Статьи в газетах, клеймящие израильских агрессоров — они же сионисты и слуги американских империалистов — опять стали будничными, и я снова взялась за повесть. Вместе с моей героиней Норой пряталась в подвалах, на чердаках и сеновалах приютивших меня крестьян, в постоянном страхе, что могут обнаружить. А когда приходилось срочно покинуть очередной тайник, и никто не впускал даже на одну ночь, таилась в лесных ямах, одинаково страшась, чтобы сюда не забрел ни человек, ни зверь. Об этой повести — нелегком возвращении после трех лет такого существования к нормальной жизни — я и рассказала на одной из встреч с читателями, отвечая на вопрос молодого, интеллигентного вида человека, над чем теперь работаю. Второй его вопрос был совершенно неожиданным: не собираюсь ли я расстаться с этой темой? Я ответила, что для меня это не просто тема, и поделилась своей тревогой по поводу того, что на западе многие эсэсовцы избежали наказания, а главное, что и у нас, к сожалению, стали появляться сторонники нацизма. Необходимо им противостоять. При последних словах он чуть снисходительно улыбнулся. Но после встречи предложил проводить меня до троллейбуса. Шли молча. Наконец он заговорил: — Не хочу вас обидеть, но не кажется ли вам, что вы занимаетесь донкихотством? От неожиданности я не сразу нашлась. — Люди должны знать правду. Он горько усмехнулся: — Только антисемитов от этих знаний почему-то не становится меньше. — Но мы ведь живем не среди одних лишь антисемитов. Да и Дон Кихот сражался с ветряными мельницами, а то, о чем пишу я, отнюдь не плод моей фантазии. — Я не в этом смысле. Мне просто жаль вас и ваших тщетных усилий. Я заговорила подчеркнуто спокойно: — В гетто и лагерях мы очень хотели, чтобы после войны мир узнал, с какой жестокостью уничтожали наш народ. Те, с кем я была, погибли. А я осталась… И не считаю, что мои усилия тщетны. — Не стану вас разочаровывать, тем более, что уже ваш троллейбус подходит. Дверцы распахнулись, и он, подсаживая меня, все же пожелал сил. А именно они, едва я примостилась на свободном месте, сразу иссякли. И это была не обычная усталость после встречи с читателями и возвращения в прошлое, а какое-то полное изнеможение и досада на себя. Я должна была более энергично возражать. Не стесняться сказать, что в библиотеках мои книжки уже зачитаны до ветхости, Значит, они востребованы, нужны. И на таких, как сегодняшняя, встречах слушают внимательно, с сочувствием. Но он бы, наверно, все равно усмехнулся: антисемиты ваших книжек не читают и на встречи с вами не ходят. Знаю. И не надеюсь их перевоспитать. Но нельзя же не пытаться хоть что-то делать. Не рассказывать о том, к чему приводит эта ненависть. Нельзя им позволить заражать этой ненавистью других. И напрасно я ему не повторила слов поэта Межелайтиса. Когда он писал предисловие к книге "Я должна рассказать", и я усомнилась, прочтет ли ее кто-нибудь из палачей, он ответил, что с фашизмом, если потребуется, опять будем сражаться с оружием в руках, а свидетельствовать об их злодеяниях необходимо для тех, кто был равнодушен. И еще надо было этому молодому скептику рассказать про мои вечерние хождения, когда я еще жила в Вильнюсе, в историко-революционный музей, где пылятся документы закрытого в 1949-том году еврейского музея. Рассказать про ту толстенную папку с фотографиями, найденными в вещах расстрелянных. Поделиться своим ощущением, что в глазах, которые смотрели с этих фотографий, была мольба не предавать их забвению, — ведь от них, и от тех, чьих даже фотографий нет, от семидесяти тысяч расстрелянных только в Панеряй не осталосьничего, даже пепла. Немцы перед отступлением пригнали таких же обреченных, и заставили все эти огромные ямы вскрыть, а истлевшие останки сжечь, и пепел рассеять, чтобы не остались даже мертвые свидетели.