19

Старичок был тщедушный, сморщенный, убогий, и кто-то сказал:

— Старичок-сморчок.

Я рявкнул:

— Отставить!

Но старичок не обиделся на солдата. И без того сморщенное личико его сморщилось еще сильней, он обнажил розовые, без зубов, десны, хихикнул и прошамкал:

— Истинно так, солдатушка. Я и есть гриб-сморчок…

Мне было жаль старика. Он был не только сморщенный, но и сухонький, невесомый, как пушинка, дунет ветер — и понесет старичка. И ветер поддувал, может, поэтому старичок и держался за что-нибудь — за спинку скамейки, за ствол дерева, за вагонные поручни.

Заприметил я его в Ишпме. Он был в армейских обносках, на голове соломенная шляпа — под ней не блеклые, не стариковские, синели глаза. Были они добрые, робкие и чистые, как у ребенка.

Чистые потому, наверно, что в старости становишься по-детски безгрешным. И у меня будет такой же незамутненный, безгреховный взгляд, когда доживу до семидесяти.

Распогодилось, и на станцию высыпал народ. Наигрывала гармошка, бубнило радио, толчея, смех, галдеж. Среди уже ставших привычными станционных занятий было и такое. Столпившись, солдаты с хохотом и шутками наблюдали, как по карнизу ходила кошка: туда-сюда, по краешку, вот-вот сорвется — и хладнокровно заглядывала вниз, любительница острых ощущении, где у кольев штакетника облизывались худущие, облезлые собаки, поглядывая на нее.

Солдаты, гогоча, толковали зрелище:

— И не боится, зараза! Свалится — разорвут в клочья.

— Играет с огнем с родственница тигра!

— Дразнит их. дразнит как: на-кась, мол, выкуси, близко, да пе достанешь!

— А как они облизываются, псы-собаки!

— Прямо цирк, еп-бс! Бесплатный цирк!

Кошка и впрямь дразнила собак. Они стали раздосадованпо, злобно поскуливать.

— Везде посередь божьих тварей война. Нету мирностп. нету…

В солдатских огрубелых голосах и гоготе я разобрал эти тихие. сожалеющие слова. Их произнес синеглазый, высушенный годами старичок, державшийся за скамейку, у йог его был фанерный чемоданчик.

Потом я увидел его возле пассажирского поезда — с облупившейся краской вагоны, немытые оконные стекла, обшарканные, заплеванные подножки. Он упрашивал дебелую распаренную проводницу со свернутыми флажками посадить его. Она отвечала непреклонно:

— Как же я посажу, любезный папаша, ежели у тебя билета нет? На незаконность толкаешь.

— Так их, бплетов-то. нету в кассе, как есть нету, красавица, — шамкал старичок жалобно и просительно. — Посади, сделай божескую милость, век не забуду.

— На преступление толкаешь, папаша. Сказала, — значит, все, пе посажу. Некуда. Вагон забитый. Как селедки в бочке…

Да, поезд был забит до отказа. Старичок поковылял к соседнему вагону, к молоденькой грудастой проводнице в берете, любезничавшей с тихоокеанским морячком.

Потом я встретил старика у нашего эшелона. Он опять просил посадить его. Солдаты объясняли: не имеем права, папаша, брать штатского в воинский эшелон, не обессудь. Он прошамкал:

— Не забижайте старого старика. У меня трое сынов и пятеро внуков воевали, вот как вы.

Солдаты говорили: "Не имеем права", разводили руками, отворачивались. И тогда я спросил у пего:

— Докуда ехать, отец?

Оп встрепенулся, весь подался ко мне.

— До Омска, сынок, до Омска! Тут-то недалече…

До Омска недалеко, это так, старшина Колбаковский давеча подтверждал. Я отнял у старика чемоданчик, сказав:

— Пойдемте в нашу теплушку.

Пока шли, я подумал, что, конечно, это пепорядок — везти гражданского в воинском эшелоне, — что надо где-то устроить его на нарах, не стеснив солдат, что начальство наверняка взгреет меня, если усечет.

Около теплушки разминался Колбаковский. Я сказал:

— Старшина, подвезем человека до Омска?

Он кивнул, спросил у старика:

— Вшивости нету?

— Нету, — виновато ответил тот.

— Полезай. — Колбаковскпй забрался по лесепке, подал старичку руку, я подтолкнул в спину, и он, кряхтя, залез в вагон.

Колбаковскпй веско произнес:

— Па остановках без надобности не выползай, ферштееп?

— Чего-чего, милый?

— На остановках сиди и не рыпайся, не то попадешь на глаза кому не следоват, понял?

— Понял, милый, понял! Спасибо, родные вы мои сыночки…

— Не аллилуйствуй, — строго сказал Колбаковский, и я подивился этой воскресшей в старшине строгости. С солдатами уже иной, размягченный, а вот на старичка наседает, взыграло былое, забилось ретивое…

Старичок пришибленно примолк, оглядываясь. И я огляделся и приказал Нестерову:

— Давай наверх, ко мне. там можно потесниться. А его на твое место, несподручно ему лазать на верхотуру.

— Есть, товарищ лейтенант! — рубанул Нестеров и, схватив вещевой мешок, шинель, закинул их наверх. — Прошу, дедушка!

Вот тут кто-то и сказал: "Старичок-сморчок-), — а я рявкнул.

Робея, старичок пристроился на краешке нар. Но когда пассажирский поезд, на который его не пустили, стронулся на соседнем пути, во взгляде старичка промелькнуло: пичо, милый, и я за тобой, далёко не уйдешь. Наш эшелон пошел, набирая скорость, и у старичка взгляд стал еще живей да веселей.

Он назвался мне, потом Колбаковскому, потом всему вагону разом:

— Макар Ионыч.

И поклонился всем сразу, низко, по-русски. Я назвал себя, Колбаковский себя, остальные загалдели:

— Уважительный старикан!

— Мерси, папаня!

— Устраивайся, дедко, располагайся!

— Обмыть бы знакомство, а?

— Жаль, нету! Да и начальство не позволит.

— А что начальство? Оно само женатое… хе-хе!

— Гляди, Макар Ионыч, Омска не проспи!

— Старуха заждалась небось свово сокола!

— В гости, что ль, ездил? Нашел время!

— Подвижной ты старик, Макар Ионыч!

Старичок слушал, кивал, улыбался. А после, когда стихло, взялся рассказывать. Да, старуха, поди, заждалась его. Не в Омске, правда, от города на автобусе надо катить полета верст. Да, ездил в гости, на свадьбу внучки свояка, за хорошего парня взамуж, лейтенант был, счас инвалид, обезножел маненько. Не в Ишиме это, а село от Ишима сто верст, потому никто и не провожал на вокзале, на свадьбу добирался на попутных и обратно на попутных, нашлись божьи люди, не обидели, как вот вы не обидели, посадили в поезд.

— Не обидели и не обидим. Но ты вот что, Макар Ионыч, — со строгостью сказал старшина Колбаковский, — ты на остановках не рыпайся, не то на тебя глаз положит кому не следоват. Замри и не выглядай, понял?

— Да нешто я неразумен; какой? В доскональности понимаю, товарищ старшина. Вас не подведу, себя не подведу… Как мышь в норке буду!

Макар Ионыч и вел себя как мышь, тихонечко лежал либо сидел на нарах, хрумкал сухариком — свадьба была, видать, не шибко богатая, или же хозяева забыли снабдить старика на дорогу чем повкусней. Во время обеда мы накормили Макара Ионыча щами из кислой капусты, пшенной кашей, напоили чаем. В отличие от нас, он побаловался чайком всласть, выдул котелок, изрядно вспотев. Колбаковский не преминул внушить:

— Надуваешься, а как будешь сливать?

— Потерплю, товарищ старшина, — смутился Макар Ионыч. — Я терпеливый, выдюжу хоть сколь…

Он пропустил столько остановок, что я забеспокоился. И когда остановились в поле, заставил старика выйти из вагона. Настороженно озираясь, он пристроился у ближайшего кустика. Я опять стал беспокоиться: эшелон вот-вот тронется…

Облегчившись, Макар Поныч взбодрился и осмелел. Пустился в объяснения:

— Ехаем по Ишпмыо, то ись Ишимские степи это…

Мы и сами зрели: степь куда ни глянь, изредка березовые колки. Кое-где ходила под ветром пшеница, кое-где были распаханные клинья, в остальном — трава, ковыли, кустарничек. Толя Кулагин, как бывший полевод, спросил:

— Что за почвы?

— Пошти чернозем, что твоя Кубань, — не без хвастливости ответил Макар Ионыч. — Воткни оглоблю — дерево вырастет! А за Омском, за Татарской проехаете Барабинские степи. Пониже, на юг от Барабы, Кулунда, то ись Кулундинские степи, хлеба там, на Алтае, богатеющие. Целика там много…

— Целик — это целина. — пояснил нам, серым, бывший полевод Толя Кулагин.

Потом Макар Ионыч поведал о ходе свадьбы, о невесте и женихе, о гостях — местных и приезжих, о своих родичах, о своей старухе. На данном вопросе, насчет старухи, его попросили остановиться подробней, уточнив, сколь годов они живут парой. Старик уточнил: на пару живут сорок годов, это у него вторая жена, а с первой он прожил десять годов.

— Померла? Либо разошелся? — в упор спросил Головастиков, скребя небритую щеку.

— Разошелся.

— Почему?

— Не сошлися характером, — сказал Макар Ионыч и загадочно улыбнулся.

Головастиков с той улыбки сделался еще мрачнее, старик же окончательно разохотился говорить. Обстоятельно рассказал о характере и внешности супруги, и по всем статьям выходило, что добрей, верней и пригожей бабы не сыщешь. В виду имелась нынешняя супруга, предшественницы он не касался, сообщив лишь:

— Звали ее Евдокия Петровна. А мою законную зовут Евдокия Ивановна! А то и вовсе морской узел: первая-то женка вышла опосля за Макарку Сухореброва! Одна пара склеилась — Евдокия да Макар. И друга пара — опять же Евдокия да Макар…

— От перемены мест… этих… слагаемых сумма не меняется, — изрек Свиридов.

Какой-то озорник спросил сверху:

— Ну, а жене изменял, дедушка? Признавайся! Законной, Евдокии Ивановне?

— Нет, — твердо ответил Макар Ионыч.

— Почему? — снова в упор спросил Головастиков.

— Во-первых, опасался дурну болесть подцепить. Ну, во-вторых, любил старуху свою, стало быть…

Кто усмехнулся, кто рассмеялся, а Головастиков угрюмо сказал:

— Силён старик.

Головастиков в последнее время не пьет, а если и пьет, то самую малость, потому что незаметно. Но с каждым днем он все угрюмей, и я не без опаски думаю: Головастиков из Новосибирска, вот-вот попросит трехдневный отпуск, надо отпускать, а не наломает он там дров со своей разлюбезной неверной женой? Бывало, что фронтовики круто расправлялись с этакими дамочками.

Не пустить? Так сам сбежит! Что за мысли у Головастикова, знать бы. Ишь как дотошно выспрашивает у старика, как нехорошо блестят его глаза. Ей-богу, наломает дров в Новосибирске, чует мое сердце.

Я мысли Головастикова не угадываю, а он мои угадывает.

И говорит:

— Товарищ лейтенант, дозвольте обратиться? Разрешите задержаться в Новосибирске, повидаться с женой.

— Гм… — отвечаю я, несколько растерянный. Нахожусь, обретаю уверенность: — Разговор преждевременный, до Новосибирска еще далеко.

— Ничего не далеко, — говорит Головастиков. — Четыреста пятьдесят километров. От Омска.

— Навроде того, — поддерживает Макар Ионыч. — По сибирским понятиям рядышком.

— Рядышком? — говорю я. — С остановками протащимся сутки… И к тому же я самостоятельно не могу разрешить отлучку, надо согласовать с комбатом, с замполитом.

— Потому и нужно загодя начинать, — говорит Головастиков.

И он, конечно, прав, не оспоришь. Добавляет: — Промежду прочим, я с замполитом уже разговаривал…

— Субординацию нарушаешь, не но команде действуешь.

— С комиссаром можно, товарищ лейтенант, — говорит Головастиков, вторично ставя меня в тупик.

— С комиссаром-то с комиссаром, а через меня перепрыгиваешь… И что же он тебе сказал, комиссар?

— Сказал: "Ты разгильдяи, тебя нельзя отпускать".

— Вот видишь. Головастиков…

— Ничего не вижу. Прошу отпустить.

— Подумаю, подумаю.

Разумеется, буду думать, отпускать Головастикова или нет.

Но прямота, с которой он передал мнение замполита, подкупает меня, настраивает на благожелательный лад. И второе обстоятельство: если Трушин категорически против, я скорей буду за. Таков уж закон противодействия, имеющий быть в моих с Трушиным отношениях. Глупости это, идиотство, однако факт: не согласиться с Трушиным для меня соблазн. Не всегда, но часто. Словом, риск благородное дело. На риск, и немалый, придется идти, отпуская Головастикова. Не мешает с комбатом посоветоваться. Посоветуюсь, если выпадет возможность. Ладно, до Новосибирска еще порядочно.

Все-таки Головастиков фрукт: до последнего момента утаивал, что из Новосибирска, а ведь можно было вмешаться в разговоры, когда старшина Колбаковскпй демонстрировал свою осведомленность насчет Транссибирской магистрали. И Свиридов не сообщает, что он иркутский, хотя мне это известно. Иркутск тоже будем проезжать, Егорша Свиридов, ясно, попросится. Его я отпущу без помех.

Эшелон, пыля, рассекал степи. Они напоминали мне донские степи, по здесь они шире, необозримей, величественней. Ну и масштабы на востоке: то беспредельные леса, то беспредельные степи, вскоре опять пойдут леса — и опять без предела. До чего же огромна паша страна! Огромная, а целиком умещается в твоем сердце.

Солнце раскаленным, будто пульсирующим шаром садилось за горизонт, по степи растекался лиловатый — вперемежку с голубым — свет. Ветер продувал ее насквозь, волоча по проселкам пыль и иссушенную колючку, сгибая придорожный цикорий. Но он не мог сдуть ворон с чашечек изоляторов, ласточек — с проводов, птицы были словно приклеены. Если к телеграфному столбу приложить ухо, услышишь, как поют провода. Некогда я получал от этого занятия удовольствие. Пацаном.

У колка пасся табун, лошади были разномастные, худые и понурые. Лишь гнедой жеребенок-стригун носился, взбрыкивая, играл сам с собой. Сивый мерил, расставив мосластые ноги, печально смотрел на его шалости. И, видимо, не понимал их.

Макар Ионыч выкурил самокрутку, предложенную ему Филиппом Головастиковым, и стал рассказывать про своих сынов и внуков:

— У меня избыток баб, стало быть, шесть дочек и шешпадцать внучек. А сынов трое. Все детки от Евдокии Ивановны, от Евдокии Петровны не было, чегой-то у ей не зачиналось… И пятеро внуков у меня. Сынов зовут по старшинству: Яков, Алексей, Парамон.

Внуков: Васятка, Гришка, Володька. Федька и Петюпя. — тоже по старшинству счислил. Весь мой мужской корень воевал… Ну. сыны — те в меня: не лезут наперед, уважительные. А с внуками разнобой: Васятка и Петюня хорошие, в отцов, а Гришка, Володька и Федька фулиганы были, не приведи господь. Царствие им небесное. Потому как Гришка и Федька убитые на фронте, а Володька пропал без вести, считай, нету в живых. А из сынов убитый Алексей, раб божий… Вот и скажу вам, ребятки: ничего страшнее нету, ежели убивают человека до смерти…

Наверно, это так, Макар Ионыч, наверно. Хотя я видел коечто, возможно, пострапшее смерти. Это когда человек сошел с ума. Фамилия его была Леговский, такой интеллигентный солдатик, из недоучившихся студентов, наподобие меня. Жить-то он остался, но перестал быть человеком, ибо без разума что за человек? Быть может, на меня этот случай произвел впечатление потому, что к смерти я попривык, а сумасшествие на глазах — первое и последнее.

Было это в январе сорок четвертого под Оршей, Леговскпй прпбыл в роту за месяц до нашего наступления, неудачного, кровавого, трагического. Но кто из нас догадывался, что оно будет таким? К нему готовились, к зимнему наступлению, его ожидали нетерпеливо, с надеждой: наступать — значит, идти вперед, на Оршу, и дальше, на Минск, и еще дальше, пока хватит пороху.

А пороху не хватило и на триста метров. О эти злосчастные метры, на каждый из которых приходилось, я думаю, по десятку убитых бойцов! Конечно, я преувеличиваю, но наложили нашего брата тогда густо. Пожалуй, впоследствии нигде не встречал подобной густоты.

Леговский был малорослый, слабосильный, застенчивый, терялся, натыкаясь на грубость бывалых солдат. Они не папькалнсь с ним, попрекая физической немощью, очками в золотой оправе, подпиленными ногтями, отсутствием мата в лексиконе и наличием линялых обмоток на искривленных рахитом ногах. Обмотки-то и выдавали в нем ненастоящего, необстрелянного солдата, — обстрелянные, как доказано, ходят только в сапогах, хотя бы и трофейных. Я утешал его: будет наступление — разживешься у фрицев.

Он отвечал: благодарю вас. Он мне неизменно говорил «вы», я ему, задубевший, выдавал "ты".

Леговского забрали в армию после отсрочки. Он объяснял мне: из-за близорукости была отсрочка, потом пропустили через медицинскую комиссию — годен к строевой службе. Понятно, подчищали, тут и близорукий, и пожилой сойдут: война требовала людей, где ж их наберешь, одних молодых да здоровых? Три месяца в запасном полку — и на фронт с маршевой ротой. И — здравия желаю, рядовой Леговский! Он, разумеется, отвечал: здравствуйте — от гражданки еще не отрешился.

Ах, милый, смешной, беспомощный Леговскпй! Он из кожи лез вон, чтобы стать не хуже прочих. Нас гоняли в тылу, натаскивали перед наступлением, и Леговскпй старался не ударить лицом в грязь (падать лицом в грязь, в снежную кашицу, нам приходилось всем). Прибинтовав очки к голове (со стороны — будто ранен в голову), он немилосердно шлепал ботинками, пыхтел, задыхался, натужливо кричал «ура» в атакующей цепи, с разбегу спрыгивал в траншею, снова бежал. На занятиях по рукопашному бою остервенело вонзал штык в соломенное чучело, а выдернуть не мог.

Разбирал винтовочный затвор, а собрать — увы. Но вот стрелял он — с его-то близорукостью — неплохо. Объяснил: в кружке ворошиловских стрелков занимался в школе еще.

Oн тяготел ко мне, родственную душу, видать, почуял. Родственности, точнее, сходственпостп было, однако, мало — разве что оба бывшие студенты и одногодки. А разница хотя бы в том, что он в армию попал с четвертого курса (надо же — с четвертого курса забрали), я же в эти годы служил срочную, воевал, валялся в медсанбатах и госпиталях, сызнова воевал и довоевался до командира взвода. Для Лсговского я был начальство, а он жался ко мне, как теленок к теленку. Но я уже не был теленком. А оп был.

Учился Леговский на философском факультете университета, и я не замедлил пошутить: "Ну, филозоп. так в чем же смысл жизни?" Он ответил на полном ссрьезе: "Жить достойно". Происходил Леговскпй из ученой семьи, родители доценты, кандидаты философских наук. Вот и сынок вдарплся в философию. Это неплохо — философия, плохо то, что Леговский вырос комнатным, не приспособленным к жизненным суровостям, что ему только и жить при маме-папе. Правда, я тоже рос комнатным, маминым сыном, но приспичило — и задубел. Постепенно: служба в кадрах, затем уж война. А вот Леговскому это еще предстояло — задубеть.

Но оп не выдержал, сломался. Может, потому, что постепенности не было. Сразу в пекло. И он свихнулся. В самом прямом смысле этого слова.

Когда началась артподготовка, Леговскпй побледнел. Я положил ему руку на плечо, надавил — для ободрения. Он криво, вымученно улыбнулся и побледнел еще больше. Сказать бы ему утешающие, бодрящие слова, да за грохотом стрельбы и разрывов не услышишь и самого себя. Я хлопал его по плечу, думал: "Напрасно до артподготовки не поговорил, не подбодрил. Закрутился и упустил возможность побеседовать". Беседы эти — моя командирская обязанность — помогают, да отнюдь не всякому. Позже я понял, что Леговскому беседа вряд ли бы помогла.

Перед наступлением мы сменили полк, занимавший оборону, затем нас сдвинули, потеснив еще одной свежей частью. Траншеи были набиты пехотой, повернуться негде. Было сумрачно, мглисто, падал ласковый снежок, и падали снаряды. Ибо немцы здорово огрызались и коптрбатарейная борьба нарастала. По тому, как доставалось нам, ясно было, что и немцам достается.

По логике, однако, им должно было доставаться гораздо больше, нежели нам: мы первые открыли внезапный и мощный огонь по их разведанным, пристрелянным позициям. Но на войне логика не всегда срабатывает. Хотя, возможно, логика тут все-таки была: далеко не все огневые точки противника были засечены нашими наблюдателями, и в то же время многие наши точки были засечены немцами. Как бы то ни было, огонь немецкой артиллерии плотнел, ожесточался.

Немцы били и по артиллерийским позициям, и по траншеям и землянкам, где засела пехота. Сперва они не стреляли, будто оглушенные нашими орудиями: мы слышали лишь выстрелы за спиной и разрывы впереди. Так продолжалось минут десять, радуя сердца.

А затем снаряды стали рваться за леском, где стояла артиллерия и танки, и на переднем крае у нас — возле траншей и ходов сообщения. Немецкие снаряды. И сердца уже не так радовались.

Был блеклый рассвет. Из мглы проступали проволочные, в три кола, заграждения, кое-где разрезанные и разведенные саперами, голые кустики и трава ничейного поля, и подальше угадывалась немецкая колючка, спиралями — безо всяких проходов; может быть, наши саперы их еще проделают, а нет — набросим на проволоку шинели да по шинелям… Это будет минут сорок спустя, когда артиллерия перепесет огонь в глубину немецкой обороны и мы пойдем в атаку. А покамест снаряды выворачивали глыбы мерзлой земли, перемешанной со снегом и корнями будяка, и эти глыбы шмякались о бруствер.

Грохот долбал по барабанным перепонкам, от него разбаливалась голова. Траншея, где мы стояли, покачивалась, словно плыла на волнах. Солдаты были сосредоточенные, внешне спокойные: кто курил, кто грыз сухарь, кто поправлял каску либо вещевой мешок на горбу, кто подтыкал полы шинели за пояс — так бежать удобней, кто напряженно оглядывал нейтральное поле, кто нагибался, если снаряд падал вблизи. И только Леговский, как мне думалось, был явно взвинчен, откровенно встревожен: руки у него тряслись, нижняя челюсть отваливалась, взгляд бегающий. По совести, встревожен был и я, и не столько тем, что Леговскпй трусил, сколько тем, как огрызались гитлеровцы. Не подавим их артиллерию, пулеметные гнезда — перепадет на орехи всем, не одному Леговскому.

И чем больше я вслушивался в грохот артиллерийского боя, тем больше росло во мне предчувствие неудачи. Я старался подавить его. а оно не подавлялось — как немецкие пушки.

Снаряд упал в соседнем колене траншеи, другой разнес землянку. Засновали санитары с носилками. Дурное предзнаменование. Еще до атаки несем потери. А ее начало — вот оно: дерущий по сердцу скрежет, в небе огненные трассы реактивных снарядов.

Залп «катюш», артиллерия переносит огонь на немецкие тылы, и мы выбираемся из траншей. За Родину! Коммунисты, вперед!

Мы пошли, увязая по щиколотку, а то и по колено в спегу, прерывистой, неровной цепью, кто опережал со. кто отставал, и эти отстававшие были моей заботой. Я орал: "Шире шаг. славяне!" — и, оглядываясь, призывно махал рукой. Среди отстававших был и Леговский, я прокричал: "Леговский. какого… плетешься?

Подтянись!" Брань и команда подействовали, он приблизился ко мне, сутулый, мучнисто-бледнып, с прибинтованными к башке запотевшими очками. Черта ли он увидит в них? А без очков вовсе слепой кутенок.

Мы шли, подгоняемые собственными криками и стрельбой. Вокруг творилось невообразимое. Немцы садили из орудий и минометов, метров через сорок на нас обрушился и пулеметный огонь, Давно я не переживал такого лиха. Па нейтралке стлался смердящий дым, рвались снаряды и мины, пересекались пулеметные очереди. В цепи то тут, то там падали. Кричали раненые. Я еще вопил: "Не отставай, славяне, за мной! — ) — но понимал, что атака вот-вот выдохнется. Дали немцы прикурить!

Разорвался снаряд, и меня отбросило воздушной волной, припечатало к бугорку. В глазах потемнело, по сознания не потерял. Подумал: "Жив, осколки помиловали". Затем подумал: "Что с моим взводом? Что с ротой?" Приподнял голову и увидел — цепь на спегу. Залегли. Врешь, так не пойдет. Ползком, по-пластунски, но вперед!

Я проорал это куда-то в пространство, в снежное, мглистое, грохочущее небо, и с усилием отклеился от бугорка. Тошнило, слабость сковывала движения. Цепь лежала. Не разберешь, кто убит, кто пет. И я полз от тела к телу и орал живым в ухо: "Вперед, по-пластунски!"

И мы поползли и доползли до немецкой проволоки, и здесь фланкирующие крупнокалиберные пулеметы окончательно пригвоздили пас — пп сдвинуться, пи поднять головы. И шестиствольные минометы лупили. Мы прижимались к бугоркам, к трупам, ища спасения. Да, мы уже искали не победы, а спасения. Невозможно сказать, в какой момент произошел этот перелом в сознании, но, когда я увидел труп красноармейца, повисшего на спирали Бруно, — я знал: атака не состоялась. Она захлебнулась в разрывах снарядов и мин, в пулеметных очередях, а мы захлебнулись в своей крови.

Мы валялись, живые и мертвые, у проволочных заграждений.

Падал снег, мело, подмораживало, и мы коченели: живые — медленно, раненые — быстрей, мертвые — совсем быстро. Я лежал, уперевшись подошвами в чью-то брошенную, вмятую в суглинок каску, а подбородком — в приклад автомата. И ступни, и подбородок озябли и были уже нечувствительны. И казалось: холод проникал в меня с ног и с головы, эти две ледяные волны должны были где-то сойтись. И они сошлись, сверля стужей, в низу живота, ибо я лежал ничком на снегу. Я подумал: "Отморожу мужские принадлежности, этого еще не хватало".

Было невмоготу. Замерзал я, замерзали мои солдаты. Как поступить? Подыматься в атаку бесполезно — пулеметы выкосят. Валяться у проволоки бессмысленно — околеем. Выход: как только вражеский огонь ослабеет, забрать раненых и отползать к своей траншее. И тут я вдруг подумал о Леговском. Что с ним? Где он?

Я потерял его из виду.

Леговского я обнаружил возле пашей траншеи, он, как оказалось, полз передо мной. В траптпею мы скатились разом, и, когда встали на йоги, я увидел, что он без ушанки и без очков.

Отходили мы по приказанию комбата, так и не дождавшись ослабления вражеского огня. Грохотали разрывы, свистели пули, а мы ползли, уже не обращая на них внимания. Скорей бы добраться до своей траншеи! И мерещилось, что скорость движения убережет от осколка пли пули. Это был самообман, но с ним, неосознанным, было легче. Да и согревались мы, оживали при переползании — те, кого не убило на обратном пути. Задыхаясь, я тащил на себе раненого пулеметчика, потом его потащил помкомвзвода. Уже после, в траншее, я подумал: "Раненый-то прикрывал меня от пули, от осколка…"

Леговскпй привалился к траншейной стенке, перепачканный глиной, кровью, сажей, и мускулы на его лице передергивались, а глаза, выпуклые, близорукие, беспомощные, метались, перескакивая с предмета на предмет. Они перескочили с меня на труп, полузаваленпый землей на дне траншеи, с трупа на сорванную дверь блиндажа, с двери опять на меня. Я спросил Леговского, где его очки и шапка, — он издал в ответ что-то невнятное. Не в себе парень. Не может очухаться от пережитого. Я, с пял с убитого ушанку и нахлобучпл Леговскому. Он обхватил ее, натянул на уши, промычал.

Меня вызвали к комбату. Когда возвратился, остатки пашей роты обедали — прямо здесь же, в траншее. Леговский с напарником сидел на корточках, хлебал из котелка, поставленного на закоченевший труп. Их, трупов, в траншее было немало, а там, на нейтральной полосе, во много крат больше…

Вместо пораненного ординарца меня обиходил помкомвзвода — отрезал ломоть хлеба, налил из термоса супу, дал ложку. Я не допес ее до рта, услыхав душераздирающий вой. Выл Леговскпй. Он приплясывал, задрав лицо к небу и оскалившись. Я остолбенел.

Он упал, забился в судорогах, вскочил, бросился бежать, налетел на выступ траншеи, снова упал — и ни на миг не прекращался звериный, обреченный вой.

Сперва я решил — истерика. Потом, когда Леговский. став на четвереньки, залаял, я подумал: симулирует сумасшествие. Леговского отвели в сапроту, оттуда отвезли в санбат. Я думал о нем весь вечер и ночь, а утром мы опять пошли в наступление, и Леговский позабылся. Это наступление тоже было неудачным…

Через месяц, когда мы бесповоротно втянулись в прежнюю окопную жизнь и не помышляли о наступлении, командир медсанбата при случае сказал пам, что Леговскпй, точно, сошел с ума, психика не выдержала — в госпитале определили, в санбат пришла «телега», то есть бумага. "Банальное сумасшествие", — прибавил медик.

Но для меня это было необычно. И потому жутковато. В моих ушах возник волчий вой и собачий лай, я увидел Леговского с запрокинутым, перекошенным лицом, оскаленного, стоящего на четвереньках. Сколько попадал я в переделки — похлестче, чем под Оршей, — и пи разу не было, чтоб теряли рассудок. В прямом смысле. В переносном — было. Но то было — и проходило, а тут нормальное, или, как выразился майор-медик, банальное, сумасшествие. Я слушал, как обсуждают это известие солдаты. — деловито, собранно, как решают, что уж лучше пускай убьет, чем жить сумасшедшим. А может, еще вылечат Леговского? Кто-то мрачно пошутил: мол, к концу войны вылечат, останется в живых, в отлпчпе от нас. Солдаты с той же мрачностью посмеялись, А мне было все так же жутко.

В Омск мы приехали ночью. Гурьбой проводили Макара Ионыча до автобусной остановки, поболтались на вокзале. А затем нас по пустынному ночному городу повели в гарнизонную баню. С нашей ротой банился и гвардии старший лейтенант Трупшц. Почтил пас, так сказать, своим присутствием.

Загрузка...