6

Солдаты столпились у раскрытой двери теплушки. Смолистый воздух тек снаружи, из сосняков и ельников, косо разворачивавшихся, показывавших себя со всех сторон, из тучки высовывалось солнце, моросил дождик. Солдаты радовались, шутили: слепой дождь, слепой дождь это к удаче, полный вперед!

Я был в центре этой толпы. Облокотясь на березовый кругляк, перегораживавший выход из вагона, смотрел на окрестные леса и поля, слушал солдатский трёп и ощущал своим телом их тела.

Была приятна теснота, и верилось, что и в мирные дни мы будем плечом к плечу, как в военные, что новые времена не разъединят нас. Я почему-то опасаюсь: с окончанием войны начнет исчезать то чувство братства, которое соединяло фронтовиков. Ибо мы перестали быть фронтовиками. Неужто станем отчуждаться друг от друга?

Хотя кое-кто поговаривал, что командиры подразделений будут следовать в штабном вагоне, мы ехали со своими подразделениями. Да ведь очевидно же, что так мы не выпустим подчиненных из поля зрения, сможем всю дорогу оказывать на них непосредственное влияние. А в дороге всяко может случиться. Наша рота заняла две теплушки, в одной ехал я, во второй — гвардии старший лейтенант Трушин: не захотел ехать в штабном вагоне с комбатом и некоторыми офицерами полкового штаба, прибился к нам, жить без нашей роты не может. Я шучу. А всерьез: зачем лишний раз офицерам отделяться от солдат и сержантов?

Колеса стучали под деревянным полом, вагон покачивало, он скрипел, вдосталь послуживший на своем веку товарняк. За спиной у меня травили байки, хохотали.

Ей-богу, любо уезжать, люба дорога — на сердце всегда радостно, хотя и малость неспокойно. Так или иначе, но уезжающим легче, чем остающимся. Я вспоминал Эрну, ее безвольную, поникшую фигуру и как она глядела не отрываясь, словно ппкого не существовало для нее в тот миг, кроме меня. А для меня в тот мнг существовала и она, и необходимость спешно одеться, и моя рота, и мои дела, которые предстояли после тревоги. Наверно, она все же любила меня. А я? Любил ли я ее по-настоящему? Сейчас Эрна воспринимается уже расплывчато, отдаленно, моя растерянность и расстроенность при прощании кажутся шалостью нервишек, не больше.

Конечно, мне жаль покидать милую, ласковую и покорную Эрну, но Германию покидать не жаль. Черт с ней, с Германией, откуда на нас покатилась война и куда мы обратно отогнали войну. Мы пришли сюда по необходимости. И кто-то из нас по необходимости же останется в Германии на столько, на сколько ему прикажут. А кто-то возвратится на родину, кому повезет.

Мне повезло. Как сладко ёкнуло в груди, когда паровоз дал гудок, эшелон дернулся, звякнули буфера и перрон с генералами сдвинулся, поплыл назад! Это было здорово — поезд убыстрял ход, генералы отдавали нам честь, мы им махали пилотками, кричали «ура», ветерок залетал в теплушку. То, что эшелоны провожали комкор и комдив, было отлично. Для меня генералы, повторяю, это люди, несравнимые с прочими смертными, от рядовых до полковников, это качественный скачок. Хотя, естественно, генералы выходят из полковников. Как бы там ни было, генералитет глубоко уважаю, верю в него и считаю неспособным ошибиться.

И даже история с Власовым не поколебала моего убеждения. Он, может, единственный мерзавец из всех генералов, по нему ли судить об остальных? А пожалуй, можно судить: один предатель и сотни верных, знающих, талантливых генералов. Иначе говоря, исключение из правил. Исключение, подтверждающее общее правило.

Нас провожал генерал-лейтенант, и я сделал вывод: перебрасывается весь корпус, не одна наша дивизия. Возможно, вся армия перебрасывается? Куда едем? Уже надоело гадать. Приедем — увидим. Побачим, как сказал слепой.

Ветер ерошил волосы, залезал за ворот гимнастерки, приятно холодил щеку. Распогодилось. Блеснул пруд, в котором купались бойцы-железнодорожники. Опи ныряли, плескались, орали нам что-то вслед. Эшелон пробежал сбоку взорванной водокачки, сбоку поселка, на его руинах копошились немки, старые и молодые.

Они не подняли голов, понурые, вялые, как будто невыспавшиеся. Не желают с нами попрощаться? Да и мы не желаем. Между прочим, я с фрау Гарниц не попрощался. Не оттого, что не хотел, просто хозяйка спала, не будить же ее. Зато с Эрыоп попрощался.

Аж озноб заколотил. Славная она все-таки девочка…

Колеса погромыхивали на стыках, состав извивался, и тогда были видны теплушки спереди и сзади — везде раскрыты двери, солдаты сгрудились у кругляков. Паровоз усердно дымил, семафоры вскидывали руки, беспрепятственно пропускали эшелон, словно Германия стремилась поскорей вытолкать его из себя.

Проехали пересечение железной дороги и шоссейной, на шоссе стояла регулировщица — курносая, пилотка на макушке, на погонах ефрейторская лычка, выгоревшая гимнастерка с медалью "За боевые заслуги" над кармашком облегает высокую грудь, из брезентовых сапожек выпирают крепкие, ядреные икры. Вокруг меня закричали:

— Товарищ ефрейтор, дозвольте обратиться? Предлагаю законный брак!

— Девонька, айда с нами! С нами, с казаками!

— Ах ты, ягодка-малинка, вкусна, должно быть!

— До свиданья, лапочка! Не задерживайся в неметчине!

Девушка не удостоила кричавших внимания, она невозмутимо взмахивала своими флажками, пропуская колонну «студебеккеров». Я сказал:

— Ребята, что вы так набросились на бедную деваху? Неудобно.

— Ништо, товарищ лейтенант, — ответил за всех Драчев. — Пущай привыкает женский пол. Повозвертаемся до дому, штурмом будем брать. Как город-крепость Кенигсберг!

Солдаты захохотали. А старшина Колбаковский ввернул:

— Штурмом не потребуется. Добровольно будут падать к нашим стопам!

Глянь-ка, старый служака тоже в игривость впал. Глазки сощурились, масленые. Резвятся ребята. И разве осудишь их? Живые же люди. Как ты.

В голубом небе кружил самолет, в солнечных лучах серебрился оперением. Текуче сверкали рельсы. Паровозик пыхтел, изредка по неведомой нам причине гукал. Однопутка раздвоилась, теперь параллельно шел второй путь — рельсы были еще в ржавчине, ненаезженные, щебенка насыпи чистенькая.

Толпа у березового кругляка рассосалась. Я не уходил, всматривался в даль, в дымчато синевший горизонт, и думал: люди едут до дому, к родным, а где мой дом, куда и к кому мне ехать? И получалось: некуда, не к кому. И получалось: мое пристанище — это траншея, землянка, теплушка, госпитальная палата, казарма, мои близкие — это парни и дядьки в военной робе. Вот они разошлись, и я остался один. Скверно быть одиноким. Но пока они поблизости от меня, живые, и пока я помню их, павших, я не буду одиноким. Не буду!

Навстречу прогромыхал эшелон из теплушек и платформ, наподобие нашего, однако порожний, обдал струей ветра и пыли.

Немного погодя — еще встречный эшелон порожняком. За нашим братом? Вывозить из Германии?

Кому-то также повезет: вскоре увидит родину. А когда-то мы мечтали дойти до Германии. Дошли поздней осенью сорок четвертого. Не все. Много моих товарищей пало по пути сюда — в Подмосковье, на калининской, смоленской и белорусской земле, в Литве и Польше. А сколько полегло здесь, на неметчине? Про то знают тесные братские могилы.

Наш батальон вступил в Пруссию ночью, форсировав пограничную реку Шешупу. Она была неглубокой, чернела посреди заснеженного подлеска. Обламывая ледок у заберегов и поминая добром саперов, разминировавших надежный проход, мы вброд перешли Шешупу. На немецком берегу бросились обниматься, целоваться, подкидывать ушанки. Хватанули спирта по такому поводу. Согрелись не спиртом — боем: гитлеровцы сопротивлялись ожесточенно, то и дело переходя в контратаки. Из-за фольварка садила тяжелая артиллерия, скрипели «ванюши»; в лесу урчали «фердинанды» и «пантеры». К рассвету мы продвинулись на километр, перед фольварком стали окапываться. Прусский пейзаж похож на приграничный литовский: холмы, перелески, аккуратные ельники, подстриженный кустарник, хутора. Вот только помещичьих фольварков, внушительно-роскошных, в Литве не было.

Этот фольварк горел, от пожара таял снег и вспыхивал пух, выпущенный из распоротых перин; на перинах лежат и ими же укрываются немцы, как узналось впоследствии. К полудню гитлеровцы потеснили батальон, чуть не сбросили в Шешупу, но саперы навели понтонный мост, переправились наши танки, и мы устояли, следом за ними ворвались в фольварк. И тут фаустники из-за углов стали поджигать тридцатьчетверки. Было горько видеть, как гибнут наши люди в Германии, — прошли от Москвы, Сталинграда, Курска, чтобы найти здесь погибель.

Еще нигде фашисты не дрались с таким упорством, как в Германии. До последнего снаряда, до последнего патрона. И столь же упорно дрались власовцы: у них не было выбора, плена боялись не меньше смерти. Вот так: бывшие советские, одетые в немецкое, стреляли в своих. Иуды. И главный иуда — генерал Власов. Сдавшийся гитлеровцам, продавший Вторую Ударную армию под Волховом. Организовавший для них РОА — "Русскую освободительную армию". С ее-то подразделениями мы и сталкивались в Белоруссии, в Польше, за Шешупой. И пощады от нас власовцы не получали.

Щадить изменников, убивавших из немецкого оружия наших людей? Нет уж, увольте от подобных слюней. Война приучила к жестокости, к беспощадности. Отвыкать от них будет не просто.

Да и не во всем нужно отвыкать, видимо.

Немцы дрались за свою землю, власовцы — за свои продажные шкуры. Враг есть враг, но предатель хуже врага. Для меня власовцы были хуже гитлеровцев. Помнится, захватили за Олендорфом власовца — детина лет тридцати, звероватый, обросший рыжей щетиной, нарукавную нашивку «РОА» успел сорвать.

Спрашивают его: "Русский?" Молчок, затравленно, по-волчьи, озирается. Взятый в плен вместе с ним немец-фельдфебель говорит: "Русский. Власовский солдат". И мой солдат-автоматчик, который гменил власовца, сгоряча отвел его за сарай и расстрелял.

Я узнал об этом позже, когда автоматчика начали тягать к военному следователю. Налицо был самосуд, и мне стоило порядочных хлопот отстоять солдата от трибунала, благо война заканчивалась.

Понятно, лучше бы предателя расстрелять по приговору трибунала, но коль так обернулось, что же, затаскать нашего солдата по штрафным ротам? За кого? А боец, между прочим, прошел от Волги до Шешупы, трижды ранен, и каратели-полицаи сожгли всю его семью под Витебском.

У нас в армии Власова ненавидели люто. Особисты все выискивали, нет ли сочувствующих ему. Комроты-шесть Власова, однофамильца, вызывали в Смерш: не родственник ли генералупредателю? Бред! О каком сочувствии можно было говорить?

Хотя бдительность нужна, признаю.

Я не хотел думать о Германии, о немцах, о власовцах — и думал.

Про Власова мне вот что рассказали. Был в моем взводе пулеметчик, смелый, разотчаянный хлопец, меткий стрелок и любитель поговорить. В сорок втором он находился на Волховском фронте, выходил из окружения и вышел вместе с немногими. Онто и рассказывал: когда немцы окружили Вторую Ударную армию, расчленили ее и начали по частям уничтожать на болотах, Власов находился в лесной избушке. Гитлеровцы окружили ее.

Власов вышел и сказал, кто он, и добавил, что сдается в плен.

И еще добавил: чтоб не было свидетелей этого, прошу расстрелять мое окружение. И немцы расстреляли автоматчиков из личной охраны Власова и медсестру, его любовницу. Таков этот человек, если его можно назвать человеком. Интересно, где он? В Берлине? Пойман ли? Если да, то петли ему не миновать. А меткий пулеметчик, бесстрашный говорун, погиб при форсировании Шешупы, пуля угодила в переносье, малость не дотянул до победы.

Во власовцы подавались уголовники, бывшее кулачье, дезертиры, военнопленные из лагерей, всякие обиженные на советскую власть. Публика пестрая, у которой общим было — безвыходность положения после того, как надели немецкий френч. Я видал на фронте немцев, одетых в нашу воинскую робу, без знаков различия: агитаторы на радиомашине, были и переводчики. Антифашисты. Но мало таких. Почти весь народ был околпачен Гптлером.

Трушин утверждает, что я загибаю. Черта лысого — загибаю.

Впрочем, вероятно, и загибаю. Сам же говорил: не может быть, чтоб весь народ был плохой.

Что будет с Германией? Пусть об этом голова у самих немцев болит. Мне ее ни капли не жаль, скорее наоборот. Что заслужила, то и получит. Жаль таких безвинных, как Эрна. И вообще, конечно, женщины и дети не должны страдать. Да что там! Батальонные повара раздавали суп немецким обывателям, военные коменданты обеспечивали их хлебом, топливом, медикаментами. Русская сердобольность? Или слюнтяйство? Но я же говорю: женщины и дети ни при чем.

Надо было бы думать о другом. О чем? Не знаю. Но — о другом.

Эшелон замедлил ход, остановился в поле. Солдаты собрались было спрыгивать на землю, но он опять отронулся, пошел, набирая скорость. Я продолжал стоять, опершись на кругляк, и глядел на прусский пейзаж. Близкий план мелькал, дальний медленно разворачивался. Мысли исчезли, голова словно пустая. Так и нужно — ни о чем не думать. Башка отдохнет.

Окликнул старшина Колбаковский:

— Товарищ лейтенант, хватит стоять, в ногах правды нету.

Давайте к нам на нары!

Гулко отозвался колесам небольшой железный мост над речкой — молодцы ремонтники, восстановили. Речка была зеленая, в камышах и текла к лесу, над которым вставала радуга. Паровозный дым разрывался, лохматился, стлался вдоль эшелона, завоняло гарью. Я прикрыл дверь, оставив щель, и подошел к нарам.

Они были двухъярусные, справа и слева, посреди теплушки — топорной работы стол, противоположная дверь наглухо закрыта — там устроена пирамида для оружия. Вагон старый, зашарпанный, пол выщерблен, нары пообтертые, стояки лоснятся — теплушка послужила на своем веку, сколько перевезено нашего брата?

Нары укрыты плащ-палатками и трофейными одеялами, под ними разбросанное сено. Старшина Колбаковский организовал, то есть спер, тюк прессованного сена в хозвзводе. Ловкач. Я пощупал и обнаружил: там, где мне обитать, на втором этаже, возле окошка, сена сверхизобильно, в других местах скудно. Я раскидал сено, восстановил справедливость. Колбаковский с досадой ска-, зал:

— Товарищ лейтенант, вы же командир роты, и вам положено…

— Ничего, старшина, — сказал я, — ничего. Так будет правильней.

Колбаковский крякнул, отвернулся. Дуешься? Подуйся. Ловчи, да знай меру.

Я снял сапоги и залез на свое место, лег, закинув руки под голову. Справа вагонная стенка с оконцем, свет падал наискось, в нем толклись пылинки. Слева резиденция старшины, еще левее лежит сержант Симоненко, парторг. Начальственный закуток. Да, а все-таки восстановление попранной справедливости было демонстративным, мелким и отчасти неумным. Как-то надо было иначе проделать мне это, с сеном.

А пахло оно, сенцо, тонко и грустно, как скирда на лугу. Мне виделась эта скирда, за ней кобылица с жеребенком, оба тонконогие, в чулках, на лбу звездочка. Не представляю, видел ли когда-нибудь в прошлом скирду, кобылицу и жеребенка или вообразил их сейчас, но они были как взаправдашние. Дать бы им сенца, на котором валяюсь.

Старшина выразительно покашливал, отвернувшись. Сержант Симоненко почивал, подтянув колени к подбородку. Командиры отделений резались в подкидного дурака. На нижних нарах высвистывали: "По кирпичикам и по камушкам растащили мы этот завод", ссорились вполголоса и пробовали лады аккордеона; немецкий аккордеон — собственность старшины Колбаковского, поскольку же он играть не умеет, то музыкальным инструментом временно пользуется ефрейтор Свиридов; старшина строжайше предупреждал: "Осторожней, не сломай!" — Свиридов небрежно ответствовал: "Что я, первый год замужем? Этих аккордеонов перебывало в моих руках несчетное количество!" Но судя по тому, как неуверенно и неумело обращается ефрейтор с инкрустированным сокровищем, как фальшивит, напрашивается вывод: вряд ли вообще бывал замужем. Репертуар у Свиридова своеобразный: сплошь танго — сладчайшая музыка, любовь, встречи, разлуки, душераздирающие страдания.

Снова прогромыхал встречный, снова на минуту остановились и тронулись. Вагон качался, на нарах жестоко трясло, колесный стук отдавался в висках. Так-так-так — перестукивались колеса, и это напоминало короткие автоматные очереди. Я закрыл глаза.

Темно. Так-так-так — и все звуки в теплушке (кашель, говор, аккордеонные переливы) померкли, словно отодвинулись за стены.

Темно, потому что ночь. Идет ночной бой, беспрерывно стучат автоматы. Давно я не попадал в такие переплеты: метет метель, ни зги не видать, справа немцы и слева, связи с батальоном нет, в тылу, похоже, также чешут «шмайссеры». Деремся чуть ли не в окружении — где и когда? Под Кенигсбергом, в январе сорок пятого! Увы, так оно и есть: в ночь на 27 января немцы рассекли батальонные порядки, обошли нашу роту, и вот уже третий час мы ведем тяжелый бой. Что будет дальше, откуда подойдут свои?

Или нам надо отступать? Куда? Никто ничего не знает, и интеллигентный капитан ругается в бога и мать, и рота бьется насмерть на опушке заваленного снегом леса. Потом выяснится: пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.

А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые…

К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными, пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так, что из нее вытекла капля крови.

Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой — их похоронили вместе — мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.

И не желали.

Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый, синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их породнила война. И схоронила их война.

— Товарищ лейтеиапт? — Интонация отчего-то вопросительная.

Я разлепил веки, и солнечный луч резанул по зрачкам. Я прикрылся рукой.

— Товарищ лейтенант? Скоро большая станция, обедать будем. Перед обедом положено пропустить сто грамм. У меня фляжка… Разрешите, налью?

Старшина Колбаковский. Старается говорить шепотом, но тенорку тесно, он рвет шепот в клочья. Та-ак. Следовательно, старшина перестал дуться, отмяк? Быстренько. Незлопамятный он, добрый? Или прикидывается таковым? А выпить в самый раз, выпьешь — и от воспоминаний станет не так муторно.

— Налейте, старшина. Закусить есть?

— Конфетка.

— Давайте. Благодарю.

Колбаковский сперва подает мне фруктовую подушечку, а после, покосившись по сторонам, незаметно плескает в пластмассовый стаканчик из фляги. Я уже не думаю о справедливости — надо бы фляжку разлить на всех, — ибо это лишено смысла: поллитра на сорок человек. Опрокидываю терпкую жидкость в пасть, проглатываю. Внутри все обжигает. Отдышавшись, заедаю конфетой.

Старшина выпивает свою порцию, на звук определяет, сколько еще вина во фляге, прячет ее в вещмешок. Да, это какое-то вино из трофейных, крепкое, дерет. Ну, да нам не привыкать. На фронте нельзя было не пить. Легче все переносилось. Но если сначала я пил, чтобы подольше туманило разум, то затем стал пить, желая поскорей сбросить хмель, по принципу: быстрей выпьешь — быстрей протрезвеешь. Это называется переводить добро, однако мне действительно, когда пью, хочется поскорей приобрести ясность разума. Причина — остерегался наколбасить. А было, колбасил, стрелял из пистолета бог знает куда, схватил за грудкп батальонного фельдшера — чуть до рукоприкладства не дошло.

Первушину в пьяном кураже ляпнул: "У нас нету незаменимых, я не то что ротой — батальоном смогу командовать!" Капитан тогда сказал: "Глушков, мы с вами в неравных условиях: вы выпили, я же трезвый". — "Так давайте уравняемся! Угощу, спиртик есть!" — хохотнул я. "Завтра уравняемся, когда проспитесь. Завтра и побеседуем".

Ох и пропесочил он меня, проспавшегося, до сих пор стыдно!

Я краснел, бледнел, меня кидало в жар и в холод. А капитан в заключение сказал: "Вы не умеете пить, не умеете лицемерить.

Что я имею в виду? Опытный выпивоха хлебнет как следует, но держится, будто трезв, стеклышко! То есть мастерски лицемерит.

У вас же, Глушков, все наружу… Я бы посоветовал: бросьте выпивать!"

Выпивки я не бросил, но стал осмотрительнее, потому и хотел, чтоб побыстрей прояснялся ум. А капитан Первушин не пил, не курил, не играл в карты, не любил женщин — кроме Веры Николаевой. Ну уж Веру любил здорово. В январе сорок пятого ему предложили ехать в Москву, готовиться к поступлению в Академию имени Фрунзе. Не мог без Веры, отказался. Уехал комбаттри…

Внизу галдели картежники:

— Что подбрасываешь, лопух? Виней у него нема, а ты кидаешь крести.

— Сам лопух! С чего зашел? С вальта. Ты и есть лопух!

На противоположных нарах Свиридов сводил и разводил мехи аккордеона, с чувством напевал:

Ночью, ночью в знойной Аргентине Под звуки танго шепнула: "Я люблю тебя".

Ночью, ночью в зной Аргентине!

О, Аргентину я не забуду никогда…

Угу. Знойная Аргентина. Аккордеон марки «Поэма», с инкрустацией. Танго. Сладость до тошноты. А вино было терпкое, горькое. Распивал с подчиненным, лейтенант Глушков? Да не будь ты ханжой! Ну, распивал. Главное — ум не пропить.

Старшина Колбаковск-ий не соврал, остановка на большой станции, дежурные потопали к вагону с кухнями. Солдаты высыпали из теплушек. Я спрыгнул за ними. С удовольствием ощутил под подошвами устойчивую, надежную твердь. Расправил плечи, потянулся. Из соседней теплушки спустился гвардии старший лейтенант Трушин, заспанный, зевающий. Я спросил:

— Как дела, комиссар?

— Дрыхнем, — ответил Трушин, прикрывая зевок ладонью. — Отсыпаемся.

— Нарушений нет?

— Покамест нормально. Вот пойдет Расея, узловые станции…

— Не каркай!

— Я не каркаю, а заостряю внимание. — Он ухмыльнулся, обнажая щербатинку, принюхался. — Шнапс употреблял?

— Вино. Старшина угостил.

— А комиссар должон быть тверезый? За всеми за вами доглядать? — Трушин говорил так, что я не понимал, всерьез он или шутит. — Ладно. Только чтоб в норме было. Не погоришь?

— Не волнуйся, — сказал я и зашагал вдоль эшелона.

Подле теплушек и платформ толпились солдаты; наигрывала гармошка; шутки, смех, песни. Из пульманов с лошадьми доносилось ржание. На платформах пушки, зарядные ящики, орудийные передки, повозки с поставленными торчком дышлами, спицы привязаны проволокой к бортам, под колесами упорные клинья.

На отдельной платформе — редакционный автобус, закрепленный растяжками; в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры «дивизионки», с которыми я знаком, махали мне, приглашая зайти.

Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем отправляться.

На соседних путях еще два эшелона — наш третий батальон и чужой, с самоходными установками; грозные, безотказные «СУ» смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами. Зато самоходчики — в комбинезонах и без шлемов — плясали на перроне, собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.

Сержант с закатанными рукавами синего комбинезона, с волнистым, вроде бы завитым, чубом, прямо-таки изламывавшийся в цыганочке, на секунду замер, глянул на меня и заорал:

— Дуй к нам, лейтенант! Дадим жизни, пехота? Ай, жги, жги, жги!

Я улыбнулся, кивнул, но прошествовал мимо, подумав: "Разболтанный сержант, как разговаривает с офицером… Да они, самоходчики, все подразболтанные, пехоту ни в грош не ставят. А что они без пехоты, царицы полей?"

Вокзал был полуразрушен, руины разобраны или прикрыты фанерными щитами. На фронтоне сохранено название станции, исполненное готической вязью, выше — русское название. В тупике голосил маневровый паровоз, ему отзывался паровоз, разводивший пары на путях. У водогрейки топтался патруль с красными повязками, бдительно следивший за порядком. Не побузишь.

Озабоченный, прохромал с палочкой наш комбат, начальник эшелона. Я отдал ему честь, он ответно козырнул, проговорил на ходу:

— Через десять минут отправляемся.

— Ясно, товарищ капитан!

Командир батальона прихрамывал — рана так себе, в медсанбат не пожелал, долечивался в строю. Со спины он красавец мужчина, фигура рюмочкой — широченные плечи, узкие бедра, — но с с лица ошарашивает неривыкших: обгорело, кожа стянута рубцами, это еще в сорок втором, на Дону, в танковом десанте, сподобился, снарядом проломило борт тридцатьчетверки.

Я вернулся к теплушке, помог затащить термосы. К обеду приступили, как только эшелон миновал городок. Половником орудовал лично старшина Колбаковский. Обед вкусный: щи с мясом, гречневая каша на сале, чаю — от пуза, целый термос, вместо сахара фруктовая смесь, подушечки.

Перед едой старшина позвал меня наверх, в закуток, налил стаканчик. Я не отказывался, свербело клюнуть: до перебора было далековато. Я выпил, слез к столу, где в котелках дымились наваристые щи, и вспомнил, как Алексей Первушин учил меня уму-разуму: "Бросьте пить, Глушков. Вы молоды-зелены…" А был покойный старше, чем я, всего-то на пару лет.

Эрна говорила мне, что я выгляжу как мальчишка и это оттого, что я, наверное, легкомыслен: легкомысленные долго не взрослеют, не старятся. Эрна при этом смеялась, — видимо, шутила. Но другие говорили мне подобное на полном серьезе. Что, я и впрямь легкого нрава человек?

Загрузка...