7

Отобедав, забрался на нары. Старшина Колбаковский одобрил:

— Научно, товарищ лейтенант! Опосля обеда по закону Архимеда полагается вздремнуть!

Улегся рядом со мной, отдуваясь, как паровоз, минуту погодя захрапел; брюшко под гимнастеркой вздымалось и опадало. Было жарко — крыша вагона нагрелась. Я растелешился до трусиков, прикрылся пикейным одеялом; Драчев подобрал его где-то в Ширвиндте, теперь вот — ио июньской погодке — употребляю.

Под меня ординарец подстелил простынку, в головах пуховая подушка с наволочкой — честь по чести, комфорт. Крыша железная, дождь и град не страшны. Как в санатории или в госпитале — валяйся, ешь, спи, толстей. После спанья в грязи и на снегу, под открытым небом, когда на одну полу шинели лег, второю накрылся, эта житуха — помирать не надо.

Почти как в доме Эрны. Позади осталась она, Эрна, и все, что с ней было, позади. Все это ушедшее, словно покрытое пленкой забвения. А ведь не прошло еще и суток! Фрау же Гарниц, матери Эрны, будто и вовсе не существовало на белом свете, вернее — существовала где-то на краю света в незапамятные времена. Неужели с такой скоростью эшелон удаляется от недавнего прошлого и оно становится невыразимо давним? Это потому, что эшелон, въезжая в настоящее, приближается к будущему? Какое оно, будущее? Куда нас везут?

Рассуждаю об эшелоне, но разумею: эти смещения во времени и в чувствах происходят во мне самом. А может, я нарочно тороплю время? Спешу распрощаться со старым и встретиться с новым?

Это объяснимо, так как я живу уже в мире, а не на войне. Что-то меняется, да я не примечаю? Как бы это приметить?

Не дремалось. Я присел у оконца. Мельтешат телеграфные столбы, верхушки елей, на столбах и на верхушках растрепанные, злобные вороны, которых сдувает рожденный движением ветер; клювы раскрыты, вороны шипят либо каркают, за стуком колес не услыхать. Солнце перешло на противоположную сторону, тень от эшелона скользит по полотну сломанная, скособоченная.

На табуретке у двери дневальный по вагону глазеет на дорогу, насвистывает «Кирпичики», значит, дневальный свистун, а я-то гадал: кто это? За столом солдаты споласкивают котелки, вяжут разговор. Он послеобеденный, благодушный.

— До войны я выгонял две тыщи монет в месяц, стахановец.

— Стакановец?

— Не дури, я всерьез — две тыщи. Хватало. Да жинка прирабатывала: где простирнет, где подгладит…

— Эт-то ты здраво рассуждаешь: две тыщи монет до войны на семью за глаза хватало. Эт-то нынче жизнь вздорожала…

— Все одно к довоенным ценам возвернемся…

— Свояк по инвалидности демобилизовался в сорок четвертом, пишет из Саратова: Гришка, востри лыжи на Волгу, рыбы завались, и жизнедеятельность налаживается…

— Наладится! И превзойдет довоенную! Между нами, девочками: я рыбак, рыбалил на Каспии, в Дербенте…

— Какие ж мы девочки, сдурел?

— Да это прибаска, так шуткуют мужики: между нами, девочками… А рыбка на Каспии — севрюга, белуга, осетр… мамонька родная!

Постепенно разговор приобретает гастрономический оттенок.

Собеседники цокают языками, причмокивают, щелкают пальцами и вообще всячески подчеркивают неземную вкусность того, о чем говорится. Я прислушиваюсь со смешанным чувством скуки и досады. Вечно этот трёп о жратве!

— На Каспии краснюка — завались. Тройную уху варишь, само собой, жаришь, вялишь, солишь — чего не вытворяешь с краснюком! А рыбка на рожне? А икорка красная да черная?

— Вареные яйца уважаю. Бывалыча, матка сварит десяток вкрутую — умну в присест. Она смеется: "Заглатываешь, как удав кроликов…"

О рыбе распространяется Логачеев, о яйцах — Головастиков.

— Пилав! Лучше рыбы-яйца пилав! Пилав — это плов, — горячится Рахматуллаев, узбек, горячится так, словно над пилавом нависла смертельная опасность. — У нас в кишлаке пилав готовил чайханщик дядя Рашид… М-м! Персик!

— Я, навпример, считаю: лучшая рыба — это колбаса, хохо! — Свиридов — раскатистый хохот, к месту и не к месту «навпример», так он произносит слово "например".

— Не-ет, дорогие граждане, бастурма побеждает! — Это Погосян, солдат довольно молчаливый, но тут разговорился. — Слыхали про бастурму? Молчите? Эх вы… Бастурма — вяленое мясо в красном перце. Огонь! Пожар! Заливаешь «Разданом», вино такое…

— Нет, пилав — вот это персик!

— Однополчане! Товарищи по оружию! — Свиридовский бас покрывает всех. — Позвольте устроить как в ресторане: вы про кушанья, а я организую музыку! Внимание! Танго "Орхидеи в лунном свете"…

Разумеется, Свиридов произносит «орхидэи». Аккордеон выплескивает сиропную сладость. Говорильщики понижают тон, но треп о жратве продолжается. И вдруг я приподымаюсь, кричу вниз:

— Ребята, сколько можно об одном и том же? Не надоело?

Водворяется неловкое молчание. Я чувствую, что не нужно бы так поступать, но не в состоянии удержаться, еще кричу:

— Что, нет других тем? Черт подери, вы сознаете, что остались живы?

За всех отвечает Свиридов:

— Сознаем. Потому живой — он про живое и толкует.

— Но нельзя же все про еду! Еще Остап Бендер говорил: пе делайте из еды культа!

— А кто он?

— Некий неглупый человек, — говорю и умолкаю. Начал с крика, завершил бормотаньем. И вообще не то и не так говорил.

С чего сорвался? Переложил? Этим не пахнет. Так чего же хочу от себя и от людей? Будто вспомнив о чем-то, поспешно присовокупляю: — Ценить надо, что остались живы.

— Мы ценим, товарищ лейтенант. — Свиридов разговаривает с достоинством, мне чудится, и не без вызова. — Может, мы своей говорильней и музыкой мешаем вам уснуть?

— Не мешаете.

— Разрешите играть, товарищ лейтенант?

— Играй, играй.

Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно — до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых множество в любом бюргерском доме.

Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием поет:

На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.

Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.

И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:

"Сердиться не надо — ведь мы встретились случайно.

Сердиться не надо — я исчезну, как мечта.

Сердиться не надо — как хорошо, что это тайна.

Сердиться не надо — в этой тайне красота!"

Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко, необдуманно, короче — глупо. Не умею владеть эмоциями.

Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее, благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним терпимее. Четыре года сидели они в общем-то на пшенке да на перловке! Конечно, в тылу было голодней, тыл недоедал, лишь бы накормить фронт. Но, честно говоря, и на фронте не были избалованы обилием изысканных блюд. Так что можно бы понять ребят, затеявших гастрономический разговор. Можно людей понять! А вот опять подмывает что-нибудь крикнуть, оборвать Свиридова. Сдерживаюсь.


После проигрыша Свиридов ведет свое танго дальше:

Но я настойчив был в тени аллеи,

Ты маску для меня все же сняла.

И в эту ночь была без сожаленья

В, своей любви прекрасна и мила.

Теперь в письме меня ты упрекаешь,

Что избегаю будто я тебя.

Свои слова ты быстро забываешь,

Позволь, теперь спою тебе и я:

"Сердиться не надо — ведь мы встретились случайно.

Сердиться не надо — я исчезну, как мечта.

Сердиться не надо — как хорошо, что это тайна.

Сердиться не надо — в этой тайне красота!"

Двукратно сфальшивив под конец, Свиридов сводит мехи аккордеона, говорит:

— Исполнял танго "Сердиться не надо…". До войны на танцплощадках повально гремело…

Головастиков отзывается:

— Сильно! Как про любовь-то чувствительно…

Я катаю желваки. Мнится: пошлость физически коснулась меня, холодная и прилипчивая. А до войны, точно, это танго царило на танцплощадках. Пошлость всесильна, ее и война не убила.

И после победы пошлость не отлипнет от нас — во всех своих проявлениях? О проклятие! Шлю проклятие и понимаю, что это театрально, вздорно, абсолютно бесполезно, и тут же проклинаю это проклятие, понимая: и на сей раз вздор, бесполезная претенциозность.

Заснуть бы. По закону Архимеда… Мысли б не лезли в башку, успокоился бы. Хотя и во сне, бывает, думаю и разговариваю. Эрна передавала — кричу, ругаюсь, но, кроме мата, она ничего не разбирала: во сне изъяснялся по-русски. А к богу-матери немцы моментально привыкли и сами так ругались — в три этажа, по-расейски. Что-что, а это с лёта усвоили.

Вообще некоторые вопросы они не усложняли. К примеру, как фрау Гарниц относилась к тому, что происходило у меня с Эрной?

Запросто относилась. Будто ничего из ряда вон выходящего. В порядке вещей. Как пить и есть. Так и дочери жить с чужим офицером. Наверное, я упрощаю все это. И опошляю. Тоже мне, борец с пошлостью.

А замначподива еще разик делал мне втык за Эрну, на Смерш намекал. Я фордыбачил: что мне Смерш? Не предугадываю, чем бы оно обернулось, если б нас не погрузили в эшелон. Доброй, нежной была она девочкой, моя Эрна…

Хмель выходит, голова становится пустая, как ведро: ударь палкой — задребезжит. Слава богу, ударять меня палкой по кумполу никто не собирается, и он не дребезжит. Но что-то в затылке вибрирует, словно нажимают на вмонтированные в него аккордеонные клавиши. На клавиши нажимает гвардии ефрейтор Свиридов. Спасибо, не поет. "Сердиться не надо…" Бр-р! Не буду сердиться.

А фрау Гарниц была компанейская дама, не обремененная предрассудками: не прочь выпить с русским лейтенантом, пококетничать — больная, лежит на кровати! — со старшиной, ординарцем и врачом. Повторяла: "Немцы уважают сильную власть.

Был Гитлер, теперь будет Сталин. Мы, обыватели, привыкли подчиняться". Я поправлял ее: Сталина и сравнивать нельзя с Гитлером. Фрау Гарниц суетливо оправдывалась: я не сравниваю, они несравнимы, ваш Сталин лучше нашего Гитлера. Но и оправдание звучало двусмысленно, я внушал: эти имена нельзя ставить рядом. Еще суетливей фрау Гарниц уверяла, что не будет ставить их рядом, клянется здоровьем дочери. Кстати, этим она клялась без устали.

Когда-то, судя по фотографиям, фрау Гарниц была красива.

Но военные годы состарили, одурнили; в косе сивые пряди, морщины у глаз, увядшие губы. Портила ее бородавка, выросшая как раз на кончике носа, и фрау Гарниц шутила: "Не будь бородавки, я бы покорила всех русских офицеров. Как женщина, конечно!"

Я улыбался, Эрна хмурилась. Вероятно, Эрна была права: уместней было хмуриться, нежели улыбаться, — в шутках фрау Гарниц был привкус сального и сусального.

Эрна больше походила на отца, чем на мать, — его фотографии под стеклом она сняла со стены при приближении советских войск.

Эрна вытащила их из письменного стола, показала: отец в суконной паре, об руку с невестой в белоснежном платье, отец в майке и соломенной шляпе с двухлетней Эрной на коленях, отец в форме вермахта, обер-ефрейтор, — на всех снимках выражение у него было напряженно-ожидающее: что будет со мной дальше? Что было дальше — сгинул в котле под Сталинградом.

У меня не было фотокарточки моей матери. Я рассказывал Эрне, как выглядела мать, сам не очень зримо представляя ее.

Как будто со смертью черты матери поистерлись в моей памяти.

Когда была жива, представлял четко. А отца у меня давным-давнв нет, мать говорила, что он умер еще до моего рождения.

У Эрны есть мать, а я круглый сирота.

К чему я об этом? К тому, что Эрна в зыбком, забывающемся далеке, но вот думается о ней. Думается об Эрне, которая двухлетней девочкой сидела на коленях у колбасника Иоганна Гарница, обер-ефрейтора гитлеровской армии. Которая в восемнадцать лет была близка с русским лейтенантом. И которая осталась позади, перед неизвестностью. Впрочем, и перед тем русским лейтенантом — неизвестность. Это их и роднит крепче всего.

Было так: первый разорвавшийся снаряд меня испугал, второй успокоил — живой я, не убило. Так, в сущности, я ощутил начало войны…

Эшелон притормаживал. Я проворно оделся, слез по лесенке, когда он остановился. Впереди серели постройки станции, куда нас покуда не принимали. Канадские ели притулились к фольварку, к пруду. Силосные башни, водонапорные башни. Длиннющие сараи. Все целехонькое, словно война нарочно обошла стороной.

Солдаты на третьей скорости жали к кустарнику. Менее стыдливые ограничивались тем, что отходили на пяток шагов от полотна, в ложбинку. Паровоз загудел. Из кустиков, как ошпаренные, выскочили скромники, поддергивая и на бегу застегивая штаны.

Я шел за плетущейся теплушкой, пока все солдаты не сели.

Влез, втянул лесенку. Мысленно пересчитал личный состав. Вроде никто не отстал. Ох, сколько еще предстоит этак пересчитывать в пути!

Убедившись, очевидно, что отставших нету, машинист наддал, и колеса энергично застучали: тук-тук, тук-тук. Я не отходил от кругляка, с удовольствием вдыхал нолевой воздух, чуть подгорченный паровозным дымком. Солнце, остывая, катилось к западу. Мы уезжали от вечерних зорь поближе к утренним. На восток. Туктук, тук-тук…

Видимо, ночью проедем Литву. Хорошо бы проснуться, когда будем переезжать границу. Интересно, как проляжет путь эшелона по литовской земле? В Германию мы пришли из Литвы, теперь из Германии едем в Литву. А куда потом? Прямо в Россию или же повернем на Польшу? Воинские эшелоны идут не как пассажирские поезда — нас могут и вспять повернуть, и пустить по боковой ветке, в объезд, где движение поменьше. Так или иначе, едем в Россию. Война раскручивается как бы в обратном порядке.

Здесь, в Литве, схоронили Ляховича Максима, отчество не упомнил. Добродушный, безропотный и безотказный белорус. Прибыл с маршевой ротой, после госпитального лежания округлившийся, поотвыкший от солнца, ветра и дождя и потому комнатно бледный. Предплечье еще побаливало, и Ляховпч оберегал его, помоему, чрезмерно. Подумаешь, нежности, выписали из госпиталя — изволь быть здоровым, оберегай не оберегай — завтра в бой.

Ляхович был неряшлив: подворотничок грязный, засаленный, пилотка на ушах, пряжка ремня сползает набок, обмотки разматываются. Я жучил Ляховича за внешний вид, а он флегматично вздыхал: "Размотались? Да как им не размотаться? Разве ж то обувка? Сапоги потребны!" — "Добудь в бою у фрица". — "В бою, товарищ лейтенант, стреляют… Старшине б обеспечить кирзачами". Сперва я думал, что он трусоват, а на поверку — добрый солдат, не хуже прочих. При форсировании же Немана случилось вот что. Батальон вышел к правому берегу реки на плечах отступающего противника. Немцы переправились на левобережье, принялись рыть траншеи, оборудовать огневые позиции, но прочной обороны у них еще не было. Необходимо было без задержки форсировать Неман. Правый берег пологий, левый, где немцы, покруче. На господствующих высотках они установили крупнокалиберные пулеметы и пушки, в лесу, в засадах вблизи берега выжидали танки и самоходки. Иначе говоря, преодолеть широкий, полноводный Неман было не так-то просто. Но надо! Мы собрали рыбацкие лодки, бочки, связали плоты из бревен — ив воду. Немцы накрыли переправу плотным ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем. Разрывами вздымало водяные столбы, река кипела от осколков и пуль, окрашивалась кровью. Ну, было все, что бывает при форсировании водной преграды. Высадившийся десант немцы попытались сбросить в реку, пустили танки и самоходки, пьяных автоматчиков. На плацдарме завязался ожесточенный бой.

И в рукопашной я увлекся, проворонил — немец навел мне в спипу автомат, — но Ляхович кинулся, прикрыл. У него были мать, жена, трое пацанов. Я один как перст. Что двигало этим человеком? Похоронили Максима Ляховича на западном берегу Немана, в братской песчаной могиле, кроме него еще тридцать человек из нашего батальона. Вот забыл его отчество и вообще не часто вспоминаю спасителя. Смогу с годами забыть? Не будет мне прощения, если смогу. Ну, а в Алитусе контузило, военфельдшер хорохорился везти в санбат, да где его, санбат, найдешь на марше!

Вперед! Так я и оклемался в строю: голова почти не тряслась, почти не заикался. Шарахнуло крепенько: взрывной волной приподняло и врезало об стенку, как кости уцелели? Получилось так, что и не придумаешь: «фердинанд» бил прямой наводкой из-за каменной ограды гимназии, я — перебежкой влево, и снаряд рванул там, куда я перебегал. Считаю, дешево отделался, как не изрешетило осколками, по сю пору удивляюсь. Любопытно: проедем ли Алитус? Я бы враз узнал город.

Ах ты, Ляхович, Ляхович! В дивизионной газете и в армейской писали: спасая офицера, пожертвовал собой. В том ли соль, что я офицер? Человек жертвует собой, чтобы спасти человека. Каким же я должен быть, чтобы оправдать свое существование на земле?

К моему стыду, не часто об этом задумываюсь. Живу как живется.

А надо бы построже судить себя. Себя, потом людей. В этом смысле замполит Трушин прав — больше самокритичности.

Я вытащил из пачки папиросу, размял, щелкнул зажигалкой.

Затянулся. Выпустил голубоватый дымок. Курение успокаивало.

Высосал папиросу, закурил вторую. У меня так: то не курю, не курю, будто запамятовал, что курильщик, то жгу одну за другой до одурп. И вместо успокоения взбудораженность. Поэтому нужно остановиться на второй папироске.

Докурил, отбросил окурок. Подхваченный ветром, он беспомощно завертелся в струйках песка и пыли. Подрагивали кусты жимолости и боярышника, росшие у насыпи. За шеренгой тополей промелькнул танковый парк — тридцатьчетверки и «ИС» стояли ровными рядами; через километр — аэродром, на летном поле «ИЛы» с распластанными крыльями, ветер надувал черно-белую «колбасу» на шесте. Промелькнул разъезд — на железнодорожной будке была нарисована большая красная звезда. Низкий гул пал с высоты, придавил колесный стук: звено наших бомбардировщиков настигло эшелон и перегнало, за ним еще звено и еще. Эскадрилья за эскадрильей обгоняла эшелон. Курс — на восток, как и у нас.

На восток!

Когда гул моторов стих и возродился стук колес, я услышал голос Толи Кулагина:

— Ни в жисть не позабуду плена…

Свиридов не терзал аккордеон, солдаты молчали, говорил один Кулагин:

— Робя, робя, катим по неметчине с победой, а у меня думки про мой плен — на запевке войны попал. Чего-чего не хлебанул я, робя!

Стою спиной, но вижу глаза Кулагина — серый и карий, помятое, неопределенное лицо, костлявые, сутулые плечи. Хлебанул? До сих пор помню, как он хлебанул у барановичских колхозников, самовольно уйдя на хутор с валки леса. И как он выкручивался, наврав, что белорус. А вот про то, что Кулагин был в плену, я не знал. Увы, я многого не знаю о своих бойцах. Кулагин говорил глуховато, с паузами, и, судя по тишине, ему внимали.

— Я призыва тридцать девятого, по ворошиловскому приказу.

Рождения двадцать первого года. Пацан был. Спервоначалу попал в кавалерию, из кавалерии в пехоту, в гарнизон дота. Неподалеку от Равы-Русской, на Западной Украине…

Так он мой ровесник? Никогда бы этого не подумал. Вид у него помятый, неопределенный, но меньше тридцати не дашь. Ну, если побывал в плену, то пережил немало, хлебанул, как он выразился.

Мой однолеток. И я был призван в тридцать девятом, в октябре. По ворошиловскому приказу. Из института забрали.

— Доты были задуманы мощнейшие, доложу вам! Двухэтажные, поглыбже в землю. Бетопныэ, снарядом не выкуришь. С пушками, пулеметами. Целый взвод размещался, не считая пушкарей.

Вдоль новой западной границы их было черт-те сколько. В шахматном порядке. Сила! Беда только, что к запеву войны их достроить не управились, вооружения не поставили… Когда сатана Гитлер напал на нас, он спервоначалу ударил по заставам пограничным. Рано утром двадцать второго июня наш взвод подняли по тревоге к доту. Бомбы, снаряды, пожары — светопреставление! Заняли мы дот, засели у амбразур, а на всех один станкач да десяток винтарей. Немцы бьются у заставы — пи в зуб ногой, не могут захватить ее — и все тут. Застава горит, немцы атакуют и откатываются, снова атакуют. Танки пустили, окружили ее. Держатся пограничники, не сдаются. Немцы частью сил обошли заставу, рванулись вглыбь. Подошли к доту, мы чесанули из «максима» и «дегтяря» — с нами был наряд с границы, на заставу не пробился, пристал к нам. Немцы лупят по доту прямой наводкой, а бетонные стены — во! Ни хрена им не деется. Дрались мы, дрались, боеприпасы на исходе. Немецкие десантники подползли к доту. Забросали амбразуру дымовыми шашками. Выкурили нас. Вылез я на свет божий, полузадохшись, полуослепши, меня фашист как припечатает автоматом по хребту, я и сковырнулся. Пришел в разумение, ан руки повязаны. Сообразил: в плену, хуже смерти… Ну, пригнали нас во Львов, в Цитадель, это старинная крепость на горе Вроновских. Разместили кого в подвалах бастионов, кого в загородках-клетушках из колючей проволоки на верхушке горы, заместо крыши небо. Теснотища, друг на дружке лежали. Мерли страшенно от тифа и дизентерии, от истощения, а тесноты не убавлялось: новых пленных пригоняли. Были все мы раненые, больные, голодные доходяги. Робя, нету ничего страшней голода! На собственной шкуре испытал и доложу вам: для меня самый большой подвиг в этой войне совершили ленинградцы, это уж так…

Кормили нас в лагере брюквенной похлебкой, мы пухли от голода.

Какой был распорядок? А такой. Утром вахман дубарил ломиком по рельсу: бум-бум! Мы выбирались из подвалов, из клетушек-загородок. Видик: оборванные, в забуревших от крови, вонючих повязках, истощенные, заросли щетиной, опухли от гол-ода. Доходяги, а раненых поддерживали, пособляли идти. Вахманы палками лупили направо и налево: "Быстрей, быстрей!" Кое-как мы доплетались до главной линии колючей проволоки, за ней — лагерная линейка. Ухватившись за проволоку, ждали. Дожидались разного.

В иночасье лагерная охрана делала селекцию. То есть отбирала окончательно ослабевших. Их грузили в машины и везли на расстрел ко рву. В иночасье очередной пересчет, немцы народец аккуратненький и обожали пересчитывать пленных. А в иночасье выводили на работу. Пустое брюхо надеялось. На что? Будем плестись по шоссе, а кто-нибудь из горожан кинет краюху хлеба, вареную картофелину либо кукурузный початок. Правда, колонну окружали вахманы и сторожевые овчарки, не очень-то раскидаешься. Бывало же, что в колонну бросали каменюки: "Подыхайте, москали!" Этим охрана не мешала. Мы ремонтировали и прокладывали дороги. Солнце палит, жажда печет, силенок ни хрена нету, но мостим. Чуток замешкаешься — могут ухлопать. Васю-сапера так ухлопали. Ослаб он, уронил камень и сам зашатался.

Подскакивает вахман — ив упор хлоп из пистоля. Васю мы похоронили прямо на дороге: выкопали яму, положили его, засыпали, сверху замостили, камнями посветлей крест выложили. А вахманам было весело! Надо вам доложить, что вахманами были и немцы, и западноукраинцы из предателей, националистов. Украинский полицай и убил Васю-сапера. Да разве ж его одного убили ни за что ни про что? Подсчитать бы все эти жертвы… Ну, возвращались в Цитадель, получали полкотелка брюквенной баланды.

А дума разъединственная: чего бы проглотить? Поверьте, в лагере лебеда и крапива под корень были съедены. Кора на липах и ясенях съедена в рост человека, докуда доставал рот. Были и ополоумевшие, которые ели трупы. Их мы называли самоедами, а комендант лагеря велел на бастионах надписать, что разрезать трупы военнопленных запрещено. Комендантом был оберет Охерналь. Оберет — по-нашему полковник…

— Знаем, — жестко сказал кто-то.

— Ну вот, и этак-то мы жили-поживали. Пехотинцы, пограничники, артиллеристы, танкисты, саперы, были и летчики, соколы…

Светопреставление, ад, жуть. А человеками не переставали оставаться. Раненым пособляли, командиров и комиссаров не выдали, сберегли, слушались их, на предательство не шли. Сколь фашисты агитировали нас подаваться в полицаи — выкуси, гнида! А раз бабы пожаловали агитировать, потеха была. Так, значит, разворачивалось. Вахман задубарил в рельс, подвешенный у вахи, мы поплелись на лагерный плац. Видим сквозь проволоку: упитанные дамочки, расфуфыренные, в кружевах, на пару с монашками семенят к плацу. У всех крестики на груди, в руках четки, иконки, молитвенники. Подходят, останавливаются, главная монашка забирается на ящик, как на трибуну, и говорит речь: Христовы, мол, сыночки, чтобы прекратились ваши страдания, откажитесь от большевизма, попросите помилования у великого фюрера, в первую очередь из подписавших эту декларацию будут освобождены украинцы, а после и прочие национальности. И монашки с дамамр начинают совать через проволоку листовки с декларацией. Ух!..

Но никто из нас не принял предательской бумажки, а один хлопец крикнул: "Я украинец, изменником не стану! Все мы приносили присягу! А вы, воронье, катитесь к бесу!" Ну, вахманы на нас с палками да собаками, бабы дали ходу и больше не заявлялись, агитаторы и пропагандисты… И еще доложу вам: думки о жратве мучили, однако наиглавнейшая думка была — как бы сбечь отсюда, к своим пробраться. А свои далеко были, ох как далеко! Но побег мы совершили, да какой!.. Наши командиры раздобыли садовые ножницы, кто-то передал их с воли тайком. Ночью мы перерезали проволоку и поползли в проход. Прижимались к земле, замирали, если на вышке загорался прожектор. Сняли двух часовых — и по глинистому скосу на улицу, стали разбегаться кто куда. Наверно, полицаи многих переловили во Львове. А я прибился к группе пограничников, с ними добежал до парка. Оттуда вдоль Стрыйского шоссе затопали в Карпаты, к партизанам… Ну, дальше неинтересно… Доложу вам так, робя: после плена меня не пугали ни «тигры», ни «юнкерсы», ни атаки, ни контратаки.

— Что все-таки дальше было? — спросил тот же жесткий голос.

— Воевал в партизанском отряде, был ранен, вывезли на Большую землю, подлечили — и наново в Червону Армию, под каблук старшины Колбаковского!

Попытку Кулагина свести свой не весьма веселящий рассказ к шутке не поддержали — покряхтывали, вздыхали. Я обернулся.

Солдаты за столом сидели хмурые, с опущенными плечами; Свиридов клонил голову к аккордеону, катал желваки; сам рассказчик, свесившись с верхних нар, по-прежнему глуховато, без деланной шутейности, как бы удивляясь, говорил:

— Робя, а ведь до армии я был полеводом, звеньевым. В восемнадцать лет уже звеньевой…

Опять ему не откликнулись словом, угрюмые, суровые, со сведенными к переносице бровями. Рассказ Толи Кулагина сломал благодушную обстановку в вагоне, и я обрадовался этому. В глубине души я пожалел, что бесцеремонно пресек кулинарный трёп ребят, что вспомнил о том, как хлебнул Кулагин на хуторе спиртного, но сожаление подминала радость: солдаты растревожены, это хорошо. Мне не по нутру благодушие, самодовольное благополучие, обволакивающий покой. Остро жалею больных, калек, сирых, обездоленных и чувствую настороженность, даже некую вражду к людям благополучным, счастливым. Противоречиво это, ибо и сам стремлюсь к счастью. Но не потому ли оно так, что на сотню несчастных — десяток счастливых? На войне это чувство настороженности и враждебности к счастливым как будто померкло, но сейчас, после войны, уже в пути, вновь ожило. А может, я неуравновешенный, ненормальный субъект?

Проснулся старшина Колбаковский, чихнул, громогласно вопросил:

— В Москву еще но прибыли?

— Никак нет, товарищ старшина! — отчеканил дневальный по вагону.

— Почему нету остановки? Мне кой-куда надобно.

— Остановимся! Будет сполнено, товарищ старшина!

Колбаковский дурачился, и дневальный озоровал. Но, словно специально, эшелон тормознул, пошел медленнее: впереди городок; на узловую станцию так и въехали медленно, торжественно.

Она была забита воинскими эшелонами.

Я прохаживался вдоль вагона, искал взглядом Трушина. Вместо него увидел оперативного дежурного по эшелону, трусившего от теплушки к теплушке. Подбежал и к нашей, запыхавшись, проговорил; — Лейтенант Глушков, срочно к начальнику эшелона, в штабной вагон!

— Что стряслось?

— Там узнаете! Всех офицеров собирают!

Он затрусил дальше, придерживая кобуру с пистолетом и противогазную сумку. На кой черт ему противогаз? Всю войну протаскали зазря, немцы так и не рискнули газы пустить, теперь-то кто угрожает?

Из теплушки выпрыгнул гвардии старший лейтенант Трушин, с хрустом потянулся, заметил меня:

— А-а, привет единоначальнику! Докладываю — отставаний не имеется!

— И у меня нет отставших.

— Объявляю вам благодарность, товарищ единоначальник!

Да что они все дурашливые какие-то? Замполит и тот придуривается. Я сказал:

— Пойдем за указаниями.

— Указания — наш хлеб насущный. Пошли!

Мы направились в голову эшелона. Станция бурлила — все рода войск! По соседству, как и на предыдущей станции, состав с самоходками. Еще издали я признал самоходчика-плясуна с завитым чубом, и он признал меня, помахал шлемом; прислонясь к борту платформы, самоходчик покуривал, поплевывал, поглядывал.

Когда я поравнялся с ним, он подмигнул мне и гаркнул:

— Вместях едем япошек лупцевать, лейтенант!

Я пожал плечами, подивившись не столько развязности самоходчика-сержанта, сколько его фразе о японцах. Небось самоходчик под мухой, несет околесицу. Конечно, под мухой, потому и развязен с офицером.

— Что он мелет? — спросил я Трушина.

— Что слышишь, — ответил замполит не очень любезно.

Мы поднялись в штабной вагон.

А когда двадцатью минутами позже спустились из него, я был ошеломлен. Было от чего ошеломиться, услыхав разговор у комбата. Чтобы что-то сказать, я сказал Трушину:

— На Дальний Восток, воевать с Японией.

— Об этом кое-кто догадывался.

— Не ты ли?

— Хотя бы и я. Нужно быть немножко политиком…

— Тоже мне, политик! — разозлился я.

Паровоз загудел. Я прибавил шагу. Снова воевать? А ты что думал? Покуда ты в военной форме, воевать должен, когда тебе прикажут. В любой то есть момент. Где — неважно. Но воевать ты обязан, поскольку ты человек с оружием. Четыре года не расставался с ним, с оружием…

Загрузка...