Перед каждым звонком в издательство я "собиралась с духом", чувствуя, что и на этот раз ответ будет прежним — рецензии еще нет. Чем дольше институт истории партии не давал своего заключения, тем более это меня тревожило. Не помогали и уверения Шамариной, что сотрудники института никогда не торопятся с ответами. Но это меня не успокаивало. Наоборот. Зависимость от их решения пугала. Они могут считать, что советскому человеку не обязательно знать, да еще в подробностях, как и сколько евреев уничтожили немцы. Им нет дела до того, что обреченные на гибель и понимавшие свою обреченность узники жаждали не только остаться в живых. Они надеялись, что когда-нибудь люди узнают, как издевательски методично немцы истребляли ни в чем неповинный народ. Это нужно и ради мертвых, и ради живых. В один из погожих дней второй половины октября 1961-го года в Кисловодском курорте сидели на скамеечке московский пенсионер Артур Моисеевич Хавкин с женой и недавний виленчанин, бывший военный прокурор Лев Федорович Филимонов, который, выйдя в отставку, переехал жить в Кисловодск. Они разговорились о зверствах гитлеровцев и Филимонов рассказал им то немногое, что знал о преступлениях немцев в Литве. И еще о том, что он знаком с дочерью бывшего директора Вильнюсского филиала ВЮЗИ, который он, Филимонов, в свое время окончил. Что эта дочь была в гетто и в двух концентрационных лагерях, и вела там дневник. Что она осталась жива и работает в филармонии. Хавкин проявил горячее желание узнать о дневнике подробнее и попросил Филимонова написать в Вильнюс и заочно нас познакомить, после чего он сам напишет. Однажды, придя на работу, я нашла на столе не только "привычное" ежедневное письмо из Ленинграда, от мужа (я к тому времени уже была замужем за ленинградцем), но еще одно, из Москвы. Почерк был незнакомый. И фамилия отправителя — Хавкин А.М. - ничего не говорила. Я вскрыла письмо. Тем же почерком, что и на конверте, было написано: "К Вам обращается человек, о котором Вы могли узнать из недавнего письма Розы Марковны и Льва Федоровича Филимоновых из Кисловодска". От Филимоновых я никакого письма не получила, тем более было любопытно, что же он пишет, и я продолжала читать. "Поскольку я поставил себе задачу всеми доступными мне силами и средствами не давать людям забыть о фашистских зверствах, то я живо заинтересовался рассказом Филимоновых о Вас. Лично я прошел всю недавнюю войну с начала до конца в армии". Дальше он просил хотя бы в кратком виде написать ему о дневниках (почему-то во множественном числе), и сообщил, что, "располагая некоторыми связями в кругах, интересующихся возможностью познакомиться с новыми материалами о фашистских зверствах, я бы смог предпринять некоторые шаги к тому, чтобы Ваши дневники не остались втуне". Я дала письмо прочесть Изе и Риде. Но они посоветовали не торопиться с ответом, пока не будет письма от Филимонова, и не выяснится, что этот Хавкин за человек. Только ли желание не давать людям забыть о зверствах фашистов им руководит. Я удивилась: какие еще чувства могут им руководить? Оказывается — и тут они были едины — корыстные цели. За помощь он может потребовать поделиться гонораром или даже напроситься в соавторы. Я сникла. Это "поделиться гонораром" напомнило историю с переводами. Но все же я возразила: рукопись уже сдана в Издательство, и никто не может претендовать на соавторство. Я ему ответила в тот же вечер. Вскоре получила второе письмо. Хавкин спрашивал, не намереваюсь ли я перевести рукопись на русский язык, и поразил неожиданной просьбой разрешить ему показать мое письмо И.Г.Эренбургу и "попросить его совета или участия в той или иной форме". Я опять ответила сразу. Написала, что перевести на русский язык, по крайней мере предварительно, я готова. А что касается разговора о дневнике с И.Г.Эренбургом, то, если только есть такая возможность или хотя бы надежда, я была бы ему очень благодарна. Оказалось, что, упомянув в письме о некоторых связях "в кругах, интересующихся возможностью познакомиться с новыми материалами о фашистских зверствах", он имел в виду именно И.Г.Эренбурга, к которому намеревался обратиться через своего друга П.И.Лавута.*(*Павел Ильич Лавут много лет работал в Союзе писателей СССР, где организовывал выступления писателей и сопровождал их в поездках по Советскому Союзу. Особенно много разъезжал с В.В.Маяковским, который упомянул его в своей поэме "Хорошо": "Мне/ рассказывал/ тихий еврей/ Павел Ильич Лавут:/ "Только что/ вышел я/ из дверей,/ вижу — / они плывут…") Получив это, второе письмо, он пошел к Павлу Ильичу, тот сразу позвонил И.Г.Эренбургу и, сославшись "на одно интересное дело", попросил разрешения зайти к нему. Уже на следующий день оба были у него. Я об этом посещении — это было 12-го декабря 1961-го года — узнала из письма Хавкина, написанного в тот же день. Он писал: "Илья Григорьевич внимательно прочитал оба ваших письма и, как говорится, благословил на задуманное — предложил мне тотчас написать Вам, чтобы Вы приступили к предварительному переводу с литовского. То обстоятельство, что книга на первых порах выйдет именно на литовском языке, значительно упрощает положение, являясь как бы неким трамплином к последующему изданию для широкого круга советских читателей. Конечно, чем раньше вы закончите и пришлете свой перевод, тем для дела будет лучше. Эренбург еще высказал суждение о том, что немаловажное значение будет иметь литературная сторона изложения, и тут же заметил, что Вы ведь занимаетесь литературным трудом вообще, и, следовательно, для такого рода опасения нет основания. Вернее, их не должно быть. Он интересовался, когда, примерно, можно ожидать выхода книги, очевидно, имея в виду степень готовности предварительного перевода. И еще, конечно, как он выразился (что и без того понятно), самым лучшим было бы повидаться с Вами. На прощание он еще раз подтвердил свой интерес ко всему этому и посильную помощь в осуществлении всем нам дорогой и понятной цели — получения еще одного свидетельства пережитого. Тут же он просил меня держать его в курсе дальнейшего, т. е. во всем, связанном с переводом, выходом книги в свет и возможности Вашего приезда сюда". Интерес такого всемирно известного и, казалось, недосягаемого человека, как И.Г.Эренбург, конечно, очень обрадовал. Я решила сразу же взяться за перевод, хотя в издательстве рецензии по-прежнему не было. Шамариной я о письмах из Москвы и о переводе на русский ничего не сказала. Только попросила, если Институт, наконец, пришлет свое заключение, позвонить папе, так как ненадолго уезжаю к мужу в Ленинград. Я на самом деле взяла отпуск и поехала совмещать работу с семейной жизнью. (Я была замужем за ленинградцем, но окончательно переехать в Ленинград все еще не могла решиться…) Я не просто переводила с одного языка на другой. Лишь раскрыв рукопись, я с первых же строк оказывалась там, в том времени. Снова проживала каждый описанный день. Когда становилось совсем невмоготу, я, как первое время, когда особенно часто снился лагерь, с усилием возвращала себя в действительность. Оглядывала комнату. Твердила себе, что я в Ленинграде, что с того времени уже прошло много лет. На кухне свекровь спорит с соседкой. Сёма на работе. Скоро, в обеденный перерыв, он позвонит. Подходила к окну, смотрела на школу, что напротив, на проезжающие по улице машины. Ждала, когда проедет маршрутный автобус. Тогда я снова сяду за работу. Автобус проезжал, сворачивал за угол, и я возвращалась к столу. Опять окуналась в прошлое… Полностью за эти несколько недель перевести свои записи я не успела, и вернулась в Вильнюс. Рецензии все еще не было… Ожидание становилось все более тягостным, надежды, что решение будет положительным, как я ни старалась их удержать, таяли, и это меня очень угнетало. Особенно после того, как я прочла в "Вечерних новостях", что западногерманские власти выпустили из тюрьмы Хоппе — бывшего коменданта нашего лагеря, Штуттгофа. Тогда я его фамилии не знала. Там он был всесильный комендант лагеря, штандартенфюрер СС, перед которым трепетали даже его подчиненные эсэсовцы. При нем и унтершарфюрер, и охранники нас избивали и над нами глумились с большим остервенением, чем обычно. Особенно если он им давал свою излюбленную команду взгреть узника так, "чтобы вода в его заднице закипела". Лично избивать он считал ниже своего достоинства, зато непременно присутствовал при публичных казнях через повешение (кроме массовых уничтожений в газовой камере были и индивидуальные казни), при назидательных порках или так называемых "наказаниях авансом" — чтобы никому неповадно было что-то нарушить, не соблюдать лагерную дисциплину. Теперь он, тот же штандартенфюрер СС, на свободе. И Мурер до недавнего времени был на свободе. А его непосредственный начальник, гебитскомиссар Вильнюса Хингст? А оберштурмфюрер Нойгебоер? А Швайнбергер? А начальник тюрем Вайс, руководивший расстрелами в Панеряй? Говорят, что его теща живет где-то у Швейцарской границы. Наверно, и он там недалеко. А ликвидировавший вильнюсское гетто Китель? Я же написала об их преступлениях. Почему Институт истории Партии медлит с решением издать эту книгу? Я решила все-таки им все это объяснить. Но чтобы не подвести Шамарину, попросила ее согласия. Она его не дала. В очередной раз посоветовала набраться терпения. Правда, обещала, что в ближайшее время найдет повод и сама позвонит, поинтересуется, когда примерно можно ждать рецензии на мою рукопись. Я продолжала ждать. Глушила тревогу работой. Завершив перевод, по вечерам допоздна засиживалась в Филармонии и перепечатывала его. Когда работа подошла к концу, написала Хавкину. Он вскоре ответил, что Эренбург просит приехать. Честно говоря, я не понимала, какой смысл ехать до того, как Эренбург прочел. Но, тем не менее, уложила вместе с рукописью свой домашний "музей" — шестиконечные желтые звезды, которыми мы тогда были мечены, распоряжения Мурера, "аусвайзы", жестяной нашейный номерок, изданный в Париже на французском языке мемориальный сборник Давида Диаманта "Евреи — герои Сопротивления", в котором есть фотография дяди Михеля и его прощальное письмо жене. Взяла еще одну книгу, тоже на французском языке, где воспроизведено объявление об их, двенадцати заложников, расстреле, а также снимки траурной процессии, когда в 1950-том году останки казненных переносили на кладбище Пер ля-шез. Со всем этим поехала в Москву. Лавут, узнав о моем приезде, сразу позвонил Эренбургу, и Илья Григорьевич попросил прийти через два дня, то есть 6-го марта в 9,30 утра. Другого свободного времени у него нет, в последующие дни он будет еще больше занят, а держать меня долго в Москве не хочет. К сожалению, он нам может уделить всего полчаса, в десять должен прийти шведский журналист. Вечером Лавут меня повел на спектакль студенческого театра МГУ "Дневник Анны Франк" и в антракте познакомил с исполнительницей роли Анны — Чернявской. Мы обе обрадовались этой встрече. На следующий вечер мы втроем, уже и с Хавкиным, пошли в Центральный дом литераторов на вечер памяти Семена Гудзенко. Перед началом вечера Лавут меня просвещал: тот сутулый старик — Павел Антокольский. Мне очень хотелось подойти к нему и поблагодарить за стихи, особенно за "Сына". Но я не решилась. А дама впереди нас — Лиля Брик. Старушка, которую Симонов бережно ведет под руку — мать Семена Гудзенко. Когда появился Эренбург, Лавут спросил: — Его, надеюсь, узнаете? Я его узнала по фотографиям. И Симонова узнала. И помнила его военные стихи. Вечер начался. Я слушала выступающих, старалась все запомнить. Было очень стыдно, что не знала стихов такого хорошего поэта, не знала и того, что его ранение было схожим с ранением Пушкина, но ему сделали операцию, и он еще жил до 1953-го года. Что свою смерть он предсказал в одном послевоенном стихотворении: "Мы не от старости умрем — От старых ран умрем". Меня удивило признание Эренбурга, что этот молодой человек в самом начале войны знал о ней гораздо больше того, что знал сам Эренбург. Потому что, как Эренбург выразился, это была не поэзия о войне, а с войны, с фронта. А когда зазвучал в записи голос самого Гудзенко, я чуть не расплакалась. Я была так поглощена тем, что говорили со сцены, что забыла о главном — уже завтра утром идем к Эренбургу. Дверь нам открыла немолодая, интеллигентного вида женщина. Лавут, здороваясь, назвал ее Натальей Ивановной и, знакомя нас, сказал, что она — секретарь Ильи Григорьевича. Наталья Ивановна впустила нас в большую комнату. Разглядывать висящие на стенах картины, явно заграничные сувениры и пестрый восточный коврик, я стеснялась. Только удивилась, что среди такого обилия художественных произведений на столе обыкновенная клеенка — цветастая, уже потертая в углах. Вошел Илья Эренбург. Вблизи он показался старше, чем вчера вечером на сцене. И мешки под глазами более видны, и редкие волосы торчат, словно тонюсенькие березки в редколесьи. Илья Григорьевич, видно, заметил мое волнение и, только поздоровавшись, заговорил с Лавутом. Наконец Эренбург обратился ко мне. Спросил, какой у нас в Литве преобладает антисемитизм — государственный или народный. Он об этом спрашивал у Бориса Слуцкого, недавно побывавшего в Литве, но поскольку тот гостил у Миколаса Слуцкиса, то ответить не смог. Я сказала, что, к сожалению, у нас есть и тот, и другой. Только проявлений государственного, пожалуй, меньше. Может, оттого, что Первый секретарь ЦК партии А.Снечкус и Председатель Президиума Верховного Совета Ю.Палецкис этим не заражены. И министр культуры Ю.Банайтис очень порядочный человек. Что благодаря ему "космополитами" были объявлены всего несколько человек, которым это не могло повредить, — они уже были в лагерях. Находящихся на свободе он трогать не дал. А народный антисемитизм, к тому же усилившийся во время гитлеровской оккупации, к сожалению, ощутим. Правда, большинство литовцев настолько не любят русских, что нелюбовь к евреям, особенно "своим", а не приезжим, иногда оказывается на втором плане. Но я любой национализм не приемлю. Как бы продолжая тему, Илья Григорьевич рассказал, что недавно, года полтора тому назад, в Малаховке подожгли синагогу, а на вокзале и в других местах были расклеены листовки, которые кончались призывом Б.Ж.С.Р. ("Бей жидов, спасай Россию"). Виновников нашли по дефекту в пишущей машинке, на которой они были напечатаны. Ими оказались два комсомольца и сестра одного из них. К нему, Эренбургу, прислали следователя, который вел это дело, проконсультироваться, какое впечатление произведет на Западе открытый процесс. И хотя Эренбург его уверял, что самое благоприятное, процесс был закрытым, даже жители Малаховки о нем ничего не знали, а наказание — незначительным. Еще он рассказал, что в Дагестане, где живут горские евреи-таты, в опубликованной в местной газете антирелигиозной статье уверялось, что евреи подмешивают к питьевой воде мусульманскую кровь. Правда, через некоторое время появилось опровержение. Но это не помогло. Обстановка накалялась: кто-то "видел", как еврей заманил в сарай мусульманского мальчика. Едва не начался погром. И хотя, конечно же, оказалось, что это очередная чудовищная клевета, мусульмане еще долго угрожали расправой. Поэтому несколько человек приехали в Москву искать защиты и авторитетного опровержения в печати этой клеветы. Целый месяц они обивали пороги разных инстанций, и он, Эренбург, помогал им, чем мог, но ничего не добились. Весь результат их стараний состоял в том, что сняли редактора газеты за допущенную политическую ошибку, и, кажется, был объявлен выговор секретарю горкома партии. А за границей оба этих события вызвали "шум". Приезжал представитель какого-то, как Эренбург выразился, "Международного альянса по защите евреев" убедиться, не режут ли здесь евреев, не врываются ли в квартиры, не сбрасывают ли их с трамваев. А в Париже и Риме события в Малаховке и на Кавказе обсуждались на каких-то специальных заседаниях. Лавут его спросил, какие есть возможности опубликовать мой дневник. Эренбург пожал плечами — пока он не представляет себе, что можно сделать. Спросил, как у меня обстоят дела в Литве, и посоветовал делать все, чтобы книжка там вышла. И повторил, что это будет хорошим трамплином для выхода за рубежом. Я удивилась этому "за рубежом". На вопрос Лавута: "а у нас " — Эренбург не ответил. И неожиданно, вне всякой связи с тем, о чем до сих пор шел разговор, Эренбург сказал, что взят крутой поворот в отношении к периоду культа личности Сталина. Только вчера Твардовский ему рассказал, что получил окончательный отказ печатать небольшую повесть об одном дне в сталинском лагере одного неизвестного автора.*(*Это был "Один день Ивана Денисовича" А.Солженицына.) Отказ последовал из ЦК. Но Твардовский намерен обратиться непосредственно к Н.С.Хрущеву. По той же причине — в нескольких главах описывался наш лагерь — не опубликовали вторую часть романа Василия Гроссмана "За правое дело"*. (*Роман "Жизнь и судьба" был опубликован много лет спустя по чудом сохраненной рукописи.) Даже изъяли саму рукопись и все материалы к ней. Причем это происходило в таком "стиле", что Гроссману осталось благодарить судьбу, что его самого не тронули. Я слушала, затаив дыхание, а Эренбург еще добавил, что и ему в работе над книгой "Люди, годы, жизнь" там, где речь шла о событиях периода культа личности пришлось нелегко. Не обошлось без "выкроек", в частности — об испанских событиях, о Смушкевиче и Штерне, погибших в годы культа. Лавут его спросил о Пастернаке, которого в те дни травили за выход на западе романа "Доктор Живаго". Эренбург сказал, что не осуждает его так, как пресса. И вообще он считает, что, если бы не такая шумиха, то эту книгу прочитали бы очень немногие, так как Пастернак не для широкого круга читателей. Что его, Илью Григорьевича, Пастернак удивляет своей религиозностью. Некоторое время они вообще были "в ссоре", так как Пастернак в разговоре сказал, что любой деревенский Иван лучше него знает русский язык, потому что унаследовал его с молоком матери, — это у него в крови. Он, Илья Григорьевич, пытался ему доказать, что он знает язык лучше очень и очень многих. И вообще непонятен его, Пастернака, комплекс неполноценности из-за своего еврейского происхождения. Еще Эренбург говорил о разности культур — нашей и европейской. Что вообще о культуре народа судят по тому, как они чтут умерших и как содержат кладбища, памятники. Особенно могилы и памятники жертвам фашизма. Их просто, за редким исключением, почти нигде нет. Илья Григорьевич также высказался о наших толстых журналах. Их надо разбить на три группы: самую большую — "Москва", "Нева", "Звезда", "Октябрь" — официальную, казенную, куда и думать нечего сунуться с чем-нибудь, связанным с еврейством. Вторую — "Знамя", где сидят обыкновенные чиновники под сенью "Как бы чего не вышло", и "Гляди, поглядывай, оглядывайся", и, наконец, третья — "Новый мир", где еще можно кое-когда и как-нибудь разговаривать и рассчитывать на что-то. Зашла Наталья Ивановна и сообщила, что пришли шведы. Мне стало неудобно, что мы его задерживаем. Но Илья Григорьевич сказал: — Проводите их, пожалуйста, в кабинет и попросите немного подождать. Хавкин, тоже почувствовав конец визита, наконец вклинился и напомнил, что я привезла не только рукопись, но и некоторые документы. Илья Григорьевич их рассматривал не спеша и слушал мои объяснения очень внимательно. Просмотрел и обе французские книжки. Сказал, что к нему обратился Минский музей, просил прислать фотографии, связанные с белорусскими партизанами для выставки к годовщине освобождения Минска. И все же нам пора было уходить. Провожая нас, уже в передней, Илья Григорьевич мне сказал, что очень занят и рукопись прочтет не скоро. Я смутилась, что он как бы оправдывается передо мной, и поспешила его уверить, что это не к спеху и что прошу его не обращать внимания на не выверенный перевод: я его делала в спешке. Не сказала только, что переводила специально для него. Тем более радостно забилось сердце, когда однажды, недели через две после моего возвращения, Янина, наша секретарша, принесла конверт и еще в дверях объявила: — Машута, пляши: письмо от Эренбурга. Я вскрыла конверт. Посмотрела на дату: 28 марта 1962. А мы были у него 6-го, и он говорил, что очень занят и не скоро прочтет, тем не менее ответ пришел так быстро. Я стала нетерпеливо читать: "Уважаемая Мария Григорьевна, я прочитал Вашу рукопись не отрываясь, нашел ее очень интересной и надеюсь, что она будет напечатана. Для русского издания я сократил бы ее примерно на одну четверть, чтобы избежать некоторых повторений. Перевод неплохой, но все же требует некоторой — небольшой — редакторской обработки. Приведу Вам несколько примеров. На седьмой странице "Мы — "JUDEN", и для них иные чем все". Это литературный оборот, невозможный в устах девочки. То же касается и слова "контур" несколько страниц дальше. На стр. 59: "Евреи должны знать, что для них виновных и невиновных нет…" Это просто не по-русски и непонятно к кому относится местоимение. В общем же перевод довольно хорош и детский тон рассуждений передан, но перевод нужно отредактировать. Последний мой совет — измените название, найдите другое, более спокойное.*После того, как эта книга выйдет на литовском языке, я помогу Вам в напечатании ее перевода на западные языки. (*В оригинале я свои записи назвала "В кровавой схватке". Но в еврейском языке слово, которое я употребила, означает только схватку со смертью или (и то лишь в сказках) неким многоглавым чудищем. Не найдя ни в литовском, ни в русском языке соответствующего слова, я дала рукописи рабочее название "Хочу жить".) От души желаю Вам успеха. И.Эренбург" Почти одновременно с этим письмом прибыло другое — из журнала "Советиш геймланд" ("Советская Родина"). В нем сообщили, что о публикации отрывков из дневника, которые им передала Нехама Лифшицайте пока ничего определенного сказать не могут. Они уже публикуют книгу о лагерях и приняли еще одну о гетто, так что "стоят перед опасностью, что журнал может превратиться в некую черную книгу". Спросили, не пишу ли рассказы на современные темы, и предложили, если они есть, прислать им. Я попросила вернуть рукопись, что они немедленно и с явным облегчением сделали.