Папа в конце концов, видно, потерял надежду убедить меня закончить хотя бы среднюю школу и сдался. Однажды сказал — правда, с явной неохотой — чтобы я сходила к начальнику Управления по делам искусств Банайтису, может, он возьмет меня на работу. Я отправилась туда на следующее утро. По дороге повторяла, чтобы не забыть: Банайтис, улица Билюно,5, Управление по делам искусств. Но чем больше повторяла это "по делам искусств", тем больше оно меня пугало. Что там надо делать? Когда я работала на огородах старика Палевича, мы, геттовцы, в начале только таскали воду для поливки. Потом окучивали, пропалывали, прореживали эти чуть ли не километровые грядки. А когда перед зимой нас уволили, я мыла полы и лестницы в казармах на Большой улице. На мебельной фабрике полировала лыжи. В Штрасденгофе таскала и дробила камни. Потом работала на фабрике "Юглас мануфактура", ткала полотно. А когда, уже из Штуттгофа, отправили на уборку урожая в немецкое поместье, я научилась и коров доить, и снопы вязать, и ухаживать за свиньями. Даже в загон к свирепому быку входила. Иначе хозяин вернул бы нас, лентяек, в лагерь, то есть прямо в крематорий. Четырех наших предшественниц уже отправил… Но ведь в Управлении по делам искусств надо уметь делать что-то другое. А что?.. Я плелась все медленнее и медленнее. И все равно дошла. И до улицы Билюно, и до дома номер пять. Поднялась наверх. Хорошо, что в коридоре одна дверь была открыта. Я вошла. Курившая у окна женщина сказала, что товарищ Банайтис не занят, могу войти. Крупный мужчина в красивой шелковой рубашке вышел из-за стола, чтобы поздороваться со мной за руку. Предложил сесть. Едва не утонув в мягком кресле, я пробормотала, что хочу работать, и что мой отец посоветовал "обратиться к вам". Банайтис кивнул. Да, им не хватает одного работника. Я напряженно ждала — сейчас он спросит, что умею делать, и скажет, что все это им не подходит. Но он спросил совсем о другом: не будет ли мне трудно работать, — отец упомянул, что я вернулась из лагеря совсем недавно. Я поспешила заверить, что нет, не будет. Я здорова, совсем здорова! Он удивился моей горячности, но я повторила, и что здорова, и что мне уже исполнилось восемнадцать лет. Я не знала, что еще добавить. Может, надо попросить? Банайтис заговорил сам. Только почему-то не о том, что мне надо будет делать, а о войне. Что человечество еще не скоро оправится от ее последствий. Что от Гитлера все пострадали. Однако то, что выпало на долю еврейского народа… У меня от такого неожиданного сочувствия в горле встал ком. А Банайтис продолжал говорить. Что конкретно этот, гитлеровский фашизм, разбит. Но сами идеи нацизма, к сожалению, заразительны, и в сознании некоторых людей оставили свой след. Но я могу работать спокойно, тут коллектив дружный, и "всякое такое" исключено. Я смогла произнести только: — Спасибо… Банайтис протянул лист бумаги и попросил, именно попросил написать заявление, о приеме меня на работу в планово-финансовый отдел на должность экономиста. Я писала, не решаясь признаться, что не знаю, что такое планово-финансовый отдел, и что должен делать экономист. Потом в кабинет вошел смуглый мужчина в военной форме, правда, без погон. Банайтис нас познакомил, назвав его начальником отдела кадров Мачераускасом. Попросил его оформить "нашу молодую сотрудницу" — и повторил это пугающее "экономистом в планово-финансовый отдел" — уже с завтрашнего дня. Мачераускас повел меня в свою комнату, подал четырехстраничную бумагу, которую назвал анкетой, и велел ее заполнить. Когда я кончила, он принялся внимательно читать мои ответы. И без того угрюмый, стал еще больше хмуриться. Мрачно спросил, предупредила ли я товарища Банайтиса, что была в немецком плену. Я начала было объяснять, что в плену были военные, а мы… то есть я… Но он махнул рукой: — Плен для всех — плен! Потом он достал еще один лист бумаги, серовато-фиолетовый. Вопросы там были напечатаны на машинке. Но он тоже назывался анкетой. Мачераускас велел еще и ее заполнить. Строго предупредил, что отвечать я обязана честно и обстоятельно, ничего не утаивая и не пропуская. Вопросы были почти те же самые, которые мне задавал офицер в Гродненском фильтрационном пункте, и я на них ответила, как Мачераускас велел, подробно. Он запер обе мои анкеты в маленький железный шкафчик. Сказал, чтобы я наведалась через неделю, а лучше — через десять дней. Напомнить, что Банайтис велел принять меня уже с завтрашнего дня, я не решилась… Еще дважды я ходила узнавать, когда смогу начать работать. И только когда пришла в третий раз, он наконец сказал, что я зачислена в штат с месячным испытательным сроком. Оказалось, что я напрасно страшилась этих непонятных названий "планово-финансовый отдел", "экономист". Отделом он только назывался, а было нас в нем двое — начальница отдела Печюрене и я. Сидели мы в бухгалтерии. И хоть моя должность называлась так солидно, всего-то и надо было составлять сводные отчеты. То есть я переписывала из отчета каждого театра, обоих музеев, филармонии, консерватории, музыкальных училищ и Дома народного творчества цифры, которые назывались показателями выполнения плана: запланированное и проведенное количество спектаклей и концертов, число зрителей и слушателей, а в музеях — посетителей, число новых постановок и их названия, доходы от проданных билетов, расходы, в том числе отдельно на зарплату, отчисления, новые постановки, командировки и т. д. Подсчитывала по каждой графе "итого", потом "всего". После этого наступало самое приятное — я все это переписывала начисто, — в машинку такой большой лист не влезал. Я очень жалела, что у меня нет, как когда-то дома, цветных карандашей — линии между графами и некоторые цифры я бы вписывала то синим, то красным. Папа моего удовольствия от такой работы, для которой, как он говорил, надо знать всего лишь таблицу умножения, не разделял. И когда я рассказывала, что Печюрене или сам Банайтис меня похвалил за аккуратный отчет, недоумевал: неужели я всю жизнь собираюсь заниматься всего лишь переписыванием цифр? А я не думала о всей жизни, потому что еще со времен гетто и лагеря не представляла себе ее долгой. Мне просто нравилось, что работа такая непривычно легкая (в начале даже удивилась, что это считается работой). Нравилось сидеть в большой комнате, за таким же, как у остальных, письменным столом, расчерчивать чистые листы бумаги и заполнять эти промежутки столбцами цифр, гонять кругляшки счетов, выводить процент выполнения плана. Особенно нравилось, что к нам приходят писатели, композиторы, художники. Любила слушать их рассказы, и удивлялась, что они так много всего знают. Правда, после того, как пьяный художник Ю., показывая на меня, спросил: "А эта откуда взялась? Их же всех убили!" — я всякий раз, когда входил незнакомый мужчина, пугалась, что сейчас он тоже что-нибудь такое скажет… Старалась, чтобы никто моего страха не заметил, особенно Печюрене. Она же тогда велела этому пьяному художнику извиниться. И хоть он извинялся, бормотал, будто именно доволен, что не всех убили, особенно такую молодую и красивую, как я, но я чувствовала, что это неправда… И впервые после возвращения, подумала, что, может быть, таких, удивляющихся, и хуже того, недовольных, что не всех убили, много. Ведь тогда, когда мы в колонне брели на работу или устало тащились обратно в гетто, прохожие редко смотрели на нас с сочувствием. Иные, может, и сочувствовали, но боялись это показать, и проходили, потупив глаза. Другим явно было все равно — бредем ли мы еще по мостовой, не бредем. Заберут ли нас этой ночью, или не заберут. Иные ухмылялись, вслух радовались, что наконец нам "прижали хвосты". Однажды какой-то верзила спросил конвоира, чего с нами еще возятся. Надо всех пиф-паф, и готово! А ведь не все, тогда ухмылявшиеся, удрали с немцами. Они и теперь где-то рядом, в городе… Наверно, поэтому, увидев на улице хмурого мужчину, вдруг пугаюсь, что я без желтых звезд на одежде, быстро прикрываю то место, где они должны быть рукой, и сразу схожу на мостовую. И хотя этот хмурый мужчина проходит мимо, даже не взглянув на меня, и я знаю, что больше не должна носить желтых звезд и ходить по мостовой, все равно еще не сразу отнимаю руку и не сразу возвращаюсь на тротуар… А ночью другое. Во сне все само возвращается. И всегда одно и то же… …Я в лагере. Стою в шеренге. Мы должны голые по одной проходить мимо унтершарфюрера. Он отбирает самых исхудалых для отправки в газовую камеру. Я двигаюсь вместе со всеми и никак не могу унять дрожь, — на этот раз он меня уже наверняка отправит: я, кажется, самая худая. И кожа от холода и страха посинела, покрылась пупырышками. Унтершарфюрер тычет плетью, чтобы я перешла к тем, отобранным. От страха просыпаюсь, и… болит то место, куда он ткнул. Быстро открываю глаза. Начинаю убеждать себя, что никакого унтершарфюрера нет. Я лежу на диване. Рядом, на стуле висит платье, в котором хожу на работу, а на этажерке лежат книги. Я здесь живу. Папа живет у Киры Александровны, а Мира — у мужа. Она недавно вышла замуж. Я в Вильнюсе. Лагерь приснился. Дрожь еще долго не проходит. И совсем так же, как там, от голода сосет под ложечкой. Я тихонько, чтобы не разбудить соседей, иду на кухню, отрезаю ломоть хлеба, снова ложусь и отщипываю губами по маленькому кусочку.