Однако как критик Н.Иванова (и это сближает ее позицию с позицией С. Чупринина) свою задачу видит в том, "чтобы представлять литературу не столько в ее "вершинных" достижениях, сколько в виде процесса — как живой поток, в котором "хорошие" и "плохие" не перестают, конечно, быть таковыми, но как части единого целого имеют множество точек сцепления друг с другом, множество общих родимых пятен, которые при "штучном" подходе остались бы незамеченными" (Г.Серышев). Она не пытается угадать Кафку среди Акуниных и Пелевиных, работа с "эстетически полноценным материалом" остается Ивановой-литературоведу, специалисту по Пастернаку.

Иванова-критик выбирает для себя позицию летописца, хроникера, социолога окололитературного пространства. Шаг за шагом она описывает все то, к чему приложимо определение "литературный": "литературный процесс", "литературная мода", "литературный быт", "литературная стратегия", "литературное поведение". Для будущих семиотиков, которые пожелают расписать по Лотману литературную жизнь 90-х (с экскурсами в 60-е, 70-е, 80-е), материал, собранный и систематизированный ей, поистине бесценный.

На создание деиерархизированного группового портрета работает сама композиция ее статей. Большинство из них организованы по одному и тому же принципу: ставится какая-то проблема — ну, например, "постсоветская литература в поисках новой идентичности" (подзаголовок статьи 1995 года "После") — и прокручиваются несколько противоречащих друг другу или дополняющих друг друга вариантов ее осмысления. Это дает возможность рассматривать в одном ряду Чингиза Айтматова, Анатолия Кима — и Фазиля Искандера. При этом Ф.Искандер — один из любимых писателей Н.Ивановой, она прекрасно понимает его несомасштабность и А.Киму, и Ч.Айтматову, но критическая оптика настроена таким образом, что для решения поставленной ей задачи это не имеет ровным счетом никакого значения. И это ни хорошо, ни плохо — такова специфика подхода, особенность панорамного взгляда.

Характерно, что текущий период истории русской словесности для Н.Ивановой не "замечательный", как для Андрея Немзера, и не "сумеречный", как для Аллы Латыниной, — справедливость и того, и другого определения Н.Иванова оспаривает — а "переходный". И "замечательное", и "сумеречное" предполагают доказательства через индукцию, тогда как в самом слове "переходный" заложена семантика движения, оправдывающая преимущественный интерес не к индивидуальностям, а к общим тенденциям литературного развития.


Сергей КОСТЫРКО: "Я не люблю Интернет, особенно когда он начинает проявлять литературные амбиции"

16.03.2004


Русский Журнал: Сергей Павлович, как получилось, что вы, пожалуй, единственный и уж точно первый из известных критиков оказались летописцем Сети и много лет пристально отслеживали происходящие там процессы?


Сергей Костырко: Первый раз я залез в интернет в 1995 году, получив предложение о сотрудничестве от интернетовской фирмы "Агама". Я почувствовал тогда колоссальные возможности Сети, но одновременно меня испугал уровень представления в ней русской литературы. Специализированные литературные сайты тогда только-только начинали возникать, и Сеть была наводнена какими-то странными текстами, которые по тем или иным причинам оказались интересны первым пользователям. А внешний мир смотрел на все это и думал, что это и есть современная русская литература.

Большинство текстов для толстых журналов тогда уже набирались на компьютерах, отбором вещей занимались лучшие редакторы России. И я понимал, что если толстые журналы загрузить в Сеть, то таким образом будет решена проблема ознакомления сетевого читателя с лучшим из того, что существует в текущей литературе. Так возникла идея "Журнального зала", которая начала реализовываться в марте 1996 года. И с того времени я, собственно, там и работаю.

Но, честно говоря, особенного удовольствия мне это не приносит. С моей точки зрения, полноценной жизнью художественный текст живет на бумаге, только бумага дает возможность сосредоточенного, полноценного его прочтения. Может быть, Сеть пока технически не очень совершенна, вероятно, появятся какие-то устройства, которые сделают чтение размещенных там текстов более комфортным. Очень перспективной мне кажется идея Михаила Эпштейна использовать интернет-технологии для того, чтобы человек мог, сидя дома, печатать книги.


РЖ: Тем не менее вы много лет пишете об интернете...


С.К.: На самом деле я не люблю интернет, особенно когда он начинает проявлять литературные амбиции. Странно, да? По сути интернет — это ведь как бы гигантская книга, супербиблиотека, он весь для чтения. И тем не менее... Есть что-то в его пространстве, выхолащивающее литературу. Меня поташнивает даже от его уродливого новояза, от словечек типа "рунет", "сетература", "сетератор".

Интернет плохо приспособлен для художественного текста. Сетевой текст, по меткому определению Марины Стахановой, — это письменная фиксация устной речи. Возможности же пишущего человека интернет ограничивает. И ограничивает достаточно ощутимо. Он идеально приспособлен для литературно-критической журналистики, но не для "медленного чтения", не для анализа текста и не для размышления над ним. Сеть больше подходит для споров, полемик, наскоков друг на друга, эффектной самопрезентации, самопозиционирования и т.д.

Так что не могу сказать, что это был брак по любви, скорее вынужденное решение. Мне гораздо приятней было бы писать только для бумажных изданий, но я понимал, что интернет — это тотальное информационное пространство, которое в скором времени подчинит себе абсолютно все. Следовательно, вопрос, сотрудничать или не сотрудничать с интернетом, перед человеком пишущим уже не стоит, он просто обречен на это. Можно лишь выбирать, в каких формах будет осуществляться это сотрудничество.


РЖ: Вы признаетесь в нелюбви к интернету и вместе с тем вы десять лет описывали Улов, Тенета, сочинения Алекса Экслера и т.д. Можно ли сказать, что при этом вы руководствовались каким-то ощущением своей миссии?


С.К.: Одно время Сеть предоставляла очень хорошие возможности для того, чтобы увидеть, чем будет литература завтра-послезавтра. Целое поколение молодых писателей вступало в литературу через интернет. И я очень благодарен тем же Улову или Тенетам, предоставившим возможность увидеть, кто такие Станислав Львовский, Лев Усыскин, Санжар Янышев, Сергей Соколовский и другие из их поколения То есть какое-то время интернет был таким бродилом, в котором выбраживала эстетика новой литературы, там можно было отслеживать некоторые тенденции литературного развития.

Кроме того, человек, знакомый с интернетом, лучше понимает те процессы, которые происходят в современной критике. Ведь стилистика многих газетных и журнальных литобозревателей выросла из сетевого трепа. Они начинали с форумов, с гестбуков, там формировалась их манера, их интонация.


РЖ: А почему интернет оказался приспособлен для стеба больше, чем для аналитики? Казалось бы, наоборот, Сеть может съесть материал любого объема, любой степени серьезности?


С.К.: Я думаю, что дело в первоначальной интернет-аудитории. Это была среда молодых, интеллигентных, технически продвинутых горожан. Отцы-основатели литературного интернета, такие, как Роман Лейбов, были, как правило, хорошо образованы, соответственно, уровень их трепа, их случайных записей был достаточно высоким. Из всего этого родилась очень смешная идея, что те постинги, которыми люди обмениваются в Сети, — это свежая литературная форма, чуть ли не продолжение традиции платоновских диалогов.

На самом деле интернетом задана стилистика, в которой удобно говорить о событиях литературной жизни, о литературных и не только новостях. Я с удовольствием читаю в Сети комментарии к отставке правительства или заметку о вручении литературной премии. Это примерно то же самое, что беседа с друзьями по телефону или за столом в приятельской компании. Но мне трудно представить себе сетевую публикацию с серьезным разбором какого-то произведения. Не думаю, что можно назвать пять-шесть важных для современного литературного процесса статей, которые впервые появились именно в интернете.

Помимо этого существует проблема чтения с экрана. Не то что большую статью — даже рецензию, которую я хочу внимательно прочитать, я распечатываю и потом читаю в метро или дома. С экрана я определяю только, интересен ли мне тот или иной текст и нужно ли его распечатывать, не более того. Все тексты, которые мне казались любопытными в Тенетах или в Улове, я скачивал и распечатывал. Ну, а может, это просто мой "динамический стереотип" восприятия текста.


РЖ: А интерактивность сетевой критики вам не кажется решающим преимуществом?


С.К.: Нет, не кажется. Уровень разговоров в гестбуках и на форумах, как правило, удручающий. Даже если завязывается более или менее серьезная беседа, неизбежно набегают какие-то абсолютно случайные люди, которые вмешиваются в нее и снижают до своего уровня. При этом энергия форумных споров редко соответствует оригинальности излагаемых мыслей. Основное качество сетевой полемики — ее крикливость, стилистическая возбужденность. И ты поначалу тоже вроде как возбуждаешься, но, как правило, ненадолго. Обаяние свободной, раскованной речи проходит, когда начинаешь отцеживать собственно мысли, — а вот их-то как раз и нет.


РЖ: Вы много раз отмечали, что сетевая литература, бурно развивавшаяся во второй половине 90-х, сегодня практически сошла на нет. С чем связана такая динамика?


С.К.: Во-первых, до определенного момента в интернете существовало более или менее обозреваемое пространство, в котором можно было увидеть практически всех участников сетевого литературного процесса. А сейчас сетевые литераторы разбрелись по разным закуткам, и этих закутков такое количество, что уследить за всеми просто нереально. Естественно, предпринимались какие-то попытки структурировать это пространство, выстроить эстетические иерархии, в том числе и с помощью конкурсов, но практически все они провалились.

Во-вторых, первое интернетовское литературное поколение, которое поначалу искренне считало Сеть местом своей творческой реализации, в какой-то момент почувствовало, что для полноценного существования текста нужна бумага. Сегодня редакции журналов получают письма с предложениями текстов, но сами тексты к письму не прилагаются, вместо них сетевой адрес. То есть сами авторы не воспринимают жизнь текста в интернете как полноценную публикацию.

И в третьих, существовала иллюзия, что новые технические условия помогут выработать новую поэтику, опирающуюся на гипертекстовые возможности Сети. Этого не произошло, и все ссылки на Кортасара или Павича здесь лукавы. Ни у Кортасара, ни у Павича нет хаотичности, писатели только создают иллюзию причудливости, спонтанности в монтировании текста из "случайных" фрагментов, на самом деле они жестко руководят движением читательского взгляда по тексту.


РЖ: А какова динамика литературного пространства в Сети? Что будет с интернет-литературой через год-два?


С.К.: Я думаю, что те тенденции, о которых мы говорили, будут усиливаться. Уже сегодня трудно говорить о сетевой литературе всерьез, то есть как о некоем эстетическом явлении, а через пару лет это станет просто глупо. Да и что такое сетевая литература сейчас? Сегодня вы можете и Льва Толстого, и Битова, и Бродского читать в интернете, но они от этого не становятся сетевыми авторами.

Конечно, группа единомышленников может создать свой литературный сайт, наподобие "Квартиры Х" Александра Касымова, и там общаться. Но это все равно будет вариант "Живого журнала", к чему, по сути, и свелась вся сетевая литература.


РЖ: А каковы, с вашей точки зрения, отношения между ЖЖ и "серьезной" литературой?


С.К.: ЖЖ — это полузакрытый клуб, это такая полупубличная-полуприватная жизнь, которую сложно признать полноценной формой культурного бытия. Это окололитературная тусовка, где есть некоторое количество талантливых авторов, выкладывающихся в своих текстах зачастую гораздо больше, чем того требует просто тусовочный разговор. Мне всегда бывает грустно, когда я читаю их дневники, потому что эти тексты недостаточны для существования в виде автономной книжки, но слишком роскошны для однодневного трепа. И, кроме того, здесь, как и везде в Сети, существует проблема обратной связи: читаешь симпатичный текст, а потом просматриваешь реплики по его поводу, тупые, смешные, глупые, нелепые, и становится жаль того человека, который так старался, — чего ради?

ЖЖ хорош прежде всего возможностями, так сказать, дистанционного общения. Вообще Сеть дает возможность людям, живущим в разных странах, работать над общими проектами. Так, например, делается журнал "Крещатик". Один из лучших сайтов русской Сети, "Лавка языков", делался Максимом Немцовым во Владивостоке, а авторы этого сайта жили по всей России, многие из них присылали свои переводы из-за границы. Я пользовался этим сайтом года полтора и только потом обнаружил, где он расположен географически.


РЖ: То есть интернет может использоваться только как вспомогательное средство? Собственно литературных функций он сегодня не выполняет?


С.К.: Интернет стал фактически частью литературной инфраструктуры, он состоит при литературе, он обслуживает литературу. Интернет идеален для информирования о новом литературном явлении. Появился роман Сергея Болмата, Слава Курицын его у себя выставил, пошел шорох, в результате вышла книга. Виктор Пелевин куски из своих новых вещей тоже сначала выкладывает в интернете.

То есть Сеть — это площадка для первоначальной раскрутки, но не место для полноценного существования текста. Если же говорить о критике, то в Сети появляются первые отклики на книгу, проходят первые споры, — но не более того.


РЖ: В недавнем интервью РЖ Наталья Иванова говорила, что, занимаясь текущей литературой, она в начале 90-х ощутила необходимость уйти от нее в "эстетически полноценный материал", каким для нее стал Пастернак. Вы не испытывали такой потребности?


С.К.: Разумеется, испытывал. Это просто инстинкт самосохранения критика. Я бы и рад, да кто ж меня пустит в чистую эстетику? Человек, который зарабатывает на жизнь трудом литературного обозревателя, критика, рецензента, вынужден работать в той ситуации, которая реально существует. А эта ситуация ненормальна. Если вы хотите заниматься эстетической критикой, а не литературно-критической публицистикой, то вам сегодня практически нет места в этом пространстве.

Кстати, мне не кажется, что "эстетически полноценный материал" можно найти только в прошлом литературы. Я не согласен с распространенным пренебрежительным взглядом на текущую словесность, мне-то кажется как раз, что сейчас литература переживает необыкновенно интересный период. Взять хотя бы две литературные новости — "Возвращение в Кандагар" Олега Ермакова и "Там, огни за рекой..." Льва Усыскина. Содержание обеих повестей провоцирует на серьезные размышления о фундаментальных понятиях нашего бытия, но вот только поговорить об этом негде. Я, например, написал о повести Ермакова для РЖ, но это все равно не место для основательных разговоров на подобные темы, здесь писать нужно коротко, максимально информативно, энергично, так сказать, "для Сети".

Наша литература сегодня интереснее критики. На меня тяжелое впечатление произвело, например, то, как быстро все забыли о "Берлинской флейте" Анатолия Гаврилова. Она появилась, все ахнули, как это замечательно, — и разбежались. Серьезного обсуждения, размышления не получилось — ограничились описанием первого впечатления. А ведь проза Гаврилова — это серьезнейшее эстетическое явление. Так же, как явление — проза, допустим, Марины Вишневецкой, со всеми достоинствами и недостатками, или проза Ольги Славниковой, в частности, ее поразительный роман "Один в зеркале". И разговор об этих текстах предполагает уже разговор о сегодняшнем уровне нашей литературы, нашего художественного мышления.


РЖ: А что мешает начать этот разговор? Только отсутствие подходящей площадки?


С.К.: Да, разумеется. Во-первых, проблема площадки. Единственное место, где сейчас еще осталась возможность для серьезного разбора, допустим, книги стихов, — это толстый журнал. А в газете, даже посвященной литературе, вы получаете возможность написать полторы-две странички. Так сказать, проинформировать, ну, и что-то там обозначить в первом приближении. Понимая, что второго приближения к тексту уже не будет.

И во-вторых, связанная с проблемой "площадки" проблема стиля. Я же понимаю, что на фоне того, к чему приучен литературными журналистами новый читатель, манера и стилистика собственно литературной критики будет выглядеть безумно архаичной. Разбор сюжета, разбор системы образов, идейная структура повести — зачем читателя "грузить"? Ему б, читателю, что-нибудь "поживее", про "дадут — не дадут премию", про какой-нибудь скандальчик на презентации этой книжки и т.д. Или, на худой конец, про какую-нибудь "живинку" или "искринку" в тексте, как в советские времена говорили. А живинки эти, бодринки, хреновинки — они сегодня одни, завтра другие. Сегодня носят национал-социализм или сексуальные перверсии, завтра будут носить что-то другое. Все это абсолютно неинтересно, но в этом инфантильном пространстве, среди самоутверждающихся как бы мужественных и крутых литдеятелей, чувствуешь себя полным идиотом.

А вообще зрелище жутковатое. Читаешь иногда кого-то из молодых обозревателей и видишь человека с талантом, с образованием, со стилем — то есть человека, полностью экипированного для нормальной критической работы. И уже неважно, нравится тебе этот обозреватель или нет, но к мнению его ты не можешь не прислушиваться. Потому как, повторяю, человек действительно и культурный, и одаренный.

А потом этот же автор сообщает, что наконец-то в нашей литературе появился настоящий роман — "Красный бубен" Белоброва-Попова. И ты открываешь эту книгу и вязнешь уже через пятьдесят страниц в безразмерном, как мыльная опера, приключенческом повествовании, сдобренном кавээновским юморком на "злобу дня". Вот это действительно производит впечатление. Оказывается, употребляя одни и те же слова, мы с этим вот критиком вкладывали в них абсолютно разные значения. Оказывается, что для него (для них) "Красный Бубен" — это и есть настоящая литература. И что с этими мерками они подходят к творчеству, скажем, Михаила Бутова или Андрея Дмитриева.

И выясняется, что у тебя нет даже языка, на котором ты мог бы объяснить этим ребятам, что литературная критика — это не публичное обсуждение того, кто сколько получил за книгу, у кого какие шансы на "Букера" или, в более продвинутом варианте, как отражены в том или ином романе феминистские или юдофобские мотивы. В молодости мне и моим друзьям казалось, что архаика подхода, выраженного в статье Ленина "Партийная организация и партийная литература", очевидна. А сегодня оказывается, что новое поколение критиков уже не по принуждению, а по любви выбрало взгляд на словесность как на средство доставки обществу каких-то идей. А разговор о литературе как таковой кажется им действительно бессодержательным.

И в конечном счете ты оказываешься в ситуации, когда, усаживаясь за очередную статью, знаешь, что прочитают тебя два-три приятеля, с которыми ты и так уже все обсудил. Это все равно что произносить пылкую речь в пустой комнате. Потому что твои редакторы уже ориентируются на новое, сформированное нынешней литературной журналистикой поколение читателей, искренне считающих подлинной литературой Харуки Мураками и Переса-Реверте.


РЖ: В последнее время вы написали несколько статей, которые имеют мало отношения к литературной критике, напоминая скорее общественно-политические манифесты. Что сегодня заставляет литератора писать такие тексты?


С.К.: Если совсем коротко, то достали. Это жест вынужденный. Необходимость дистанцироваться от определенных явлений, обозначить себя. Еще недавно твоя принадлежность к определенной среде или к коллективу с давно сложившейся репутацией обозначала и тебя тоже. И не надо было публично объяснять, кто ты. И так понятно, что не сталинист, не фашист, не ксенофоб и проч.

Но с определенного момента ты обнаруживаешь, что среда, которою ты считал своей, изменилась внутренне, и что сама по себе принадлежность к ней уже ни о чем не говорит. Ты оказываешься в ситуации, когда тебе могут сказать: "А, ты автор "Русского журнала", это где Константин Крылов и Егор Холмогоров?" или "А, ты член АРССа, это где Виктор Топоров и Лев Аннинский?" И так далее. Нет, ребята, я не Крылов, я не Топоров — они сами по себе, а я сам по себе.

Основная проблема здесь в том, что выбор, обоснование, проработка позиции подменяются позиционированием — слова похожие, а смысл противоположный. Позиционироваться — это значит вовремя надеть на себя то, что сегодня носят, ну, скажем, поменять "либерализм" на "тоталитаризм" или просто "патриотизм" на "национал-консерватизм" и т.д. Тут главное точно уловить, что именно будут носить. Ну, а мне это скучно, я для этого старый, ленивый и брезгливый, и у меня, прошу прощения за вынужденный пафос, есть (смею надеяться) позиция.


P.S.


На первый взгляд, помещенное выше интервью кажется одним из самых драматичных текстов рубрики "Это — критика": человек, чуть ли не десять лет проработавший сетевым обозревателем, признается в нелюбви к интернету и неприятии его литературных амбиций. На самом деле те, кто следили за обзорами Сергея Костырко, знают: Сеть он не любил никогда и пользовался взаимностью, с культовыми фигурами Рулинета разругался давно и прочно, а для форумных завсегдатаев "Костырко" — вот уже несколько лет слово ругательное.

Конфликт этот, мне кажется, был запрограммирован с самого начала. Мировоззренческая и стилистическая несовместимость С.Костырко и Сети обозначилась в первых же его заметках на тему. Интернет той героической поры бури и натиска претендовал не просто на выработку новой поэтики и нового языка, но и — по сути — на перестройку внешнего мира, его виртуализацию. Критик, аттестующий себя как традиционалиста и свой традиционализм всячески подчеркивающий, вторгся в эту среду с ее отчетливо мессианским самоощущением и попытался навести здесь порядок. Рунету второй половины 90-х сторонние наблюдатели, способные сыграть роль мальчика при голом короле, были не нужны — здесь все свои, чужие здесь не ходят. А Костырко всегда выглядел в Сети именно чужим в чужой стране.

Так что считать тексты Костырко, в том числе и это интервью, доказательством провала попытки сетературного строительства было бы нечестно. Скорее, они обозначают границу между литературой по версии "академиков" и литературой по версии, скажем, Льва Пирогова или Кирилла Куталова-Постолля. И зрелище по обе стороны этой границы открывается симпатичности вполне средней. Площадка, где всерьез обсуждают прозу Марины Вишневецкой, не кажется мне намного привлекательней той, где рассуждают о Белоброве-Попове. Равно как и наоборот.

Но самым интересным и важным мне в этом интервью кажется другое. Все эти годы интернет не только "состоял при литературе" и "обслуживал литературу" — он, кроме того, был мощным психотерапевтическим средством. Каждый вывесивший свой текст в интернете мог считать себя Настоящим Писателем. Все, на чьи рукописи не позарились ни толстые журналы, ни независимые издательства, могли утешать себя мыслью о том, что это они сами в силу собственной продвинутости отказываются выползти из Сети и печататься на бумаге. И вот эту-то, может быть, самую важную свою функцию Сеть сегодня выполнять перестала, авторы перестали "воспринимать жизнь текста в интернете как полноценную публикацию". Так что можно смело прогнозировать на ближайшее будущее резкий рост числа пациентов психиатрических клиник. И это в лучшем случае — в худшем следует приготовиться к увеличению количества маньяков на наших дорогах.

...А Харуки Мураками — писатель все-таки очень хороший. За что в очередной раз обидели японца?


Алла ЛАТЫНИНА: "У меня нет аргументов, чтобы убедить людей читать современную русскую литературу"

9.04.2004


Русский Журнал: Алла Николаевна, Вы принимали участие в дискуссии о либерализме и антилиберализме в современной литературе, проводившейся Натальей Ивановой при поддержке фонда "Либеральная миссия". Скажите, а как, с Вашей точки зрения, соотносятся эти понятия — либерализм и литература?


Алла Латынина: Плохо они соотносятся. Литература не делится на либеральную и антилиберальную. А если начать ее так делить — в либеральном стане будет пустовато.

Василий Розанов однажды заметил, что либерал лучше издаст "Войну и мир", но либерал никогда не напишет "Войны и мира". Либерал, он "к услугам", но — не душа. А душа — это энтузиазм, вера, безумие, огонь.

В либерализме нет ни веры, ни безумия, ни огня. Что меня в нем и привлекает.


РЖ: В последнее время все чаще цитируют слова Блока: "Я — художник, следовательно, не либерал". Верно ли, что либерализм — не питательная среда для творческого человека?


А.Л.: Ну, Блок сказал ровно то, что и Розанов, только другими словами. Писатель редко бывает либерал, однако именно либерализация общества ведет к расцвету культуры.

Скажем, Серебряный век 1 — плод либерализма, хотя сами идеи либерализма не были популярны в творческой среде: казались осторожными, пресными, тривиальными, а то и жестокими. В конце концов, либерализм ценит лишь свободу, умалчивая о социальной справедливости. Это не увлекает. Романтики революции были готовы жертвовать жизнью ради счастливого будущего, равенства и братства, монархисты — ради царя и отечества, радикалы видели Золотой век в будущем, фундаменталисты — в прошлом, но кто пожертвует жизнью ради функционирования институтов, гарантирующих неприкосновенность личности и частной собственности?

Однако идея личной и экономической свободы горячо увлекает творческую личность во времена диктатуры. В этом смысле писателю плетка бывает полезна — он сразу начинает втайне славить свободу, а в условиях свободы как-то скисает.


РЖ: Речь именно о русском писателе?


А.Л.: Да, в других странах почему-то свобода никому не мешает ни спорить, ни писать, ни продавать книги. Только у нас с приходом демократии многие литераторы почувствовали себя не у дел. Это совершенно ненормальная ситуация. Все мы ждали, что, как только падет диктатура, расцветут все сто цветов. Ну, пала — и что? Где чаемый расцвет, где великая литература?


РЖ: А может, это просто кессонная болезнь и нужен период адаптации? Литература получила свободу и теперь ищет себя в новых непривычных условиях?


А.Л.: Боюсь, что дело обстоит несколько печальнее. Глубоководные рыбы могут жить только в толще океана. Может быть, со временем появятся новые породы, приспособленные к жизни без давления, они эволюционируют, выйдут на сушу. Но пока этого не видно.


РЖ: А почему в авангарде антилиберального движения сегодня оказываются гуманитарии, то есть люди, для которых свобода слова является условием sine qua non, та прослойка, которая от новой общественно-политической ситуации выигрывает по определению?


А.Л.: Это как раз тот вопрос, на который я не смогу ответить, потому что постоянно задаю его самой себе. Для меня свобода гораздо выше социальной справедливости, и я совсем не понимаю людей, тем более литераторов, которые не ценят ее и апеллируют к разрушительному началу в человеке. Но интеллигенции свойственно рубить сук, на котором она сидит. Не впервые.

Вот Эдуард Лимонов, сидя в тюрьме, возмущался, что в стране нет демократии. И тут же обещал, когда придет к власти, первым делом уничтожить все демократические институты. И уничтожит. И Александр Проханов, боюсь, не пощадит ни своего издателя, ни стайку восторженных критиков, завороженных энергетикой "Господина Гексогена", ни жюри "Национального бестселлера".


РЖ: В перестроечной журнальной полемике Вы старались быть "над схваткой", высказывать "особое мнение", в равной степени удаленное от крайностей "Огонька" и "Нашего современника". Сегодня, по прошествии 15 лет, Вы как-то переоцениваете свою тогдашнюю позицию?


А.Л.: В либеральном движении конца 80-х — начала 90-х меня смущал его антилиберализм. Меня смешило название сборника статей ведущих перестроечных идеологов "Иного не дано"; мне казалось, что люди, называющие своих противников врагами перестройки, никакие не либералы и не демократы, потому что сама категория "врага" существует только в обществе единомыслия.

Ведь либерализм — это не идеология, это мироощущение, в которое входит готовность признать, что человек имеет право на отличную от твоей точку зрения. А если человек читает молитву свободе, но готов объявить еретиком всякого, кто не разделяет его веру, то он законченный продукт тоталитаризма. Я не занимала позицию посередине, я защищала либеральные ценности. В тех статьях многое устарело, но мне за них не стыдно.


РЖ: Вы считаете, что существовало какое-то пусть не политическое, а культурное пространство, в котором была бы возможна конвергенция почвенных и либеральных идей? Какой мог быть компромисс между Вадимом Кожиновым и Бенедиктом Сарновым?


А.Л.: Между ними — никакого, причем Сарнов был куда более нетерпим, чем Кожинов. А конвергенция идей, конечно, возможна. Вот ведь Михаил Ходорковский ее и предлагает.


РЖ: Несколько лет назад Вы выступили в "Литературной газете" со статьей "Сумерки литературы" 2, вокруг которой возникла весьма оживленная полемика. Скажите, сумеречность в данном случае — категория чисто литературная или скорее общественная?


А.Л.: И то, и другое. Кстати, то, что померкло общественное значение литературы, никто и не оспаривает. При всем ужасе существования литературы в подцензурную эпоху, значение ее было несоизмеримо выше. Литература была делом, которому можно служить.

Я, например, сталкивалась с тем, что в начале 80-х физики где-нибудь в Дубне или Обнинске следили за всеми толстыми журналами. Они поражали начитанностью. Сейчас же даже люди гуманитарных профессий если и читают, то читают не "Знамя" и не "Новый мир". И у меня язык не повернется упрекнуть их в этом. Упало значение литературы — упал и статус писателя.

Если меня спрашивали в 80-х, чем я занимаюсь, я могла сказать, что я литературный критик. А сейчас на вопрос о профессии я, поколебавшись, отвечаю "журналист". Сказать "критик" уже как-то стыдно, что это за профессия такая? Литература и сама по себе странное занятие, а уж литературный критик и вовсе нечто несерьезное, глупое и маргинальное.


РЖ: А эта ситуация, она, с Вашей точки зрения, случайная или закономерная? Может быть, такое падение интереса к литературе неизбежно в свободном обществе?


А.Л.: Но в других свободных государствах, во Франции или в Германии, статус писателя не изменился так сильно, как в нашей стране. Когда-то мы гордились своими тиражами, но сегодня букеровский лауреат в Англии издается стотысячным тиражом, а у нас он еле набирает три тысячи.


РЖ: С какого момента начинаются сумерки? С 60-х годов, с 70-х?


А.Л.: Сумерки, увы, начинаются со свободы, с начала 90-х. 60-е дали Александра Солженицына, это много. Кроме того, 60-е дали мощный творческий импульс, когда вошли в литературу Василий Аксенов, Георгий Владимов, Юрий Трифонов.

Литература 70-х — начала 80-х существовала под идеологическим прессом, но она пыталась сказать что-то важное, и людям хотелось ее читать. Двадцать-тридцать лет назад люди, собравшись, могли затеять разговор о новой повести Юрия Трифонова, Василия Аксенова, о романе Виктора Астафьева или Чингиза Айтматова. А сейчас у меня нет аргументов, чтобы убедить людей читать современную русскую литературу. Я сама не уверена, так ли уж им нужно знать, что пишут Андрей Дмитриев или Марина Вишневецкая, Виктор Пелевин или Владимир Сорокин.

Моя восьмидесятипятилетняя родственница, врач, привыкшая много читать, просит привезти ей что-нибудь из современной литературы — и я ловлю себя на том, что не знаю, как быть. Ну, привожу ей Акунина. Она недовольна — где же романы про современную жизнь?


РЖ: Ага, вот и нашлась ниточка, связующая поколения. Дмитрий Бавильский тоже говорит 3, что, когда коллеги по работе или подружки в клубе спрашивают его, что можно почитать, он рекомендует им Акунина...


А.Л.: А что делать? Не предлагать же ей Владимира Сорокина или Михаила Шишкина.


РЖ: А есть какие-то писатели, выделяющиеся, с Вашей точки зрения, на общем сумеречном фоне?


А.Л.: Трудно сказать. Сегодня живет только один писатель, место которого в литературе ХХ века прочно зарезервировано, — Александр Солженицын. Что ж до остальных — тут все зыбко и подлежит пересмотру.

Скажем, еще недавно очень значительной фигурой казался Владимир Маканин. Но то, что он делает сегодня, мне не нравится. Более того, мне все меньше нравится его роман "Андерграунд, или Герой нашего времени", который я в свое время оценила достаточно высоко. Сейчас интерес к нему справедливо меркнет. Тем не менее Маканин кажется мне самым крупным писателем своего поколения, способным на сюрпризы. От Андрея Битова, скажем, никаких сюрпризов ждать уже не приходится, Владимир Войнович пишет какие-то злобные трюизмы, Василий Аксенов выстраивает свои фантасмагорические романы все более замысловато и все менее удачно, Анатолий Ким поглощен мистическим опытом, откровения которого не всегда совпадают с литературными.

Мне любопытен Александр Мелихов, хотя он писатель неровный и часто бывает многословен. Приятно читать Ирину Поволоцкую. Подавал надежды Олег Ермаков, но он, увы, не подтвердил заявку, сделанную его первыми вещами. Любопытен Михаил Шишкин, хотя нельзя сказать, что я с нетерпением жду его новый роман.

Владимир Сорокин — писатель для нашего времени знаковый, пусть и глубоко мне несимпатичный. Очень любопытен Виктор Пелевин, и то, что ему ставят в вину — популярность, доступность, — на самом деле надо рассматривать как заслугу. Жаль, что забился в нору Дмитрий Галковский и не вылезает даже чтобы ужалить — его литературный дар несомненен.

Как ни странно, я считаю значительным литературным явлением Эдуарда Лимонова. Безусловно, его значение во многом замешано на биографии, на судьбе, но ведь судьба писателя тоже может стать частью литературы. Хотя как персонаж, как личность Лимонов мне очень неприятен...

Но, на самом деле, когда критик так неуверенно перебирает имена, задумываясь над тем, кто же выделяется, — это и есть сумерки литературы. Когда явных вершин нет, один может назвать Сорокина и Пелевина, другой — Вишневецкую и Дмитриева. Для одного Алексей Слаповский — чуть ли не лучший современный писатель, а для другого — третьестепенный беллетрист. И почти о любом современном писателе можно сказать так, а можно эдак.

От этого появляется масса дутых величин. Вдруг начинают говорить о Романе Сенчине. Я читаю Сенчина — о чем шум? Потом возникают споры об Ирине Денежкиной. Я читаю Денежкину — почему надо столько рассуждать об авторе с интеллектом чуть выше, чем у амебы? Почему плохо написанная, ничтожная повестушка — это литература?


РЖ: К вопросу о дутых величинах: несет ли критика какую-то ответственность за кризис в литературном хозяйстве?


А.Л.: Если литература в кризисе — так и критика тоже. Что же касается ответственности — право, не знаю. Критик — всего лишь литератор со своим частным мнением, а не эксперт, ставящий на изделии знак пробы.

Вот, например, Андрей Немзер, про которого всегда говорят, что он самый ответственный среди всех нас, что он всегда все читает и все про всех знает. Но мне Немзер больше всего напоминает школьного учителя, который сеет разумное, доброе, вечное и ставит пятерки понятливым отличникам. Дмитриев и Вишневецкая у него в отличниках. А вот Пелевин, Сорокин и Галковский — в двоечниках. Но беда в том, что отличники только пережевывают чужое и никогда не скажут нового слова ни в науке, ни в литературе. Они мне неинтересны. А среди двоечников могут оказаться и дебилы, и гении.


РЖ: То есть все-таки отличники? Я их когда-то назвал хорошистами...


А.Л.: Оценку можно и понизить на балл, я не против. В любом случае речь идет о людях, заслуживающих высокой отметки за прилежание, работающих по правилам, грамотно, чистенько. Только мыслей там свежих никогда не будет.


РЖ: А чем сегодняшняя критика отличается от критики предыдущего периода?


А.Л.: Торопливостью, неосновательностью и безответственностью. Впрочем, можно интерпретировать эти качества по-другому и сказать, что новую критику отличает оперативность, раскованность и отсутствие страха перед авторитетами. Но одно несомненно: сегодня постоянно работающий критик вынужден писать по статье в неделю, если не чаще. Но когда человек слишком много читает, у него меняется восприятие. А потом, я сильно подозреваю, что критики, которые уверяют, будто они читают все, в действительности очень многое просто пролистывают. Но скоростное чтение для критика не годится.

Сама я читаю не так много и отдаю себе отчет, что знания мои дискретны. Я и пишу сейчас в значительной степени по инерции, не испытывая внутренней необходимости в публичном высказывании и не чувствуя потребности в нем общества.


РЖ: Но это занятие может быть неактуальным для общества в целом, но необходимым для самого критика. Человек говорит, потому что он хочет что-то сказать.


А.Л.: Тогда пусть говорит друзьям на кухне. Сегодня, правда, роль былой кухни играют интернет-форумы. Меня они не привлекают.

Я всего два-три раза в жизни чувствовала, что должна высказаться, что мое высказывание может как-то изменить мнение окружающих. И чаще всего это не было связано с чисто литературными поводами.

Скажем, в конце 80-х годов я вдруг поняла, что мои эмигрировавшие друзья-диссиденты — люди, которых я любила, уважала, восхищалась их мужеством, — вовсе не хотят, чтобы Россия превратилась в нормальную страну; им гораздо удобнее представительствовать на Западе от имени угнетенного и порабощенного русского народа. И я написала в "Литературную газету" статью "Когда поднялся железный занавес" — о том, что история России все-таки происходит в России. Но такие поводы нечасты.


РЖ: В 1992 году Вы были председателем жюри первого русского "Букера". Распространено мнение, что тогда судьи отдали премию не по назначению, и то, что первым букериатом стал Марк Харитонов, а не Людмила Петрушевская или Фридрих Горенштейн, предопределило несчастную судьбу премиального, а отчасти и литературного процесса в России. Вы ощущаете собственную вину за наступление сумерек литературы?


А.Л.: Я не ощущаю даже вину за присуждение премии Харитонову. "Линии судьбы, или Сундучок Милашевича" до сих пор мне кажутся очень интересным и значительным романом. Другое дело, что это был лучший роман Харитонова, и своими последующими вещами он не поднял планку на новый уровень, а скорее опустил. А сложись по-другому его литературная судьба, сегодня все говорили бы: "О, как вы угадали!" Я не считаю, что Петрушевская тогда заслуживала премию, а Горенштейн и вовсе не кажется мне таким уж крупным литературным явлением. Ну, дали бы премию Горенштейну — нас еще пуще ругали бы за это.

Кроме того, давайте вспоминать: тогда существовала система номинаторов. И роман Харитонова имел то ли шесть, то ли семь номинаций. А следующие за ним Петрушевская и Маканин — по четыре. Уже из этого видно, какое значение в ту пору придавалось роману Харитонова. Вдобавок "Линии судьбы" были хорошо встречены на Западе, и, скажем, на члена жюри профессора Джона Бейли, который хоть и писал о русской литературе, но не владел свободно русским языком, произвело впечатление именно количество номинаций и английская пресса. За Харитонова была и Элендеа Проффер, она тогда собиралась издавать его в "Ардисе", и Андрей Синявский. Так что даже проголосуй я против Харитонова — большинство голосов он все равно бы собрал.

Но допустим, наше тогдашнее решение было ошибкой. Кто мешал следующему жюри исправить ее, вынести эталонный вердикт? Исправили. Дали премию Маканину за "Стол, покрытый сукном, с графином посередине". Тоже довольных было мало. И пошло-поехало.

Не решения жюри были неправильными — они и должны быть субъективными. Литература не рождала бесспорных лидеров. Если на опушке стоят несколько мощных деревьев, то их любой заметит. А если всюду кустики, кустики, кустики, то поди разберись, какой из них выше. Да они все одинаковые! Отсюда и бесконечные обсуждения — тому дали, не тому дали.

А ситуация, при которой 38 членов АРССа выдвигают на премию за лучшее произведение года несколько десятков самых разных вещей? Конечно, это показатель плачевного состояния либо литературы, либо экспертного сообщества. При нормальном положении дел в григорьевском лонг-листе не может быть больше пяти-десяти наименований.


РЖ: Кроме "Букера" Вы участвовали в присуждении первой белкинской премии, а на "Григорьевке" в свое время даже председательствовали. Решения тех жюри вам сегодня тоже представляются справедливыми?


А.Л.: Да нет такого понятия, как справедливое решение жюри. Жюри — это всего-навсего пятеро людей с разными представлениями о литературе и разными характерами. Любое решение зависит от игры случая, любое может быть оспорено, любое можно назвать пристрастным.

Григорьевское жюри под моим номинальным председательством присудило премию Вере Павловой, хотя сама я убеждена, что Павлова — это продукт критического воображения, искусственный, рукотворный проект, пример того, как можно вырастить поэтического гомункулуса и создать ему репутацию. Но тогда из пяти членов жюри трое проголосовали за Павлову. Мне осталось только признать свое поражение.

А с Белкиным все произошло еще забавнее. Шорт-лист был уже практически сформирован, когда Фазиль Искандер предложил включить туда Сергея Бабаяна. Исключать никого из пятерки не хотелось, но и Искандера хотелось уважить, поэтому после споров и согласований мы решили превратить пятерку в шестерку. А потом так случилось, что я улетела в Индию, Борис Дубин тоже по каким-то причинам не смог прийти на финальное заседание жюри, и победителя определяли Фазиль Искандер, Сергей Чупринин и Сергей Юрский. И Юрский, которого на предыдущем заседании не было, поддержал Искандера, и премия досталась Бабаяну, которого никто всерьез не воспринимал и которого, собственно, в финале-то не должно было быть. Открываю я потом газету, читаю — ну ничего ж себе мы выбрали!

И когда говорят о каких-то клановых решениях жюри, о предопределенности, о сговоре — я ничему этому не верю. Все решения жюри, в которых я участвовала, диктовались столкновением индивидуальностей и игрой случая.


РЖ: А может ли исправить ситуацию с премиями поименное голосование? По крайней мере когда речь идет о премии Аполлона Григорьева, позиционирующейся как экспертная? Эксперт, скрывающейся за полуанонимной "группой товарищей", — это наверное, неправильно?


А.Л.: Я не только за поименное голосование, я еще и за открытость системы номинаторов. Если человек выставляет книгу, то почему он должен делать это анонимно? И почему тайну совещательной комнаты надо хранить после голосования — не понимаю. До голосования — да, конечно, но почему уже после принятия решения член жюри не может обозначить свое особое мнение?


РЖ: Недавно вы ушли из "Литературной газеты", где проработали с перерывами больше тридцати лет. Почему?


А.Л.: Это длинная история. Я пребывала в газете в разных ипостасях. Пришла я в "Литературку" в конце 60-х, после аспирантуры, буквально на пять минут. Меня вроде должны были взять в Институт истории искусств, но надо было подождать, а в газете случайно подвернулось место, и я хотела просто перекантоваться до защиты диссертации, пока все утрясется. Критикой я заниматься не собиралась, она в тех условиях казалась мне делом не очень приличным и ассоциировалась с необходимостью постоянно врать. Но в "Литературке" искали человека не на критику, а на литературоведение, и я согласилась.

Пришла я туда с ощущением, что не сегодня-завтра уйду. Сорвалось с ИИИ — появится ИМЛИ или что-то еще. А пока можно и в газете юбилейные заметки о Веневитинове и Дельвиге пописать. Вплоть до начала 80-х я заведовала в "ЛГ" историко-литературным отделом и старалась держаться подальше от современности, даже если писала критические статьи. Но все же критика меня перетянула, и лет десять я пребывала в ипостаси обозревателя, написав за это время множество статей. В это время я отвечала только за себя, за то, что писала сама.

Ну а с 1994 года я вела отдел русской литературы, и получается — отвечала за направление, за то, какая в газете критика. Возможно, мою деятельность нельзя назвать слишком удачной. Я не смогла сделать отдел литературы по-настоящему ярким и живым. Вероятно, мне мешало отсутствие провокативности, необходимого критического темперамента, честолюбия. А еще — постперестроечная чехарда с продажей газеты, сменой собственника, невыплатой зарплат и гонораров, сменой редакторов. Но все же ничего неприличного в газете не печаталось и никто не смел упрекнуть отдел ни в отсутствии квалификации, ни в коммерческой ангажированности.

Лучшее время для отдела литературы (да и для газеты в целом) было, когда редактором "Литературки" в конце девяностых стал Лев Гущин. Человек квалифицированный и умный, он старался вернуть газете былое влияние и репутацию, чем, очевидно, и оказался неугоден новым владельцам.

Его сменил Юрий Поляков и начал навязывать отделу литературы статьи, которые я бы никогда не стала ни заказывать, ни печатать. Противостоять этому сложно, а отвечать за все то, что стало печататься в газете, невозможно. Я предпочла уйти.


РЖ: А вы не жалеете об уходе из литературоведения в критику?


А.Л.: Не знаю. Человека ведь нельзя заставить бросить любимое дело. Но в жизни его много значат и случайные обстоятельства.

Я довольно долго занималась Достоевским, и диссертация у меня о нем. В самом начале 70-х на одной конференции я познакомилась с Г.М.Фридлендером, и он — не знаю, насколько серьезно, — предложил мне переехать в Ленинград и войти в группу Достоевского, готовившую академическое собрание сочинений. Я, конечно, не решилась бросить Москву. Но издавайся собрание сочинений Достоевского в Москве, а не в Ленинграде, занимайся этим ИМЛИ, а не Пушкинский Дом, я почла бы за честь работать в этом проекте и лет пятнадцать бы на это ушло. И, скорее всего, никакой критики бы в моей жизни не было.

Хотя, с другой стороны, у меня не было ощущения, что литературоведение — это та область, в которой я могу сказать новое слово. Я всегда чувствовала, что не могу написать такую книжку, как Бахтин. А раз так, то стоит ли множить число работ о Достоевском?

Был еще у меня замысел написать серию книг о писателях второго ряда. В итоге вышла только книга о Гаршине и несколько статей — об Аполлоне Григорьеве, о Никитине, о Кольцове. Этим-то уж никто не мешал мне заняться. Разве что лень и отсутствие мотивировки.


РЖ: Традиционный последний вопрос нашей рубрики: какое направление в русской критике Вам близко? Кто из критиков повлиял на Вас?


А.Л.: Вот еще один вопрос, на который сложно ответить. Многие из критиков, которые нравились мне раньше, переставали нравиться потом. В двадцать лет все мое мировоззрение строилось на обратных общих местах. Если марксистское литературоведение провозглашает, что Белинский — великий критик, то значит, я Белинского терпеть не могу, если Леонтьева именуют мракобесом — следовательно, я буду в Ленинке разыскивать Леонтьева и читать с упоением. Это было такое детское отрицание официальной точки зрения. Добролюбов, Чернышевский, Писарев — герои революционно-демократической критики — мне были просто отвратительны. Я помню, с каким жестоким и, на мой сегодняшний взгляд, глупым удовольствием читала я в начале 60-х годов главу о Чернышевском из набоковского "Дара".

Сейчас я вижу тяжеловесность стиля Леонтьева, его фундаменталистская идеализация прекрасного цветущего прошлого и злые проклятия буржуа и прогрессу меня нисколько не завораживают, а упреки Толстому просто раздражают. Подкупавший некогда своей основательностью Страхов кажется мне теперь малоинтересным, занудным пережевывателем либерально-консервативных банальностей.

Увлекалась я Аполлоном Григорьевым, правда, наверное, больше его судьбой, чем теорией органической критики. Писала о нем. Даже материалы для книги собирала. Но я бы не сказала, что Григорьев как критик как-то на меня повлиял.

Серебряный век? Одно время — в студенческие годы — я открыла для себя Мережковского и в полном соответствии с исследованием "Толстой и Достоевский" разлюбила Толстого. "Вечные спутники" мне казались образцом литературоведческой эссеистики, а статья "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы" — вершиной пророческой критики. В конце 80-х я вознамерилась написать статью о Мережковском и задумалась над тем, что же меня так пленяло в этих схематичных расчерченных построениях? Куда интереснее дерзкие, парадоксальные, острые статьи Антона Крайнего — Зинаиды Гиппиус.

Был у меня период увлечения Розановым, который сменился раздражением против него и в особенности против розановщины. Следы розановщины в ком бы то ни было раздражают меня до сих пор, будь то Георгий Гачев или Дмитрий Галковский.

Восхищалась я в свое время "Силуэтами русских писателей" Айхенвальда. "Боже, — думала я, — как это прелестно и умно сделано, как точно, ясно, кратко написано, какими легкими мазками создается портрет!" А спустя годы перечитываю и вижу — каждая оценка необязательна, случайна, то чрезмерно язвительна, то непонятно восторженна.

В студенческие годы филологу полагается увлечься формалистами. Я не была исключением, меня завораживал стиль Шкловского. Потом остыла, но подражать ему никогда не пыталась, понимая, что из этого не выйдет ничего, кроме пародии.

Наверное, все эти критики, мыслители, публицисты как-то на меня влияли. Но я плохой ученик, никого не могу назвать своим учителем.

А вообще здесь, наверное, нужно приискать какое-нибудь редкое имя, Надеждина, например. Жаль, что такие критики никогда не были мне интересны. Хотя меня всегда восхищало, когда кто-то говорил, что на него оказал влияние Надеждин. Я с удивлением думала: "Вот, поди ж ты!" Но для того чтобы испытывать влияние Надеждина, наверное, надо читать в университете курс истории критики.


P.S.


Подытоживая дискуссию о сумерках литературы, Мария Ремизова пишет 4: "Алла Латынина /.../ встала на позицию холодного и как бы отстраненного от предмета наблюдателя. Профессионального. О, в высшей степени профессионального! Такого профессионального, что хочется быть дилетантом, чайником, кем угодно, только чтобы никогда не заразиться таким отношением к литературе". От "латынинского текста /.../ веет таким снежнокоролевским равнодушием к тому, что действительно происходит с литературой, что еще миг — и замерзнешь".

Здесь все несовпадение критических темпераментов, переходящее в разницу литературных стратегий. Где место критика — внутри литпроцесса или все же чуть поодаль? Единого ответа на этот вопрос у русской критики сегодня нет — да и едва ли он когда-нибудь был.

Если мастерство критика состоит в способности посмотреть на то или иное литературное явление с двух сторон, не ограничиваясь простым "хорошо" — "плохо", — то в этом А.Латыниной равных мало. Достаточно прочитать ее недавнюю "новомирскую" статью про роман Виктора Пелевина 5или старый разбор татьянотолстовской "Кыси". Обнаружить приблизительность, недостаточность расхожих точек зрения, причем используя в качестве инструмента деконструкции не отмычку — парадокс, а ключ — здравый смысл, — едва ли кто-то в современной критике способен справиться с этой задачей лучше А.Латыниной.

Но за все приходится платить. Если за участие в нашей буче, боевой и кипучей, расплачиваются бешеным ритмом работы, поспешностью оценок, вкусовыми провалами, превознесением литературных хорошистов, то цена особого мнения — отстраненность, одинокость, выпадение из литературного процесса. За точность взгляда, за беспристрастность, за доверие к тебе как к эксперту приходится платить скоростью письма, а следовательно, и неполнотой присутствия в литературе, статусом постороннего.

Впрочем, А.Латынину это едва ли смущает. Она "защищает право критика на субъективизм, личностный, глубоко индивидуальный взгляд на явления жизни и литературы, утверждая: “Лучше не быть генералом, чем всю жизнь ходить строем”" (С.Чупринин Русская литература сегодня: Путеводитель. М., Олма-Пресс, 2003. С. 177).

Мне кажется, что этого типа критики сегодня русской литературе явно не хватает. Именно преобладание на литературной арене критиков, стремящихся активно участвовать в литпроцессе, и привело к тому состоянию литературы, которое А.Латынина определяет как сумеречное.

Я не вполне согласен с этим определением. В конце концов, мы живем в присутствии гения — Саше Соколову только недавно 60 лет исполнилось. О чем печаль? Да и в череду букеровских лауреатов по недосмотру судей затесалось несколько очень достойных авторов.

Поэтому правомернее все же вести речь о кризисе критики как экспертного института. Критика слишком близко подошла к литературе и потеряла ощущение масштаба. Такого понятия, как справедливое решение премиального жюри, наверное, и впрямь не существует. Зато существует такое понятие, как решение несправедливое. Если пять экспертов-"академиков" из тройки Гандлевский-Геласимов-Вишневецкая выбирают Вишневецкую — кому адресовать претензии, литературе или организаторам литпроцесса? Или казус с быковской "Орфографией", пролетевшей в прошлом году мимо всех премий, — строгие учителя пожурили очередного двоечника за плохое поведение.

Впрочем, дело здесь, конечно, не в злонамеренности коллег, просто современники редко оказываются хорошими судьями. Что говорить о 90-х, если даже с 60-80-ми все не слишком ясно. Для меня, например, всегда было загадкой то значение, которое уважаемые мной люди придают прозе "деревенщиков", а кто-то от "Пушкинского Дома" морщится. Одни считают Солженицына дутой величиной, другим Довлатов кажется в лучшем случае занятным акыном. Лично знаком с несколькими очень квалифицированными филологами, которые уверяют, что слава Бродского — это недоразумение, а центральное явление поэзии второй половины XX века — лианозовская школа.

Но вернемся к напечатанному выше интервью. В позиции Аллы Латыниной есть один парадокс, который я никак не могу разгадать. Казалось бы, ее подход как раз и не предполагает печали об утраченном статусе литературы. Скорее уж о нем должны грустить критики противоположного плана: та же Мария Ремизова или, допустим, Андрей Немзер. Но нет, они-то как раз по этому поводу не слишком переживают, встречая приветственными гимнами кто Олега Павлова и Михаила Тарковского, кто Андрея Дмитриева и Ольгу Славникову. "Странно устроена человеческая психика", — как справедливо пишет в цитированной статье Мария Ремизова.



Самуил ЛУРЬЕ: "Мне не нравится слово "эссе""

30.04.2004


Русский Журнал: Порожден ли миф о Петербурге реальными свойствами города или, напротив, мы, научившись различать в обыкновенном городе фантасмагорию, вымечтанную Достоевским и Блоком, проецируем ее на окружающую нас реальность? Что первично: Петербург или "петербургский текст"?


Самуил Лурье: Находясь внутри того и другого, за "нас" отвечать не могу. Но что город красив и неуютен — это реальность. Порождающая тревогу. Описанную в текстах. И так далее.


РЖ: А сегодняшний Петербург для вас по-прежнему "умышленный город" из "петербургского текста"? Дух "того" Петербурга жив в сегодняшнем городе?


С.Л.: Автоцитата: "Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом". Это два города, но с общим знаменателем, довольно сложным. "Тот" город унижал человека своей высокопарной красотой, "этот" — убогим уродством. Тот и этот говорят человеку: ты — никто. Тот и другой, однако, теперь так сильно повреждены временем и пошлостью, что не избавиться от чувства судьбы и от сострадания.


РЖ: Сохраняет ли актуальность традиционное деление русской литературы на питерскую и московскую?


С.Л.: Это деление имело какой-то смысл в поэзии вплоть до начала XX века (например, в московских стихах сильней чувствуются согласные звуки), в прозе — до 1930 года (например, в Москве пафос оптимизма прижился быстрей). Сейчас, по-моему, все различия сводятся к чисто количественным: в столице всего больше: литераторов, денег, читателей, иностранцев, издательств, надежд.


РЖ: Вы чаще пишете о литераторах прошлого, а обращаясь к современности, больше говорите о проблемах общества, нежели о литературе. С чем это связано?


С.Л.: Возможно, моя работа повернулась так (неожиданно для меня) оттого, что Россия гораздо бесчеловечней русской литературы. Словно и не читала ее. Я пытаюсь это показать: как бы подставляю современность под луч оттуда — под взгляд, не знаю, Тургенева, Толстого, Достоевского. И черные пятна глупости, злобы, пошлости становятся видней.


РЖ: В книге "Письма полумертвого человека" ваш соавтор Дмитрий Циликин приводит отзыв читателя, возмущенного, что в этой "переписке из двух углов" — "ни одной положительной эмоции и ни одного положительного эпитета". Не смущают ли вас упреки в неконструктивности, вечном диссидентстве, чересчур критичном взгляде на общественно-политическую жизнь современной России?


С.Л.: По правде говоря, я практически не слышу таких упреков. Понимаю, что у многих мои тексты вызывают аллергию, но противники крайне редко удостаивают меня полемикой. И правильно делают. Во-первых, когда человек пишет правду — пусть неприятную и с нежелательной точки зрения, — спорить с ним трудно. Во-вторых, ведь и неблагородно нападать на одиночек за то, что не присоединяются к хору. По-видимому, кое-кто все еще помнит, как это делалось в советской литературе и как сказалось на посмертной репутации тогдашних ортодоксов.


РЖ: Какие имена в литературе важны для вас после смерти любимых вами Окуджавы, Довлатова, Бродского?


С.Л.: Окуджава и Довлатов — симпатичные таланты. Бродский — величина другого порядка. Нельзя не назвать — в каком бы то ни было ряду — Венедикта Ерофеева. Но что правда, то правда: после смерти Бродского мне — конечно, и не одному мне — жить стало побезнадежней. Тоска, знаете ли, по непредсказуемому тексту.


РЖ: А чем привлекают вас, петербургского интеллигента с консервативным вкусом, тексты Дмитрия Горчева? И откуда у вас интерес к работам по обсценной лексике, словарю Алексея Плуцера-Сарно в том числе?


С.Л.: Дмитрий Горчев привлекает меня поразительной естественностью интонаций. Что до мата, то это ведь единственный язык, доступный пониманию наших главных богинь — Глупости и Пошлости. Все остальное они слышат, как мы с вами — писк попираемого муравья. Вот иногда и поддразнишь.


РЖ: Не хотелось ли вам оформить ваши наблюдения над текстами (классическими, в первую очередь) в традиционно-академической форме? И вообще привлекало ли вас когда-нибудь литературоведение?


С.Л.: Автоцитата: "литературоведение — это, как правило, плохие тексты — о хороших". В студенческие годы соблазн такой, конечно, был. Спасли фамилия и характер. Там ведь, в этой среде, надо, помимо прочего, долго отираться в Молчалиных, пока не выйдешь в Фамусовы. Это как-то не по мне.


РЖ: Почему свой жанр вы определяете как "фельетоны в прежнем смысле слова", а не как эссе?


С.Л.: Фельетоны — это в "Муравейнике". А сборники "Толкование судьбы", "Разговоры в пользу мертвых", "Успехи ясновидения" — как бы действительно чистая эссеистика. Но это слово мне не нравится — "эссе". Бесформенное, полое, вдобавок с претензией. Кроме того, в классической эссеистике главный предмет — "я". А я пытаюсь воскрешать мнимых мертвых.


РЖ: Какую традицию в русской критике вы считаете своей?


С.Л.: Самый трудный вопрос. Но вряд ли вас удивит ответ, если вы читали мой давнишний роман "Литератор Писарев". Скажем так: фактически я самоучка. Вольнослушатель русской литературы. Всем, что умею понимать, обязан ей.


P.S.


Ближайший аналог Самуилу Лурье в русской критике Серебряного века — конечно, Иннокентий Анненский. Проникнуть в черепную коробку автора, посмотреть на мир его глазами (или, наоборот, отдать ему свое видение), стереть грань между "я" и "он" — вот то общее в критическом подходе, что роднит современного петербуржца с автором "Книг отражений". Этот метод основан на психологической реконструкции, неудивительно поэтому, что и для Анненского, и для Лурье, при всем их несомненном филологизме, судьба — автора ли, персонажа — оказывается в конечном счете интереснее текста как такового. Критик не пытается раскрутить произведение на винтики и гаечки — он ищет при помощи текста ответы на мучающие его вопросы, онтологические или экзистенциальные.

Соответственно эстетическая близость здесь не так важна, как простые человеческие эмоции — симпатия или сочувствие. Все несчастные люди несчастливы по-своему, а счастливых людей не бывает вовсе — так это или нет, но Лурье пишет именно об этом. Его тема — человек, находящийся в конфликте с властью, мирозданием, самим собой, человек, чья жизнь — пятиактная классическая трагедия с неизменным финалом. Поэтому в герои своего романа Лурье выбрал "литератора Писарева". Поэтому в эссе о Зощенко (ключевом, наверное, тексте Лурье) меланхолия оказывается метафорой таланта, синонимом дара.

В том же эссе приводится фраза Зощенко о том, что "жизнь устроена проще, обидней и не для интеллигентов", — своего рода эпиграф ко всему написанному Лурье. Подозреваю, что он и Горчева ценит не только за "поразительную естественность интонаций" — оба, и критик, и прозаик, не слишком высокого мнения о мире и человеке.

Лурье легко принять за убежденного пассеиста, человека иной эпохи, по какой-то нелепой ошибке заброшенного в конец 20 века. Он подчеркнуто старомоден и даже жанр свой обозначает не привычным "эссе", а благородно-неуклюжим "фельетоны в прежнем смысле слова". Но пассеизм Лурье — это не столько любовь к минувшему, сколько отвращение к современности, проявляющееся иногда по самым неожиданным поводам.

Кажется, все критики сходятся на том, что падение читательского интереса к сегодняшней русской литературе связано с отсутствием в ней адекватного изображения современности и современного героя. Не то Лурье. Он полагает, что "такой прозы, "в которой отразился век, и современный человек изображен..." — даже не важно как" — переизбыток, а "читатель (наш, нынешний) чувствует отвращение к современности — к доставшемуся нам для проживания историческому эпизоду. Читателю неинтересен современный герой" — вот он от новой русской литературы и отвернулся.

И сегодняшнее диссидентство Лурье, конечно, не столько политический протест, сколько частный случай все той же меланхолии и неудовлетворенности наличным состоянием бытия. И нежелание говорить о "постбродской" литературе — явление того же порядка. Боюсь только, что в Петербурге Тургенева-Достоевского Лурье чувствовал бы себя так же неуютно, как в Петербурге Яковлева-Матвиенко, — как в любом реально-историческом, не книжном времени-пространстве.


Загрузка...