ВСТРЕЧА С ПРОШЛЫМ

Одним весенним днем мне позвонил заместитель директора Музея Революции Э.Шварцас и попросил прийти по очень важному делу. Я пришла. Разговор он почему-то начал с того, что они с папой однополчане, что все его очень уважали. Рассказал, как папа спас от расстрела немолодого солдата, отца пятерых детей, который во время ночного перехода, усталый, положил свою винтовку на телегу, а потом не мог ее найти. Командир полка расценил это как намерение дезертировать, хотел его расстрелять, но папа сумел горемыку защитить. Еще Шварцас рассказал, как трогательно папа отмечал дни рождения каждого из нас, своих детей. Если не было боя, он приглашал в землянку, или просто на опушку леса несколько человек, угощал заранее собранными папиросами и рассказывал о том из детей, чей сегодня день рождения. Если из-за боя "празднование" приходилось перенести, он, хоть с опозданием, этот день отмечал. Так что с моим детством он, Шварцас, заочно знаком. А об остальном узнал совсем недавно, когда в Вильнюс должна была приехать какая-то американская делегация. Гости заранее предупредили, что хотят побывать на месте расстрела евреев, то есть в Понарах, и начальство поручило ему их сопровождать. В экспозиции музея годы немецкой оккупации представлены в основном материалом о сопротивлении. О гетто и массовых расстрелах евреев почти ничего нет. Только полосатое лагерное платье и желтая шестиконечная звезда. Сам он о том, что тут творилось знает только в общих чертах, а этого для рассказа иностранцам недостаточно. Но, к счастью, вспомнил, что в свое время, при ликвидации Еврейского музея, им передали больше ста папок с какими-то документами. Может, в них он найдет подробности о гетто и расстрелах. Кинулся в фонды. И вот, в одной из папок обнаружил мои перепечатанные на машинке записи. Только там явно не все. Они обрываются буквально на середине слова. Почему нет продолжения? Я ему объяснила, что давала музею для перепечатки первую тетрадь, но они успели перепечатать только часть. Когда приезжал Михоэлс и заинтересовался ими, я ее забрала. Да так и не вернула, а потом музей закрыли. Шварцас спросил, сколько их у меня, таких тетрадей. Сказал, что мне следует их отдать им, в музей. Я испугалась. И хоть неловко было отказать человеку, который намного старше меня, да еще папин однополчанин, все же я ответила, что для меня важно, чтобы эти тетради были у меня. Шварцас принялся доказывать, что нельзя такой материал держать дома, — мало ли что может случиться — пожар или еще что-то. А в музее они будут в сохранности. Но я отвечала, что ничего не случился, что когда уезжаю в отпуск, тетради уношу к папе, там старушка-няня все время дома. Шварцас продолжал уговаривать: они составят акт, что я сдала, а музей принял на хранение такие-то записи о злодеяниях гитлеровских оккупантов. Один экземпляр этого акта, заверенный подписью директора и гербовой печатью музея, будет у меня. Когда и это не помогло, он предложил все перепечатать и дать мне машинописную копию. Но я не сдавалась и продолжала смущенно повторять, что хочу, чтобы они были у меня. В конце концов, Шварцас перестал уговаривать. Сказал, что, собственно, попросил меня прийти по другому поводу. Как он уже упоминал, у них в фондах хранятся более ста — не то сто тридцать, не то сто сорок — папок, которые к ним поступили при ликвидации еврейского музея. Но документы в этих папках не систематизированы, нет описей, нет картотеки. А на каждый документ, даже самую, казалось бы, незначительную бумажку должен был заведен формуляр. Никто из работников музея этого сделать не может. Во-первых, потому, что всё на еврейском языке, а в музее, кроме него и заведующей фондом Виницкене, работают литовцы. Во-вторых, надо уметь не только прочесть, а в формуляре изложить содержание на литовском языке. Сделать это может только человек, который был в гетто и знает о чем речь. Правда, тут Шварцас виновато улыбнулся, — средств на оплату этой работы в смете нет. В этих папках — история, а история не остается невостребованной. Наконец он закончил, и я смогла сказать, что заниматься этим сумею только вечерами, после работы. А поскольку сейчас уже конец рабочего дня, то могу сразу остаться. Шварцас повел меня к заведующей фондом С.Виницкене. Она вынесла из задней, запираемой на висячий замок, комнаты плотно набитую папку, дала пачку чистых карточек и продолговатый деревянный ящичек, куда я должна складывать заполненные карточки. Объяснила, как заполнять. Сверху, в правом углу, указать раздел. Например, административно-хозяйственный, управленческий, здравоохранение, культура и т. п. Затем кратко изложить содержание и, где буду считать нужным, дополнить разъяснением. Вахтера она предупредит, что тут остался работать приглашенный человек. А когда я закончу и буду уходить, комнату следует запереть и сдать ему ключ. Или, лучше всего, попросить, чтобы он сам запер ее за мной. Я осталась одна. В чужой комнате, за чужим письменным столом. А в этой папке какие-то бумаги оттуда, из гетто…Я сидела, уставившись в папку, не решаясь развязать тесемочки. Было очень тихо. Только на стене тикали часы. Наконец я дернула за край тесемочки. Она развязалась, и я открыла папку. Сверху лежал приказ шефа геттовской полиции Генсаса о том, что все "Колоненфюреры" обязаны в "торвахе" утвердить список своих рабочих. По утрам сообщать, сколько их выходит, а по вечерам — сколько возвращается. Я изложила на карточке краткое содержание этого приказа и вписала пояснение: мы не имели права выходить на работу поодиночке, а только вместе, колонной. В каждой колонне был старший — "колоненфюрер". А "торвахе" — это внутренняя охрана ворот. Она состояла из нескольких геттовских полицейских и одного литовского — из участка, в который входила территория гетто. Следующей в папке была инструкция Мурера работодателям, как обращаться с еврейской рабочей силой. Она была на немецком языке. Излагать ее содержание очень не хотелось. Я просто перевела один из 12-ти пунктов, что "еврей — наш враг и единственный повинен в войне. И нет разницы между евреем и евреем, они все одинаковы. Законоположение их труда — принудительный труд. Общения с евреем, кроме служебных, а также частные и торговые отношения строжайше запрещены. Общающийся с евреем будет приравнен к еврею" и так далее в этом роде. Дальше опять приказ Генсаса, что все жители гетто обязаны регулярно ходить в баню. Такие приказы появлялись регулярно. Но этот предупреждает, что за ноябрь 1942-го хлебные карточки будут выдавать только тем, кто предъявит справку, что был в бане. Мы в баню ходили и без таких напоминаний. И не только для того, чтобы помыться, но и чтобы согреться. В первое время были проблемы с Рувиком, — приходилось просить кого-нибудь из соседей-мужчин взять его с собой. Но потом, в шесть лет, он уже стал ходить сам. Мы его только встречали, — все же надо было проверить, как он оделся, укутался, застегнулся. Однажды, едва мы с мамой и Раечкой успели выйти из бани, туда нагрянул Мурер. Женщины, в панике, что их заберут голыми, кинулись одеваться, натягивать одежду на мокрое тело. Но Мурер гаркнул, чтобы они продолжали мыться, а сам издевательски спокойно наблюдал за ними, ворча, что они еще слишком толстые. Хотя в гетто толстых не было. После его "визита" три дня не выдавали по карточкам хлеба… Об этом я в формуляре не написала. Только изложила содержание приказа. Что такое "Steuer- karte", то есть "Налоговая карта" тоже пришлось объяснить: на содержание геттовской администрации и внутренней полиции все работающие обязаны были платить налог. Как полагается, в зависимости от заработка. А заработок узника гетто номинально — потому что и этот мы не всегда получали — составлял у мужчин 15 пфенигов в час, у женщин — 12 пфенигов. Подросткам, хотя они работали наравне со взрослыми, полагалось по 10. И опять же, без записи в Налоговой карточке, что налог уплачен, хлебных карточек не выдавали. Я брала из папки бумажку за бумажкой и на каждую заводила карточку. Заявление какого-то управдома с просьбой выдать пять килограммов гвоздей на ремонт лестницы. Чья-то расписка в получении — только я не разобрала чего, листок на сгибе стерся, — для дезинфекции. Объявление, что в летнее время "полицейский час", то есть комендантский, начинается на час позже — с 22.30, и по субботам и воскресеньям — с 23.30. Прошение в комитет "Зимняя помощь" выдать мужское пальто. Таких прошений — выдать пару брюк, ботинок, одеяло, пальто была целая пачка. Тут тоже требовалось объяснение. Комитет "Зимняя помощь" призывал людей делиться с теми, на ком уже в прямом смысле слова лохмотья. Члены комитета ходили по квартирам, и им отдавали вещи угнанных на расстрел соседей. Эти вещи потом и получали самые нуждающиеся… С того вечера я три раза в неделю после работы ходила в музей и составляла картотеку нашего существования в гетто. Однажды в очередной папке я обнаружила регистрационный журнал читателей геттовской библиотеки. Раскрыла его, и стала перелистывать. Читать фамилии. Искала свою… Нашла. Рольник Маша. (В гетто не признавали литовского окончания "-айте") Порядковый номер 1682. И адрес — Рудницкая 6, кв. 36. Мы тогда жили в первом доме от ворот. Я продолжала листать, снова и снова прочитывала фамилии и имена людей, которых уже давно нет. И вдруг увидела… Рольник Рувим. Я вперилась в эти два слова. Рольник Рувим. Наш маленький Рувеле…*(*Позже, когда мои записи готовились к печати, редактор переиначил на более благозвучное с его точки зрения — Рувик.) Когда нас загнали в гетто, я очень переживала, что не могу учиться. Что все по-прежнему сидят в классе, а я должна быть здесь. Узнав, что есть библиотека, сразу записалась в нее. Но читать можно было только по воскресеньям, когда нас приводили с работы еще засветло. Рувеле подсаживался ко мне и, стараясь не мешать, все же время от времени спрашивал, что это за буква, немного подождав, спрашивал о другой. Вскоре уже пытался шепотом, почти про себя, читать по слогам. Однажды я ему принесла из библиотеки детскую книжку. Обрадовавшись, он сразу принялся ее читать, и теперь уже каждую минуту подбегал спрашивать о еще незнакомой букве. А через несколько дней попросил, чтобы я послушала, как он читает. И ведь читал! Правда, по слогам, водя пальчиком, но читал. В одно из ближайших воскресений мы пошли в библиотеку вместе. Я его тоже записала. С того времени он уже сам туда бегал. В своем куцем — он из него вырос — красном пальтишке, в матерчатых, на деревянной подошве башмаках и в большой, наползающей на глаза шапке-ушанке (маме ее дали в "Зимней помощи"), он походил на гриб. Его так и называли — "Рувеле-грибок". И бегал наш "Рувеле-грибок" в библиотеку сдавать прочитанную книжку и получать другую. А в шесть лет он пошел в школу. И Раеле ходила. Эта школа существовала втайне от немецких властей, на дальней улочке гетто. Хоть очень убогая, но все же школа. Детям там нравилось. К тому же во время большой перемены им давали некое жидкое подобие теплого супа. Когда мы вечером возвращались усталые с работы, Рувеле старался нас развлечь рассказом о том, что учительница им сегодня объясняла, кого вызывала, кто чего не знал. Не говорил только, что учительница опять ставила его в пример другим детям. Зато перед родительским собранием каждый день напоминал о нем, спрашивал, сможет ли кто-нибудь из нас пойти. Он очень хотел, чтобы мы пошли, — видно, знал, что его там будут хвалить. Но главным было предвкушение того, как папа обрадуется, узнав, что он уже умеет читать. Придумывал, как это будет. Он тихонько зайдет к папе в кабинет, попросит его закрыть глаза и начнет читать свою книжку. Или лучше по-другому: он подойдет прямо к книжному шкафу и примется прочитывать названия на корешках папиных книг. Или так: когда папа раскроет газету, он на цыпочках подберется сзади и будет ему в ухо шептать, что там написано. А еще он любил повторять, что, когда выйдет отсюда и вырастет, то будет строить большие красивые мосты. В тесном гетто, среди высоких каменных оград, он мечтал строить мосты… Я еще долго смотрела на эту строчку в библиотечном журнале. Рольник Рувим. Единственное место, где осталась его фамилия и имя. Единственный след, что был на свете такой мальчик, который мечтал вырасти и строить мосты. Но вырасти ему не дали… Больше я в тот вечер работать не могла. И домой возвращалась не как обычно, по проспекту, а плелась вдоль набережной, то и дело останавливаясь и подолгу глядя на быстрое течение воды, на виднеющийся впереди мост… С того вечера я каждую новую папку раскрывала с опаской. Неожиданно в одной оказались документы не нашего гетто, а терезинского. Я удивилась: каким образом она из Чехословакии, из далекого Терезина попала к нам? Кто-нибудь из освобождавших Чехословакию нашел ее и привез в Вильнюс? Я вспомнила рассказ о том, что гетто в Терезине считалось образцовым. Оно должно было продемонстрировать Красному Кресту — если тот заинтересуется — что евреи живут в гетто вполне благополучно, что они всего лишь изолированы от остальной части общества. Как подобная ложь стряпалась, я недавно увидела в кинофильме "Эшелон из рая". …Сидит группа благообразных, хорошо одетых, только с шестиконечной звездой на груди, пожилых людей. Некая рука подносит к каждому микрофон, и голос за кадром задает, чередуя, примерно одни и те же вопросы: довольны ли они жизнью здесь, не обижают ли их, нет ли каких-нибудь просьб или пожеланий. И все одинаково отвечают, что довольны, что не обижают, и просьб никаких нет. Но постепенно камера отъезжает, и видно, что вокруг отвечающих стоят эсэсовские солдаты с автоматами наготове. Дальнейшие события в фильме отражают уже не показное, а подлинное положение в гетто, и завершается он отправкой очередного эшелона из этого "рая" в Освенцим. Но это, как считалось, Международному Красному Кресту неизвестно… Гетто в Терезине, как видно, на самом деле отличалось от всех остальных: в папке лежали, очевидно, курсировавшие внутри гетто деньги, на которых изображен Моисей с десятью заповедями, и, конечно же, неизменная шестиконечная звезда. Лежали аттестаты зрелости. Но судьба этих выпускников школы, их родителей и всех остальных обитателей столь образцового гетто была та же, что и узников остальных гетто — газовая камера и печь крематория… Потом опять следовали папки с обычными бумагами: многочисленными обращениями в "Юденрат"*(*"Совет евреев" — местный орган самоуправления.) с просьбой освободить от уплаты налога, разрешить поселиться в другую комнату, где меньше жильцов (вернее, стало меньше после очередной акции…), выдать хлебную карточку вместо утерянной. Были объявления об очередных запретах и ограничениях. Были разные списки — и отправляемых в лес на заготовку дров мужчин, и трубочистов, для которых Генсас просит городской "Арбейтсамт" выдать "Пассир-шайны"*и множество других свидетельств нашего тогдашнего существования и быта. (*Удостоверение, что его обладателю, в отличие от всех остальных обитателей гетто, позволено ходить по городу в одиночку, и заходить в арийские дома. Разумеется, только в те, в которые их направляют вычистить трубы.) Однажды Виницкене оставила очень толстую — тесемочки на ней еле сходились, и поэтому она еще была перевязана веревкой — папку. Я развязала узелок, папка раскрылась и из нее высыпались на стол фотографии. В первое мгновение я удивилась, что их так много. Но потом сообразила, что тут, наверно, собраны фотографии многих семей, что эти снимки, видно, оставались в вещах и одежде угнанных на расстрел, и кто-то их собирал. Я стала внимательно в них всматриваться. …Свадебное застолье. Фата невесты очень пышная, отчего голова кажется маленькой. А жених почему-то во фраке и цилиндре. По одну сторону стола сидят только пожилые мужчины. Они в шляпах, значит, верующие. А по другую сторону — молодежь. Лица повернуты к фотографу. Чубатый парень даже немного высунулся вперед, чтобы соседка его не заслоняла. На женщинах нарядные платья. А у девчушки, которая примостилась в углу, на голове большой бант. Мне мама в детстве тоже завязывала бант… …А этот снимок сделан на пляже. Трое рослых парней в плавках, но "при галстуках" на голом теле, чокаются бокалами с шампанским. Четвертый держит над ними и бутылку. Они чему-то смеются. Наверно, радуются солнцу, своей молодости, просто жизни. Когда, в какую акцию их забрали?.. …Пухленький малыш делает явно первые в своей жизни шаги. Он очень сосредоточен, — видно, непросто удержаться на ножках, не шлепнуться. Над ним простерты руки матери, готовые в любое мгновение его подхватить. А на обороте снимка надпись: "Любимому дедушке от внучонка Янкеле". Сколько ему было, этому маленькому Янкеле, когда в него выстрелили?… Еще снимки. Семейные. Одиночные. Опять семейные. Серьезные, сосредоточенные лица. Глаза. И внезапно… Внезапно мне показалось, что не я их разглядываю, а они, все эти люди смотрят на меня. Словно о чем-то просят. Они просят, чтобы о них не забыли. Я не забыла! Я все помню. Каждый угон на расстрел помню. И очень хочу, чтобы все о них знали. Ведь для этого, только для этого тогда все записывала. А они, с фотографий, продолжали смотреть на меня… Внизу стукнула дверь, и я словно очнулась: я здесь, в музее. Вахтер делает вечерний обход. На столе лежат россыпью фотографии. Я стала бережно их собирать и укладывать в папку. Перевязала ее, как и было, веревочкой. Заполнила карточку. Одну на все фотографии… Нет ни этих людей, ни их могил, ни надгробий. Есть только эта папка со снимками…

Загрузка...