Заслуженный писатель Эстонии Яан Кросс родился в 1920 г. в Таллине. Окончил юридический факультет Тартуского государственного университета. Работал преподавателем ТГУ. С 1971 г. — секретарь Союза писателей ЭССР.
С конца 50-х годов издал несколько сборников стихов, в том числе «Обогатитель угля» (1958), «Каменные скрипки» (1964), «Поток и трезубец», за который автору присуждена премия им. Ю. Смуула.
Я. Кросс много выступает как критик и эссеист (сборники «Интермедии» в 1968 и 1976 гг.) и как переводчик с немецкого, французского, венгерского и др. языков.
С 1970 года выходят книги исторической прозы Я. Кросса, где приверженность историческому факту сочетается с мастерским изображением далеких эпох и осмыслением общечеловеческих нравственных проблем.
На русском языке выходили все произведения Я. Кросса, в том числе сборники «На глазах у Клио» (1973), «Окна в плитняковой стене» (1975), «Избранное» (1982), роман «Императорский безумец» (1982) и тетралогия «Между тремя поветриями» (1975–1982), отмеченная Республиканской премией Советской Эстонии и премией им. Ю. Смуула.
Произведения Я. Кросса переводились на языки народов СССР и зарубежных стран.
Работа над этим маленьким произведением потребовала от меня несоразмерно больших усилий.
Культурно-исторический ландшафт Эстонии во многом еще представляет собою контурную карту, которая отличается от обычной не только тем, что на ней не хватает многих объектов, но и тем, что она лишена красок. Немало добрых людей помогало мне находить на белой земле пунктирные следы дорог от одного факта к другому. С благодарностью думаю о любезных сотрудниках Тартуского литературного музея им. Крейцвальда и Таллинского музея театра и музыки, оказывавших мне помощь. Особую благодарность считаю своим долгом выразить:
искусствоведу Вольдемару Эрма, великодушно раскрывшему передо мной результаты своего многолетнего изучения Келера, и это тем более заслуживает внимания, что большая часть его обширного труда до сих пор еще не опубликована;
хийумааскому королю краеведения Рудольфу Мяэумбаэду, развязавшему для меня немало узлов в этой истории, происходившей частично именно на Хийумаа;
литературоведу Рудольфу Пылдмяэ, чья общая осведомленность о том времени и тогдашней обстановке была мне особенно ценна;
исконной хийумааске Анне Сооба, то есть лепаской Анне, уже давно открытой Вольдемаром Пансо, которая разъяснила мне многие кассариские дела, и, наконец,
искусствоведу Лео Соонпяэ, который, можно сказать, просто сунул мне в руку тщательно запрятанный ключ от проблемы прекрасного пола в жизни Келера.
Я. К.
Как же это могло случиться…
Что значит могло случиться, если уже случилось. Но почему все созрело именно к сегодняшнему дню… Когда уже, действительно, можно было думать, что с божьей помощью после двухлетней подготовки и двухнедельного непрерывного труда днем и ночью кое-что достигнуто. Именно к сегодняшнему дню, не иначе, как сам леший это подстроил. Через столько лет, через целых шестнадцать лет. Как выстрел из ружья, из-за угла…
Нет-нет, я жив. Даже кровь не брызнула. Я невредим. Безупречно чистая комната, изящные обои с коричневыми и серыми полосками. Безукоризненно застланная кровать с белыми простынями. Умывальник, с мраморной плитой в синих прожилках. Письменный стол. На нем керосиновая лампа под зеленым абажуром. Над столом — да-а… Это, конечно, было первое, что как-то задело меня, когда две недели тому назад я поселился в этом номере. Ибо уже и раньше замечал, что такие узелки связи с прошлым никогда не бывают единичными, они всегда приходят по нескольку сразу. Первое, что мне бросилось в глаза и чем-то задело, была картина Ансельма Фейербаха[11], висящая над столом. Копия, разумеется. Его «Ифигения». Но копия неплохая.
Слева от картины — барометр. Будто стеклянная, в локоть длиной палочка на деревянной доске. Третий или четвертый день показывающая 751. Дальше окно. Чистые стекла, тюлевые гардины, свежевыкрашенные рамы. Не как-нибудь бог знает где. Это же отель «Zum goldene'n Adler». Гостиница для неимущего дворянства (или скуповатого) и более респектабельной части мещанства.
Несмотря на дождь, окно настежь распахнуто. Прямо на Syster’nstraße. И сквозь тюль в комнату проникает весьма прохладная для июльского утра сырость. Внизу неспешный скрип возов. Постукивание одних карет и затихание других, тех, что под шум дождя останавливаются под окном дома (Балтийский вокзал всего в двухстах шагах). Случайные голоса:
— Эй! Ты, там, — мой саквояж, bitte[12]!
— Sohwort, jneedijer Ärr…[13]
У подъезда стряхивают воду с намокших пледов — плах-плах-плах.
— Здравия желаю, ваше превосходительство.
Отъезжающие, прибывающие. Как ножом по сердцу: кое-кто, возможно, приехал из-за меня.
Тук-тук-тук.
(Господи, кто это может быть? Неужели Элла! Я ведь сказал ей, что не надо приезжать. Все эти дин здесь я как-то по-дурацки у всех на виду.)
— Да?!
— Свежая газета господину профессору.
— Спасибо. Положи на стол. А письма на этот раз нет? Нет? Слава богу. Да, всего хорошего.
Ого! Они уже не говорят со мной по-немецки. Уже знают, кто я. Обычный номер «Revalische Zeitung»[14]. Ничего особенного. Статья о процессе Веры Засулич. Сейчас не буду читать…
…Ах, да. Ансельмовская «Ифигения». Сразу я как-то не мог понять, к добру ли она здесь. (Но, в общем-то, это, конечно, не суеверие, так просто игра в суеверие…) Потому что Ансельм в моей жизни означал и хорошее и дурное. Хорошее потому, что такой знакомый был мне весьма кстати. Служил примером, внушал смелость и на многое открыл мне глаза. Но и дурное тоже. Потому что во многих отношениях парализовал мой ум… Даже само его происхождение… Рыцари фон Фейербахи… Дед, имя которого гремит на юридических факультетах всех немецких университетов. Чуть ли не основоположник современной науки об уголовном праве… Отец и все дяди профессора: один археолог, другой юрист, третий математик, четвертый философ. Даже не по себе становится… Этот последний и есть тот, кто объявил бога человеком, и теперь именем Фейербаха клянутся повсюду и социалисты и нигилисты. А сам Ансельм каков! Какие манеры! Сама воспитанность, пластичность, какие движения — каждый жест просто требует величественно ниспадающую тогу. (Бедняга сейчас в Венеции, говорят, у него совсем скверно с легкими…) Да, не меньше четырех поколений дворян и рыцарей… А что мог этому противопоставить я? Теперь, правда, иногда говорят: самая чуткая кисть в России. А самому мне порой кажется, что пальцы, которыми я держу ее, еще кривые от рукояток лубьяссаареского плуга… И моя внешность. Бог мой, в тридцать пять лет я был еще как будто ничего, особенно если вспомнить щебетание моих римских натурщиц и горячий шепот Пеппины…[15]. А теперь в каждом зеркале я вижу, как годы выпятили мои мужицкие корни и стало отчетливо видно, кто я есмь… По правде говоря, я просто активно некрасивый лысый старик: желтое лицо с прожилками, жидкая рыжая бородка, острые монгольские глаза. В коллекции Петра Петровича[16] среди экспонатов Центральной Азии есть бурятский или там какой-то другой деревянный божок, сделанный из кедрового корня, — в точности мой портрет… Я даже вздрогнул, когда увидел его… До такой степени он похож на меня. И еще потому, что неожиданно спросил себя: а что если в самом деле именно таким и должно быть сходство между моделью и портретом, а совсем не таким, какого я большей частью пытался достичь?.. Во всяком случае, это был в точности мой портрет… Попросту отталкивающий… Но ведь Элла шепчет мне в часы наших полутайных встреч in flagratiti[17] у меня на Васильевском (окно распахнута, на мостовой под ногами у прохожих шуршат осенние листья…). Элла своей нежной ладонью зажимает мне рот и шепчет: Tais-toi. Се n’est pas vrai. Рагсе que je t’aime. Plus que n’importe qui antrui… (Господи, какое это счастье среди лжи, воровства и фальшивой игры…) Pour ta si’ncérité de paysan…[18] От ее шепота так хорошо становится на душе, как будто на груди у меня дышит ангел, и в то же время мне стыдно… Pour ta si’ncérité… Боже мой, как часто я лгал кистью. Эти десятки лакированных парадных портретов — государи, великие князья, министры, а характер, вся правда, или почти вся — навсегда остается только в этюдах к этим картинам, где-то в темном закоулке студии, на картонах, которые постепенно отправляются в печь… И Элла это знает, знает и все же шепчет: «Pour ta si’ncérité…»
Опять ножом по сердцу, на этот раз еще сильнее. Нож вошел уже по самую рукоятку. Она ведь еще не знает о том, что со мной случилось на этот раз. Никто еще не знает… О нет, этим не приходится утешаться. Есть люди, которые уже знают. И весь мир узнает… Вот оно, здесь, это выстрелившее из-за угла ружье — письмо господина фон Гернета… Сегодня с утра я уже трижды совал его в этот пустой ящик, хранящий запах сигар, безликий запах пыли, и опять вынимал, чтобы снова прочесть…
Продолговатый сиреневый конверт. Такого цвета, каким бывает раствор, название которого не помню, им промывают гнойные раны. На конверте красная сургучная печать с изображением двух раскидистых деревьев. Которую я взломал, не узнав, чья она. Так давно не приходили ко мне письма с этом печатью. На конверте написано полностью все, что полагается по этикету:
Herr’n Akademiker
Professor J. Köhler
i’n der Dom-Karlskirche zu Reval.[19]
Письмо (почерк в первый момент показался мне незнакомым) начиналось просто: Mein Lieber Köhleri[20]. Я тут же взглянул на подпись в конце письма: Ihr Rudolf von Ger'net[21]. И, честно говоря, меня сразу охватило какое-то неясное, но скверное предчувствие. Да-а. И в письме, увы, я прочел слово в слово то самое, что я читаю сейчас, уже в четвертый раз:
Я полагаю, что Вы, столь же хорошо, как и я, помните наши споры, которые мы вели с Вами шестнадцать лет тому назад у меня в кабинете и в гостиной у камина, и за кофе, или прогуливаясь по берегу моря здесь, в моем Ваэмласком имении.
Ну, должен признаться, что не бог весть как хорошо я их помню. Само имя фон Гернета сразу заставило меня внутренне насторожиться (да, до сих пор!) и вызвало желание помериться с ним силой, но я смело могу сказать: я потому не помню подробностей, что за эти шестнадцать лет моя память вобрала куда больше впечатлений от внешнего мира, чем их пришлось на долю господина фон Гернета в его Ваэмлаской мызе… Впрочем, это уже нужно отнести не на счет прекрасной местности на острове Хийумаа и красот Ваэмлаской мызы, а на счет самого господина Гернета и его умения видеть… (Холодные светло-серые immer ruhe[22] глаза хорошо воспитанного человека негибкого ума… Рот педанта. Нижняя губа посередине немного находит на верхнюю. По обеим сторонам длинного костлявого лица болтаются две красноватые котлеты, теперь уже чуть серебрящиеся, — таким я видел его в последний раз. Это было в Хаапсалу пять или шесть лет тому назад. На нем была фуражка commodore[23] дворянского яхт-клуба…) Да-а. В моей памяти сохранилось только общее впечатление от этих споров. То, что в конце концов я оказывался победителем! Что им никак не удавалось со мной справиться! Ни господину Рудольфу, ни его брату, Рихарду фон Гернету, который был секретарем экономии Эстляндского рыцарства и умел, как горохом, во все стороны сыпать статистическими данными о положении крестьян. Да. Иногда, правда, мне приходилось туго, а все же в каждом вопросе удавалось положить их на обе лопатки! Хе-хе-хе, сейчас я сам немножко напоминаю нашего милого Якобсона[24], недавно написавшего мне, что его споры стали теперь еще более острыми и что ему становится все труднее, потому что немного находится таких же, как он, стойких людей… Но он-то, конечно, просто неистовый парень. Столько у него энергии, что он заставил зашевелиться весь навоз даже в наших прибалтийских авгиевых конюшнях. Только Якобсона непременно нужно держать за фалды, чтобы он не тащил этот навоз на себя и сам под него не угодил… Неистовый парень, чем бы он ни занимался… У меня сердце остановилось от ужаса, когда он рассказал мне в шестьдесят восьмом году о своей проделке… Потому что это ведь я подсунул его через Карелла[25] учить царскую дочь немецкому языку при том, что в Петербурге можно было найти тысячи бóльших знатоков, чем он. Через Карелла, да, и при помощи своего собственного попечительства. Полагая, что чем больше наших соплеменников будет вертеться вокруг императорского семейства, тем легче иной раз незаметно закинуть словечко в пользу народа… Но ему через год вдруг, не говоря ни слова, воткнули перо в задницу.
— Господи, но почему? Что случилось?! — спросил я его у себя в студии, у Поцелуева моста. (Ха-ха-ха! В первый раз я сейчас подумал: она помещается именно возле Поцелуева моста!) Что произошло, господин Якобсон?!
— А то, — ответил он, пощипывая свою безупречно подстриженную бронзовую бородку, и глаза его за изящными очками блеснули, — только это между нами, что одна придворная дама, одна старая мымра увидела меня с Марией Александровной в Царскосельском парке…[26].
— Видела вас в парке?
— Видела, как мы поцеловались.
…Неистовый парень… У Марии Александровны в ту пору была, правда, миленькая мордашка. Однако он-то, хорош гусь: сын деревенского кистера, за душой десяток статей в «Постимэес» и две пары штанов (одни городские, другие деревенские), и он идет целоваться с царской дочкой… Мне и смешно, и в то же время затылок раскалывается от возмущения…
И в своей газете он тоже перегибал палку. До тех пор, пока ее не запретили и теперь совсем закрыли, так что мне пришлось не одни башмаки стоптать, пока я ходил из одного министерства в другое, а толку и до сих пор не видно… Слава богу еще, что наши юнкера и черные сутаны обвиняют его только в социал-демократизме. От этого обвинения он еще может спастись. Будь они прозорливее и обвини его в том, что он без ведома правительства вознесся до руководителя эстонского народа, дело обстояло бы серьезнее… Тогда у меня уже не было бы никакой надежды уговорить их снять запрет с его «Сакалы»… Да и сам он угодил бы в тюрьму. Но, судя по теперешнему положению, это ему не грозит. Хотя у него на шее висят сразу шесть судебных процессов… Неистовый парень… Все, о чем я размышляю при нем или без него, он сразу же осуществляет… И сам еще вдобавок что-нибудь придумывает… По правде говоря, я нисколько бы не удивился, если бы в один прекрасный день он объявил, что нашим идеалом является особое Эстонское государство… Да-да, на такую глупость он вполне способен… И все же, он куда значительнее всех остальных…
Позавчера, когда я наложил последний мазок и закончил моего Христа (теперь я уже не знаю, кого я изобразил: Христа или дьявола), я сразу же написал Якобсону: Как я слышал, наши черные сутаны своей победой над «Сакалой» себе же и навредили, поскольку подписчики во всей стране должны были разозлиться на эту подлость. А от этого врагам газеты не будет никакой пользы… А что же я мог ему написать? Я ведь уже не раз взывал к его терпению и советовал надеяться. Нужно же его как-то ободрить и поддержать. Если в Вильянди его через день вызывали в земский суд, заставляли ждать и допрашивали вместе с убийцами и конокрадами в наручниках. И если по его делу все время стоит крик, и доносы доходят до Риги и Варшавы… Я же говорю, что он особенный человек, блестящий, настойчивый, воодушевленный, не то, что другие… Как слиток золота…
Шестнадцать лет тому назад, когда я ездил на Хийумаа к господину Гернету, сам я не был еще даже серебром… Я был медью, еще только начинавшей, к моему собственному изумлению, звенеть… (Нет, нет — с позавчерашнего дня я принадлежу к самым известным в России алтарным живописцам — но с библейскими ассоциациями да и с алтарными картинами дело у меня обстоит скверно)… Я не был медью звенящей, совсем я ею не был, я был просто влюбленным, который хотел сдвинуть с места горы… Да-а… Вернувшись из Рима, я еще пуще увлекся Надей[27] (Эллы не было тогда в моей жизни). А горы продолжали все так же неподвижно стоять на месте. Надя была супругой сенатора. А сенатор был моим лучшим другом… Во всяком случае, самым честным… Горы продолжали неподвижно стоять на месте, и у меня не было… О боже, Якобсон, конечно, сказал бы: у этого человека не хватало предприимчивости, чтобы их сдвинуть… Эх… Но во имя иной любви я решился на военный поход против иных гор… Да, когда я сейчас все это вспоминаю: вдруг вспыхнувшие во мне почти сладостные боль и гнев, горячее желание действовать, исторгающую слезы обиду за попранное серое стадо, из которого я и сам вышел, мучительную жажду правды, я понимаю, что, может быть, потому все это было так страстно, что Надя могла мне ответить внешне только умиротворяющим назиданием, а внутренне — отчаянными взглядами… Какой же я болван, я ведь отлично понимаю, что вытаскиваю на свет божий эти давние дела (и ясные и столь запутанные, что их никогда не распутаешь). Я вытаскиваю их только потому, что все мое существо противится дальнейшему чтению гернетовского письма…
Вы, профессор (в то время Вы им еще не были), почему-то поставили себе целью, вместе с приятным времяпрепровождением на лоне природы и занятиями живописью, добиться от меня и моего брата некоего признания, каковое Вас, как мне представляется, только в том случае удовлетворило бы, ежели бы оно звучало примерно так: мы — эстляндские и лифляндские дворяне — в знак нашего морального поражения сами тычемся лицом в грязь и признаем, что в течение семисот лет мы обращались с Вашим безупречно честным и несравненно достойным эстонским народом как последние негодяи…
Гм… У Гернета я не называл наших мызников негодяями. Среди наших дворян, насколько я их знаю, Бок[28] был в то время единственным (да и до сих пор остается единственным), с которым можно позволить себе полную откровенность. Но и он, искренний друг и разумный человек, иногда приходил от моих слов в такое негодование, что мне бывало неловко… Когда ему было трудно и он начинал защищать и себя и свое сословие: я, мол, источаю вонючую нетерпимость по отношению ко всем немцам… Я же помню, как в Риме мы иногда по вечерам пускались в споры в кафе Колонна, сидя при газовых фонарях за бокалом христовых слез (а я так и не знаю, кого же я изобразил — Христа или дьявола!), и однажды после мглистого дня, когда город был полом удушливого sirocco[29] и глаза, и тело, и душа были возбуждены зноем и ожиданием грозы, я все выложил Боку: Обман! В лучшем случае самообман! Но и в этом случае до дикости наивный! То, что вы полагаете, будто несете нам более высокую ступень благосостояния! Все, что вы принесли нам, неизбежно пришло бы в нашу страну гуманным путем! А каким путем принесли вы?! С самого начала в этом не было даже тени высшей правды. С самого начала ложь, кровь, насилие. И потом, на протяжении сотен лет, унижения и подлость! Вы хотите быть культуртрегерами?! Вы — грабители!
Помню, как Бок, маленький, худощавый, с пепельными волосами, вскочил из-за стола и срывающимся голосом закричал:
— Замолчи! Или нашей дружбе конец!
Я сказал (я знал, что и в его и в свое собственное тело вонзаю зубы):
— Чего стоит дружба, которая может лопнуть, если говорят правду?! Кому такая дружба нужна?!
Я понимал, что зашел слишком далеко, что дошел до последней грани. И в этом для меня была какая-то ослепляющая и притягательная сила. Я знал, что если я сейчас продолжу, моя дружба с Боком может в самом деле на этом кончиться. Я чувствовал, что контрастная симметричность наших судеб не выдержит напряжения, которое время от времени между нами возникает. И в то же время мне было жаль нас обоих… Да, контрастная симметричность наших судеб привлекла к себе внимание наших мальчиков в Колонна. Бок принадлежит к высшей лифляндской аристократии. Пятнадцать лет он боролся со своей средой за право заниматься столь недостойным делом, как искусство… И я столько же времени голодал, бедствовал и гнул горб, чтоб добиться возможности заниматься таким благородным трудом… Годы, когда я бедствовал в Вынну, работая подручным у маляра, и до тех пор, пока более или менее не почувствовал под собой почву в Академии, были, конечно, очень тяжелые. Несомненно. Но я не имею права относиться со смехом к его трудным годам борьбы. Нет-нет. Бок — честный малый. Он несколько ограничен со своей благочестивостыо. Но честен. Я имел возможность в этом убедиться и в Академии и в Риме. Это чувствуется у него в голосе — глухом и прерывающемся от внутренней боли (которая мне и приятна, и в то же время неприятна), когда он кричит:
— Йоханн! Как же я могу отвечать за те столетия?!
— А так, чтобы не приукрашивать позор своего рода! — крикнул я ему в ответ. И я слышу, что и у меня голос такой же глухой и срывающийся. Мне страшно за нашу дружбу и в то же время я отдаю себе отчет: мы оба считаем, и Алекс и я, что наш труд, наши усилия в искусстве и наше стремление к правде достаточно прочные мостки над общественной пропастью, которая зияет между нами (которую, нужно сказать к его чести, он мне никогда не дает почувствовать, не так, как я по отношению к нему). Над нами же смеялись по поводу того, что из всей компании в Колонна среди немцев и прибалтов мы с ним самые рьяные в работе и искусстве. Но я чувствую: на этот раз я не уверен, что мостки выдержат, если что-нибудь заставит нас намеренно топтаться на них…
— Йоханн, я знаю, многое прогнило в Датском королевстве. Да-а. Но ты смотришь чересчур мрачно. Теперь все уже не так скверно. Изучи сегодняшнее положение крестьян так же основательно, как ты изучил его историю…
— Сам я уже вчерашний день для этого вопроса! Мои братья его сегодняшний день…
— Йоханн, тот, кто верит в небесную справедливость….
— Ну, знаешь, — вскрикиваю я, постыдно радуясь возможности нанести обиду, — такой человек, как ты, ни себя ни других не смеет убаюкивать пошлой поповской болтовней, если ты не хочешь…
— Если я не хочу — чего?..
Я сдерживаюсь. Я говорю себе: «Замолчи, замолчи!» И все же, волнуясь и как бы с усилием снимая руку со рта, говорю:
— Если ты не хочешь быть таким же негодяем, как большинство наших фон'ов.
— Йоханн, я этого не заслужил!
Он резко поворачивается и выбегает из кафе в темную духоту жаркого sirocco. Я остаюсь на месте, застывший и разгневанный. Я тупо смотрю на наши недопитые бокалы. Я слышу и не слышу, как за соседним столом Альмерс, Петцольд и Геккель[30] между собой говорят:
— Püsterich[31] уже громыхнул в Алекса. Теперь должна разразиться гроза…
(Они называют меня Пюстерихом и дразнят язычником за мою враждебность к духовенству.) В эту минуту над Капитолием загрохотало и гроза, весь день висевшая в воздухе, разразилась ливнем. А утром я пошел к Алексу в студию, помочь ему найти правильный поворот головы его вакханки…
К Боку — да. Гернетам — никогда. Господи, да я ведь, в сущности, и не знал о них ничего, до тех пор, пока не попал к ним в дом. Даже и не помню точно, как это произошло… Карелл посоветовал мне поехать на родину, побродить, пописать этюды и за живописью потолковать с либеральным дворянством о том, что можно было бы предпринять. Это было в шестьдесят третьем году. Я вернулся тогда из Италии, и Руссов рассказал мне про анияских мужиков и про махтраские дела[32]. Я сказал Кареллу, что и мне хотелось бы что-нибудь сделать для нашего народа, но не знаю, как за это взяться. Он посоветовал мне прежде всего поехать в Эстонию и за мольбертом позондировать почву… Карелл… Признаться, недолюбливаю я этого человека. И тем не менее снимаю перед ним шляпу. Не только в прямом, но и в переносном смысле. И не потому, что он вышел из низов эстонского народа. И не потому, что у него титул тайного советника и адмиральские эполеты, седые бакенбарды и орден святой Анны, и он пользуется славой как врач. А за его бархатное спокойствие и железную самодисциплину. (Мне оба эти качества совершенно чужды.) Тридцать лет самой непосредственной близости с царем. Нести ответственность, когда тот серьезно заболевает. Быть на побегушках, если царь кашлянет или испортит воздух. Сохранять при всем этом стоическое спокойствие, чувство собственного достоинства, оставаться серьезным и пользоваться доверием там, в тех хоромах, где интимность порождает самые невероятные интриги. В этих покоях быть той инстанцией, куда десятками ручейков стекаются стремления эстонского народа, его усилия, его чаяния и невзгоды… Носить все это под орденом святой Анны, спокойно сортировать нестоящее от вопиющего, раскладывать по полочкам (это для государя слишком ничтожно, а это настолько серьезно, что, боже упаси, даже заикнуться не вздумай, а вот об этом, может быть, удастся закинуть словечко…). И потом подкараулить для этого словечка подходящую минуту — учитывая и показания барометра, и состояние nervus ischiaticus’a[33], и меню последнего обеда, и выражение лица министра, только что задом вышедшего из его кабинета… (После десяти, двадцати, тридцати лет сверхпреданной службы отец отечества великодушно не вменит своему слуге в вину, если тот самым осторожным тоном заговорит с ним не про седалищный нерв отца отечества, а про язвы на самом отечестве.) Но если монарх соизволит сказать: «Филипп Яакович! С каких это пор ты стал адвокатом у этих мужиков?!» — тут же стушеваться! Отступить с таким видом, будто никогда и не помышлял о каком-нибудь наступлении. Отступить с таким видом, чтобы его величество и на этот раз не понял, что он уже двадцать лет исподтишка был их адвокатом…
— Я… их адвокатом… нет, ваше величество… Я… только потому, что, может быть, было бы лучше, если бы в империи никто не мог сказать, что…
— Та-та-та-та-та-а.
А через какое-то время, через год, через два, даже через десять лет (известно ведь, как медленно вращаются жернова господней мельницы) сделать новую попытку. Еще одну попытку… Нет, мне этот человек неприятен. Очевидно, потому, что я не могу, по его примеру, стать осторожно спокойным. Да-а, он внутренне раздражает меня, побуждает предпринимать более радикальные шаги, чем я сам считал бы нужным… Я знаю его двадцать лет. Пятнадцать из них я все жду — и от года к году, кажется, все нетерпеливее и напряженнее — что однажды он все же что-нибудь совершит, что… ну что когда-нибудь он все же выйдет из себя и станет самим собою. Не для себя, а для меня (глупость, конечно!), для меня, чтобы тем самым я смог освободиться от своей радикальности, от излишне резких решений, от попыток протеста… Неприятен мне этот человек. И все же я не перестаю ему удивляться… (Кстати, вполне может быть, что все, что я эти шестнадцать лет делал, думая о своем народе, я делал, с одной стороны, чтобы сдержать молодого Якобсона, а с другой — взвинтить старого Карелла?! Как будто самого меня, в сущности, между ними и не было…) Разумеется, инспирированными мною акциями с прошениями мы почти ничего не добились. Если подумать о том, на что мы вначале надеялись. Однако много раз обращаясь с прошениями и предпринимая все новые попытки, мы научились кое-чему другому. Мы поняли, что все же можно действовать совместно. Несмотря на дрянной эгоизм и подозрительность нашего дорогого народа, на желание каждого из нас как можно больше заграбастать, несмотря на наше жалкое невежество, на отсутствие у нас чувства солидарности, на нашу трусость…
Конечно, когда я шестнадцать лет тому назад попал на Хийумаа к Гернетам, всего этого я еще так хорошо не знал. А познакомил меня с ними вовсе не Карелл, а старый Таубенхейм. Тесть Руссова, в ту пору уже старичок, а в прошлом — домашний учитель, некогда живший в Кэйна и с того времени знавший хийумааских мызников. В Петербурге он познакомил меня с Рудольфом фон Гернетом и его супругой Катариной. Тогда же я узнал, что брат Рудольфа Рихард Гернет был лучшим знатоком экономического положения дворянства и что летом он собирался поехать на Хийумаа, погостить у брата. И что в семье Гернетов следовали больше английским, чем немецким традициям. И что госпожа Катарина (до замужества Биргин) была родом из простой бюргерской семьи. Так что когда они в начале июля пригласили меня к себе в Ваэмла, я с готовностью принял их приглашение. А почему бы, собственно, им было меня не позвать?! Для их провинциальной скуки на острове я был в достаточной степени занимательный субъект: свежеиспеченный академик, тут же приглашенный учить рисованию царскую дочь… Незадолго до того побывавший в Италии, Швейцарии и где-то там еще… А меня по молодости лет преследовала жажда деятельности, таившая в себе и чувство вины… за фантастическую карьеру, достигнутую, правда, ценою огромного труда, в то время как мой народ прозябает в жалком унижении. С убийственной очевидностью я это понял, когда, приехав в Таллин, остановился у брата… Необходимо было найти общий язык с либеральным дворянством!
Когда я стал искать способ добраться на остров Хийумаа к Гернетам, случай свел меня со шкипером Варесом. Произошло это в Таллине, на Русском рынке, возле брезентовой палатки господина Нелла, в которой размещался «Музей человеческих рас». Я как раз из него вышел. Весьма, нужно сказать, безвкусная выдумка. Только негр и китаец были, видимо, настоящими, а огнеземельцы, гренландцы и прочие, всего около дюжины экспонатов, — явно здешние бездельники, вымазанные коричневой краской разных оттенков. Я даже как-то не дал себе отчета, зачем мне идти в этот балаган, если пять лет тому назад я был на Всемирной выставке в Париже. (Нет. Я знаю, что меня заставило… Мне говорили, что за пять лет до того анияских мужиков секли на том самом месте, где господин Нелл разбил палатку для своего музея, именно на том самом месте булыжники были политы кровью анияских мужиков… и я вошел в палатку с каким-то смутным чувством, как будто спустя пять лет на камнях могли остаться следы крови. Под рогожами я не увидел даже самих камней…) Когда я выходил из палатки, у входа стоял человек с красным лицом и окладистой бородой, он спросил меня, стоит ли тратить пятьдесят копеек на вход. Он говорил на каком-то странном смешении эстонского, немецкого и еще какого-то третьего языка. Поэтому я посмотрел ему в лицо: оно было исполнено насмешливой мужицкой хитрости, и я ответил ему по-эстонски.
— Кому как! Немец сходил и потом утешал себя тем, что было interessant[34]. Русский тоже ходил, после плевался. Эстонец пожалел свои копейки, а потом всю жизнь раскаивался, что не пошел.
— А-га, — сказала окладистая борода и сощурила один глаз, — ну а хийумааский мужик и копейки поберегет и каяться не станет.
Выяснилось, что на пароходе «Леандер» я могу доехать до Хаапсалу, а оттуда на паруснике до Хелтермаа и таким образом, добраться до места, но что проще всего попасть на Хийумаа на шхуне «Дагэ», принадлежащей шкиперу Варесу, которая после полудня отправляется из Таллина в обратный путь, прямо в Ваэмла, с грузом чугуна, железа и черепицы. И через три дня будем на месте. Кстати, этих трех дней как раз хватило для того, чтобы немного развязался язык у шкипера Вареса, в начале пути упрямо молчавшего. После того как он узнал, что я еду в гости к самому господину Гернету. А на следующий день вечером, когда мы все еще плескались между Осмуссаром и Пыысапяэ (свежий северо-восточный ветерок дул нам все время в борт), я поставил на стол в шкиперской каюте бутылку голландского джина, захваченную из Петербурга. И только после того, как мы осушили половину бутылки, закусывая джин кислым ржаным хлебом с вяленым сигом и запивая все это горячим шведским кофе (отсвет качавшегося на потолке фонаря, будто слабый свет маяка, скользил при этом по медному лицу шкипера и по моему, конечно, тоже), и его маленькие острые глазки и круглые уши как следует меня прощупали, он наконец открыл рот. Или, скажем, приоткрыл. Так что, когда на следующий день пополудни я сошел на землю в Большой гавани на Хийумаа, где мы пристали, и оттуда в нанятой двуколке поехал в Ваэмла (помимо чемодана я тащил с собой этюдник с красками и небольшой мольберт), я уже представлял себе, что по тамошним условиям я еду в довольно интересное место, однако в отношении моих надежд весьма мало подходящее.
Дом был из плитняка, одноэтажный, но с красивой немецкой мансардой, крытый гнутой черепицей. Он был довольно большой и поставлен на широкую ногу. Господин Рудольф и госпожа Катарина поспешили мне навстречу к парадной двери и радостно захлопали в ладоши: «Ach, wie lieb, daß sie gekommen sindl..»[35] Мне предоставили апартаменты в первом этаже, во флигеле, выходившем окнами в парк — это были две просторные комнаты с небольшой верандой: «Живите, гуляйте, занимайтесь живописью. Чувствуйте себя как дома. За едой или за кофе, если у вас найдется время, будем беседовать. Вы говорили, что вас волнуют кое-какие проблемы…»
Парк за окнами оказался против моего ожидания необыкновенно красив. Черная ольха, каштаны, лиственница, красный бук. Все это удваивалось, отражаясь в прудах. Извивающиеся дорожки, газоны, желтые от диких тюльпанов. Добрых пять десятин. И море.
— У нас английский парк, — сказала госпожа Катарина. — Мой супруг предпочитает английский стиль.
И сама госпожа Катарина была тоже немного в английском духе: высокая, сухощавая, с угловатыми движениями подростка, именно такая, какими были большей частью те дамы Альбиона, бродившие по Италии, каких мне немало довелось повидать. Нет, я тогда не начал с якобсоновской резкостью. Я начал совсем по-карелловски. Я не спросил, было ли это тоже в английском стиле, когда пять лет тому назад ее муж в полном единодушии с остальными хийумааскими баронами приказал дать крестьянам по двести ударов розгами каждому, когда отправлял их в губернскую крепостную тюрьму, отдавал в рекруты, и все это только за то, что крестьяне осмелились попросить лишнего человека на десятину покоса, то есть чтоб дали десять косцов вместо девяти, как было до тех пор… То, о чем умолчал шкипер Варес, мало-помалу рассказали мне другие ваэмласцы. Я ведь не сидел все время в том прекрасном парке. Я немало исходил ближние и дальние окрестности… Делал наброски, рисовал людей, избы, пейзажи: этот остров с его пологими холмами и низкими берегами, который, как мне говорили, медленно, но неотступно поднимается из воды… Стояла чудесная ясная погода, светотени были почти такие же резкие, как в Италии. Мне казалось, что у нас на севере с его туманами раньше я таких не видывал… Нет, я не стал спрашивать у госпожи Гернет, в английском ли стиле происходило совсем недавно все то, о чем рассказывал мне кругом деревенский народ… И прежде всего один человек из деревни Когри, по имени Тоомас Куузик… Ого-го-го! Если бы чаще встречались такие люди, как он, этому народу можно было бы в будущем на что-то надеяться… Помню, как я постучался и вошел к нему в избу. (Мне захотелось нарисовать его кузницу, и я пошел спросить разрешения. Но ведь известно, что сразу прямо спрашивать не полагается. Да и вообще мне было интересно поговорить.) Здороваюсь и вижу: в комнате у стола сидит коренастый с живыми глазами человек лет сорока пяти, он отвечает на приветствие и жестом приглашает меня сесть на скамью, и мне надлежит, как положено, на это ответить. А я ведь не мастер сходиться с людьми. Я это за собою знаю. Хотя в Петербурге мне приходится ежедневно обмениваться любезностями с министрами и гофмаршалами, а этот человек там у стола, может быть, только раз в месяц беседует с кэйнаским кистером… и тем не менее он (как и всякий человек) — особый мир. Здоровое загорелое лицо, заросшее светлой щетиной, и выжидающе вытянутые трубочкой губы, а в глазах — искорки смеха. (Я уже несколько дней бродил там, и он, разумеется, знал, что я с мызы, да об этом можно было судить и по моей одежде, и я вижу, что это его нисколько не смущает…) Да, он настолько особый мир, что, приближаясь к нему, я чувствую, что становлюсь неуклюжим… Хотя я каждую неделю разговариваю с самим государем… Я вижу, что на бревенчатой, черной от копоти стене висят часы с эмалированным циферблатом, такой красоты, какие далеко не в каждом приходе в избе встретишь. Смотрю на них и говорю:
— Ишь какие красивые часы у хозяина на стене висят. А что, они и бьют небось?
Тоомас Куузик — деревенский коваль — глядит на меня вполне серьезно, а все же я чувствую, что где-то он прячет смех:
— А кто их знает! Своих-то доселе не били.
В последующие две недели Тоомас рассказывал мне о многом: о том, например, как пять лет назад сам губернатор фон Грюневальдт с двумя ротами солдат явился на Хийумаа, все из-за тех же нерадивых косцов, которые просили дать им в помощь десятого на десятину. Как мужикам приказали явиться на мызу, а они сбежали в лес. Тогда им сообщили, что солдаты прибыли будто бы по совсем другому поводу. Не думайте, дескать, болваны, что господин губернатор с государевыми солдатами ради такой погани, как вы, пожаловал сюда, за море. У него здесь поважнее есть дела, чем ваши выпоротые спины да задницы, его интересуют возчики и телеги. А когда беглецы поверили этим словам и вышли из кустарника, тут уж разбирательство и порка пошли полным ходом… И господин фон Гернет точно так же, как и остальные мызники, стал изображать из себя защитника и потворщика. Благодетеля, который упросил сурового губернатора смягчить наказание введенным в заблуждение крестьянам — дать сотню ударов вместо двухсот, шестьдесят вместо ста, тридцать вместо шестидесяти… В конце концов тридцать получил один только хейнпууский Юхан и то только потому, что всегда был послушен и почтителен, и за то еще, что добровольно назвал имена заводил…
От Тоомаса я узнал не только о том, что происходило за пять лет до того. Во время наших бесед, за которыми мы засиживались нередко за полночь, он рассказывал мне о том, что тогда происходило в Хийу. В тот самый час, когда мы с ним сидели, прислонившись спиной к стене кузницы, и на скамье между нами стоял жбан с пивом, и мы оба смотрели, как в сумеречном свете между кустами можжевельника удивительно медленно, точно бумажные, парили чайки, в ту самую ночь, и в тот самый час из гавани Большой должно было отойти судно, на борту которого находилось сто пятьдесят человеческих душ, сто пятьдесят маарьямаасцев. Я ясно представил себе сжатые зубы и влажные от слез глаза у людей, навсегда покидающих Маарьямаа[36] в надежде найти где-нибудь жизнь, достойную человека…
Ночью, возвращаясь от Тоомаса на мызу, я шел межами через поля и пастбища. На земле лежала обильная роса. В можжевельнике летали чайки, а в зареве зари белели ваэмлаские строения и чернел парк. Теперь, через шестнадцать лет, мне начинает казаться, что именно там это и произошло: в воротах усадьбы перед каштановой аллеей пришла мне в голову мысль, которая и посейчас не дает мне покоя… Нет, очевидно, она возникла у меня много позже, мысль о том, что мне следовало бы поискать заступников людям, бежавшим от голода и насилия, чтобы подготовить для них там, далеко, на привольном юге, новый кров… Желание, осуществить которое у меня до сих пор не нашлось времени, но оно все еще живет в моем сознании…
А через несколько дней за утренним кофе я не только слушал другую сторону, но и пошел в наступление. Рихард и его супруга Молли к тому времени тоже уже были в Ваэмла. В тот день к завтраку съехались и соседние мызники. Штакельберги приехали со своего острова Кассари в коляске с большими колесами: ехать нужно было частью по каменной и галечной дамбе, которую как раз в то время возводили в море между владениями Гернета и Штакельберга, частью же прямо по мелкой воде. Оба прибывших семейства были с детьми, их оказалось десять человек, и обычно тихие дом и парк наполнились шумом и гамом. Хоть про отпрысков нашего дворянства и написано, что они не столько дети, сколько маленькие заводные автоматы Дро.
Мы сидели на веранде в удобных плетеных креслах, которые поскрипывали, мужчины — в чесучовых костюмах, дамы — в кисейных платьях пастельных тонов (старшие дочери Штакельберга считались уже взрослыми). Сам кассариский Штакельберг довольно бесцеремонный старик, толстый и неряшливый. Во всяком случае, и он и его супруга производили впечатление больших провинциалов, чем Гернеты. Младшие дети уже позавтракали и убежали в сад, лакей и горничная второй раз подали на стол ароматный свежий кофе. И вишневый ликер в крохотных рюмочках. Я спросил:
— Господа, а не кажется ли вам, что подобное переселение свидетельствует о том, что в условиях жизни этих людей что-то неладно.
— Это, знаете ли, — сказал Рихард, — не что иное, как просто естественный отбор.
Кстати, он был довольно схож лицом со старшим братом (между ними разница в два года). Только Рихард, который занимался теорией у себя в кабинете, казался бледным рядом с загорелым, обветренным Рудольфом, настоящим сельским хозяином. И Рихард щеголял модными тогда словами «естественный отбор», будто не я, а он за несколько лет до того ловил вместе с Геккелем на Капри моллюсков и философствовал на тему естественного отбора…
— Удирают неумелые и беспокойные, — добавил Рудольф. — И я не стану им препятствовать. Если их вернет полиция, ну что ж. Тогда они будут старательнее и покорнее. А не вернет — пусть катятся ко всем чертям. Стоящий народ, который не бежит, и их работу сделает.
Рихард дополнил свою мысль:
— Посудите сами, господин academicus, в наших относительно малоблагоприятных природных условиях, я имею в виду для сельского хозяйства: камни, песок, болотистая почва, короткое лето, островное положение, и при этом сравнительно высокий экономический уровень ведения хозяйства — просто не все могут справиться.
Штакельберг откровенно зевал, а дамы беседовали о тюльпанных луковицах. Я сказал:
— Все же, господа, я позволю себе вернуться к условиям их жизни. Посмотрите вокруг. Сравните посевы на ваших полях и на крестьянских. Разница между ними разительная.
— Разумеется, — ответил Рихард. — Но это происходит оттого, что немецкий способ ведения хозяйства совсем не то, что эстонский.
— А от чего это в свою очередь зависит? — медленно спросил я.
— От того, что немец умеет думать, а эстонец — совершеннолетнее дитя.
— А отчего это происходит? — спросил я очень тихо, но господин Рихард не обратил внимания на мой тон.
— Это же, естественно, вследствие разницы уровней.
Я сказал:
— Благодарю вас, господин Рудольф, что, услышав это, вы пытались наступить брату на ногу (я заметил, как под столом Рудольф старался толкнуть ногой Рихарда, но не смог дотянуться, ему мешали оплетенные ивовыми прутьями планки между ножками стола). Благодарю вас. Однако я надеюсь сам справиться с этим утверждением.
Улыбаясь от замешательства, Рудольф сказал:
— Рихард, ты должен понять, что господин Кёлер считает дурным тоном скрывать свое эстонское происхождение.
Рихард даже не покраснел. Он забормотал «О-о… М-да…» и быстро добавил:
— В таком случае господин Кёлер являет собой то редкое исключение, которое лишь подтверждает правило.
Я сказал:
— Оставим меня в стороне. Но будем иметь в виду, что на Ваэмлаской мызе работают эстонцы. Все до единого эстонцы. И в наших природных условиях ваэмлаские поля, будь они в каких угодно немецких руках, лучше обработаны бы не были. Садовник и его помощники эстонцы. А ваэмлаский парк можно перенести куда угодно — в Германию, в Англию, он выдержит сравнение. Управитель Ваэмлаской мызы эстонец. Как и в большинстве других мыз. Следовательно, у нас в дворянских имениях хозяйство, по существу, ведут эстонцы. И если при этом их собственное хозяйство влачит вопиюще жалкое существование, то это никак нельзя отнести за счет их нерадивости, очевидно, это зависит от чего-то иного.
— От чего же, по вашему мнению? — спросил Рихард.
— От системы, в силу которой мыза их полностью высасывает. Так что у них не остается сил ни для ведения собственного хозяйства, ни для души.
— Позвольте, господин Кёлер, — воскликнул Рудольф, и я мог убедиться, что передо мной более искусный оппонент, чем обычно бывают подобные ему провинциальные помещики, — в чем же можно упрекнуть систему, если у нас имеетесь вы?!
Я не понял его. Честное слово.
Рихард пояснил:
— Тот факт, что существуете вы, господин Кёлер, блистательно доказывает, какие возможности предоставляет эта система. Не так ли?
Я встал. Мне даже удалось улыбнуться. Я сказал:
— Господа, ваше ведение спора, очевидно, сделало бы честь «Journal des Débats». Но здешнему либеральному дворянству оно чести не делает. Позвольте мне теперь пойти поработать.
— Великолепно, — воскликнула госпожа Молли фон Гернет, — кого же из нас вы хотите рисовать?
В тот момент вопрос этот прозвучал совершенно бестактно. Я и без того с трудом сдерживался, чтобы не нарушить приличия, и тут я уже не выдержал. Я оглядел сидевших за столом слева направо:
Веснушчатая капризная семнадцатилетняя Габриэла фон Штакельберг. Ее пятнадцатилетняя прыщавая сестра. Рудольф фон Гернет, в сущности, наиболее колоритная фигура среди присутствующих, но и он совершенно посредственный тип. Его супруга с угловатым, озабоченным лицом. Рихард фон Гернет — аристократ с канцелярской душой. Пустенькая госпожа Молли, с капельками пота на курносом носу. Развязные Штакельберги, особенно Эдуард, в своих стоптанных охотничьих сапогах, живот под чесучой переваливается через брючный пояс… (А в то же время именно он пять лет тому назад уступил крестьянам, дал им лишних косцов, и в Кассари не было ни порки, ни наказаний. Да, но в принципе это дела не меняет. Нет!) Я смотрел на них, на это общество, которое было элитой страны (но не солью ее, не солью! Соль находилась где-то в другом месте!). Здесь были цвет и власть ее! Впрочем, когда власть не бывает цветом, и наоборот? Бесчувственные, непреклонные люди без настоящего образования, люди, единственное стремление которых заключается в том, чтобы сохранить неизменным существующий порядок. Ибо только существующий порядок хорош. Поскольку при нем они — цвет и власть… О, я отлично видел кости эгоизма под наружными формами, прикрытыми чесучой… Я повернулся к господину Штакельбергу. Возможно, как бы в наказание за то, что он уступил и дал лишних косцов, и тем нарушил некую ясность… Я сказал:
— Господин Штакельберг, не скажете ли вы своему кучеру, чтобы он мне немного попозировал.
Я сразу заметил этого кучера, еще утром, когда Штакельберги подъехали к нашим дверям. Но, может быть, я не стал бы его рисовать, не спровоцируй они меня на это.
Через некоторое время кучер явился ко мне на веранду, и я рассмотрел его вблизи. Утром, когда он сидел на облучке перед подъездом, мне бросилось в глаза его ясное и самоуверенное лицо, а позже я видел его в окно: он вел лошадей к конюшне, поил их и надевал на них торбы с овсом, и я обратил внимание на его красивую статную фигуру и уверенные движения. Нужно сказать, что вблизи он мне как-то меньше понравился. Да. Из-за раболепия, выработанного столетиями, с которым этот молодой мужчина стоял перед чужим господином. Я всегда ненавидел это мужицкое подобострастие, оно оскорбительно не только для них для всех, но через них и для меня. Я, конечно, бессилен их изменить. И в то же время я опасаюсь, что если суждено когда-либо свершиться чему-нибудь в духе Якобсона, то первые сто лет они станут столь безмерно заносчивы, что я, того гляди, буду оскорблен не меньше…
Все же я решил рисовать этого кучера. Ибо в нем что-то для меня очень родное было довольно своеобразно смешано с чем-то совсем чуждым. Загорелое смуглое лицо слегка чужеземного склада. Черты удивительно четкие. Лицо почти библейски чистое. Но не просто богомольное, какое, казалось, было бы единственно возможным в этом случае в нашей стране. А значительное и лишенное всякого фарисейства. В самом деле. И тем не менее это было лицо крестьянина. Под каштановой бородой виднелся вырез наивной белой рубахи, к пиджаку из домотканины прилипли стебельки сена, и при всем этом от него исходил такой знакомый мне запах сапожного дегтя и лошадей.
Я велел ему положить на плечо топор, лежавший возле конюшни, и стать тут же у забора. Когда я уже набрасывал на холст контуры, все общество собралось смотреть на нас и господин Штакельберг сказал:
— Ничего не скажешь, мой Виллем молодец, умный парень. Он отлично справляется с лошадьми. Умеет шорничать. Лопочет по-немецки и пишет не хуже писаря. Умеет и ткать. И знаете, время от времени он даже подает мне идеи. Вот, например, это была его мысль, что нам с Гернетом следует построить насыпную дорогу между нашими островами.
Возможно, это был один из обычных штакельберговских фортелей. Но сказал он это по-эстонски, чтобы Виллем все понял. И Виллем не стал возражать, он даже как будто снисходительно усмехнулся, что мне особенно понравилось.
В последующие дни я сделал с полдюжины набросков и этюдов с этого славного парня, штакельберговского кучера, часть в Ваэмла, часть в Кассари. И здесь и там я продолжал вести беседы о положении крестьян. Я спрашивал:
— А вы не считаете, что крестьянам нужны реформы? Чтобы они получили землю в собственность?
— Да-а, нужны-ы, — сказал Рихард, — но только еще не теперь!
— Почему не теперь?
— Боже, — воскликнули три господина в один голос, в том числе и господин Штакельберг, обычно во время наших разговоров зевавший, — вы что же, не читали последних газет? И не слышали последних столичных новостей? Вы же знаете, как все еще неспокойно после великого освобождения в России. Вы же знаете, что происходит в Польше! Волнения с часу на час все усиливаются. В Литве объявлено военное положение. В Варшаве совершено покушение на жизнь великого князя Константина. И это переселение от нас тоже не что иное, как своего рода бунт!
— И Америка истекает кровью из-за тех, которые пресмыкаются перед неграми. Там идут ужасные бои. С божьей помощью генерал Ли отогнал врагов. — Это была госпожа Мимми фон Штакельберг. Для меня было полной неожиданностью, что эта дама следит за мировыми событиями.
Рихард фон Гернет добавил:
— Поверьте, господин academicus, что мы — здешние дворяне — люди либеральных взглядов. В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина.
Рудольф дополнил:
— Ибо мы принадлежим к тем людям, которые давно поняли: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам.
И теперь мне стало известно, что с присущим Вам пылом «младоэстонца» Вы изобразили для своего народа в таллинской церкви Каарли национального Христа, т. е. мужицкого Христа. И будто бы придали ему лицо кучера моего соседа Штакельберга. Я пишу Вам это письмо, ибо вполне допускаю, что эти разговоры имеют под собою почву. Буде же это просто досужая болтовня, не читайте вовсе моего письма. Однако же, если это правда, то мне хотелось бы Вам сказать… дозвольте, дорогой господин Кёлер, я буду с Вами вполне откровенен. Допускаю, что в какой-то мере мною движет задетое самолюбие. Допускаю, что в наших спорах шестнадцатилетней давности Вы одерживали верх в большей мере, чем мне бы того хотелось. Я помню, что Вы тогда только что прочитали эту позорную книжонку, полную анонимной клеветы и яда, которая была тогда притчей во языцех (я имею в виду брошюру под названием «Эстонец и его господин»)[37], и оказались достойным противником в спорах со мной и Рихардом. Особенно еще в силу Вашего бурного темперамента. (Между прочим, все эти годы я испытывал известный интерес к Вам и Вашему искусству и должен сказать, что в Ваших картинах, во всяком случае в тех, которые мне случилось видеть, в большинстве случаев я этого темперамента не обнаруживал.) Итак, допустим, что моя откровенность в какой-то мере инспирирована задетым самолюбием. Но главная ее причина кроется в моем пристрастии к правде. И в моем стремлении освобождать от незрелых иллюзий людей, пользующихся моим уважением. Я полагаю, что фиаско, которое Вы потерпели с Вашим национальным Христом, символизирует несостоятельность Ваших национальных иллюзий. Вы тем более будете вынуждены это признать и как художник, и как национальный деятель, когда Вам станет известно, что представляет собою человек, послуживший Вам моделью.
Ах так! Ах вот о чем ты стараешься! Ты хочешь, чтобы я это узнал прежде, чем моя картина будет освящена! Но каков ты сам, Рудольф фон Гернет. Об этом ты так и не удосужился мне написать, хотя в твоем распоряжении было целых одиннадцать лет. Да-а, одиннадцать лет прошло с тех пор, как всем, кому довелось про тебя услышать, стало ясно, каков ты есть. Мне это довелось, да, а теперь ты хочешь, чтобы и тебе пришлось это услышать… Э-эх, ты, провинциальный мефистофель, пытающийся освободить меня от иллюзий…
Я вижу — и не вижу — в настенном зеркале гостиничного номера: как вскакиваю из-за стола, как стою у открытого окна, держа в руке сиреневый листок. Светлый шелковый ревер моей домашней блузы коричневого бархата завернулся и торчит. Моя редкая, с проседью бородка растрепалась. Мое желтое лицо горит. Корявый большой палец правой руки, алый от caput mortuum’a[38] (которым я писал уста моего Христа — моего дьявола), уста, говорившие: приидите ко Мне все… Я размахиваю письмом и аргументирую под шум дождя перед тюлевой гардиной. Я слышу — и не слышу — собственные фразы. Я не могу все молча проглатывать. От волнения отдельные слова вырываются у меня вслух.
Да, господин Гернет, я могу тебе сказать, кто ты такой. Подожди, только раньше я придумаю, как тебя по заслугам назвать. Трудно даже подобрать слово для такого фарисея, как ты… «Мы — здешние дворяне — люди либеральных взглядов. Мы понимаем: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам… В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина…» А через пять лет появился когриский кузнец Тоомас Куузик — мы с Эллой ездили тогда в Мерикюла, и меня не было в Петербурге целую неделю, — так что он застал меня дома только в последний вечер. По его убитому виду я сразу понял: случилось что-то непоправимое. Потом мы с Эллой стояли на борту хийуского баркаса, очень напоминавшего тот, что вез меня когда-то из Таллина в Ваэмла. Баркас стоял у набережной Васильевского острова, неподалеку от Николаевского моста, крутом сверкала вода в лучах июльского вечернего солнца… Вдруг могучая река и город с его гранитной набережной, дворцами и куполами — все стало исчезать, я схватил Эллу за руку (в общественном месте никогда этого не делаю) просто для того, чтобы хотя бы она никуда не исчезла. Не исчезла от всего того, что говорили нам отчаявшиеся люди — мужчины, сжимавшие зубы, почти бессловесные старики, бледные женщины с тусклыми или сверкающими глазами, навзрыд плачущие дети… За порывами ветра и плеском воды их рассказ звучал отрывочно и рассеянно, будто его и не было. — Не кто иной, как ты, вынудил их бежать, ты приказал разрушить их жилища… Это происходило в Эстонии в 1868 году…
— Как же это случилось?
— Ернет затребовал солдат…
— Двести человек…
— Солдатам приказ дали. Да они ничего и не спрашивали…
— С понедельника принялись, и к субботе сровняли с землей… Большинство-то ломало, остальные рядом стояли с ружьями и глядели, чтобы мы не вздумали помешать…
— Тридцать три дома со всеми хлевами и амбарами…
— Но за что?! За что — я вас спрашиваю?!
— Мы, мол, мешаем по-новому поля обрабатывать…
— Ну а где же он хотел поселить вас?
— На болотине, в трясине…
— В болотной топи.
— Так что же, разобрали и бревна туда отвезли?
— Того не бывало…
— Это и было последнее, что…
— Ернет заявил: все, мол, мызе принадлежит.
— За то, что мы отказались сами рушить свои дома…
— Солдаты отвезли балки к ямам, где уголья жгут.
— Ернет наши дома на уголья пустил.
— А уголья продал в Таллин.
— Полбаржи углей…
— А вы — где же поселились?
— Мы построили на своей земле шалаши из хвороста…
— А Ернет велел их раскидать…
— И тогда мы ушли на этом баркасе.
— Мы хочим дальше двинуться, на Ставрополь, да нас здесь на берег не пущают.
— А теперича министр велит нам ехать обратно к Ернету!
— А мы не поедем!
— Нет! Лучше уж я своих детей тут утоплю!
— Послушайте, неужели вас в самом деле отправляют обратно?!
— Точно так. В восемь часов должны отдать швартовы.
Это полковник барон Врангель, петербургский полицмейстер III участка. Как раз в ту минуту он явился с приказом министра. Врангель меня знает. Настолько, насколько меня здесь вообще знают. В подтверждение он поднимает нафабренные усы и лихо щелкает каблуками.
— Мы должны что-то сделать, немедленно.
Это Элла. Она не совсем свободно говорит по-эстонски и решается это делать только с глазу на глаз со мною. Но она все понимает. Как из страшного небытия Элла снова возвращается ко мне. Она сжимает мою руку.
— Они голодают. У них грудные дети. Полиция выдала им немножко муки и селедки. Но этого недостаточно. Мы должны достать для них денег.
— Да, разумеется. Но дома у меня, наверно, и ста рублей не наберется. А банк уже закрыт…
Элла сжимает мою руку. Она обращается к полицмейстеру:
— Господин полковник, вы останетесь сейчас на борту?
— Да, сударыня. Мне нужно составить акт. Я останусь, пока они не отправятся. Увы.
— Очень хорошо. Тогда позвольте нам воспользоваться вашей коляской. Через полчаса мы вернемся.
Элла улыбается ему пленительной улыбкой.
— Если на полчаса, то извольте, сударыня, с удовольствием.
Полковник щелкает каблуками, и Элла тянет меня к каменным ступеням набережной. Мы вскакиваем в полицмейстерскую пролетку. Затылком я чувствую, что сотни глаз неотступно следят за мной… Нашелся вдруг какой-то человек, которого заинтересовала их судьба, и у более доверчивых пробудилась надежда: гляди, гляди, этот господин с крестьянским лицом теперь вмешается, разъяснит там наверху и спасет нас… Дай-то бог… А господин поворачивается к ним спиной и вместе со своей дамой в синих шелках поспешно уезжает в коляске полицмейстера, а на их беспросветном пути нет ни одной души, которая бы им помогла…
Затылком я чувствую, что они смотрят на меня, я вижу рядом с собой Эллу в синем, как Средиземное море, платье и ее густо-синие, потемневшие от волнения глаза, оттененные темными, развевающимися на ветру волосами… Ее несравненные глаза, бесконечно меняющие выражение… Весной, когда я писал ее портрет, она спросила меня:
— Господин Кёлер, почему вы спрятали мои глаза? Вы считаете их некрасивыми?
Неожиданно для самого себя у меня вырвалось:
— Они слишком красивые… Элла… Поэтому я их спрятал. Чтоб весь мир не мог их увидеть на портрете. Чтобы только я один мог ими любоваться… я один…
В тот вечер она не ушла от меня. С того вечера началось мое необъяснимое счастье… Необъяснимое… потому что мне было сорок два, а ей — двадцать два. Боже мой, никогда и нигде я не видел более пленительной женщины. Сияние вундеркинда и золотая пыль парижских и лондонских концертов искрились на ее крыльях. А сама она была так проста и естественна, будто этого и не подозревала. И того, что все мужчины были в нее verkracht[39]… Начиная с моего молодого друга Якобсона… Постой, как же Карл написал про нее в своем стихотворении (он сам прочитал мне его и еще спросил, знаю ли я что-нибудь более выразительное?1)
Als deine Finger durch die Tasten meisterten
Und alles, was dich still umgab, begeisterten,
Die Lüfte dich umwogten lüstern.
Das Echo leise nur dir wagte nachzuflüstern:
Entkörpert stand ich da, in Wonne aufgegangen,
Entführt der Erde füht’, ich mich, doch ohne Bangen…[40]
Да-а. Эти стихи Якобсон посвятил Элле, и я, никогда не помнивший наизусть ни одного немецкого стихотворения, их запомнил. Помню до сих пор, думал о них, даже когда мчался вместе с Эллой в коляске полицмейстера к Поцелуеву мосту… Мое необъяснимое счастье… Я смотрел на ее милое лицо, порозовевшее от воодушевления и желания помочь мне… Сердце у меня от счастья подступает к горлу, честное слово… А в сердце — стыд, как свинец… Я мчусь в лакированной пролетке по петербургским улицам. Моя любимая здесь, со мной рядом. Она все еще держит меня за руку. Всем телом я чувствую ее пылкость. И понимаю, что пылкость ее вызвана моей заботой. Которую она разделяет со мной… Эта пылкость в Элле от нашей совместности. И мне стыдно… Ох, мое дорогое дитя… Я знаю, твой взволнованный интерес к эстонским событиям унаследован тобою от отца. Только его интерес какой-то фантасмагорический и бравурный (я сказал бы немного вздорный, прости меня). Твое волнение серьезно и прекрасно. Серьезно и прекрасно, как ты сама. И предельно искренне… Дорогая, для тебя это игра (да-да), но игра прекрасная и святая… Для меня же это не что иное, как попытка откупиться! Попытка выкупить себя самого, ста рублями избавить себя от ответственности, от причастности… Там, на реке, на баркасе отчаяние. Вызванное чудовищным насилием со стороны человека, которого я пытался убеждать, которого считал мыслящим. Это была непростительная ошибка!.. Баркас полон отчаяния, страна полна невзгод… Какое может быть искупление!.. Сбросить с плеч барское платье, надеть посконную рубаху, пойти к ним на парусник, затеряться в их серой толпе, стать среди них бессловесным, серым бревном баркаса, слиться с их отчаянием, их бедами, их гневом, стать с ними одним… А я мчусь на взмыленных конях к Поцелуеву мосту за ста рублями…
— Тпру-у…
— Джанни, дорогой, сходи за этими ста рублями, я подожду здесь. Потом заедем ко мне. У меня приблизительно столько же. По дороге подумаем, что делать дальше…
Я вбегаю на третий этаж. Врываюсь в квартиру. О боже, как много вещей у меня под ногами. Не вещи мне нужны, а деньги… Я пробегаю через гостиную, мимо нового рояля. На нем раскрыты ноты греческих народных песен. Только час тому назад Элла играла их мне. Этот рояль («Шредер» красного дерева за две тысячи рублей) всего полгода у меня в доме. Для Эллы, чтобы она могла мне играть… Я бегу через студию — между мольбертами с государями, с Христом, с похожими на Эллу красивыми молодыми женщинами — вхожу в спальню. Я выдвигаю ящик ночного столика… В нем нет денег… Проклятье! Какая тьма может застлать память! Я же вчера взял деньги из этого ящика, чтобы, внести последний взнос за рояль. В банке у меня есть еще полторы тысячи… Смешно, но ни одной копейкой больше, после весеннего ремонта и перепланировки квартиры, покупки новой обстановки, рам для картин… А с банковского счета в седьмом часу уже не снимешь… Я бегу вниз и чувствую, что я не так сильно огорчен, как, может быть, следовало ожидать… Ибо, в сущности, я должен быть огорчен не тем, что забывчивость (сама по себе неприятная) лишила меня возможности играть вместе с Эллой в эту благородную игру, я должен быть потрясен тем, что проделали со ста пятьюдесятью людьми… Я сбегаю по лестнице, и ко мне возвращается способность правильно оценивать происходящее. Я, правда, не говорю Элле: знаешь, я забыл, что у меня нет для этого денег… Слава богу, я просто говорю:
— Элла, я забыл, у меня уже нет этих денег…
— Ой, как жаль… У нас совсем мало времени… Поедем!
Через двадцать минут мы на Стремянной. Элла говорит:
— Подожди в коляске. Я сразу вернусь.
Я доволен, что она не повела меня к отцу. Не потому, что этот старый остряк, пропыленный доктор Шульц так уж мне неприятен… Я хожу иногда с ним в ресторан у Аничкова моста обедать, даже когда с нами нет Эллы. Хотя не чувствую себя с ним свободно… Знаю, что это происходит из-за проблематичности моих отношений с Эллой, если так подобает сказать… Каждый раз, когда я пытался с ней говорить о браке, она подходила ко мне, ее руки как две лебединые шеи — обвивали мою уже немного морщинистую, всегда какую-то обветренную шею и говорила:
— Джанни, я хочу быть твоей спутницей. А не твоей вещью.
Кажется, папа Шульц отлично понимает в этом отношении свою дочь, я бы сказал, гораздо лучше, чем я… Кстати, о дочери он говорит со мной чаще всего по-итальянски. А когда рассказывает о своих очередных вчерашних визитерах, переходит на французский, немецкий или русский. В зависимости от того, французских дипломатов, немецких профессоров или русских министров принимал он накануне в трех комнатах шестикомнатной квартиры, которую он занимает вместе с Эллой… Я один занимаю квартиру у Поцелуева моста в семь комнат. (А там, на баркасе, сто пятьдесят восемь человек скопом в одном трюме, провонявшем ворванью… не иначе как сам дьявол, чтобы поиздеваться, наводит меня на мысль: ну да, но они-то там, в трюме, ведь не так чувствительны к запахам, как ты, господин профессор…) Да. По словам папы Шульца, у него то и дело собирается самое избранное общество Петербурга… Кое-кто, наверно, в самом деле бывает… По разговоры ведет такие, что едкий старик Крейцвальд будто бы сказал: он удивляется, почему весь петербургский дипломатический корпус до сих пор еще не переселился к доктору Шульцу-Бертраму. И еще Эллин папа любит рассказывать мне о своих новых великих трудах, к которым он только что приступил или, наоборот, то один, то другой как раз завершает. Для издания в Лейпциге или Берлине (в пятидесяти или ста тысячах экземпляров). На который у него большей частью уже имеется договор… (Ей-богу, бывает, что и в самом деле имеется!) А главное, чтобы я сразу же принялся иллюстрировать его труды. И тем самым заложил бы основу собственной своей всемирной известности… Например, иллюстрациями к «Миру туранских богов», сочинение доктора Бертрама… О своих трудах он часто говорил со мной по-эстонски. Особенно когда они затрагивают непосредственно эстонскую народную поэзию… И на каждом из этих языков он изъясняется с каким-то особым удовольствием, но ни на одном из них (это говорят, впрочем, и обо мне) не говорит вполне правильно… И сейчас вот, когда я здесь, внизу, в коляске полицмейстера жду Эллу, папа, разумеется, сидит наверху в своем кабинете, окруженный беспорядочно разбросанными цензорскими бумагами и медицинскими инструментами офтальмолога — одни по одну сторону, другие по другую, распушив усы с проседью и прищурив сверкающие за очками глаза фантазера, пишет свой «Мир туранских богов», ну, скажем canto шестнадцатое (непременно туранских и непременно canto или что-либо подобное) и причем первых пятнадцати canto еще и в помине нет… Старик, mirabile dictu, сказал бы я, подражая ему, тем не менее член Парижского института истории…
Элла выходит из подъезда, и по ее лицу я вижу, что она растеряна.
— Что случилось?
— То же самое, что у тебя. Моих денег уже нет…
Отец взял их у меня из ящика в долг, ему было нужно для вчерашних гостей.
— Ну, значит, нам придется как-то иначе выходить из положения, — говорю я. Хотя я не знаю, как это было бы возможно, по крайней мере, для меня. Кроме двух путей: либо разделить судьбу этих отверженных, уйти вместе с ними, стать ими, либо отречься от них, убить их забвением, как кто-то сказал, не помню кто…
Элла перечисляет на своих ослепительно красивых пальцах:
— Реймерсы на даче. Твои друзья Гроты в Германии. Семеновы?
— Одни в Рязани, другие в Крыму.
Третьи, четвертые, пятые — все разъехались.
— Карелл?
— Вместе с государем в Царском.
— Лаланд?
— Отдыхает. Не знаю где.
— Руссов?
— Без денег, как всегда.
— Эврика! — воскликнула Элла. — Кучер! Поедем! Гранд-Отель!
Мне она шепнула:
— Господь сам мне указал. Я вчера случайно узнала, что мой мэтр на несколько дней приехал в Петербург.
Через пятнадцать минут мы на Малой Морской в гостинице у Антона Рубинштейна. Элла подставляет маэстро лоб, который тот театрально целует. В этом поцелуе я вижу отражение олимпийских жестов Листа. Ну, что ж. Он вправе себе это позволить.
Мы опускаемся в огромные кресла. Элла говорит:
— Антон Григорьевич, vous, comme représenta’nt d’une nation opprimée pendant des siècles, vous devez nous aider![41]
Элла объясняет ему ситуацию. И я в очередной раз поражаюсь, как непостижимо в ней сочетается скромность и уверенность в себе и, чередуясь, проявляется то внешне, то внутренне. И маэстро слушает ее не только как кавалер даму, и не только как учитель свою одаренную ученицу. Потому что я вижу, как его темно-серые глаза, резко сужающиеся к острым внешним уголкам и напоминающие где-то мною виденные треугольные кинжалы из обсидиана[42], становятся все уже по мере того, как он слушает. Я вижу, что лицо его за последние годы стало заметно более угловатым и выражение лица — более властным. Нет уже больше того сияющего еврейского мальчика с Волыни, каким он, как говорят, некогда был. Его широкое лицо, в сущности, — да-да! — это отражающее бунтующую душу лицо — лицо Бетховена, нескладное мужицкое лицо кряжистого эстонского крестьянина. И на одно удивительное мгновение я почувствовал в этой роскошной гостинице у Антона Григорьевича, на одно мгновение, от которого у меня защипало глаза: и дети волынских коммерсантов, и Бетховен, и хийумаасцы с их угловатыми лицами на злосчастном баркасе у Николаевского моста, и Элла, и отец Эллы (черт с ним, и папа Шульц тоже!), и я — все мы одно, одно, одно… Добрый мир един! Пусть даже то, что делает сейчас Рубинштейн, для него лишь благородная забава… Только забава в сравнении с тем, чем все это должно было бы быть для меня…
Антон Григорьевич говорит.
— Mademoiselle, господин профессор, я полагаю (его глаза, похожие на кинжалы, открываются, в них расцветает улыбка), что это наш долг. Сколько вам требуется?
Прежде чем я успеваю ответить, Элла говорит:
— Маэстро, только до завтра, пятьсот рублей.
— Завтра я еду обратно в Париж.
— О, в таком случае…
— В таком случае до тех пор, пока мы снова встретимся. Пожалуйста.
Я говорю:
— Завтра утром я привезу деньги сюда, к вам в номер.
Мы едем обратно к баркасу. Прошло не полчаса, а целых полтора. Полицмейстер полковник Врангель уже не щелкает каблуками, он нетерпеливо постукивает сапогом по палубе. Пять сторублевых банкнотов мы размениваем в ближайшей лавке на мелкие купюры. Через десять минут каждый отъезжающий получает три рубля. На двадцать шесть рублей мы с Эллой покупаем масла, сахара, колбасы и хлеба… все это я сам помогаю лавочнику доставить на баркас.
Разгоряченный, я останавливаюсь на корме перед Тоомасом Куузиком. Я не смею взглянуть ему в глаза. Я говорю:
— …видишь… мы ничего не сумели сделать…
— Боже милостивый, а что же еще вы должны были сделать?!
Теперь я смотрю на него. На его круглое, осунувшееся лицо. Смотрю ему в его круглые, по-прежнему синие глаза. Я говорю:
— Нужно было свернуть Гернету, всем Гернетам шею. Да руки коротки. Прости!
Да, господин Рудольф фон Гернет, я признаю: коротки руки. Сколько лет прошло, и руки по-прежнему коротки. Ладно. Придет время. Но до того вы хотите уничтожить меня нравственно…
…Кто же этот человек, чье лицо Вы дали Вашему национальному Христу, которого изобразили для своих эстонцев. Разрешите, я Вам его охарактеризую. Я допускаю, что личные качества модели представляются важными только подобному мне профану в искусстве. Однако в некоторых случаях они должны иметь значение, по крайней мере, для того, чтобы судить о честности художника.
Итак, Ваш прекрасный Виллем прежде всего деревенский выскочка, par excellence[43]. Конечно, он может лопотать по-немецки и притом не так уж глупо, но он не пытается изображать из себя немца даже перед незнакомым человеком. Что, правда, было бы совершенным абсурдом. Однако своим детям он старается дать немецкое образование и твердо надеется сделать из них немцев. Так что они уже наверняка не пойдут молиться в эстонскую церквь перед Христом, лик которого списан с их отца (это им было бы и по другой причине не по душе). Так что Ваш национальный Христос по своим личным устремлениям прежде всего эстонец в последнем поколении. В самом деле, для детей управляющего мызой в наше время отнюдь не исключена возможность онемечивания, даже наоборот, скорее это правило. Ах да, вот чего Вы еще не знаете, но что о многом говорит: Ваш Христос уже третий год является управителем мызы Штакельберга. Скажите мне, каким образом простой крестьянин может стать у нас управителем мызы, больше того, той самой мызы, откуда он родом и где каждая деревенская собака знает о его мужицком происхождении? При этом нужно помнить, что у него нет никакой сельскохозяйственной подготовки, за исключением того опыта, что он накопил, ходя за собственной сохой. Вы, господин Кёлер, хорошо знаете наши условия и понимаете, что для этого требуется наличие двух условий. Первое: чтобы владелец мызы был нетребовательным и пассивным хозяином. Каковым мой дорогой сосед и является, в чем Вы сами имели случай убедиться. И второе, притом главное: чтоб местный кандидат в управители, т. е. этот самый мызный крестьянин доказал своему господину, что беспредельно предан его интересам и покорен ему, как собачья шкура, лежащая у того под ногами… Мне не нужно Вам, господин Кёлер, доказывать, что в противном случае даже речи не может быть о том, чтобы местный крестьянин стал управителем мызы при наличии множества претендентов, управлявших поместьями в России, учившихся на сельскохозяйственных курсах в Курляндии или еще где-нибудь, кроме того — немцев или хотя бы наполовину немцев, которых нам со всех концов предлагают (просмотрите страницу объявлений в Revalsche).
Следовательно, Ваш эстонский Христос (pardon — его случайная модель…) как собака верен своему немецкому хозяину. Однако сказать нужно куда больше. Флегматичный Эдуард фон Штакельберг, как Вы, наверно, помните, человек совсем не злой. Его супруга столь снисходительна к крестьянам, что про нее говорят на ее острове, будто она сама по рождению эстонка. Это, разумеется, слухи, не заслуживающие внимания, ибо госпожа Мимми приходится дальней родственницей своему Эдуарду, она урожденная фон Штакельберг. Но молва такого рода тем более характерна, не правда ли? В то же время ходят толки, что Ваш Христос совсем не эстонец. Одни говорят про австрийского матроса, одно поколение назад спасшегося на Кассари после кораблекрушения, другие пытаются действия Вашего Христа отнести за счет его шведского происхождения, то есть перенести ответственность со своего народа на чужой. Все это смехотворно, ибо каким образом Виллем, сын Юхана Тамма, может быть австрийцем или шведом? Но тень его действий витает над островом, и под ее влиянием народ способен выдумывать самые несуразные вещи.
И хотя психология, господин профессор, не является Вашей специальностью, я полагаю все же, что Вам известно, что значит садист. Так вот, знайте же, Ваш национальный Христос (или, pardon, его случайная модель!?) самый настоящий садист, какого здесь еще никогда не знали. Вы требуете доказательства? Извольте. Любой человек, и не только из штакельберговских, это Вам подтвердит. Разумеется, только в том случае, если Вам удастся расположить его к себе. Ибо у народа на этом острове, напоминающем распластанную кошку, есть одно общее превосходное качество (как видите, немецкий мызник вполне допускает, что эстонским крестьянам присущи хорошие задатки, если, разумеется, нечто подобное встречается где-нибудь на окраинах страны или острова!), и о нем здесь не следует умалчивать: этот народ умеет о своих делах молчать. Как о хороших, так и о дурных. Приведу пример: за несколько десятилетий до того, как Вы приезжали на Хийумаа, эстонцы занимались контрабандой и на своих открытых лодках привозили из Швеции соль. Ни одного раза пограничной охране эту соль не удалось обнаружить. Хотя любой пастушонок знал, что контрабанду они хранили на кладбище в часовне, которая нередко почти доверху бывала набита солью… А уж про то, что считается для острова позором, они еще того меньше говорят. И об этой дьявольской проделке, превратившей «прекрасного» Виллема в Христа, скоро, несомненно, и здесь станет известно. Но вместо того, чтобы говорить о его постыдных делах, они будут молчать и держать язык за зубами. Так что тем более почитаю за свой долг Вам об этом сообщить.
Как я выше написал Вам, Ваш эстонский Христос уже третий год служит у Штакельберга не бурмистром, а управителем. И все это время он ни на минуту не выпускает из рук палки. Ибо ему доставляет великую радость колотить своих дорогих соплеменников. И если крестьянин, которого он вздумал почему-либо избить, от него убегает, а Ваш Христос, нужно сказать, уже не так молод, чтобы самому за ним гнаться, то он задыхаясь орет: «Стой, дьявол, стой, чтобы я мог тебе всыпать горячих. Не то душа моя не будет знать покоя…»
Может быть, господин профессор, Вы склонны усмотреть в этом всего-навсего своего рода грубый юмор (чем эти островитяне по-своему славятся), так я могу привести Вам конкретные случаи.
От самого Штакельберга мне известно, что когда его бурмистр по приказу Вашего эстонского Христа кого-нибудь на конюшне порет, то сам при этом говорит провинившемуся: я тебя раза два хлестану, а потом буду колотить по скамье, а ты знай ори во все горло. Не то Христос, pardon, Виллем стоит у себя в доме у окна и слушает, и ежели ты не будешь как следует вопить, так он сам сюда явится и прикажет у него на глазах всыпать тебе еще с десяток розог…
А если этого недостаточно, то да будет Вам, господин профессор, известно следующее: не так давно Ваш Христос собственноручно выпорол одного пастуха, да так, что у того помутился разум и до сих пор, уже третий или четвертый месяц, он не в себе. Может быть, Вы скажете, что это могло случиться с парнем и без порки, ну так послушайте, что рассказывают мои люди, недавно побывавшие на Кассари у своих родичей, про то, что они там видели и слышали. Несколько недель тому назад у одного мужика из деревни Эсикюла в Кассари понесла лошадь, и под копыта попала трехлетняя девочка. Это произошло на глазах у Вашего прекрасного Виллема. Пострадавший ребенок, окровавленный, остался лежать на дороге. С большим трудом хозяину удалось оттащить взбесившуюся лошадь с дороги в поле. С криком: Господи спаси, что я наделал, он опрометью бросился к девочке. Ваш Христос тоже подбежал к ней, даже успел раньше, чем крестьянин. Вы думаете, он поднял пострадавшего ребенка? Ничуть не бывало. Он не подул ей в лицо, не пытался привести ее в чувство. Он не сказал: «пустите детей приходить ко Мне…» Не эти ли слова должны служить эпиграфом к Вашей сверхудачной алтарной картине?.. Нет, наверняка не они. Ваш прекрасный Виллем, правда, не наступил на ребенка, он просто пнул его носком сапога (мне говорили люди, которые сами видели, как это происходило) и заорал: «Чего ты, дьявольское отродье, топчешься на дороге! Поделом тебе!»
В четвертый раз я перечитываю эти слава. И каждый раз воспринимаю их по-другому. Первый раз я просто испугался. Когда прочел их утром, возвращаясь из церкви. Совсем рано — еще не было семи — я пошел взглянуть, как просыхает одежда моего Христа (теперь уж не знаю чья, но тогда, утром, у меня еще не было сомнений в том, что я вправе сказать «моего Христа»), просыхает ли сине-серая драпировка, которую я перебросил ему через правую руку. Я писал ее последней, уже вечером… Я поднялся на леса, вдохнул запах свежей штукатурки и красок и осторожно, кончиками пальцев прикоснулся к складкам. Просыхало медленно, уже несколько дней временами шел дождь, так что более подходящей погоды и желать было нечего. Стоя на лесах, я пытался вглядеться в изображение, но из этого ничего не получилось. Потому что двухаршинное лицо в нише абсиды, слегка склоненное в мою сторону, не умещалось в поле моего зрения. Я сошел с лесов. Прошел по главному проходу, дошел до середины, повернулся и стал смотреть на свою работу. Я сказал себе: Ничего. Ммм… Я даже подумал: это же в самом деле неплохая вещь. Во всей Российской империи не найдешь такой фрески… При этом я размышлял. Ну, положим, от этого славного кассариского кучера здесь не так уж много осталось. Ведь я писал его по тем давнишним этюдам и больше всего по общему впечатлению, какое сохранилось у меня в памяти. А все же это лицо того человека — скуластое, крестьянское лицо, разумеется, с несколько стилизованными применительно к церкви чертами. Несколько идеализированное, я это и сам признаю (но когда говорят то же самое о других моих портретах, о чем в последнее время начали тявкать эти мальчишки, эти молодые бурлацкие художники, не чувствующие красоты, то это ложь, обусловленная отсутствием вкуса. Несомненно!). Несколько идеализированное. Но другое Христу и не подобает. И в то же время в достаточной мере мужицкое, и мне заранее доставляет удовольствие представлять себе, как перед ним, преклонив колена, будут стоять все эти немецкие пасторы церкви Каарли — Бергвитцы, Браше и прочие, задрав кверху головы, бороды торчком; из-под талара виднеются ступни, пятки врозь, а пальцы старательно вместе. Держа руки за спиной, я медленно вернулся обратно к алтарю. Даже моя нервная или ревматическая боль в правом бедре, из-за которой оно в последнее время все сильнее деревенеет, но которая сегодня утром была совсем незначительной, в этот момент стала как-то неотделима от всего моего самоощущения и была мне даже приятна. Я подумал: газеты писали — больше десяти тысяч рублей… Преувеличение. Хотя и не такое уж глупое. Если учесть, как долго я готовился. И с каким упоением махал кистью все эти две недели, с семи утра до сумерек. А иногда до полночи, когда при свете всех газовых люстр шел следом за штукатурами и не мог уняться — скорей, скорей, скорей, десятки раз поднимался на леса и снова спускался к разостланным на полу эскизам и снова лез наверх. И только ночью или уже под утро в гостинице замечал, что болит бедро… Итак, профессор Кёлер сделал эстонскому народу подарок, стоимость которого превышает десять тысяч рублей, — поспешили сообщить газеты…. Ну да, возможно, если высчитать в рублях и то… как в прошлом году, прежде чем приступить к работе в церкви Каарли, я обошел в Париже всех самых знаменитых художников, занимавшихся фресковой живописью, и смотрел, кто как работает. Благодаря рекомендательным письмам Зичи[44] мне удалось узнать все, что я хотел. У этого человека знакомых среди парижских и немецких мастеров хоть отбавляй… Такой уж характер. А меня с ним связывает, как ни говори, двадцатилетняя дружба… Хоть он и дворянин, но правда, не наш остзейский… Впрочем, он говорит, что я могу утешиться: в общем, его дорогие мадьярские дворяне намного глупее его… Разумеется, ему, Михаю, легко за спиной у русского царя (он же с сорок восьмого года был в Петербурге придворным живописцем) быть в своих австрийских делах желчным и ироничным. До тех пор, пока он не рассорился с этим оболтусом Адлербергом настолько, что пять или шесть лет назад решил переселиться в Париж. У него в доме мне было приятно, я чувствовал себя свободно. Его жена Анна родом из Раквере! И когда я вошел к ним, меня приветствовали на чистом эстонском языке. Что на Boulevard Saint Denis было просто чудом. Но заботы у них там, в общем, почти те же, что и повсюду… Мы с Михаем сразу же пошли на всемирную выставку. За день до открытия. В это время там как раз вешали его картину. Его «Триумф зла». Больше трех саженей длины и больше двух высоты. Огромная вещь и, как всегда у Михая, с эффектами. На этот раз, может быть, с еще большими. Блистательная композиция, великолепная светотень. По правде говоря, для меня несколько излишне темпераментная, но вполне понятная вещь. Во всяком случае, это искусство! А ведь в Париже Михай, по мнению этих барбизонских кашеваров правды, а еще больше, по мнению нынешних модников во вкусе Моне, такой же выживший из ума дядя, каким считают меня наши бурлаки… Но скандал с его «Триумфом зла» пришел совсем с неожиданной стороны (почему, собственно, все это лезет мне сейчас в голову? Как будто в звездном полете моего Христа есть что-то общее с его «Триумфом зла»… Глупости!). Скандал произошел совсем не из-за старомодности его картины, а в силу ее слишком большой актуальности. Да-а! Демон зла на грозовой туче — крылатый молодой мужчина с поднятой рукой — благословляет ужасное смертоубийство, происходящее на земле (кому-то стреляют в грудь, и тот падает вниз головой, кому-то всаживают в живот нож и так далее и тому подобное). В центре полотна светлеет тело обнаженной женщины, напоминающей Марианну Делакруа, она призывает отчаявшегося мужчину восстать против демона. На краю полотна справа сидит папа римский с откормленным лицом, а слева, правда, размахивая крестом, но в белой офицерской фуражке стоит царь-батюшка, российский император… Не знаю, конечно, какой механизм был приведен в действие в связи с этим, но утром, в день вернисажа по приказу префекта полиции картину Михая убрали с выставки… Так что я пытался утешить его рассказом о том, как разгромили мое «Пробуждение от колдовства» в прибалтийских кругах… Михай сначала насмешничал, потом посерьезнел, назвал одну венгерскую пьесу[45] и спросил, не читал ли я ее, и раньше, чем я успел отрицательно покачать головой, сам махнул рукой: да ты и не мог ее читать, она еще не переведена ни на один доступный язык. Ты-то, Йоханн, понимаешь, что это значит! Потому что вы там с вашим эстонским еще куда более немы, чем даже мы с нашим венгерским… Одним словом, он решил иллюстрировать эту пьесу, потому что она глубже, чем даже гетевский «Фауст». Главное действующее лицо в ней — Люцифер. Для Люцифера он нашел решение, им будет центральная фигура «Триумфа зла»… А я подумал: глубже, чем даже гетевский «Фауст». Когда же мы сможем о чем-нибудь сказать подобное?.. И когда мы отважимся это сказать… если это у нас есть, или даже если этого нет?..
Ну ладно. Во всяком случае, с моим Христом это у нас еще не появилось. Но десять тысяч рублей мой подарок эстонскому народу, возможно, и правда стоит… С каким же лицом я мог бы принять от них деньги, когда они пришли ко мне с просьбой написать картину, если им удалось собрать меньше тысячи рублей? И если Карелл выпросил у государя им в подарок целый дом под приход… и если внутренне я все еще, как это ни смешно, чувствовал потребность каким-нибудь способом искупить грех, совершенный мною по отношению к моему народу тогда, десять лет тому назад. Когда, вернув Рубинштейну пятьсот рублей, полагал, что откупился от судьбы рабов господина Гернета. И, может быть, главной причиной был еще один, самый большой и едва ли искупимый грех, суть которого, некогда высказанная господами Гернетами, состоит в том, что вообще имеюсь я… И что сторонники системы, когда им только нужно, бьют в колокола, пользуясь моим именем: господи помилуй, что плохого можно сказать об условиях жизни народа, у которого нет ни истории, ни своей культуры, если его сыновья могут делать такую карьеру… какую сделал, например, профессор Кёлер?!
Я повернулся спиной к моему Христу и пошел по лесам между банками с краской, ящиками с гвоздями и рулонами эскизов, направляясь в ризницу. Я думал: пусть, пусть. А все-таки я на десять тысяч рублей ближе к своему освобождению… В эту минуту из ризницы вышел церковный служка с бесцветным лицом, подал мне этот самый сиреневый конверт и произнес осипшим голосом:
— Мы просим прощения. Письмо пришло еще вчера, но по ошибке пролежало среди писем пастору…
Да-а. Когда я прочел его в первый раз, мне показалось, что я задохнусь. Я почувствовал, что меня бессовестно догола раздели перед Гернетом и перед всем миром. Что я безнадежно смешон… Теперь с присущим Вам пылом младоэстонца Вы изобразили для своего народа национального Христа… С лицом кучера соседа моего Штакельберга… Если только это не пустая болтовня, а правда… Это правда! Каким образом этот дьявол сумел прочесть мои самые сокровенные мысли и сделать меня посмешищем для себе подобных?! Ей-богу, зверю, провалившемуся в волчью яму, не может быть хуже, чем было мне в ту минуту. Именно от неожиданности я был так подавлен, что просто оцепенел. Так что я только тогда стал замечать окружающее, когда услышал чей-то голос:
— Не желает ли господин профессор купить гладиолусов? Прошу вас, пройдите, пожалуйста, во двор… Ворота чуть подальше, двадцать шагов в сторону пруда…
В этот момент я вернулся к действительности. Я шел каштановой аллеей к Балтийскому вокзалу и невольно свернул ко рву под Вышгородом. Теперь я стоял перед садоводством Юхана Шнелля и все еще продолжал смотреть на гернетовское письмо, буквы на котором стали расплываться под усиливающимся дождем.
— Нет, нет. Благодарю вас.
Я оставил старого Шнелля стоять в растерянности между клумбами возле пруда и полой вытирать руки, испачканные землей. Я сунул промокшее письмо в карман, поднял воротник и быстро пошел налево, к воротам Монахинь.
В гостинице обер-кельнер напомнил мне, что я не завтракал. Я отдал свой мокрый плед гардеробщику и уселся в углу довольно пустого ресторана. За свежим ароматным кофе и Rührei[46] с тостами недавняя моя подавленность уже не была такой невыносимой и мне стало даже как-то неловко. Слава богу, что со мной не было никого, кто стал бы мерить, насколько глубокой показалась мне волчья яма… Я второй раз перечел письмо господина Гернета. Да-а. Он сам подсунул мне наиболее важный из всех нужных мне аргументов. Я допускаю, что личные качества модели только подобному мне профану в искусстве представляются важными по отношению к тому, кто изображен. Ну, понятно! Нужно быть не только профаном в искусстве, но и вообще весьма ограниченным провинциальным моралистом, для того чтобы сделать проблему из подобного случайного совпадения, которое, правда, само по себе весьма досадно. Конечно, куда приятнее было бы думать, что мой прекрасный Виллем пользуется уважением у деревенского народа. Если бы его считали хорошим и добрым человеком. Было бы еще лучше, если бы он вообще никому не был известен. Если бы он был безымянным и его нельзя было бы ни с кем отождествить. Так или иначе, но история искусства должна была знать и прежде подобные, признаемся, несколько трагикомические просчеты. О, их должно было быть больше чем достаточно. Мой случай не может быть первым! Пусть хоть мне и не приходят сейчас на память аналогии… Кстати, вообще какое имеет значение sub specie aeternitatis[47], каков тот реальный человек, который послужил моделью?! Правда, господин Гернет пишет: по крайней мере, при изображении Христа… Ох, если бы сам Иисус Христос взглянул откуда-нибудь с небес на эту историю, он с улыбкой простил бы меня! И не ради тех десяти тысяч, которые я, изобразив его лик, подарил эстонскому народу. Нет, вовсе не это я хочу сказать… Просто потому, что я же не виноват в этом просчете! Субъективно! Да и объективно — я уже сказал, просто невозможно допустить, чтобы среди многих тысяч людей, чьи лица служили моделью Иисуса Христа всем неизвестным или малоизвестным художникам, мой злосчастный «прекрасный Виллем» был бы самым большим негодяем… (А вдруг?.. Именно он?.. Но ведь все они, будучи людьми, несравнимы с тем, кого с них писали… Кто-то ведь должен быть среди них самым низким…) Глупости!
Маленький никелированный кофейник, стоявший передо мной, уже пуст. Я заказал второй.
Глупости! Я ведь сказал уже: какое значение имеет модель в реальном историческом случае. Если только степень раскрытия мифа — и лишь она одна — все определяет. И если у моей картины и в этом отношении, а не только по мастерству техники и по размерам (как-никак четыреста квадратных футов!), но именно в смысле воплощения мифа вряд ли найдется в нашей стране соперница… Властный, истинно евангельский раскаленный покой, заимствованный от традиции, синтезирован с простотой и силой, которые — и я не премину об этом сказать — я почерпнул в своей национальной модели!
Я снова вынимаю из кармана влажное мятое письмо господина Гернета. И я едва не рассмеялся. Где-то в дальнем уголке мозга промелькнула, наверно, мысль: смеюсь, очевидно, чтобы не представить себе нечто иное.
Чтобы не представить себе, как некто от обиды и сознания того, что уличен, мог бы заплакать над мутно-синими, расплывшимися от дождя строчками. Разумеется, господин Гернет пишет:
…по крайней мере, при изображении Христа, что и Вы, господин профессор, очевидно, считаете правильным, хотя я слышал, что Вы далеки от истинной веры…
Теперь этот наглец заносится еще выше и даже пытается измерить глубину моей веры… Но нет. Сия история не приведет меня к разладу с моим религиозным чувством. Ибо вера, как особый мир, если придавать ей некое более глубокое значение — она, по-моему, всегда была прибежищем для тех, кто по вине рока или собственной беспомощности не мог справиться с действительностью. Знаю. Элла не раз упрекала меня в религиозной немузыкальности. Может быть, она права. Но я, во всяком случае, не атеист. Хотя мои колонские мальчики иногда меня таким считали. В силу моей нетерпимости к духовному сословию (мои колкости на его счет хорошо воспитанные молодые люди считали неслыханными). Мое критическое отношение к нему вызвано обстановкой у меня на родине, а там честный человек не мог относиться иначе… Я не отрицаю бога. Я поступаю так, как поступали люди умнее меня, как Вольтер: я оставляю бога вне спора. Возможно, что в молодости я был близок к отрицанию бога… Когда Ансельм дал мне прочесть книгу своего дяди философа, считавшуюся весьма крамольной, он сказал, что дядюшку этого в семье считали oncle terrible[48], и держал он эту книгу с таким видом, будто она жгла ему руки. Но в то же время было видно, что он кокетничает, испытывая при этом явное удовольствие. Да-а, когда я читал Людвига Фейербаха… И когда вместе с Геккелем вылавливал его знаменитые радиоларии[49], те самые, изучение которых положило начало его мировой известности; когда ловил с ним всевозможных моллюсков (золотых aurelia aurita, молочно-белых rhizostoma pulmo и каких там еще)… Когда я покачивался на лодке у черного скалистого берега Капри под ослепительно сверкавшим потоком солнца и, держа в руках, погруженные в прозрачные зеленые волны, бутылки и сети, слушал рассуждения Эрнста (он на десять лет меня моложе, глаза светлые, живые и всегда на нем безукоризненно выглаженная белая рубашка), его философские рассуждения на тему о нескончаемом древе жизни, корнями своими уходящем в протоплазму и из нее — сквозь бесконечность времен и форм — возросшее до человеческого мозга… Вполне возможно, что кое-какие тогдашние мои проделки, в общем-то, моей натуре не свойственные, проистекали не только от желания справиться с болями в желудке, которые в ту пору давали себя знать, и вообще с моим не очень хорошим здоровьем, но и от внутреннего желания доказать, что бога нет… что решение человека и осуществление им своего решения и есть нечто высшее… Такие проделки, как плавание в Grotta Azzurra, на что решались в то время только очень хорошо тренированные мужчины… Помню, какой ужас охватил меня, когда я нырнул в клокотавшие волны (ибо от чрезмерной доблести я решил это проделать во время сильного волнения), и огненную дрожь ликования вперемежку с ознобом, когда я вынырнул из чудесных синих сумерек и, задыхаясь, прижался к скале, уцепившись за сталактиты… Да, в жизни каждого человека, годами влачащего унылое существование, выдаются особые минуты (если только он способен их заметить). Горячие, живые, светлые. Минуты, когда он достигает вершины горы. Когда, взглянув назад, вперед или поверх, он чувствует, как от радости екает у него сердце… У серьезных тружеников это должно происходить в тот момент, когда завершен большой труд. А я должен признаться: судя по тем мукам, которые я испытывал, работая по крайней мере над лучшими моими вещами (нет, не самыми лучшими, а над большей частью моих картин), меня можно причислить к самым серьезным труженикам, каких я вообще могу себе представить. И все же, минуты, когда я завершаю картину (за редкими исключениями), бледнеют в сравнении с иными минутами и часами… В сравнении с теми, которые я пережил в Олеванские бархатные ночи двадцать лет тому назад (даже неловко признаться, что так поздно это произошло), и благодаря нежной и горячей Пеппине познал женщину… И теперь, в те особые минуты с Эллой. Когда она, сыграв мне последние написанные ею такты (голос древнегреческой свирели, нечто такое простое и вечное, как песня певчей славки), протянула ко мне стройные руки, и я схватил их и заглянул ей в глаза… Темно-серые глаза сияли. Мы стояли близко-близко друг к другу. Я чувствовал, как биение наших сердец отдавалось в наших сцепленных руках: хо-ро-шо! Хо-ро-шо! Перед такими мгновениями бледнеют минуты завершения груда. И перед теми, когда, вцепившись в сталактиты Grotta Azzurra, я скорее чувствовал, чем думал: этот некто, прижавшийся к скале, чьи белесые ноги погружены в васильковую воду, этот запыхавшийся, дрожащий и торжествующий некто, в сущности, ничто, почти ничто, и в то же время все: это я! Я здесь! И все это существует на самом деле — пещера, чудесное синее мерцание, древняя скала и Тиберий, и Капри, и Лубьяссааре, и сегодня день св. Лаврентия 1859 года[50], и я справился…
В зрелые годы я отдалился от отрицания бога. В зрелые годы мне стало казаться, что такие мгновения не отрицают, а скорее подтверждают его существование… Может быть, это происходит не потому, что я стал религиознее, а просто от усталости… Ибо, отрицая бога, мы как бы ставим самих себя на его место. А стоять на столь высоком пьедестале ужасно утомительно… Себя я туда не водружал. Но в душе, наверно, был недалек от возможности задуматься об этом, ибо ощутил, как это тяжко… В последнее время я говорил: я хотел бы, чтобы мне предложили Евангелие в чистом виде!.. (Самое приятное — это отвергать все, что предлагается…) Евангелие в чистом виде! Не эту муть, которую нам могут предложить ex officio[51] наши двоякого рода пасторы. Ибо они у нас только двух видов. Одни — благочестивые притворщики, которые смеют утверждать, что они делают свое дело, потому что теснее общаются с богом, чем я, чью душу они (разумеется, за деньги) пестуют; вторые — пошлые ремесленники, которые отнюдь не считают, что их общение с богом более тесное, чем у тебя самого. Мы варганим наше дело просто потому, что тебя научили думать, что мы нужны, и так вышло, что в школе нас обучили этим способом добывать хлеб… Я говорю: вы мне не нужны! Ни те, ни другие! Я даже готов ответить на тот вопрос, мимо которого на моем месте не может пройти человек думающий: а сам я, когда писал Христа, не был ли я так же жалок, действуя только по принципу разделения труда? Ибо у меня с Христом не больше общего, чем у любого другого. И писал я его просто потому, что он нужен им, а живопись, которой я обучился в школе, мой хлеб. Так и есть. Именно! И в то же время, в конечном итоге, это абсолютно неверно. Ибо вовсе не Христа я хотел изобразить! А то, не имеющее имени Добро, в которое я верю. И тот, кто в него не верит, не может, по-моему, считаться человеком. А какое дать имя этому Добру, мне принципиально безразлично. И если Христос то единственное имя, какое я смею дать ему в этой стране, чтобы не прослыть свободомыслящим, или материалистом, или, чего доброго, даже нигилистом, так, ей-богу, пусть уж это будет Христос. То Добро, в которое я верю и которое каждый создает для себя по-своему; для меня в нем странным образом на первом месте трепет чаяний о моем народе… Ибо в том мире, где высшей инстанцией души делают государя, для человека думающего потолок слишком низок. Пусть уж наш преданный государству чиновник в самом деле ползает под этим потолком… Так что в абсиде церкви Каарли я изобразил не Христа, стоящего с распростертыми руками, во всяком случае, не только его! Но и свою веру, надежду, гордость, упрямство. Да. Но это касается только меня. И Христа. И эстонского народа. Но это отнюдь не касается господина Гернета! Ни в коем случае!
Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:
— Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!
Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.
Да! Господина Гернета это совершенно не касается! А эстонский народ в самом деле о своих делах умеет молчать… И это ты идешь говорить об этом мне… Ну ладно. Кассариская контрабанда солью — это славная история… Но что ты, господин Гернет, знаешь об умении эстонского народа молчать, когда рядом враги, когда, в сущности, кругом враги…
Наволочка под затылком согрелась. Я закрываю глаза и вижу лубьяссаарескую ригу, покрытые копотью жерди и черные от дыма бревна стен, лоснящиеся в огнях свечей… Я снова возвращаюсь к той ночи, которая, несмотря ни на что, была одной из вершин моей жизни…
…Эти свечи брат Андрес сам отлил за день до того. Мы не стали их покупать в Вильянди, это могло привлечь внимание, а наше собрание ни в коем случае не должно было происходить при лучине!.. В ригу принесли несколько чурбанов, на них положили доски: при дюжине сальных свечей сидят сорок или пятьдесят человек. Я сижу в первом ряду. Спиной я чувствую их почтительные взгляды. У меня самого глаза на затылке, потому что я вижу их лица… О, мне кажется, что глаза у меня повсюду. И сам я как будто повсюду, как будто я каждый из них, сидящих… Я и за полторы версты отсюда, в кустах у дорог, ведущих в три стороны света: в Вильянди, в Кыпу и Сууре-Яани. Темной августовской ночью льет дождь, я сижу верхом на мокром коне. Я слышу, как шелестят на дожде черные блестящие листья. Я чувствую, что уже насквозь промокли плечи моей холщовой крестьянской рубахи, и вслушиваюсь, не приближается ли телега или всадник со стороны Кыпу, Сууре-Яани или Вильянди. Потому что господин орднунгсрихтер Хеймтали Сивере привел в движение всех своих полицейских и сыщиков. И если кто-нибудь из них проедет в направлении Лубьяссааре, я должен тут же пришпорить коня и помчаться опрометью, напрямик через изгороди и огороды и у дома лубьяссаареского Андреса Кёлера крикнуть через порог: едут…
И в то же время я все же и здесь, в риге. Я сижу вместе с собравшимися крестьянами, я слышу их покашливание, сопение, дыхание. Но вдруг я уже не вижу их лиц, черных в тени и желтеющих в пламени свечей, одно мгновение я их не вижу… Потому что я стал вдруг тем самым слепым старцем, прислонившимся к бревенчатой стене, тем старцем, что за четыре года до того сошел в могилу, но перед моим мысленным взором он опирается сутулой спиной на закоптелые бревна стены… его обросший седой щетиной подбородок дрожит от волнения, гордости и тревоги, когда незнакомые, только что прибывшие, очевидно, из Холстре мужики проходят мимо него — они несут с собой запах дегтя, табака, лошадей и дождя — и своими мокрыми руками жмут его старческую руку. Мы за тридцать верст приехали, чтобы послушать твоего сына… Этот слепой старец — мой отец, и мне слышится, как он беззвучно бормочет: Господи, всю жизнь я был тебе покорен. И после смерти я буду благодарен тебе за свое место на небе покорных. Прости же мне за мое долгое смирение мою сегодняшнюю гордость!.. Не покарай моего Юхана и всех тех, кого он созвал сюда. Ибо они же хотят только справедливости и ничего больше. Хотят обсудить, как всего лучше обратиться к государю, Тобою помазанному на царство, чтобы он по-отечески защитил их от притеснителей… Так велика сила моего перевоплощения, что я ощущаю, как защипало его слепые глаза, когда он произнес: прости мне мою суетную гордость за моего высоко взлетевшего сына и не отвращай своего взора от него и от тех других, чтобы фискалы и предатели не напали на их след…
…Я и есмь этот слепой старец, который их вдвойне не видит, я и есмь все эти — живые и зрячие, ширококостные и скуластые, с тяжелыми подбородками, в кружок остриженные, старые и молодые мужики… (Спустя пятнадцать лет, глядя отсюда, из номера «Золотого орла», я мог бы сказать: мужики, будто сошедшие с картин, написанных фотографической кистью того Ярва-Яаниского Гебхарда, художника и постановщика.) Я чувствую, что я — все они… Этот живой и усердный Адам Петерсон[52], юноша с великолепными быстрыми движениями, на которого я больше всего возлагаю надежд, владеющий языками, лучше всех нас умеющий писать и говорить, веселая, смелая душа, несмотря на два судебных решения о его розыске… Сыщики вынюхивают следы Адама и в Вильянди, и в Пскове, и в Петербурге. Все потому, что он занялся положением крестьянства. Ему вменили в вину все возможные преступления. Вплоть до того, что за его радение о разделе земли между крестьянами его обвинили в приверженности к коммунистическим принципам[53]… Откуда ему знать о них… Правда, мне случилось услышать про него странные разговоры: будто он каким-то образом знаком или даже состоит в родстве с тем человеком, который бьет в колокол в Лондоне, — с Герценом… Тем не менее Адам совершенно не думает о кандалах, которые нависли над его головой. Мысленно вижу, как он быстро встает, откидывает рукой рыжую гриву за уши и начинает собрание… Его младшего брата Пеэтера здесь нет. Он — наша вторая надежда — двадцатидвухлетний студент правоведения. Две недели тому назад его бросили в тюрьму. Противозаконно, конечно. Ибо он находился в ведении университета и ректор не имел права выдать его полиции. Так что его здесь нет. Увы! Но на собрании находятся люди, пославшие позавчера телеграмму в столицу, непосредственно начальнику III отделения, в которой осмелились ходатайствовать о его освобождении… А все остальные на месте. В том числе Адамсон. На первый взгляд у него довольно вульгарное лицо. Но на самом деле он честная и горячая душа. Адамсон носится с мыслью о создании среднего учебного заведения, в котором преподавание велось бы на эстонском языке. И даже намеревается назвать его в честь государя императора Александровским, но, несмотря на это, кое-кто уже сидит за решеткой… И школьный учитель, этот невысокий, кряжистый Мэрт Якобсон (нет, Карлу он родственником не приходится). Он написал о нашем эстонском языке волнующую статью, ее многие читают в корчмах, но, конечно, в задней комнате, не на виду… Un essai, как это называют французы… И еще тот скуластый, толстоносый Аннус Казе, говорят, он самый богатый человек во всей Мульгимаа. Он здесь, конечно, не из-за своего богатства, а потому, что, когда он был еще подростком, на мызе насмерть запороли его отца… И еще многие-многие. Множество мне незнакомых лиц, серьезных и торжественных. И я сам. И я чувствую, что я и есть мы все.
Я приехал позавчера утром из Выру и по дороге останавливался в Тарту. Оттого, что я не выспался, от обилия разговоров и людей, от долгой тряски в карете меня клонит ко сну, и в то же время я возбужден. В Выру я несколько раз до глубокой ночи засиживался со старым Крейцвальдом[54] (о господи, одно имя этого человека мне, как нож под ребро… Знаю, это — сердце… И в медицинском смысле тоже… Но тогда у меня не было ни малейшего для этого основания). Мы сидели с ним под самой крышей в его огромном кабинете, а по утрам я писал его портрет. Старик без устали рассуждал, сетовал, мудрствовал, иронизировал… Вне всякого сомнения, Крейцвальд — человек наиболее широкого кругозора из всех, кого я встречал до сих пор среди эстонцев. Но в силу своей природы да еще в ту пору, когда ему минуло уже шестьдесят, и после долгой жизни в захолустье он стал чрезмерно осторожен, скептичен и горек. Так что, выслушав мои намерения, он несколько раз предостерег меня, настоятельно советовал не забывать меру и умерять шаги… (кстати, то самое, что я теперь советую Якобсону… Кхм). В Тарту я две ночи напролет разговаривал с эстонскими студентами, у меня не было возможности хоть как-то отдохнуть. Не было времени даже поесть как следует. Тут, у невестки, сидя за миской каши, по указаниям Адамсона, Петерсона, Хярмса и других я написал приглашения верным людям. Прочел составленное Петерсоном прошение, с которым в столице делались попытки попасть к министрам, старался приготовить речь для сегодняшнего схода. Шагал от стены к стене по горнице брата Андреса или расхаживал по саду и выгону. Написанное давал Петерсону по частям, чтобы он исправил язык. И испытывал при этом — странные приливы то смелости, то страха…
Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает:
— Люди из Вильянди и Холстре, из Сууре-Яани и Пайсту, из Тарвасту и Пярнумаа… — Он говорит удивительно гладко, смело и просто. — Каждый из вас знает, для чего он сегодня пришел сюда. Мы все пришли сюда ради одного и того же. — Говоря это, он кладет руку на Библию и медленно отодвигает ее с середины стола (не думаю, чтобы он делал это, сам того не замечая). Он, разумеется, не кладет Библию на пол или на скамью. Но постепенно сдвигает ее на правый конец стола…
Мы собрались здесь, чтобы обсудить, какое прошение нам подать государю императору. Чтобы он защитил нас от наших бессовестных мызников и помог нам сохранить те ничтожные права, которые еще остались у крестьян. И для этого я хочу предоставить теперь слово тому из наших соплеменников, которому больше, чем нам всем, довелось повидать белый свет, который имел возможность там учиться и сумел подняться на самую высокую ступеньку общественной лестницы, и как своим образованием, так и профессией заслужил великое уважение не только во всей Российской империи, но даже в хоромах глубокочтимого нами отца нашего отечества. И при этом я хочу вам сказать, что, наверно, впервые за последние столетия такой большой человек, вышедший из нашего народа, в душе остался верен отчему дому и не только вернулся под его бедный кров, но даже пришел сюда, чтобы дать своим братьям, добрый совет и в трудный для них час предложить свою помощь. Дорогой, глубокоуважаемый академик Кёлер, прошу вас.
Я почувствовал, как от испуга у меня кольнуло в животе; даже сейчас, здесь, в номере «Золотого орла», кольнуло так же остро, как пятнадцать лет тому назад в лубьяссаареской риге. Я встаю, мне нужно держать перед ними речь.
— Дорогие мои эстонские братья!
Голос у меня от волнения срывается. Прежде всего мне нужно возразить этому хитрюге Адаму, этому парню с достойной зависти речистостью. Он сказал: «на самую высокую ступеньку общественной лестницы». Это неверно. Он забыл, очевидно, Теппера, Крафштрема и еще некоторых других… «В хоромах отца нашего отечества». Ну а Карелл? В подобных обстоятельствах — независимо от того, приятен он мне или неприятен — Карелла нельзя обойти молчанием… Ну да ладно. Я здесь не для того, чтобы говорить о себе. В какой-то мере это правильно насчет ступеньки, может быть, не самой, но все же достаточно высокой. А когда Адам говорит о возвращении под отчий кров, когда он говорит, что сердце мое осталось под этим кровом — тут, может быть, Карелла можно и не называть… Нет-нет… назвать нужно, но меня в самом деле можно назвать прежде него… Во всяком случае, здесь, в моем родном доме…
Я не начинаю с возражений Адаму. Я только говорю: Дорогие мои эстонские братья! Какой же я большой человек? Все вы видите, что я совсем небольшой. Но в словах нашего друга Петерсона есть доля правды. Дело в том, что в силу моей профессии мне нередко приходится встречаться с большими людьми и порой перекинуться с ними словом.
Сказав это, я внезапно почувствовал, что смотрю на себя как бы со стороны: я продолжаю говорить и я слышу свой голос. Он по-прежнему сиплый и высокий, будто ищущий опоры в черных стенах риги. И сквозь закопченные бревна я вдруг вижу стены из полированного камня и себя самого в залах Зимнего дворца… Господи, этот человек с толстым носом и несколько бабьим лицом, который сует мне свою мягкую руку, это вовсе не Аннус Казе, отца которого засекли на конюшне, это же потомок Рюриковичей, канцлер Российской империи, князь Горчаков (в то время державшийся французской ориентации, теперь — преданный друг Бисмарка), доверительно улыбаясь, он говорит мне: «Иван Петрович, все-то мне недосуг вам попозировать, а хотелось бы». И этот полковник, с трудом ковыляющий вниз по мраморной, устланной ковром лестнице и дружески отвечающий на мои поклон, это же флигель-адъютант царя, личный друг лифляндского губернатора Эттингена; это его, Эттингена, фискалы рыщут по вильяндиским лесам и причиняют нам столько беспокойства. И там, где лица крестьян уже совсем расплываются в огнях свечей, передо мною распахивается обитая медными пластинами дверь, и я склоняюсь в глубоком и длительном поклоне. Так что моя тощая физиономия с рыжими обвислыми усами долго смотрит на меня между моими же ботинками, отраженная в мутном зеркале малахитового пола… Но я выпрямляюсь прежде, чем государь успевает пройти, и он удостаивает меня разговором:
— А, Иван Петрович! Ну как, доволен ты успехами твоей малолетней ученицы?
— Вполне, ваше императорское величество. Она ведь способная девочка. (Все та же Мария Александровна, которую через пять лет будет целовать Якобсон…) Знаю, я ведь мог бы сказать, наверно, мне даже надлежало сказать:
— Чрезвычайно, ваше императорское величество. Они же унаследовали блистательные таланты отца. — Но я в подобных случаях всегда делаю не так, как полагалось бы. Монарх милостиво произносит:
— Императрица хвалит твое усердие. А Маше очень смешно, что ты так неправильно говоришь по-русски.
Царь улыбается. Под мутноватыми глазами у него небольшие мешки. Соболья оторочка мундира блестит не меньше, чем его каштановые усы. Выражение лица спокойное, важное и ничего не говорящее. А у меня вдруг от ужаса подламываются колени: господи, неужели же он знает?
Лица мужиков снова выплывают из зеленоватого пламени свечей. Я чувствую, что внутри у меня какая-то странная пустота. Я спрашиваю себя: значит, я в самом деле сейчас здесь, а не в Зимнем дворце? Не среди знатных вельмож, а вместе с крестьянами, которым объясняю, как нужно давать отпор господам. Тем самым господам, которым там я отвешиваю поклоны, а они удостаивают меня улыбкой… Ибо задуманное нами прошение есть не что иное, как отпор. Отпор мызникам в самом прямом смысле этого слова. И государю тоже. Ему, правда, с небольшим обходом… О, я-то хорошо знаю, как там, наверху, не любят, чтобы подданные просили о каких-либо изменениях! Ибо в каждом отдельном случае любое прошение, будь оно хоть какое угодно смиренное, означает, что, по мнению подданных, на их дело не сумели правильно посмотреть… И в силу этого любая, идущая снизу просьба есть дерзость и бунт… Что же касается задуманного нами прошения, то здесь только при одном условии можно надеяться на доброжелательное к нему отношение: если государю станет очевидно, что прибалтийские мызники испокон веков лгут, утверждая, что эстонскому крестьянству не на что жаловаться. В нашем прошении мы должны это изложить с искусством канатоходцев: чтобы читая прошение, император, в империи которого якобы давно уже нет несправедливостей, не почувствовал себя слепым. Это с одной стороны. А с другой — нужно так написать, чтобы невзгоды эстляндского и лифляндского крестьянина выглядели бы в изрядной мере более тяжкими, чем в других местах Российской империи — чего на самом деле о них не скажешь — для того, чтобы меры, которые царь предпримет, оказались достаточно действенными… Нынче, когда идет великое пробуждение панславизма[55], у нас есть некоторая надежда. И когда старый Крейцвальд объяснял мне, что Самарин[56] ничуть не умнее Ширрена[57], а Катков[58], в конечном итоге, еще похлеще Нолькена[59], я сказал ему и всегда повторяю самому себе: эстонский народ не может, боясь послезавтрашних опасностей, перестать жить сегодня и отказаться от борьбы за свои права. Не может! А им здесь в риге я скажу… К своему удивлению и испугу, я слышу, как говорю им:
…Прежде всего нам нужно искать поддержку среди русской знати. Среди нее встречается немало умных и доброжелательных людей, каких у нас здесь, среди немцев, теперь не найдешь (Алекс, прости меня!) или очень редко; кроме того, такие люди, как известно, не пользуются влиянием, у них нет ни связей, ни возможностей (Алекс, справедливость восстановлена!)… Итак, среди знатных русских. Я сам от них слышал, что единственный человек, который в самом деле в силах помочь эстонскому народу, это царь. Но и он ничего не может сделать прежде, чем эстонский народ сам не скажет ему о своих невзгодах…
О господи, это же истинная правда, то, что я сказал им. А все же… говоря «знатные русские люди», я думаю прежде всего о Николае Петровиче Семенове. И каждый раз, когда вспоминаю его нервное и вместе с тем несколько вялое лицо интеллигента и умный взгляд светло-серых глаз, мне становится неловко… Он бесконечно порядочный человек, чуточку чудаковатый со своими бабочками, гербариями и Мицкевичем. Но заслуживающий глубокого уважения. Он не просто сенатор. Он один из самых больших поборников освобождения русских крестьян. И один из самых больших знатоков крестьянского вопроса в России. Он мой друг. Но мне перед ним как-то неловко. Из-за его жены. Из-за Нади. О, проклятье, эти две женщины лишают меня последней капли равновесия! (Но ведь не здесь же про это думать, на глазах у крестьян, которые ждут от меня помощи… Хотя, возможно, все это с ними связано, и даже в немалой мере…) Надежда Семенова. Еще в академии я был как школьник влюблен в эту красивую женщину с лицом крестьянской девушки (это видно и на портрете, который я писал с нее по заказу ее мужа)… И ее золовка Наталья, которая уже тогда, будучи женой безупречно честного, но сухого, как дерево, профессора Грота[60], была влюблена в меня… Да-да, когда я сейчас здесь, в номере «Золотого орла», смотрю на события минувших дней и поверх них, мне все становится ясно. Наталья писала мне длинные, на десяти страницах письма про детей, про знакомых, про мужа, про то, какой он замечательный человек, и о том, что он обучает истории наследника престола… На десяти страницах. И я отвечал ей такими же длинными письмами. Писал о путешествиях, о выставках, о встретившихся мне людях, о работе… Потому что время от времени в ее письмах проскальзывала строчка про Надю… Знакомство с Гротами я поддерживал для того, чтобы меня еще что-то дополнительно связывало с Семеновыми… А связь с Семеновыми означала самые верные сведения о крестьянском вопросе не только в Эстонии и России, но и во всей Европе… И уже совсем шепотом я продолжаю думать (если только можно думать шепотом): теперь, когда Элла своими чудесными пальцами окончательно развязала этот фатальный узел в моей жизни, как будто его никогда и не было (да-да-да), теперь, я уже решаюсь задать себе этот вопрос и когда-нибудь, может быть, даже осмелюсь на него себе ответить: не был ли в какой-то мере мой тогдашний интерес к крестьянскому вопросу предлогом, чтобы бывать в доме Семеновых. Разумеется, не только. Это было бы неверно. Но в какой-то мере вполне возможно. Пока из всего вместе взятого — моего происхождения, сознания вины и жажды справедливости не возникла эта привычка, эта дурость, эта тоска, эта миссия, если угодно, от которой я до самой смерти уже не смогу освободиться… К исполнению которой, мне казалось, в ту ночь я был ближе, чем когда бы то ни было раньше… В ту ночь, когда я смотрел в семьдесят пар глаз, серьезных серых мужицких глаз, и говорил:
…А теперь нам следует обсудить основные пункты нашего прошения на имя государя. И я предлагаю вам следующий порядок обсуждения…
И при этом, как бы стоя за своей собственной спиной, я думал: Я верю в то, что говорю им. И все же я их обманываю. Ибо я действительно верю, что если кто-нибудь и поможет им, так это будет сам царь. Но мне ведь хорошо известно: у царя добрые намерения, во всяком случае, говорят, что он человек с добрыми намерениями… Но — только этого я им не скажу — царь человек бесхарактерный. В сущности, все, что он делает или чего он не делает, зависит от того, какие люди из его окружения шепнули ему последнее слово… И если немцам удастся подослать к царю своих советчиков прежде, чем он свяжет себя гласно произнесенным словом — да и кто еще поручится, насколько окончательно гласное слово его свяжет, — тогда… Больше других я боюсь министра внутренних дел Валуева. Он попросту агент, подкупленный нашими остзейскими немцами… И если таковые успеют заблаговременно принять меры, наше дело обернется против нас… Так что все, что я сейчас здесь говорю мужикам, в одинаковой мере и правда и ложь… И ложь… Откуда у меня берется смелость? Что владеет мною, добро или зло, если я, может быть, лгу и при этом решаюсь смотреть им в глаза?.. В изучающие, насмешливые, холодные, серьезные глаза, которые никому не верят… и в печальные слепые глаза моего отца, которые ничего не видят… И тем не менее видят, все насквозь видят, по крайней мере здесь, в его маленьком мирке видели все насквозь (господин мызник лжет, пастор пустословит, управитель обдирает, кабатчик обирает, мельник забирает больше осмерины, лавочник дерет шкуру, суд — одна обида… А сосед, да кто его знает, соседа?). И теперь вдруг все эти глаза, умноженные мерцанием свечей… смотрят на меня из-под седых, белесых, каштановых, рыжих бровей, из зарослей сомнений, из чащи невзгод, из сетей язвительных морщин, из кустов, полных пересмешников, из каменной замкнутости. Смотрят на меня, приближаясь, раскрываясь, пытаясь поверить, веря… Боже мой, люди, не смотрите же так на меня…
Нет-нет, я уже справился со своим волнением. Так велико было мое желание помочь им. Ибо столь сильна во мне их приниженность… Я уже признался: нашим прошением мы добились не того, на что вначале надеялись. А кое-чего другого. К этому мне и хотелось прийти в воспоминаниях. Да-а, господин Гернет! К тому, что было самым большим умением эстонского народа, к его умению молчать!
Наше собрание в ту августовскую ночь шестьдесят четвертого года обсудило все пункты прошения. В спешке, конечно. Но достаточно ясно и конкретно. Адама Петерсона обязали переписать его набело и доставить в Петербург. Но, разумеется, после того, как будут собраны подписи. Под утро я сразу же уехал обратно в Петербург. И начали происходить удивительные дела. На протяжении месяца в Вильяндиском, Тартуском, Валгаском и Пярнуском уездах прошло около двухсот сходов, на которых крестьяне, принимавшие участие в нашем лубьяссаареском сходе, знакомили присутствующих с нашим прошением: его дополняли народным опытом, после чего избирали уполномоченных от общины, чтобы они ставили подписи от имени народа. И эстонский народ, не имевший дотоле никакого политического опыта — в сущности, это были сборища людей, не обладавших ни национальным, ни государственным самосознанием, попросту серое скопище совершеннолетних детей, этот народ, господин Гернет, великолепно сумел сделать свое дело под носом у ваших немцев. Не было ни одного случая предательства! Ни одного провала! Немцы, несомненно, подозревали, что что-то происходит. Господи, да нужно было быть совершенно слепым, чтобы ничего не заметить. Они должны были знать, что крестьяне зачем-то собираются, что среди них царит оживление. Потому что сплетники, комкавшие шапки перед господами, в это время были вдвое усерднее. Пярнуский орднунгсрихтер доносил тогда полицмейстеру: «Дух покорности у этого народа за последние недели странным образом пропал. И тот, кто его еще проявляет перед господами, делает это втайне от своих соплеменников, чтобы те не узнали…» Да. И когда двести пятьдесят уполномоченных поставили свои подписи под прошением, Адам Петерсон повез его мне в Петербург. Тот самый парень, которого уже дважды было приказано разыскивать по нескольким губерниям… Доставка этого прошения была, наверно, самой хитрой из его проделок. За тартускими пароходами, за нарвской и псковской железными дорогами немцы установили слежку. Петерсон, под видом важного барина, отправился в фургоне Аннуса Казе в Латвию, откуда лесами, через северную ее часть, пробрался в город Остров, расположенный южнее Пскова. На вокзале в Острове немецких охранников не было. Об этом мы знали от тамошнего булочника, эстонца. В Острове Адам сел в варшавский поезд, который немцам и в голову не пришло проверить, ухмыляясь, проехал мимо шпионов, стороживших Псковский вокзал, и привез прошение в Петербург, где и вручил его мне. За несколько дней прошение перевели и перебелили. К тому времени посланцы от крестьян — двадцать три человека, господин Гернет, — были уже в столице! Они приехали на телегах, окольными дорогами, и разыскали друг друга по заранее полученным адресам. Кстати, они не пренебрегли добрым советом и сменили свои эстонские кафтаны на русские тулупы, чтобы в городе не бросаться в глаза. И про все наше начинание, господин Гернет, ваши дворянские ищейки лишь тогда узнали, когда его величество соизволил назначить нашим посланцам аудиенцию. Ибо и о прибытии нашего посольства и об аудиенции у императора, само собой понятно, было записано в камер-фурьерском журнале. И тут, конечно, сразу же между Петербургом, Ригой и Таллином начали летать телеграммы, лифляндский губернатор Эттинген специальным поездом примчался из Риги в Петербург и, как можно думать, прямым путем отправился к министру внутренних дел Валуеву. Но все это происходило, когда прием у императора был уже делом решенным…
Хорошо, хорошо, господин Гернет, я не стану с вами спорить о том, какой был толк от хождения эстонских крестьян к императору. Пусть историки установят, была ли польза от реформы общин, которая последовала через год и как-то все же была связана с этим хождением к царю. Пусть так. Я признал в наших кругах и не стану скрывать этого и от вас: результат был не тот, на какой мы вначале надеялись. Тем не менее наше начинание принесло большую пользу. Ибо нам стало ясно, что мы существуем как нация, способная кое-что предпринять. Это стало очевидно всем, и мне, в частности, тоже. Ибо я снова поверил не только в свой народ, но и в самого себя. И еще — но в этом я моту признаться только самому себе и еще господу богу на небесах, если он все-таки существует: я снова поверил, что я не просто достойный презрения ренегат, почти забывший на чужбине родной язык, в отчаянии снова принявшийся усердно его учить (увы, без больших результатов), чтобы вернуться в лоно своего народа, от которого отрекся, да, что я не только фальшивая ассигнация в этом мире господ, где меня по ошибке стали считать своим, но и полноценная монета в забытом кладе этого народа… Господин Гернет, я понял, на что способен мой народ, если ему предоставить возможность, и даже тогда, когда он ее лишен. И еще я понял, что и я кое-что для него значу. Короче говоря, господин Гернет, я не боюсь, что мой народ осудит меня за моего Христа. А теперь…
Бог мой, уже шесть часов. Барометр по-прежнему показывает 751, а дождь перестал.
— Эй! Извозчик! Подожди! Я сейчас спущусь.
Да-а. Зайду-ка я еще раз в церковь и все осмотрю. Потому что они хотят завтра, с самого утра, открыть храм для любопытствующих. В последний раз перед освящением взгляну на моего Христа. Да. На моего Христа, а не дьявола. Ведь сам Христос сказал некогда разбойнику, висевшему рядом с ним: «Ныне же будешь со Мною в раю…» Отчего мне это вдруг вспомнилось? Оттого, наверно, что слова эти должны свидетельствовать о божественных возможностях человека… Может быть, изобразив в образе Христа негодяя, я свидетельствовал о том же, сам того не ведая… Ну а допустим, что вместо этого кучера я изобразил бы кого-нибудь другого, ну, скажем, господина Гернета… Что было бы тогда?
— Aber Herr Professor, sie haben ja Ihr Mittagessen gar nicht zu sich genoinmen?!
— Keine Zeit heute[61].
Это был весьма степенный обер-кельнер «Золотого орла». Он говорит со мной по-немецки. Хотя и он знает, кто я. Мальчики на побегушках во многих отношениях куда понятливее метрдотелей.
У подъезда краснолицый извозчик, обросший серой щетиной, огромной ручищей со скрюченными пальцами отдал мне честь. Я говорю ему:
— Будь любезен, опусти верх пролетки. Дождь перестал. Я хочу, чтобы меня обдувал ветер.
Мы едем вдоль променада, мимо вокзала и затем вокруг Вышгорода. Старая гнедая лошадь не спеша трусит впереди пролетки, и никакого ветра, который обдувал бы мне затылок и лицо, нет и в помине. Небо по-прежнему свинцовое, и бюргеры, пришедшие субботним вечером прогуляться под молодыми каштанами, держат свои полосатые зонтики раскрытыми, чтоб с деревьев не капало за шиворот.
На углу Фалькской дороги я велю извозчику свернуть направо, на Балтийское шоссе. За декорацией из нескольких плитняковых зданий по обе стороны выбитого булыжника тянутся только что возведенные деревянные дома, большей частью двухэтажные, некоторые даже еще в лесах, в них построены преимущественно комната и кухня с перегородкой не доверху, сдаваемые внаем. В этих окраинных жилищах обитают мой соплеменники, люди, которые за последние пятнадцать лет перебрались из деревни в город и как-то прижились. За четыре или пять рублей в месяц эти норы служат пристанищем пригородному люду, серый поток которого все время прибывает из деревень, с намерением в дальнейшем собственным горбом заработать себе или лавку, или мастерскую. Дальше идут более крупные участки, дома стоят реже, и они ниже. Иные строения за массивными плитняковыми воротами, затененные старыми ивами и яблонями, в самом деле солидные дома под черепичной крышей, поросшей мхом. Это дачи, принадлежащие дворянам или немецким купцам, выстроенные в начале этого столетия или даже в конце прошлого.
Между огородами «Лёвенру» я велю свернуть налево, на немощеную улицу, которую они называют Алиманской, затем, спустя еще некоторое время, у летней усадьбы Луизенталя мы еще раз сворачиваем налево. Слякоть и лужи Алиманской улицы остались позади, мы опять оказываемся на булыжнике и, покачиваясь, трясясь и подпрыгивая, тащимся в гору. Я не люблю, когда мучают лошадей. И все же подгоняю:
— Извозчик! Побыстрей!
Пролетка на колесах с кожаными ободами немыслимо грохочет и дребезжит на ухабах булыжной мостовой. У извозчика на спине его черного кафтана колышутся стебельки сена. Кожаный картуз подскакивает на седоватых волосах. Забрызганные слякотью фонари по обеим сторонам облучка с такой силой звенят в обручах кронштейнов, что мне становится страшно за стекла. И по обеим сторонам идущих в гору улиц, на редкость для Таллина прямых, быстро движутся вприпрыжку новые доходные дома окраины… Зеленые, коричневые, желтые дома под черными толевыми крышами, узкие двери и маленькие окошки с белыми наличниками в июльский субботний вечер большей частью распахнуты… Жильцы и хозяева… Да, первые мне чем-то приятнее. Может быть, оттого, что всю жизнь я чувствовал себя больше жильцом, чем хозяином, почему-то… Но кто из них жилец, а кто хозяин, чаще всего зависит лишь от того, насколько ему повезло или в какой момент жизни мы возьмем его под увеличительное стекло… а завтра все они — и жильцы и хозяева, плательщики и получатели, крупные и мелкие (по правде-то говоря, довольно мелкие и поэтому мне, слава богу, близкие) — завтра все они, весь мой народ придет туда…
Наверху, в конце стройной улицы Луизенталь, на горе над мокрыми деревьями в свинцовом небе высится белая плитняковая церковь Каарли.
С тарахтеньем, с грохотом мы въезжаем в гору. Для того я и велел свернуть вниз и сделать круг. Чтобы отсюда, как по парадной лестнице, подняться в гору и в перспективе окинуть взглядом здание, в которое я поместил моего Христа… Должен сказать: на мой вкус оно все еще немного слишком белое. Хотя скоро уже минет пятнадцать лет с тех пор, как они начали его строить, и хмурая таллинская погода (здесь ведь она такая же хмурая, как в Петербурге) сделала свое дело: храм стал заметно более серым. Но он у них все еще не готов. Очень уж некрасивы эти куцые башни под железной крышей, похожие на форму для пирожного. Конечно, если когда-нибудь, как задумано, на них поставят стройные шпили, и когда на фасаде будет четко выделяться розас[62], напоминающий солнце, тогда, вероятно, можно будет считать, что замысел Хиппиуса удался. В той мере, в какой подобная новомодная церковь вообще отвечает самой сущности храма. В той мере, в какой вообще нужна новая церковь… Ну да, могучие острые шпили! Как две огромные свечи над городом — с фитилями в виде крестов, но без огней, без того, что дает свет!.. А мой Христос разводит в стороны руки и призывает: «Придите ко Мне все!..»
— Так, так — теперь поезжай по променаду и вокруг этой зеленой площадки. Прямо к главному входу.
А мой Христос (я уже не думаю о том, что он написан с разбойника, ибо в моральном отношении это не имеет ни малейшего значения), разве и ему надлежит быть без огня? Дающего свет… Нет. Нет. Знайте же, господа Гернеты и иже с ними: я вложил в него огонь. Вложил. Пусть одни считают этот огонь слабым, а другие — ложным.
— Тпрру.
— Ах, сорок копеек? На, вот тебе рубль.
— Премного благодарен… Так что завтра они будут освящать эту новую картину. Э-э… А не знаете ли, сударь, нешто это правду говорят, будто на ней нарисовано лицо одного эстонского крестьянина?
— Кто это говорит?
— В народе говорят.
— Ах уже говорят… Ну и что с того?
— Ну, ежели это правда… — Он смотрит на меня сверху, с облучка. Его синие глаза в тени козырька, но я чувствую, что они светятся, хотя его рот совсем неподвижен. — Ежели это правда, тогда… тогда и я завтра приду поглядеть на него.
Он уезжает, а мне вдруг приходит на память лицо Тоомаса Куузика… И стебельки сена на плечах, как у кого-то… Но у кого — не могу вспомнить. Я подхожу к главному входу, и его двери нестерпимо остро ранят мое сознание. Прекрасные двери светлого дуба. Хорошая резьба, простая, но изящная. Такая резьба стоит несколько сотен рублей. Двери тоже подарены приходу доктором Кареллом. Кхм… Я не подумал, что главная дверь может быть заперта. Я понял это, только уже почти прикоснувшись к ручке, чтоб нажать ее… Мне нужно обойти кругом… пройти через ризницу… Карелловские двери настоящего дуба не пускают меня к кёлеровскому лже-Христу. Глупости! — Скорее уж наоборот! Да… Скорее можно сказать: какая же эта карелловская дверь, если она куплена Кареллом на деньги за молчание, на деньги за нашептывание, на деньги за убаюкивание и поднесенная им в дар; не такая дверь нужна, чтобы ходить к кёлеровскому национальному Христу… И это глупость… Вообще, к чему подобные диссонансы в моем crescendo[63], ясном и победоносном настроении?! Я оглядываюсь: даже таллинские извозчики и те понимают, что я хотел сказать!
Благодаря выбеленным стенам в церкви, несмотря на пасмурную погоду, довольно светло. Даже как-то уныло от того, что она такая светлая. Но, конечно, в просторном белом интерьере особенно хорошо выделяется мой Христос. Леса сняты. Все штукатурные и живописные приспособления вынесены. Убраны все следы работы. Алтарь поставлен на место, и аналой покрыт красным. Все приготовлено для завтрашнего торжественного дня. Я иду по синей дорожке к главным дверям, отхожу как можно дальше от алтаря. И поворачиваюсь.
Сейчас бы должен зазвучать орган, высокие торжественные звуки труб и, как огромный водопад, низвергнуться с высоты… Баховский прелюд!
И Элла должна стоять со мной рядом (хочу, чтобы она была здесь! Я думаю об этом так напряженно, что чувствую, как у меня начинает болеть переносица). Я даже протягиваю правую руку, чтобы обнять Эллу за талию. (Будь она здесь на самом деле, я бы никогда этого не сделал.) Я разглядываю свою картину и воспринимаю ее уже как бы издали, спокойно, не думая о деталях: лицо, может быть, чересчур скуластое, может быть, излишне смуглое… Картина, каких много… Все как-то жестко… Но ведь четыреста квадратных футов… Синева фона могла бы быть глубже… А все-таки получилась довольно своеобразная вещь…
И тут я чувствую, что ко мне подступает страх.
Знакомая мне, обычная моя депрессия, но сейчас совсем особая, и я чувствую, что она куда более сильная.
Удручающий страх перед чем-то неотвратимым. Страх, как нечто огромное, бездушное, несуразное, все сильнее наступает на меня…
Потому что я начинаю представлять себе… Нет-нет! Не я начинаю, а мое воображение начинает представлять мне, что будет происходить здесь завтра, в десять часов утра…
Церковь заполнена народом. На скамьях тысяча пятьсот мест, но пришло уже наверняка три тысячи. А люди все идут и идут… Входят через карелловские двери за моей спиной. Они распахнуты настежь, и я чувствую с правой стороны сквозняк… Люди все идут и идут…
Я вижу их почтительные лица, их неловкие приветствия, их профили, когда они движутся мимо меня, их спины и головы и свет на их волосах, когда они, минуя меня, продвигаются к алтарю… Дряхлые старики, заблаговременно сиявшие с головы праздничную или старую, потерявшую форму шляпу, мужчины средних лет и совсем юные, с грубыми лицами, неуклюжие, серьезные, восхищенные юноши, обуреваемые идеалами, забитые батраки, доморощенные плотники (даже в домотканых куртках), удачливые коммерсанты, суетливые подмастерья (жесткая шляпа в руке)…. Их жены — солидные матери семейств, молодые женщины в серых, взятых с собой из деревни бесформенных платьях, и совсем юные, вполне городские барышни, в кружевах, прошивках и тюрнюрах, дети — разрумянившиеся девчушки и мальчуганы с белым пушком на макушке… И я чувствую, как вся эта масса волнами расходится вокруг меня, слышу их покашливание и шепот, ощущаю прикосновение их плеч и одежды, их запахи, их дыхание, их жизнь… Теперь к алтарю подходит маленький бледный человечек, тот самый, который позавчера говорил мне, что намеревается заняться изучением генеалогии эстонских семей, и спросил с явной надеждой, не состою ли я в родстве со знаменитыми Кёлерами в Германии… Чудак!.. Как же его зовут? Ах да, Мартин Липп. Он произносит:
— Помолимся!
И я вижу: сегодня преклоняют колена не только самые ревностные молельщики и верующие. Сегодня полны молитвенного рвения не только старики и старухи, но и широкоплечие мужчины средних лет и их самоуверенные жены и обычно столь равнодушный к божьему слову ветреный молодой народ — все опускаются на колени, на синюю дорожку, на серый плитняк у стены и в тесных проходах между скамьями…
Я слышу голос этого молодого человека Мартина Липпа, для его тщедушной фигуры и невыразительного лица неожиданно сильный и раскатистый:
— Спаситель наш, Иисус Христос, отныне нами видимый в сем святом храме, ты существуешь среди нас… — Я чувствую, как на лице у меня выступают капли пота, и я начинаю задыхаться… Если бы они по крайней мере так серьезно не падали ниц! Если бы ну хоть один из трех тысяч остался у меня перед глазами и начал бы варварски биться головой об пол, освободил бы меня от чар их коленопреклонения… Нет. Три тысячи человек с легким стуком и шуршанием опускаются на колени. Три тысячи затылков: стариковских и старушечьих, седых, трясущихся, мальчишеских и девичьих, седых и пушистых, склоняются при первых словах молитвы и поднимаются после слов: «Ты, отныне нами видимый, среди нас существуешь» — и три тысячи человек поднимают глаза от пола и смотрят наверх, на моего Христа… О нет, нет — все-таки на моего разбойника… Я с такой силой зажимаю кулаком рот, что зубы с болью впиваются в суставы, и жду, жду, что он там наверху разомкнет свои бесстыдно алые губы, написанные моей кистью светлым caput mortuum’ом, и позовет (голосом, сипловатым от привычки покрикивать под открытым небом, голос этот я смутно помню): «Приходите ко Мне все! Ближе! Ближе! Адское отродье! Чтобы я мог всыпать вам горячих»… Но он там наверху молчит. Я едва слышу, как где-то далеко Мартин Липп что-то говорит. Я все сильнее прижимаю кулак ко рту, чтобы в самом деле не закричать: «Люди! Встаньте же с колен! Я постыдно обманул вас, я вас обманул, обманул, обманул!»
Мне кажется, что я никогда уже не смогу освободиться от этого ощущения, оно как рубашка на теле, даже хуже, будто это моя кожа, от которой я неотделим…
Я готов бежать из церкви…
Для этого мне не нужно ждать завтрашнего утра: я в самом деле выбегаю из церкви. Стою перед дверью ризницы на новом бульваре, идущем к улице Харью… Я даже не заметил, как оказался в сыром каменном мешке города. Потому что с безнадежной яростью я думаю о том, как мне избежать этого завтра?! Господи, я же не вынесу… Почтительные лица, рукопожатия, коленопреклонения… И не только завтра. Изо дня в день, из года в год, всегда: тысячи людей с телесными недугами и душевными невзгодами, в отчаянии, с надеждой там, на коленях перед (как же написал мне господин Гернет?), перед лицом этого садиста… (…Подарок господина Кёлера эстонскому народу, оцениваемый свыше десяти тысяч рублей…) Э-эх… Я подумал (не поручусь, что сразу же осуществил бы свое намерение, даже если бы это и было возможно), я подумал: была бы эта картина написана маслом на холсте… я мог бы взять из кладовой при ризнице две лестницы, они, наверно, еще стоят там, и веревку, которую тоже, наверно, можно найти после нашей работы, я мог бы надставить одну лестницу другой и связать их, так что и без лесов достал бы до абсиды… Я мог бы ночью забраться наверх и складным ножом (я сую руку в карман коричневой бархатной блузы, да, мой отличный нож с золингенским лезвием со мной) вырезать с треском картину — пусть завтра будет какой угодно скандал… Скатать ее в рулон, унести и как следует спрятать. Нет, в море я все-таки ее не бросил бы… Даже если она и не представляет собой художественной ценности (Der Kohler kann technisch fast genial sein, künstlerisch steht er nur in seinen allerbesten Sachen über die Mittelmässigkeit…)[64] Да. Ho эта картина написана не на холсте. А сбить четыреста квадратных футов штукатурки или даже просто закрасить их мне ни за что не успеть…
Я пошел по улице Кулласеппа и вышел на Ратушную площадь. На тротуаре под золотым кренделем Мальштрема какие-то молокососы приказчики со своими девчонками, не посторонись я, сбили бы меня с ног. А бежали они потому, что крупные и тяжелые, сначала редкие, а потом все более частые капли дождя начали барабанить по камням. Я снова иду на тротуар и бурчу про себя: подумаешь, какой телячий восторг… Но ворчу я беззлобно, так что мне перед самим собой не стыдно — или, кто знает, может быть, именно стыдно… Во всяком случае, я теперь знаю, что мне делать! Светлые шелковые отвороты моей коричневой бархатной блузы запестрели от дождевых капель, но я знаю, что мне делать… Честно говоря, я решаюсь на компромисс, как всегда (…der Kohler kann als nationale Figur konsequent und sogar brüsk sein, als Künstler ist er ein Mann der Kompromisse…)[65]. Ну и заткнитесь! Я знаю, что мне делать! Я уеду. То, что будет происходить в мое отсутствие, меня не касается. Освящение, чествование, разглагольствования, коленопреклонения… Во всяком случае, в такой мере меня уже не касаются. И еще меньше меня будет касаться все, что станут говорить сейчас или позже — о модели, мною использованной для картины… Почему это бегство?! Ничуть не бывало. Просто я устал. Правильнее будет сказать: мне надоело. Я уеду. Пойду сейчас в гостиницу, запакую чемоданы и саквояж. Коридорные отвезут их на вокзал на извозчике или отнесут в руках. Вечерний петербургский поезд уходит, наверно, часов в десять. А завтра они обойдутся здесь без меня. Крик, конечно, будет несусветный… Как так? Почему? Как же можно было уехать? Кое-кто начнет говорить, что я, мол, все-таки ждал от прихода не только пиршества, хвалебных речей и серебряного кубка, но и десять тысяч рублей. Постепенно и другой слух, разумеется, дойдет и до эстонского народа: что я изобразил для них в алтаре не Христа, а преступника… И если это не произойдет само собой, то об этом наверняка позаботится господин Гернет…
Собственно, почему это — бегство?..
Хорошо. Пусть… бегство…
— Портье, когда отходит петербургский поезд? Около десяти?
— Jawohl[66], господин профессор. Вот, пожалуйста, для вас здесь письмо. Час тому назад принесли.
«О черт! Опять тот же длинный, лиловый, как раствор марганцовки, конверт господина Гернета! Что этому человеку, будь он проклят, от меня нужно? — думаю я, поднимаясь по лестнице. — Чего он еще хочет, после того как столь победоносно меня унизил?!» Я ловлю себя на том, что в моем наигранном равнодушии, с которым я констатирую свое унижение, присутствует доля жалости к самому себе, и чувствую, как выпрямляюсь от закипающей злобы… Я останавливаюсь посреди комнаты и вскрываю конверт.
Lieber Kohler![67]
Надеюсь, Вы получили мое предыдущее письмо. Мысль об этом разожгла во мне такое любопытство (представляете себе стариковское чудачество), что я не мог дольше усидеть в Ваэмла. Я сказал супруге, что мне нужно ехать в Таллин по делам яхт-клуба (кстати, это тоже имеет место). Но на самом деле я приехал главным образом для того, чтобы посмотреть, с каким видом вы барахтаетесь в каше, которую сами же заварили своим необдуманным поступком. Могу Вас заверить (а Вы меня знаете и поэтому можете быть спокойны), что я не начну в таллинских кругах разъяснять, кого Вы изобразили вашим эстонцам в их церкви. Это я оставляю на Вашей совести. Кроме того, это и без моего участия станет со временем известно. Однако, разумеется, я Вам не обещаю, что в случае, если меня спросят, я начну ради Вас врать и утверждать, что не знаю. Но завтра я намереваюсь только смотреть. И Вы, как человек уже в силу самой Вашей профессии жаждущий все самому увидеть, меня поймете и, даже будь на то Ваша воля, не стали бы мне препятствовать. Я охотно побеседовал бы с Вами об очень многом. В том числе и о следующем факте. Я слышал в Петербурге от моих друзей, что, говоря о несправедливостях, причиненных Вашему народу, Вы вот уже десять лет не устаете на каждом шагу вспоминать уничтоженную в Ваэмла нищенскую деревню и приводите ее в качестве примера вопиющего преступления. В связи с этим мне хочется Вам сказать: случается, что умные люди говорят глупости не только от наследственного чувства национальной неполноценности, но и в силу неосведомленности. А Вам не составило бы большого труда узнать, на что пошли у меня в 68 году участки этих голодранцев. Поэтому я объясню Вам это теперь: они пошли под пахотную землю крестьянам деревни Каазику. И не в силу моего антигуманного каприза, как Вы, возможно, считаете и о чем по всему свету разносите, — с этой просьбой ко мне обратились каазикуские мужики, и я счел ее дельной. Чтобы на моих землях самый дееспособный слой эстонских землепашцев набирал силу. Тот слой, из которого в дальнейшем должны выйти владельцы собственных усадеб, те самые, ради которых, если не ошибаюсь, Вы и ратуете, господин Кёлер, стараясь, чтобы они стали на ноги. За это ведь Вы боретесь, не правда ли, во всяком случае, в той мере, в какой Ваша борьба связана с Вашим скандальным другом Якобсоном.
Итак, завтра в десять часов утра я буду в церкви Каарли, и я полагаю, что позже у Вас найдется время, чтобы выпить со мной где-нибудь чашку кофе. Кстати, я не знаю, в какое время Вы вернетесь сегодня в гостиницу, но на случай, если это будет не очень поздно, сообщаю Вам, что я остановился в этом самом доме в belétage, номера пятый и шестой.
Grüsse
Rud. v. G.
Я еще никогда не жалел о том, что вот скоро уже двадцать лет, как не беру в рот вина. Это дает мне право с насмешливым превосходством смотреть на всех, кто пьян или даже просто навеселе. Сейчас я жалею о своей принципиальной трезвенности. Я бы с удовольствием выпил полштофа крепкой полынной настойки, прямо залпом… Ладно. Конечно, этого я не сделаю. Но я чувствую, что голоден. Так голоден, что меня даже поташнивает. Как бывало когда-то очень давно, когда мне было двадцать лет и я с самой зари красил вывески у Гелица, а в пять часов мчался с Пангелеймоновской в академию и в классе, пропахшем известью, мелом, углем и клеем, сразу же принимался рисовать очередные гипсовые лица… Сначала я подумал, не спуститься ли мне в ресторан, но тут же решил, что там может оказаться Гернет. А мне нужно обдумать, как, поступить. Я продолжаю стоять посреди комнаты: правильно, в ночном столике у меня должно лежать несколько ломтиков хлеба, оставшихся от вчерашнего завтрака, который я заказывал в номер. Мне принесли слишком много хлеба, а оставить на столе, чтоб горничная унесла его вместе с грязной посудой, мне было неловко: как будто я оставляю хлеб для того, чтобы его выбросили… Да, хлеб лежит. Я беру ломтик и, жуя его, начинаю расхаживать по комнате… Потом останавливаюсь. Я ведь не знаю расположения номеров в этой гостинице. Я живу на втором этаже тоже в шестом номере. Так что Гернет может находиться прямо подо мной и слушать, как я хожу. И заключить, что я вернулся, прочел его письмо и не решаюсь пойти к нему разговаривать. Сейчас ведь только половина восьмого, так что никак нельзя считать, что уже слишком поздно… Я перестаю шагать. Тихо подхожу к окну. Мне нужно подумать, как мне поступить… Я смотрю на окна противоположного дома. Шляпный магазин. Цветочный магазин. Аптечная лавка. Наверху окна частных квартир. Одни окна закрыты, другие раскрыты… Я откусываю хлеб и сверху заглядываю на входную дверь гостиницы. И отшатываюсь. А вдруг Гернет выйдет сейчас на улицу и увидит меня… Я выпрямляюсь. Отхожу от окна… и мне становится смешно: я в осаде! Гернет, Гернет, повсюду Гернет! Гернет и здесь, в моем номере, его первое письмо у меня в кармане, его второе письмо — на моем столе… Мои национальные устремления — глупость… Мои обвинения в несправедливости — вздор… Ибо то, что я считал подлостью, на самом деле — самый передовой способ ведения хозяйства, который мне надлежало бы поддерживать не с моими скандальными друзьями, а вместе с Гернетами. А мой национальный Христос негодяй, и если завтра об этом, благодаря рыцарственности господина Гернета, и не станет известно, то все равно в дальнейшем это неизбежно выйдет наружу… Я стою посреди комнаты с таким чувством, будто меня сбили с ног и я лежу ничком. Я взглянул на себя в зеркало, висящее в простенке между окнами, и то, каков я, наносит мне последний удар… Искривленный в левую сторону, вздернутый нос, смешные ушные раковины, торчащие из редких рыжих волос, маленькие, злые, как у… даже не знаю, как у кого, как у хорька в клетке, глаза, худощавое, топорное, безо всяких следов большой культуры лицо, и эта, для моей тщедушной фигуры до смешного крупная рука с откусанным ломтем хлеба в вечно выпачканных красками пальцах… Честное слово, мой римский автопортрет, как бы он ни был в ту пору похож, но сейчас, во всяком случае, про него можно сказать, что он льстивая ложь… Интересно было бы, черт возьми, взяться когда-нибудь и сделать с себя новый этюд, совершенно беспощадный, в котором была бы острота теперешнего видения, но, разумеется, только для себя, ибо смысл настоящего искусства состоит не в этом, что бы там ни говорили наши бурлацкие художники… Быстро написать свежий, острый этюд. Именно при таком, как сегодня, вечернем освещении, чтобы в злых глазах и на рыжеватых бровях были отблески свинцово-серого света… И голова, всегда как будто обожженная солнцем и слегка шелушащаяся, прямо как бесстыжий набалдашник, торчащий из ослепительного белого кольца моего неизменно крахмального воротничка… Я пытаюсь представить себе этот этюд. Может быть, в нем все же что-то было бы, бог его знает… Я чувствую, что каким-то участком мозга даже как бы взвешиваю возможность сломиться… И отвергаю эту возможность. Отвергаю при помощи детской игры слов и воображения: я слишком тесно окружен, чтобы сломиться… (Растение, стебель, лоза, ствол, не знаю что, одним концом в земле, я вижу вокруг густо по самую рукоятку воткнутые ножи, но если они не задевают корней, то они ведь служат опорой!)… Я должен подумать, как мне поступить. Я могу пойти и отыскать господина Гернета. Черт подери, а почему бы мне не пойти? Я могу ему сказать: Милостивый государь, вот я пришел к вам, чтобы поговорить, но мы все равно друг друга не поймем. Мы встречаемся сегодня, но вы — вчерашний день, а я — завтрашний. Завтрашний в общественном смысле. Все равно, даже если в искусстве правота на стороне бурлаков… Но я не пойду его искать. Нет. Просто хочу поберечь силы. Потому что уехать я уже не могу… Ах, с каким видом я барахтаюсь в этой каше… Ну, это вы сможете увидеть! Все вы! А если я в ней утону, то гораздо позже и не на ваших глазах!
Я доедаю кусок хлеба. Хорошо, что Эллы здесь нет… А все-таки было бы куда лучше, если бы она была здесь… Я ставлю будильник на семь часов. К чему мне утруждать коридорных, если у меня с собой мой старый будильник. Я чищу зубы над мраморным умывальником, принимаю таблетку опиума, выписанную Кареллом. Когда у царя бессонница, он тоже принимает эти таблетки. И ложусь в постель.
Я кладу на голову вторую подушку, чтобы не слышать уличного и привокзального шума. Но, конечно, сон сразу не приходит. Сначала я опять вижу тех самых жандармов[68], которые ворвались ко мне ночью в шестьдесят шестом году. Только в полусне обыск не проходит так безрезультатно, как он прошел на самом деле. Тогда они ничего не нашли. Но теперь, в кошмаре, они отыскивают в моей квартире самые страшные вещи… Я уже много раз переживал это, находясь на грани бодрствования… Они открывают ночной столик. В нем мазь от ревматизма, сердечные капли и эти самые снотворные таблетки. Но они вынимают оттуда с усмешкой хорошо осведомленных людей большую коробку, сплошь покрытую штемпелями, — ей-богу, никогда раньше и этой коробки не видел, но я сразу же знаю, что в ней, так как это тот самый пакет с патентованным французским лекарством от печени, присланный царю из Брюсселя и взорвавшийся в ту минуту, когда Боткин, второй лейб-медик, начал его вскрывать. Так что Боткин только чудом уцелел. Я заверяю их: Боже мой, господа, я ничего про все это не знаю, ровно ничего, поверьте мне… А они поворачивают к стене стоящие на мольбертах портреты царя и наследника престола, и высокопоставленных дам… — и по углам в комнате у меня лежит стопками сложенный «Колокол», а на оборотной стороне холстов повсюду портреты Гарибальди[69]… Потом, несмотря на все это, я стою в кабинете генерала Трепова и в руке у меня жалоба — все в точности так, как было на самом деле — жалоба по поводу противозаконного наглого вторжения и обыскивания… И господин обер-полицмейстер встает и любезно идет мне навстречу — совсем не так, как было на самом деле, деревянно и почти с криком, — он любезно идет мне навстречу, мундир у него расстегнут, правое плечо и шея забинтованы белым бинтом, из-под которого виднеется вата, и я говорю: «Господин генерал, ведь Вера Засулич будет стрелять в вас еще только через тринадцать лет, почему же вы уже сейчас…» Но обер-полицмейстер ие дает мне досказать (он и тогда почти что не дал мне слова вымолвить), он берет меня под руку и говорит: «Дорогой господин Каракозов, оставим этот разговор, газеты, конечно, пишут, что я уже совершенно здоров, но ни вас, ни меня они не введут в заблуждение. Ха-ха-ха-хаа…» Я пытаюсь вырваться, но не смею сделать это достаточно решительно. Я говорю: «Боже мой, ваше высокопревосходительство, вы ошибаетесь! Я вовсе не Каракозов. Никогда в жизни я не посягал… на его императорское величество». «Я знаю, я знаю, господин Каракозов», — говорит генерал, и мы с ним летим (из его белой повязки на правом плече мундира у него выросло белое ватное крылышко, на левом вместо крыла он размахивает эполетом с бахромой), и мы летим вдвоем по воздуху, влетаем в слуховое окно в задней стене церкви Каарли… Я начинаю подниматься по приставной деревянной лестнице к абсиде, генерал следует за мной. И когда я останавливаюсь лицом к стене, на другой стороне которой изображен мой Христос (так ли ставят тюремных узников, чтобы они не видели, кого проводят за их спиной, следовало бы спросить генерала Трепова), он кладет обе руки мне на лопатки и начинает прижимать меня к стене. Он как-то удивительно ловко вдавливает меня в сооружение из камней и сосновых досок, которое я велел построить в нише абсиды, и в четыре тысячи железных гвоздей, которые я велел сюда вбить, и я думаю: у таких вельмож, даже когда они ранены, чудовищная сила… И вот я уже протиснут сквозь семь слоев штукатурки и слился с красками. Я смотрю вниз на приход. Теми самыми, мною написанными глазами, о которых говорят, что они смотрят прямо в глаза каждому находящемуся внизу, где бы он ни стоял… И семьдесят мужиков из самого сердца Эстонии… Нет-нет, три тысячи человек смотрят снизу мне прямо в глаза, взгляд которых неотвратим… Я хочу крикнуть: люди, не смотрите же так на меня! А приход встает и начинает аплодировать, и их аплодисменты обволакивают меня, как плотная серая вата, и душат… душат…
Мы входим в церковь через боковую дверь со стороны канцелярии: я иду впереди, за мной следуют старосты прихода. Между лиловатыми грозовыми тучами проглядывает солнце, церковные стены светлеют, и вспыхивают блики на медных паникадилах. Мгновение я стою вместе с ктиторами перед тремя тысячами пар глаз. Я спокоен и холоден. И это мне удается, это мне удается. На мне черный сюртук, в прошлом году перед поездкой в Париж заказанный вместе с фраком у Фишера на Гороховой. В серый галстук я воткнул жемчужину. Я смотрю на сидящих на скамьях и стоящих в проходах. Потом начинаю проталкиваться сквозь толпу. И хотя все передо мной почтительно расступаются насколько это возможно, я едва продвигаюсь.
— «Простите», «Будьте так любезны», «Будьте так любезны», «Простите, что мы…» «Пожалуйста, господин профессор…», «Разрешите вас приветствовать, господин профессор…», «Радуюсь чести видеть вас…», «Пройдите с этой стороны, отсюда, отсюда, пожалуйста», «Вечная вам благодарность за лик нашего Спасителя…»
Я иду сквозь тихую волну их почтительности, касаясь их плеч и одежды, сквозь шорох их движений, сквозь их дыхание и запахи… Я спокоен и холоден. Я должен с собой справиться… (Стиральное мыло, банный веник, пот, дешевые духи «Vergißmeinnicht»[70], трубочный нагар, конюшни… сосновые стружки, железные опилки…) Сквозь их дыхание… Я должен с собой справиться… Я отвожу взгляд от их глаз… Первый ряд справа от кафедры оставлен свободным. Мы проходим к нему. Прежде чем повернуться спиной к приходу и сесть, я смотрю на толпу и вижу: с краю в третьем ряду, у самой кафедры, длинное лицо и бакенбарды господина Гернета. Я ведь знал, что он где-то здесь. Я почти рассмеялся. Я делаю легкое движение правой рукой в знак того, что узнал его. Еще левее — мой брат Карл с семьей, и брат Тынис, приехавший из Петербурга, и Георг здесь, и Ханс со своей толстой Лизо, и разные лубьяссааресские Кёлеры, которые из почтения не решились ко мне подойти и которых таллинские Кёлеры (таково у нас все же, слава богу, чувство солидарности) сегодня насильно усаживают в первых рядах… Теперь что-то заставляет меня посмотреть еще дальше налево: и у меня подпрыгивает сердце и по всему телу разливается тепло от испуга и радости: Элла! Она здесь! Я не понимаю, почему она так неожиданно приехала в Таллин… Но мне от этого невероятно радостно… Даже если ее приезд означает, что в Петербурге что-то случилось, что-то дурное — кто его знает, что могло случиться за три недели моего отсутствия… Во всяком случае, мне до боли радостно… Она сидит в тридцати шагах от меня, ее черные локоны под белой шляпой в стиле бидермейер, напоминающей корзинку для цветов, оживленно растрепались. Она ловит мой взгляд и ободряюще мне кивает. Я киваю ей в ответ: Элла…
Мы с ктиторами занимаем места. И я чувствую, что Элла там, за моей спиной, и никакой ветер из карелловской двери до меня не доходит. Вступает орган. Раздаются высокие торжественные звуки, и могучий гремящий водопад низвергается на нас. Я сижу… и мне это удается, мне это удается… Сижу выпрямившись, с холодным лицом. Как решил. Я поднимаю глаза, смотрю на моего Христа и быстро снова опускаю взгляд. Потому что много соображений чисто технических и таких и иных неиспользованных возможностей и сомнений мелькает у меня в голове. Я слушаю: этот бледный молодой человек по имени Мартин Липп где-то говорит, приход встает, опускается на колени и снова садится, орган гремит, могучий каскад льется через меня. А я, как улыбающийся пень среди потока…
Улыбающийся пень со своей тайной думой. Элла… я же не могу встать и повернуться спиной к алтарю, чтобы увидеть ее. Но я знаю: она здесь. Вопреки моему совету, но повинуясь желанию моего сердца, приехала из Петербурга. Я чувствую ее присутствие, думаю о ней каждой клеточкой тела. Как только умеет думать мужчина, встретивший любовь, когда на это уже не было никакой надежды… Я думаю: Элла… Это ослепительное тело, нежное и в то же время неожиданно сильное. Ее прекрасная душа, ее образованный ум… Ее умение так практически думать, что будь это не она, а кто-нибудь другой, могло бы стать страшно…
— А я, — думается мне, — здесь, как пень среди зыбящейся реки, точимый червем знания и сомнения… Ибо — боже мой — в конце концов, сострадания заслуживают все… все… (и как только эта мысль приходит мне в голову, я уже заранее знаю, к чему она приведет, к чему она всегда приводила…). Все… В конечном счете, любой человек являет собою жертву… Гернет с его потугами снять вину со своего сословия. Карелл с его тихой, благоразумной терпимостью, которая, в сущности, не что иное, как трусость, с его раздражающей борьбой между добротой и нерешительностью, непрестанно происходящей в нем под всеми его регалиями… И я сам, со всеми моими идеалами искусства, красоты, и гармонии, над которыми нынешняя молодость глумится… с моим спокойствием, за которым, по мнению одних, предательски таится пылкость, а по мнению других — равнодушие, с моим Христом, оказавшимся разбойником! И Крейцвальд! И он тоже. С его проклятой беспощадной желчностью! И папа Шульц — теперь он уже в могиле — с его дурацким легкомысленным эпикурейством! С его болтовней. Которая любому давала основание для каких угодно разговоров… И Элла… Господи! Я ничего не могу с собой поделать, меня гнетет эта мысль, я могу только вслух повторять (все равно за громким пением прихожан никто этого не услышит), я могу только повторять: это ложь, ложь, ложь, все, что Крейцвальд некогда сказал про Эллу своим знакомым! Я всегда это помню, эта мысль неотступно со мной, как будто какое-то скользкое, мерзкое животное шевелится у меня в черепе… Будто бы доктор Шульц ценою своей плоти и крови стал цензором, он сделал карьеру на том, что согласился, чтобы Элла стала возлюбленной (о господи, мне кажется, что во рту у меня вкус трупа) старого Владимира Федоровича Адлерберга, министра двора его императорского величества, этого восьмидесятилетнего напудренного шимпанзе… И, по словам Крейцвальда, Элла выполнила волю отца… Значит, это могло быть в шестьдесят шестом… когда доктор стал секретарем министерства двора… нет, это ложь! В этом не может быть ни крупицы правды. Ибо даже если все остальное, что говорит против этого — самое существо Эллы — еще ничего не означало бы (ее склонность к религии, ее стремление к чистоте можно было бы объяснить формулой кающейся Магдалины, а ее привязанность ко мне, мое необъяснимое счастье, как я его называю, после ее падения было бы даже понятнее…), то одно обстоятельство все же не могло быть ни комедиантством, ни отчаянием: ее глубокое уважение к отцу. Которое мне известно и в подлинности которого я не ошибаюсь. Нет-нет-нет! Элла, прости, что я опять об этом думаю. И за то, что стал доказывать немыслимость этого, как будто еще нужны доказательства, я же знаю тебя… Прости меня, но ведь мы все жертвы… совсем не обязательные и все же неизбежные… Но чего? Чего именно?! Порой мне кажется, что я близок к пониманию… Кажется, что именно сейчас, в этот момент… если бы только так не гремел орган…
— Ах, церемония закончилась? Орган уже сопровождает выход из церкви?
— Да-да, спасибо, спасибо… Да это не стоит благодарности…
— Да, мне очень приятно… Я помню: в три часа на Вышгороде, в доме прихода… вручение кубка и угощение… Благодарю вас, благодарю вас… Но, прошу прощения, в данную минуту я очень тороплюсь…
Я быстро иду сквозь толпу поздравляющих и приветствующих. Пробиваюсь вместе с потоком выходящих людей. Болезненная, мучительная мысль отодвинулась, я думаю: так что же, чьи же мы жертвы? И что сильнее этого? Что может быть искуплением? Или хотя бы только началом искупления… Хотя бы намеком на него…
Элла стоит справа от входных дверей, между скамьями, и ждет… Я останавливаюсь перед ней. Стоя на подножке скамьи, она на полголовы выше меня. Она пленительно прелестна в белом, совсем простом платье. Я беру ее руку, обе ее руки в свои.
— …Элла… Здравствуй… Что-нибудь случилось?
— Джанни, я хочу тебе сказать, что твой Христос весьма интересен.
— Элла, почему ты вдруг приехала в Таллин?
— Вчера вечером вдруг почувствовала, что я нужна тебе…
Я держу ее руки: белые, как всегда без колец, вдохновенные руки. Я прижимаю их к своей редкой рыжеватой бороде. Я целую их. И говорю тихо, почти со стоном:
— …Элла как я люблю тебя…
Она смотрит на меня расширенными от удивления глазами. Я быстро добавляю:
— Пойдем. Погуляем, подышим воздухом. До трех я свободен. И вечером, разумеется, тоже.
Мы выходим из церкви. Я спрашиваю:
— В Петербурге ничего не случилось, ничего плохого?
— Плохого?.. Как отнестись?
— Ну?
— Позавчера Карелл подал в отставку.
— Карел?! Кто тебе сказал? — Я спросил без всякой задней мысли.
— Владимир Федорович.
Ответ прозвучал с избавляющей простотой. Он меня не задел. Скорее от чего-то освободил. Так же непредвзято, как только что я спросил:
— Каким же образом именно он тебе об этом сказал? — Ибо это все-таки неожиданно: девяностолетний вельможа говорит Элле об отставке Карелла!
— Вчера утром на Невском. Я выходила из нотного магазина Юргенсона. Он велел остановить карету. У него сильный лорнет. Он еще сказал, что история с Кареллом может иметь значение и для тебя.
— А почему Карелл ушел в отставку?
— Царь приказал ему сделать Долгорукой[71] аборт.
Французская манера Эллы называть вещи своими именами сама по себе очаровательна, но я все еще не могу к ней привыкнуть. И сейчас у меня подкосились ноги… Я спрашиваю как бы невзначай — ужасно смущаясь своего деланного безразличия (мужик, которому стыдно за придворного): — А кто тебе сказал о причине?..
(Дай бог, чтобы это был не Владимир Федорович. Господи, пусть это будет кто-нибудь другой, какая-нибудь женщина, например… Потому что если старик мог говорить с ней про аборт царской любовницы… Боже мой, я понимаю, что это еще ничего не доказывает, но моя душевная мука от сознания большей вероятности невообразимо усилилась… Господи Иисусе Христе, там наверху, за моей спиной, ты ведь тем лучше поймешь мою жалкую мольбу, что писал я тебя со злодея…)
— Мне сказала об этом графиня Берг.
— А-а-а. — Ко мне возвращается чириканье воробьев на каштанах. Я дышу полными легкими. Я спрашиваю:
— А что Карелл ответил царю?
— Ваше величество, если вы полагаете, что это входит в мои обязанности, то прошу вас найти мне замену.
— Он?! Императору?! Таким образом ответил?
— Ага.
Я все еще держу Эллину руку в своих. Мы движемся вместе с толпой вдоль церкви, в сущности, я даже не знаю, куда. Я закрываю глаза. Я слышу голоса в расходящейся толпе. Я чувствую, что душный воздух улицы все же свежее, чем в церкви, полной народа. Я чувствую: что-то произошло. Да-а. Уход Карелла, конечно, не такой уж большой подвиг. Но я читал у Канта: нравственный человек не тот, кому его добрые дела доставляют радость, но тот, кому приходится себя к ним принуждать… Может быть, Карелл не такой уж герой, каким его можно считать, судя по его поступку. Я же не знаю, во имя чего он все с себя сбросил? Может быть, он считает, что не столько защищает свое собственное достоинство, сколько честь дома Романовых, которую, по мнению многих, царь запятнал Долгорукой… Черт его знает. Хотя мне хочется думать, что главная причина его шага с человеческой точки зрения более серьезна. Однако, в конечном итоге, это не так уж важно. Для меня в данный момент это попросту безразлично. Ибо я же сам сказал несколько минут тому назад: пусть будет хотя бы намек на искупление.
Я открываю глаза… и вижу длинное, кисло улыбающееся лицо господина Гернета.
Я улыбаюсь ему в ответ. Я готов даже махнуть ему рукой. Не для того, чтобы подозвать, а просто, чтобы подразнить. Но когда я шел с закрытыми глазами, я держал обеими руками Эллины руки, и мне не хотелось их выпускать. Я даже понимаю, что это неслыханно таким образом, на улице… Но, боже мой, ведь художникам за счет их суетности позволительна известная свобода, даже если этот художник academicus… Я понимаю, что мы могли бы и даже должны были бы, пропустив толпящихся между нами и Гернегом, подойти к нему, тем более что он повернулся в нашу сторону. Но мы идем дальше, а Элла сперва даже не заметила его. Поравнявшись с Гернетом, я говорю на ходу и притом, слава богу, чертовски непринужденно, как еще никогда не говорил с этим человеком.
— Вы видите, господин Гернет, у меня не найдется для вас времени.
— А сегодня вечером? — спрашивает господин Гернет, ничуть не обидевшись, потому что причина моей занятости — дама.
— И вечером тоже, — говорю я и сжимаю Эллину руку. — Сегодня вечером я возвращаюсь в Петербург, — я еще сильнее сжимаю ее руку — хлопотать о снятии запрета с «Сакалы», газеты моего скандального друга Якобсона.
— Разве это так неотложно?
— Когда речь идет о том, чтобы дать свободу слову, дорога каждая минута.
— О-о, — говорит господин Гернет, и я слышу по его тону, что он все-таки обижен. — А вы не думаете, что у меня создается впечатление, будто вы опасаетесь спора со мной…
Мы уже прошли мимо него. Мы сворачиваем на зеленую площадку Тынисмяги. Я успел подумать: там, на скамье, я расскажу Элле историю моей роковой модели, И я заранее знаю, что она мне скажет. Она скажет: «Джанни, это проблема только лично для тебя. И только в той мере, в какой ты сам делаешь из этого для себя проблему. Для искусства, истории и бога ее вообще не существует». Я успел подумать: в три часа я должен принять благодарственный кубок. В этом кубке есть доля неведомого и непреднамеренного яда. Как в каждом кубке, как, очевидно, в любом кубке!.. Я сжимаю Эллины руки, оглядываюсь через плечо и говорю:
— Возможно, у вас в самом деле сложится такое впечатление. Однако позвольте вам сказать: меня это нисколько не волнует.