радостью: Витя жив!

Лишь минуту спустя подумал: а капитан ранен, бедняга, так и не дописал письмо домой, в Армавир, где у него взрослая раскрасавица дочка.

Я осмотрелся. По-прежнему загорались осветительные ракеты, над головой сверлили воздух снаряды, на земле и в реке рвались авиабомбы. Над прибрежьем нависали холмы — на них немецкая оборона. Прибрежье, склоны холмов изрезаны оврагами.

С ближайшей высотки строчил крупнокалиберный пулемет.

В овраге мы оставили закутанного в плащ-палатку, стонущего капитана и других раненых на попечение санинструктора, он организует их эвакуацию на левый берег. Промокшая одежда до ссадин терла нам тело, в сапогах чавкало — как будто топали по грязи. Но овраг был сухой: сыпучий песок вытекал из-под ног передних и забивал глаза шагавшим сзади.

Понаблюдав из оврага, Сырцов сказал:

— Проверить оружие. Гранаты приготовить. Развернемся в цепь — и на высотку. Если противник откроет кинжальный огонь, ложись — и по-пластупски. Атакуем по свистку, молча, без криков "ура"…

Холм из оврага просматривался неплохо, он господствовал над прибрежьем. Конечно, там были немцы: оттуда тянулись нити трассирующих пуль, на склоне — вспышки орудийных выстрелов.

Здесь, по-над берегом, недорытые окопы, немцы их отчего-то покинули.

Сырцов взмахнул фуражкой, и солдаты моего взвода стали выскакивать из оврага. Я выбежал за ними, взял немного правее и вскоре увидел, что правее меня появился человек и левее. "Давай, ребята, давай!" — мысленно подбодрял я и соседей по цепи, и себя.

Стиснув онемевшими пальцами автомат, я шел широким, напряженным шагом, оступаясь в окопчики, норы и выбоины, цепляясь за колючие кусты.

Цепь прошла метров сто, и немцы обнаружили ее. Пулеметы наискось стеганули с холма. Воздух наполнился словно почмокиванием — пули, похоже, были разрывные. Солдаты с разбегу попадали, поползли, извиваясь. Я, накалывая руки о стебли травы, мокрой от росы, но по-осеннему жесткой, полз споро и не теряя направления.

Заверещал свисток. Я скомандовал: "В атаку!" — и побежал на гору. Спотыкался, падал, поднимался, подавал команды, о которых тут же забывал, снова то бежал, то, задохнувшись, шел шагом. Подогревая себя, свирепея, нажимал на спусковой крючок автомата, швырял гранаты. И рядом стреляли, падали, вставали, а кто и не вставал.

В какой-то момент фрицы дрогнули и начали удирать из ячеек по траншее, по ходу сообщения, за дома. Над высоткой прочертила дугу зеленая ракета, за ней две красных. Сигнал на левый берег, что плацдарм завоеван. Я проследил за ракетами и внезапно уловил, как пахнет привядшей листвой, услышал, как скрипит под подошвами ссохшаяся почва, почувствовал на щеке, как брызжет ветка росой.

Из-за деревьев — Витя Сырцов:

— Что зажурился? Веди взвод к блиндажам, там сбор.

Знакомый — с придыханием, неторопливый — говор. Он вообще никогда и никуда не спешит, младший лейтенант Виктор Сырцов. Но при атаке он же бежал? Конечно. Со всеми, в цепи. Хотя ротному командиру это и не положено. Я обернулся, легонько его обнял и, устыдившись этой сентиментальности, зашагал к блиндажам. Живы мы, оба живы!

В траншее у входа в блиндажи на деревянных, из-под мин, ящиках сидели солдаты. Кто курил, кто перематывал портянки, кто обтирал оружие, кто перебинтовывал товарища. На дне траншеи, накрытые трофейными маскхалатами, лежали убитые — высовывались ботинки и кирзовые сапоги. Сырцов посмотрел на них, горестно покачал головой и сказал:

— Ну, все собрались, Глушков? Будем держать круговую оборону. Немцы наверняка полезут в контратаку…

Он распределил между взводами участки обороны. Мы заняли ячейки и пулеметные площадки и до рассвета и все утро отбивали немцев, пытавшихся сбросить нас в реку. А потом, к полудню, вместе с переправившимся подкреплением двинулись вперед, в город.

Не люблю я уличных боев. В городе теснота, не повернешься, бои на улицах, в подъездах, на лестничных площадках, с любой стороны жди нападения, с чердака, из окна, из-за угла могут влепить в тебя. В чистом поле воюется лучше: в обороне зарылся в землю, в наступлении видишь, что к чему, а коль видишь, то и решение принимаешь правильное.

Но в Смоленске складывалось удачно — мы продвигались в темпе, — и я подумал: "Форсирование позади, наитруднейшее позади". Совместно с саперами и артиллеристами мы подымались в гору, держась поближе к стенам пустых, мертвых коробок, — здания были разбиты и сожжены и в сорок первом, и нынче, — выбрались к центру, к площади Смирнова. И здесь из слухового окна щелкнул выстрел снайпера, и Витя Сырцов упал на мостовую.

Я рванулся к Вите, мне закричали: "Стой, снайпер бьет!" — я не слушал. Когда добежал, Витю уже оттащили в укрытие, во двор, по булыжнику волочился кровавый след.

Я опустился на корточки, оттолкнул кого-то, положил к себе на колени Витину голову. Он был еще жив — хрипло дышал, на губах пузырилась пена, глаза будто живые, но застывшие, как в шоке; санинструктор и санитар разрезали финкой окровавленную гимнастерку, бинтовали рану, руки у них тряслись. Витя умер через несколько секунд, когда ему закончили перевязывать грудь.

Я поглядел на него и запомнил не бескровный лоб и посинелые губы, не застывшие навечно глаза, не забрызганный кровью орден на гимнастерке, а неподвижные, словно распухшие, ноги с засохшей на каблуках кирзачей грязью в травинках. Я поглядел и пошел со двора на улицу, где шел бой. Он складывался удачно? Самое трудное позади?

Валяясь в полевом госпитале, на досуге прочитал я толстый роман. И в нем описывалось, как герой прощался со смертельно раненной героиней, как хоронил ее и как от горя солнце виделось ему черным. Мне показалось — неправда это, выдумка, потому что я вспомнил: когда скончался Витя Сырцов, солнце продолжало светить как ни в чем не бывало. Непостижимо! Будто ничего не случилось, будто не погиб мой закадычный друг. Может, я что-то путаю, я не силен в художественной литературе. Может, мое горе было не столь велико, как у героя толстого романа. Может, вся разница в том, что там — женщина, тут — друг? А может, причина в том, что там — книга, тут — жизнь? Не знаю, не знаю.

Но когда гибнет человек, в природе ничто не меняется, это так.

Да и что за дело ей до нас, людишек? Кроме зла, мы ей ничего не приносим. Мордуем себя, мордуем ее…

А Витю Сырцова я очень любил. Но вспоминал о нем редко.

И если вспоминаю, то всегда всплывают какие-то общие впечатления: смелый, добрый, честный, выдержанный, простой, естественный. Конкретных проявлений этих его свойств я почему-то не держал в памяти. Для меня было главное: я его помню таким, а не иным. Мне подтверждений его качеств не нужно. Мнение же других меня тут не весьма интересует. Ибо я Витю Сырцова знаю, как сдается, получше, чем кто-либо.

Перед Смоленском я вспоминаю о Вите Сырцове как о живом.

А так вообще обычно припоминаю его смерть. Да и сейчас мысли уже повернули: убит Витя Сырцов в Смоленске, похоронен на братском кладбище. Еду я с минувшей войны, так сказать, в обратном направлении, и воспоминания о ней и о смертях, с нею связанных, продолжают раскручиваться. И всю жизнь будут эти воспоминания, хотя и не в такой последовательности. Да и нынче особой последовательности нету.

…А что — сосватать бы у капитана, у ротного, его девятнадцатилетнюю дочку. Виноват, девятнадцать ей было в сорок третьем, когда брали Смоленск. Нынче ей двадцать один. Подходит, не перестарок. Разыскать бы капитана через адресный стол, приехать к нему и сказать: "Прошу руки вашей дочери…" Или — как там полагается — сватов сначала послать? Я не знаток этой церемонии.

На смоленском вокзале, как и на минском, были толпы встречающих, флаги, лозунги, букетики луговых цветов, частушки и беспризорники. Я поручкался с древней бабкой в плюшевой кофте и галошах на босу ногу — бабка перекрестила меня, прошамкала: "Господь милостив"; расцеловался с ядреной девахой в сарафане и армейских башмаках — целовалась она основательно, взасос, говорила: "Который дён к эшелонам выхожу, первые были со старичьем, счас — с молодыми, женишка себе подбираю" — и подмигивала игриво; обменялся рукопожатием с демобилизованным ветераном в гимнастерке без погон, на костыле, — служивый был под хмельком, а меня поташил к ларьку угощать квасом.

Я выпил кружку прохладного квасу, поблагодарил служивого и пошел на привокзальную площадь. Над городом дыбились облака — тускло-белые, с пеплом на изгибах, грозовые. Разбухая, ворочаясь, они угрожающе ползли навстречу друг другу. Между ними, уменьшаясь, по-детски беспомощно синел кусок чистого неба. Солнца уже не видно, и было сумеречно. Подросток, рывший яму для столба и перепачканный красным суглинком, выругался:

— Черт, будет дождяга! Не даст докопать!

Привокзальная площадь заполонена людом. Ни в трамвай, ни в автобус не сесть. Пешком? Дорогу спрашивать не надо, не заплутаю. Это решение смотаться в город явилось внезапно. И я не стал раздумывать, как будут без меня подчиненные, не отстану ли вообще от эшелона, и не стал пи у кого спрашивать разрешения.

Отлучусь — и все.

Я шагал вдоль трамвайной линии к мосту через Днепр; река, матово отсвечивая, текла в вербных берегах; дальше, за рекой, высилась на холмах крепостная стена. Справа и слева из садочков выставляли напоказ свои стены новые дома, над каждым шест со скворечней, за палисадниками кусты алых, желтых и белых роз. Но большие здания не восстановлены: привычное зрелище руин; в давнишних, грязных лужицах купались ворооьи, по примете — к дождю.

Миновав мост, я поднимался в гору, когда облака ошиблись и, словно от этого столкновения, над городом раскатился гром. Холодно, безжизненно прочертилась молния, и опять гром. А дождя пока не было.

Слепящие вспышки, тысячетонный грохот. Это когда-то было: орудийные вспышки, канонада. Здесь, на днепровских берегах, на смоленских улицах, по которым я прохожу. Полыхали тогда деревянные домики, на месте каменных, взорванных немцами, — груды кирпича, булыжник мостовых сплошь разворочен фугасами, под сапогами хрустело битое стекло.

Я шел, останавливался, снова шел. У площади Смирнова, где убило Витю Сырцова, постоял, обнажив голову. Крупная капля упала сверху, запуталась в моих волосах, еще капля, еще. Капли цокали по асфальту, по булыжнику. Я стоял, мокнул, люди спешили, укрывшись газетами, сумками, зонтами. Ливень набирал прыть, по мостовой запенились ручьи, неся бумажки и щепки. На остановке заскрежетал трамвай, шедший вниз, к вокзалу. И я подбежал, втиснулся в прицепной вагон.

Ехал, зажатый жаркими телами, и поверх голов видел: овраг — не тот ли, где ранило нашего ротного? Капитан казался нам почти стариком, он имел взрослую дочь и, напуская на себя строгость, повторял: "Погляди у меня, побалуй у меня…" Где-то он сейчас? А Витя Сырцов сейчас в братской могиле на воинском кладбище, куда я не добрался. Надо на вокзал, к эшелону, к своим. Как они там без меня, подчиненные?

Я ехал и думал: почему взволновался меньше, чем мог бы?

Не было слез, не было даже комка в горле, так только — сердце пощемило. Может, потому, что переволновался заранее, в эшелоне, на подходе к Смоленску?

Наш эшелон еще стоял без паровоза, и я с внезапной остротой пожалел, что поторопился. На перроне по-прежнему было людно, наяривала трехрядка, смеялись, шутили, пели. Выделялся визгливый бабий голос:

Я поставлю самовар,

Золотые чашки.

Ко мне миленький придет

В вышитой рубашке…

Ну, этой частушке далеко до минской — про лейтенанта в желтых сапожках и про кошку. В Минске ее верещал чумазый, оборванный беспризорник, мальчишка с бедовыми, навидавшимися глазами. Что-то с ним будет, с этим пацаном?

По платформе, заносчиво вздернув нос, прогуливалась Райка — губы подкрашены, глаза подведены, медаль "За боевые заслуги" надраена. Райка одна-одинешенька и старается не замечать балагурящих с гражданскими девками солдат и офицеров.

Действительно уже никому не нужна? Я тронул ее:

— Как жизнь, Раечка?

Она с благодарностью глянула, сразу же оживилась, подошла ко мне. А я не знал, о чем говорить с ней. И опять пожалел, что, поторопившись сюда, не побывал на кладбище. Живые — они никуда не денутся, а вот мертвых неизвестно когда еще навещу.

Мертвые — это как наша совесть, а живые — они и есть живые, не безгрешные.

Загрузка...