21

Гарнизонная баня в Омске была тесная, пропахшая хлоркой и мышами, с отсыревшими, заплесневелыми стенами и потолком, с которого шлепались увесистые капли и не менее увесистые куски штукатурки. Но все это меркло перед горячей водой, мочалкой и куском хозяйственного мыла. А еще был душ! А еще была парилка! К сожалению, очередь в нее была такая, что и через сутки не попасть. Можно было бы проявить твердость, и офицера пропустили б вне очереди. Но в бане все роты перемешались, в предбаннике и бане чужие солдаты, ну как не признают за начальство: голяком, погон нет. Тут все равные — голые, со шрамами и вмятинами, с отметками войны.

Решили с Трушиным: обойдемся без парилки. Как в том анекдоте: не больно-то хотелось. Попариться, конечно, хотелось, но и так славно: шайка горячей воды, намыливаешься, трешь мочалкой на совесть, без дураков. И нет в помине пота, грязи и усталости, кожа горит, душа поет! Мы терли с Трушиным спины друг другу, обмывались под душем, снова орудовали мочалками, как наждаком, безжалостно сдирая с себя кожу. От избытка чувств я насвистывал "Синий платочек", Трушин мурлыкал:

"Кони сытые бьют копытами…"

В предбаннике мы надевали чистое бельишко, которое выдавал старшина Колбаковский. Солидный, с сознанием ответственности момента, он слюнявил химический карандаш и ставил в ведомости жирные галочки. Выдаст майку с трусами либо рубашку с кальсонами, поставит галочку против фамилии получившего и со значительностью выкликнет:

— С-следующий!

"Почему галочку, а не крестик?" — подумал я, и эта вздорпейшая мысль не сразу отвязалась от меня.

Мы развалились на лавках, распаренные, отмытые донельзя, с сырыми волосами, блаженные. Не хватало лишь пива. Наверное, его в Омске можно было бы достать, если б не ночь.

Армейская банька, будь то на фронте или же в сибирском городе Омске! Это святое дело. Аминь. Одна из немногих житейских радостей, выпадавших нам на долю. Зато большая радость.

Еще раз аминь. Помню, на фронте был период, когда вши одолели нас. Набрались мы от немцев: захватим блиндаж, переночуем — и пошел развод. Прямо-таки кишели в складках одежды.

Изведут тебя, бывало, ты уже и бить их перестал, и чесаться сдался: жрите, проклятые. Но тут приезжает походная баня — большая палатка, где моются, и дезкамера, где обрабатывают обмундирование и белье сухим паром, — милая вошебойка, спасительница наша! И немедленно после этого настроение у личного состава поднималось на сто градусов. А возможно, и выше. Так что баня серьезный фактор.

На улице ночная свежесть обдала нас, охолонула, взбодрила.

Был глухой час, и улицы были безлюдны. Если не считать нас, служивых. У подъезда бани слышались покашливание, приглушенный говор, среди которого выделилось, как отпечаталось:

"Воспитанные люди говорят: с легким паром! Ты невоспитанный, Мамонов?" Тлели огоньки папирос и цигарок. Мы с Трушиным курили, угощались у комроты-три. Сигареты «Спорт», коробочка с дискоболом на этикетке, не перевелись, значит, еще кое у кого немецкие трофеи. А у меня — пшик. Поэтому курю что придется — и папиросы, и сигареты, и махорку. Поэтому и кашляю: надо что-то одно.

Роты построились, зашагали по мостовой, вымощенной булыжником. От вокзала нам навстречу поднимались в гору другие батальоны — в Омске, видимо, банился не один наш эшелон. Мы с Трушиным шли по тротуару, то кирпичному, то дощатому, покуривали, переговаривались. Было лунно, безветренно и влажно — сказывалась близость Иртыша. Незнакомый город спал, не подозревая, что лейтенант Петр Глушков со товарищи имел честь помыться в местной гарнизонной бане и вышагивал сейчас к вокзалу мимо цветников, тополей, заборов и домов с закрытыми ставнями. Глядя на эти ставни, я думал, какие за ними там люди и как живут. Ничего определенного на эти вопросы ответить, разумеется, не мог. Но мнилось: в Омске уже бывал, очень давно, и ходил вот так же по его ночным улицам, гадая, что за люди в его домах и как живут.

Я не весьма прислушивался к тому, что говорил Трушин, отвечал ему рассеянно, и он рассердился, скрыв это шуткой:

— О великих материях задумался? А что замполит говорит — наплевать?

— Почему же наплевать? — сказал я. Действительно, неладно: с тобой разговаривают, а ты думаешь о постороннем, буркаешь в ответ невразумительное. — Говори, пожалуйста. Я слушаю.

— Ну, так слушай, — уже с откровенной сердитостью сказал Трушин. — Ты на каком основании вез гражданского? В воинском эшелоне? Соображаешь, ротный?

— Что ж раньше не сказал? В бане, например? Не хотел мне портить банное расположение духа?

— Да и себе не хотел. Однако ближе к сути. Почему пустил в вагон старика?

— Потому и пустил, что старик, — сказал я и взялся объяснять свои мотивы.

— Гуманист, — сказал Трушин, выслушав меня. — Гуманизм — это, конечно, мило. Но зачем же нарушать закон, порядок? Добреньким для всех хочешь быть, я давненько это за тобой замечаю.

— Не для всех, — вставил я.

— Добреньким, конечно, быть прпятствеппей… А закон пусть поддерживает дядя? В своем гуманизме можешь зайти так далеко, что и не выберешься назад. Всепрощенцем стать можно.

Его слова прозвучали и угрожающе, и убедительно. Но я с наигранной беспечностью сказал:

— С помощью комиссара определю разумную границу человеколюбия и за нее — ни шагу. Устраивает?

— Смотря кого устраивает. А с комиссарами посоветоваться не зазорно по любому вопросу.

— Буду советоваться, — заверил я.

— Я имел в виду не только себя.

— И я имел в виду не только тебя.

— А комбату и в полк доложу. О том, что ты провез гражданского.

— Докладывай. Положено… Ночевать в нашей теплушке будешь?

— Какое тут ночевать, утро вот-вот. Но до Новосибирска поеду с тобой. Чтоб не наколбасил чего, ротный называется…

Трушин говорил раздраженно, резко, а мне внезапно подумалось, что он мой товарищ, даже в некотором роде старший, что он смелый вояка и неплохой, в сущности, человек. И мне захотелось дружески обнять его, промолвить что-либо дружеское же.

Но я одернул себя — это выглядело бы сентиментально — и только сказал:

— У нас в теплушке просторно и сено поменяли. Старое слежалось, выкинули. Тебе будет хорошо.

— О начальстве печешься? Это правильно. — И Трушин чуть улыбнулся. — Что же касаемо человеколюбия вообще, то на войне это не актуальная тема.

— Так какая нынче война? Нынче пауза!

— А у меня ощущение: война не кончилась, она продолжается и вечно будет продолжаться.

— Ну, это ты загнул, Федор!

— Возможно, и загнул, — согласился он не очень охотно.

На путях фыркали, пересвистывались маневровые "овечки".

На перроне людей почти не было, а в залах ожидания они спали на деревянных диванах с вязью НКПС, на полу, пристроив в изголовье чемоданы и мешки. Пожилой, с черной повязкой на глазу милиционер-железнодорожник оглядывал спящих пассажиров, переступая разбросанные руки-ноги. Мы прошлись с Трушиным по перрону, покурили, подивились обилию цветников на вокзале:

Сибирь, а на клумбах гвоздики, настурции, розы. Трушин сказал:

— Кончится война — во всех наших городах и поселках будет изобилие цветов.

— А говорил, война не кончится никогда.

Трушин не ответил и полез в теплушку. Я за ним.

Неурочное бодрствование привело к тому, что пробудился аппетит. Я достал из вещмешка печенье. Погрызли. Снова покурили. Солдаты уже засыпали. Колбаковский устраивался на нарах повольготнее, не ввязываясь в наше бдение. Он судорожно, с хряском зевнул и в то же мгновение выдал начальственный всхрап.

И вот уже эти всхрапы, напизываясь на что-то или цепляясь друг за друга, образуют знакомую бесконечную руладу. Дает старшина!

Трушин послушал руладу, сказал с неодобрением:

— Черт-те что! Не заснешь из-за него.

— Перебирайся на мое место, я лягу между вами.

Так и поступили. Теперь богатырский храп бил прямой наводкой мне в ухо. М-да, старшина дает, ничего не скажешь.

— Приспичит — уснем, — сказал Трушин, вновь закуривая.

Я курить больше не стал: накурился — во рту кисло, носоглотка будто обожжена. После некоторого молчания Трушин задумчиво проговорил:

— Занятная это штука — история., - Занятная, — подтвердил я.

Он помолчал, — по-моему, неодобрительно — и сказал:

— История — величественна! В сравнении с ней себя, свою жизнь, свои дела осознаешь ничтожными. Так, песчинка в Сахаре… Историю творят великие люди!

— Она бывает разная, — сказал я. — В том смысле разная, что состоит из добрых и злых деяний.

— Выходит, и злодеи могут быть выдающимися личностями?

— Азбучная истина.

— Азбучная? Истина? Как бы не так! Я лично убежден в ином: подлинную историю творят положительные герои, а отрицательные им, так сказать, подыгрывают.

— В том смысле, что помогают как-то появиться добрым деяниям?

— Да! Своим противоборством помогают!

— Значит, и Гитлер помогал? Своими злодеяниями? Не будь Гитлера, никто бы не проявил себя на исторической арене?

— Темнишь, Петро! Передергиваешь! Без злодеев, как ты их именуешь, история не обходится, к сожалению. Такова диалектика. Борьба противоположностей. Но закономерность: в этой борьбе побеждают положительные герои.

— Всегда лп?

— В конечном счете всегда. Истинную историю в итого можно рассматривать как свод героических и благородных свершений.

Человечество неуклонно продвигается к прогрессу, несмотря на зигзаги — на того же, допустим, Гитлера и его фашизм. Впереди у человечества светлая цель — коммунизм.

— Ради того и воевали.

— В конечном счете ради того. Мы, считай, построили социалистическое общество, после войны будем строить коммунистическое. Залечив предварительно военные раны, восстановив народное хозяйство. То есть наберем силенок и приступим к строительству коммунизма.

— Ты считаешь, что перед войной мы построили социализм?

— В основном построили. Ведь неплохо же перед войной зажили, а? Были, наверное, и отдельные промахи, ошибки, недостатки — задача-то была исторически новая, неизведанная, — но в принципе достигли своего. А какой ценой построили социализм?

Кто определит эту цену? И вот мы толковали о человеколюбии, и я тебе сказал: на войне это не актуальная тема. Почему не актуальная? Потому. Война складывается из сражений, сражения — из боев. Кто измерит степень необходимости тех или иных потерь в том или ином сражении, бою?

— По-видимому, никто. Это вещь неуправляемая.

— Не согласен! Потери планируются. Но сколько планировать надо — больше или меньше? Чем ниже командир рангом, тем ограниченнее его кругозор и тем менее понимает он объем потерь, могущих быть у командира рангом выше. Словом, лишь на самом верху, во всефронтовом масштабе, можно правильно спланировать свои силы, средства и потери, да, потери — где больше, где меньше.

— Лучше бы планировать так: везде поменьше. Живые же люди гибнут.

— Так не бывает. На войне было множество конкретных задач, и каждая решалась по-своему. В том числе и по потерям.

Так-ю, гуманист! Легко быть гуманистом в мелком, частном случае. И труднее им быть, когда решаешь глобальные вопросы. Речь шла о конечном результате, о Победе с большой буквы. И приходилось действовать, не считаясь с жертвами.

— А по-моему, Федор, наоборот: чем больше возможностей, чем больше власть, тем проще избежать лишних жертв. На войне, естественно, всего не предусмотришь, но беречь людей нужно.

— Ты не только гуманист, но и стратег выдающийся, — сказал Трушин, позевывая.

Это пренебрежение меня не обидело. Вероятно, гуманисты, стратеги и философы мы оба доморощенные. О себе это заявляю с уверенностью. А вообще я устал. Пора отдыхать. Однако я все-таки сказал:

— Мы с тобой рассуждаем, как надо было действовать, а война-то закончилась.

— Новая предстоит. На наш век их хватит.

Я кивнул лежа, и это было смешно. Тут я соглашался — что новой войны не избежать, на нее и едем. Но с другим не соглашался и сказал:

— У тебя получается, что все вершит вождь, а народ ни при чем.

— При чем. Народ выполняет указания вождя.

— А если он не пожелает выполнять эти указания?

Трушин привстал на локтях:

— Ты, друг ситный! Ты говори, говори, да не заговаривайся!

А вообще давай спать, не то с тобой влипнешь.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи… Ты, Петро, возьми в толк одно; время наше жестокое, и негоже быть размазней.

Он еще что-то говорил затухающим голосом, и я незаметно задремал под этот голос и стук колес. А когда Трушин умолк, заснув, я пробудился. Вагон спал. Старшина Колбаковский всхрапывал чудовищно, как никогда. С баньки, видать. Подхрапывал неназойливо, деликатно и гвардии старший лейтенант Федор Трушин. Запрокинулся. Красив, породист брюнет. И, наверное, неглуп брюнет. Во всяком случае, умней меня. А может, и нет.

Просто некоторые проблемы мы трактуем отлично друг от друга. Только и всего? А так — общая судьба, сверстники, порождение войны. И не ее одной.

Фитиль в "летучей мыши" был прикручен, в теплушке по углам гнездилась тьма. И в одном из углов проглянуло, как живое, лицо Ермолаева Алексея Алексеевича. Это мамин муж, мне — никто, хотя считался отчимом. Зачем мне отчим, если у меня, говорят, был отец? Был, да умер до моего еще рождения. А отчима мне не надо.

— Если не надо, я уйду, — прошептал Ермолаев и растаял в сумраке.

Галлюцинация? Либо приснплось? Я похлопал ресницами, ущипнул себя за руку. Не сплю. Привиделось. Бывает.

И тут же привиделось: в тесной комнате горит электричество, незнакомые мужчины — в кожаном пальто и коверкотовом плаще — выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах и книгах, простукивают пол и стены, на стуле бледная мама, бледный Алексей Алексеевич: "Я чист перед народом"; а за окном хлещут дождевые струи, в водосточной трубе клокочут ручьи, кожаный и коверкотовый говорят Пете: "Спи, мальчик, спи".

Сгинь, наваждение! И впрямь надо уснуть лейтенанту Петру Глушкову. С чего-то разгулялись нервишки. Ермолаев Алексей Алексеевич явиться вживе не может, наверняка он мертв. Как мертвы погибшие фронтовики. Наглухо, навечно. Он мертв, и они мертвы, хотя причины и обстоятельства их смерти различны.

Я лежал, вперившись в угол, где уже никто не возникал, и старался думать не о Ермолаеве, а о павших в боях однополчанах. И это мне удалось.

Четыре года воины — пот. кровь, нечеловеческое нервное напряжение, горечь утрат. Но ведь была же и светлая, гордая радость побед! Была. Только как доставались нам эти победы? За войну я столько перевидел трупов! Иногда пытаюсь вывести цифру — сколько наших людей погибло за войну. Цифра у меня колеблется от пятнадцати до двадцати миллионов. Это, наверное, домыслы. После войны подсчитаем в точности. Может, цифра окажется больше, чем моя. Вот так досталась победа. И если я когда-нибудь забуду об этом, или забудет мой ровесник, или забудет кто-то из молодых поколений. — пусть погибшие встанут из своих могил и задушат нас мертвыми костлявыми руками.

Возле нас будут возводить двепадцатпотажный дом. Кто-то из жильцов барака, на месте которого строился новый дом, съезжая в другой район, бросит кошку. И она будет бродить по стройплощадке и мяукать. И мы с женой возьмем ее к себе, и жена скажет:

— Что-то к старости мы стали сентиментальны.

Я кивну в знак согласия.

Может быть, из-за небывало чудовищного храпа Колбаковского я то и дело просыпался. Сколько ж так маюсь? По привычке поднес к глазам запястье и вспомнил: часы нарочно оставил в вещмешке, чтоб не брать в баню. — там могли утащить. Ладно, не буду потрошить вещмешок, шуметь. Перебьюсь без часов.

Утром достану.

То, что не знал, сколько времени, успокоило меня, и я наконец-то заснул. Крепко, без сновидений. Утром проснулся раньше всех. Первым чувством было удивление: Колбаковский спал, но не храпел. Вторым чувством было недоумение — когда я полез в вещмешок и не обнаружил часов. Вот так, удивляясь и недоумевая, перетребушил весь мешок, однако часов не было. Начал припоминать: не отдал ли Драчеву на хранение, не положил ли еще куда? Обшарил карманы, планшет. Да нет же, был в здравом уме и твердой памяти: перед баней оставил в своем вещмешке.

Увели? Кто? Как? Как — это очень просто: развязав горловину мешка. То-то мне показалось, когда я развязывал горловину, будто она завязана не так, как это делаю обычно я. А вот кто?

Кто этот негодяй, подлый воришка?

Не может быть, чтобы кто-то из наших пошел на такое! Вероятней всего, я каким-то образом потерял часы. Да, да, утерял, сунул куда-то, забыл. А теперь трясусь над пропажей, возвожу поклеп на людей. Меня и вправду немного трясло, разнервничался — не из-за пропажи, а из-за того, что подумал: украли свои.

Неужто это могло быть? На фронте никогда бы! А здесь? Нет, не верю, что украли. Потерял.

Снова все обшарил. Даже село под плащ-палаткой поворошил.

А может, Драчев надумал попользоваться? Не предупредив? Без спросу? И я разбудил ординарца, зашептал:

— Ты часы мои не брал?

— Какие часы, товарищ лейтенант? — Драчев спросонья таращится, чешет грудь.

— Не кричи! Мои часы. То есть твои. Которые ты мне подарил на время.

— Почему на время? Я вам их насовсем подарил.

— Да не в этом дело…

— А в чем, товарищ лейтенант?

— В том, что они пропали.

— Сперли их? Ух, заразы!

— Тише ты! Значит, не брал?

Мой вопрос повис в воздухе. Ясно, что Драчев не брал и не мог брать. Но кто тогда? Кто этот сукин сын? О, позор какой!

И это — при Трушине, при замполите. Позор!

Драчев сказал:

— Товарищ лейтенант! А не старик ли тот, Макар Ионыч, спер часики?

— Замолчи. — сказал я.

— Чего ж молчать, товарищ лейтенант? Я скорей на старичка подумаю, чем на кого из наших. Чтоб к командиру в мешок лезть… Тьфу!

А что, если старик? Так мне подумать легче. Все-таки не мой солдат, все-таки человек посторонний. Но какие основания бросать тень на старика? А вдруг кто-нибудь вовсе чужой на остановке забрался в вагон? На остановках все выходят, дневальный зазевался, прохлопал. Так думать мне еще легче. Но в общем тяжело. И обидно. И горько. Такого на фронте никогда бы не произошло. Словно измазали меня в липучем, постыдном, гнусном.

— Товарищ лейтенант, — сказал Драчев, — а ежели обыск устроить? Обыскать всех подряд?

— Отставить! Ты ж говоришь: старик.

— Для страховки. Всех подряд!

— Отставить! Во-первых, кто дал право подозревать всех?

Сверху — голос Трушина:

— А во-вторых, тот мерзавец уже продал часики на вокзале либо обменял. Словом, краденое при себе держать не будет.

Я чертыхнулся. Не хотелось, чтобы замполит узнал об этом позоре, а он — нате вам! — засек разговор. Наверное, потому, что ординарец орал, вместо того чтобы говорить тихо. Черт бы побрал всю эту пакость!

Трушин слез с пар, подошел к нам.

— Обыскивать, товарищ Драчев, мы не имеем юридических прав. Это будет нарушением социалистической законности.

— Товарищ гвардии старший лейтенант, — сказал ординарец, — а воровство — это не нарушение законности?

— Нарушение, — ответил Трушин и не нашелся что сказать еще. Кашлянул в кулак, оглядел нары.

Я подумал: "Кто же из этих, спящих, стибрпл часы? Ах, дьявол, надо бы сделать вид, что потерял их в бане! И так, и этак я оплеван, по хоть не было бы в роте публичного позора. Теперь публичности вряд ли избежать".

Я ожидал: замполит примется читать мораль, стыдить, вразумлять, мылить шею. промывать мозги. И было за что — воровство в роте. Но он не стал этого делать. Сердито, но сдержанно сказал:

— Случай, который отнюдь не украшает. Однако раздувать его не будем. Из-за одного воришки но будем подозревать сорок человек. Тем паче не ясно, кто мог быть этим жуликом. Следствие проводить нам и некогда, и не с руки. Ограничимся разговором. Я сам поговорю с народом.

Пораженный непредвиденным исходом, я сразу поглупел и спросил:

— Разбудить личный состав, товарищ гвардии старший лейтенант?

— Без нужды, товарищ Глушков, — сказал Трушин, будто и не было моей глупости. — После завтрака поговорю.

— Слушаюсь, — промямлил я.

Завтрак был поздний, часов в одиннадцать. Я ел вяло, сверх силы. Старшина Колбаковский спросил:

— Товарищ лейтенант, посуху дерет горло?

— Оставьте, старшина, не в этом кручина.

— Вижу, что не в этом… Занедужили? Чего-то вы не в себе, расстроенный, а?

— Неприятности, старшина, неприятности.

— Какие? — встрепенулся Колбаковский, впиваясь в меня хищным взором.

— После завтрака узнаете. Замполит батальона обнародует.

За столом и на нарах дружно стучали ложки. Активно орудовал ею и Трушин, домовитый, благожелательный, свойский.

Но когда попили чаю и помыли посуду, он насупился и, суровея, произнес:

— Товарищи, минуту внимания! У вас в теплушке произошло чепе, о котором считаю своим долгом проинформировать. У вашего командира роты, лейтенанта Глушкива, украдены часы. Собираясь в Омске в баню, он оставил их в вещевом мешке, откуда они были похищены…

Я сидел с опущенными глазами, с краской стыда на щеках, словно это не у меня крали, а я крал. Трушин говорил, становясь все больше суровым и грозным:

— Можно, разумеется, обвинить в происшедшем дневального, можно — старика, ехавшего с вами, можно и кого-то из вас.

Но не станем так поступать. Признаться мерзавец не признается, если он среди нас, содеянного же не переменишь. Кто он — мы не будем допытываться, не будем мараться. Но предупреждаю: попытайся он еще раз совершить кражу, пусть пеняет на себя, мерзавец. Выведем на чистую воду!

"Все же подозревают кого-то из наших", — подумал я.

— Выведем, повторяю, на чистую воду, посадим на гауптвахту, а предварительно набьем морду!

"Вот так ортодокс!" — подумал я, и мне стало веселее.

— Понятно, товарищи? — спросил Трушин, и тут все загалдели.

До этого — словно в рот воды набрали. Меня даже удивило это молчание, потому что я ожидал взрыва негодования. Люди же молчали — до тех пор, пока замполит не задал своего вопроса.

Да и сейчас они не кипели, как того желалось бы мне. Они говорили с возмущением, осуждающе, но без воплей. Суть высказываний: если этот гад среди нас, то устроим ему темную, оторвем руки и ноги, на ходу выбросим из вагона.

А все-таки кто вор? Я не переставал об этом думать весь день.

Трушин сказал:

— Слушай, ротный! Тебе не сдается, что в роте некоторый переизбыток нарушений воинской дисциплины и порядка? Перечислю: случай с Головастиковым, провоз гражданского лица, соп дневальных на посту, теперь эта кража… Не многовато ли?

— Многовато.

— Так вот, предупреждаю: кончай с бардаком.

— Подбирай выражения!

— Ах, скажите пожалуйста, ему не нравятся выражения!

Смотрите, какая благородная девица! А я тебе повторяю: бардак все это.

— Ну, хватит, — сказал я, в общем-то признавая его правоту, — Наведем порядок.

— Давай наводи…

Наводить — как? На взыскания я не очень рассчитываю. Больше на сознательность. Все-таки я верил и верю в людей. Да, сейчас расслабились, могут что-нибудь и допустить. Этакая послевоенная разрядка. Да, связи между ними ослабели, подослабла и дисциплинка. Такова реакция на мирную жизнь. Она, мирная жизнь, продлится недолго. Едем на новую войну, и я не сомневаюсь, что все мы не сплохуем, что бы там пи было.

А нечестные, непорядочные людишки есть и между нами.

Не всех война очистила от скверны, такие будут попадаться и в послевоенной жизни. И попадаются, как это ни печально. Мне временами на фронте казалось: война сожжет в нас все дурное, низменное, недостойное прошедших горнило. Значит, ошибался.

Эшелон помногу стоял ночью, да и утром не спешит, останавливаясь на полустанках, разъездах и просто в степи перед семафором. Из крупных станций проехали Татарскую, впереди были Барабинск и Чулым, а затем уж и Новосибирск. Старшина Колбаковский говорит, что Новосибирск на берегу Оби — огромнейшая река. Это нам известно из географии. Из нее же известно, что и другие большие сибирские и дальневосточные города ка берегах больших рек: Омск на Иртыше, Красноярск на Енисее, Иркутск на Ангаре, Хабаровск на Амуре. Но одно — знать из школьной географии, другое — взглянуть собственными глазами.

Взглянем и запомним. Особенно запомню Иртыш и Омск — там я обнаружил исчезновение швейцарских часиков, дарованных ординарцем Драчевым. Кто их украл?

В Барабинске, когда Трушина вызвали к комбату, ко мне обратился Головастиков:

— Разрешите, товарищ лейтенант?

— Да.

— Товарищ лейтенант, разрешите отлучиться до дому, в Новоспбирск.

Головастиков говорил напряженно, катая кадык. На выбритых — небывалое явление — щеках пятна, шея, схваченная белоснежным подворотничком, тоже в красных пятнах, он переминался, словно надраенные сапоги жмут. Я спросил:

— У вас, кроме жены, кто в Новосибирске?

— Мать, сестры, тетки…

Я не очень понял, зачем задал ему этот вопрос. Как и этот:

— От вокзала далеко живете?

— На трамвае за полчаса доберусь.

И вдруг во мне созрело решение, рискованное, необъяснимое и твердое, испытать судьбу, свою веру в людей. В это решение не буду впутывать Трушина, благо нет его, ибо, если Головастиков что-то натворит дома, отвечать придется и тому, кто его отпустил. Сам буду решать и отвечать. И я сказал:

— Головастиков, я вас отпускаю.

Он не сказал «спасибо», не обрадовался, только пятна на лице и шее стали гуще. Выпрямился, принял стойку «смирно». Я сказал ему:

— Напоминаю о необходимости вести себя на побывке как полагается. Чтоб ни пьянок, ни дебошей, ничего иного… Вы когда напились… гм. помните?., угрожали расправиться с женой.

Глядите, чтоб намека на это не было! Будьте благоразумны.

Не подведите себя и меня.

— Постараюсь, — сказал Головастиков, усмехаясь, и я тут же пожалел о своем решении. Но переиначивать, отступать было поздно. Рискну. А если натворит?

Он откозырял, подхватил за лямки вещмешок и вскочил на подножку вагона; пассажирский поезд, стоявший на соседнем пути, тронулся, будто специально дожидался этого пассажира.

В Новосибирск Головастиков прибудет значительно раньше пас.

А нагонит после Новосибирска. Где? Где-нибудь в Красноярске.

А если не нагонит, если сорвется и наломает дров? Ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Тогда спьяну он грозил: зарежет непутевую супругу. Пьяный треп? Или всерьез? Не зря ли заварил кашу, лейтенант Глушков? Не пустил бы — и все.

Головастиков, правда, мог бы удрать самовольно, самоволка в роте — тоже мало радости.

Докладывать Трушину о том, что отпустил Головастикова. я не стал. Замполит вернулся от комбата оживленный, деятельный. по суровый. Объявил мне: проинформировал капитана обо всех упущениях в моей роте, капитан велел передать, что вздрючит по первое число, ежели не наведу порядка. Трушип доверительно прибавил, что и в остальных ротах дисциплина прихрамывает, поэтому во всех теплушках будут проведены беседы, надо решительно предупредить личный состав: за нарушение дисциплины и порядка последует строжайшее наказание, вплоть до ареста, вплоть до гауптвахты, — кстати, в последние дни она не пустует.

Беседчиками выступят командиры рот, взводов, отделений, парторги, комсорги, агитаторы. Что ж, выступим. Вреда от этого не будет. Не говоря уже о пользе. Впрочем, это уж я для красного словца. Значение партийно-политической работы в армии понимаю.

В Новосибирск мы прибыли под вечер. Громадный город лежал в сиреневой дымке, мерцал ранними огоньками. С детства я наслышался: Сибирь — это стужа. А тут стояла удушливая жара, хоть солнца не было видно. Оно угадывалось за облаком, будто давило на пего изнутри, выгибало. Город — и каменный, и деревянный, и многоэтажный, и приземистый — был запылен, разморен духотой, растревожен проходящими на восток воинскими эшелонами. Мальчишки, возбужденные, крикливые, шныряли между составами. Женщины робко подходили к дверям теплушек: искали среди них своих сыновей, мужей, братьев, на худой конец — знакомых. На перроне было много госпитальных мужиков в полосатых пижамах и байковых халатах, из-под которых выглядывали кальсоны, — кто на костылях, кто с пустым рукавом, кто с забинтованной головой, — последние раненые с западной, с немецкой войны. Раненые разговаривали с нами, расспрашивали, откуда мы. Одни из них были печальны, отрешенны, другие бодрились, шутили: мы-де отвоевались, так повоюйте вы за нас на востоке. Но шутки были вымученные, с горчинкой. Что там нас ожидает, впереди, это вопрос иной, покамест же мы были здоровые, а они больные, покалеченные. Старик железнодорожник в промасленной тужурке, с масленкой и паклей в руках сказал мне:

— Что, лейтенант, жалкуешь раненых? Да нынче их не много. Остатние. А бывало-т эшелон за эшелоном везли раненых с запада. Все одно как вот вас… А вот знаешь, как я третьего дня зажалковал. Пошел на кладбище, там у меня брательник похоронен младший, раненый лежал в нашем госпитале еще в январе… Ну, брожу меж могилками воинскими, читаю, когда кто скончался: кто в мае, кто только что, в июне… Понимаешь, это раненные на войне помирали в госпитале уже после войны…

— Понимаю, папаша, — сказал я, подумавши: они будут умирать и в июле, и в августе, и в другие месяцы.

Мы закурили, и старик, попыхивая дымком в седые усы, рассказал, что третьего дня гостил у него сын-майор, ехал с эшелоном на восток, он артиллерист-зенитчик, вся грудь в наградах, орел, только вот закладывать за галстук научился, до войны за ним этого не числилось.

— После войны отвыкнет, — сказал я.

— Дай-то бог. Опасаюсь — как бы не пристрастился. Мужик, ежели присосался к бутылке, пропал…

— Не переживайте, папаша. Отвыкнет, — сказал я и подумал: "А что с Головастиковым? Он уже дома. Не наломал бы дров!"

Ах, до чего это унизительно — подозревать человека! Вот я подозреваю, что Филипп Головастиков может совершить дурное с женой. Вот я подозреваю, что славный, добрый Макар Ионыч мог польститься на мои часы. Или на них польстились мои однополчане — Колбаковский, Симоненко, Свиридов, Кулагин, Логачеев, Погосян, Рахматуллаев, Нестеров, Востриков и кто там еще?

Противно так думать. А думаю. Унижая себя и их. Фу, пакость!

Увидел: верный ординарец Драчев точит лясы с сибирячкой, заходится в хохоте. Что ему ротные неприятности? Как с гуся вода. Весельчак. Ветродуй. И я припомнил: так, ветродуем, именовал меня старшина Колбаковский в бытность мою взводным, Я давал повод для этого, был легкомысленный и пустой? А ведь это обидно звучит — ветродуй.

Я прошелся по перрону, выпил газировки, заглянул в вокзал, лекарственно провонявший из-за дезинфекции. Поглазел на расписание поездов, на очереди у касс, на таблички: «Ресторан», "Медпункт", "Почта и телеграф", «Милиция», "Дежурный по вокзалу", "Комната матери и ребенка". Вокзал был большой, под стать городу, и заполнен транзитниками. Бросались в глаза узбеки в расписных тюбетейках, стеганых халатах и кирзовых сапогах, ворочающие тюки и ящики, и женщины, без утайки кормящие грудью детишек, — по-видимому, мест в "Комнате матери и ребенка" не хватало. В зале ожидания было гулко, как в храме, и затхло, смрадно.

По лесенке я спустился в привокзальный сквер, сел на скамью. Откинулся на спинку. Достал из пачки папироску, помял в пальцах и, прежде чем сунуть в рот, осмотрелся.

Загрузка...