Часть IIБулгаков и Евангелие

13. Исторические посылки Булгакова

Современные ученые — одного из них я только что цитировал — полагают Иисуса Христа исторической личностью. Они довольно единодушно принимают версию мессианской деятельности Христа, в свете чего и трактуют евангельские тексты.

Напротив, ученые, работавшие в конце прошлого — начале нашего столетия, не имели в этом вопросе даже намека на единодушие. Серьезнейшие и влиятельные в науке школы считали Иисуса мифической личностью. Булгаков — именно как серьезный историк — должен был в какой-то степени подпасть под их влияние, хотя сам и полагал, что Иисус был реальным лицом. Примерно так я рассуждал, приступая к исследованию. И обнаружил, что Булгаков действительно знал труды гиперкритической школы христологов и взял у них многое, но, кроме того, пользовался и другими, довольно разнообразными источниками.

Он использовал конечно же Новый Завет, затем — труды знаменитых историков древности — Флавия, Тацита, Филона Александрийского; Талмуд; историко-христологические исследования нового времени и, наконец — совершенно неожиданно, — религиозный фольклор, традиционные легенды. Все это разумно и логично (кроме разве что применения последней группы источников); удивительно другое — как Булгаков пользовался своими источниками. Например, часть из них он прокламирует, а другую часть оставляет неявной, так что обнаружить ее можно лишь при внимательнейшем чтении. Например, на первых же страницах романа он посчитал нужным перечислить источники, которыми будет пользоваться, выразить свое к ним отношение — и мало того! — отметить, чем это отношение отличается от взглядов господствующей научной школы. Получилось что-то вроде литературного обзора, предшествующего диссертации.

Это поразительно и тем, что в художественной прозе ссылки на источники вовсе не приняты; и тем, что библиографическая и научная информация вкладывается в уста двух категорически противостоящих персонажей — атеиста Берлиоза и антипода Бога, сатаны. И тем, что все это причудливо, трюково, замаскированно.

Судите сами. Вот что заявляет Берлиоз — персонаж, отчетливо несимпатичный автору: «…Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете, и что все рассказы о нем — просто выдумки, самый обыкновенный миф… На древних историков, например, на знаменитого Филона Александрийского, на блестяще образованного Иосифа Флавия, никогда ни словом не упоминавших о существовании Иисуса… Что то место в пятнадцатой книге, в главе 44-й знаменитых Тацитовых «Анналов», где говорится о казни Иисуса, — есть не что иное, как позднейшая поддельная вставка» (с. 425, курсив мой. — А.З.).

Еще раз: Булгаков выводит Берлиоза своим идейным врагом, но под этими словами Берлиоза он сам мог бы подписаться — кроме одной детали, кроме подчеркнутой мною фразы — якобы Флавий не упоминал об Иисусе.

Дальше я приведу этот параграф из «Иудейских древностей» Флавия, который Булгаков считал тоже «позднейшей поддельной вставкой», но по причинам совершенно иным, чем Берлиоз. По Булгакову, «вставка» искажает образ Иисуса, дает ложное представление о нем. Берлиоз же говорит, что «Иисуса… вовсе не существовало на свете». При этом его слова о Флавии бросаются в глаза каждому, кто читал «Древности» или знает о давней, яростной дискуссии вокруг сообщения Иосифа Флавия об Иисусе.

Это намеренный сигнал, метка.

Высказывание Тацита тоже спорно — вернее, сомнительно. Великий римский историк мог слышать о Христе от второго-третьего поколения христиан, так что и здесь Булгаков не стал бы спорить с Берлиозом. (Тацитов параграф тоже будет приведен дальше.)

Наконец, Берлиоз и любимец Булгакова Воланд одинаково относятся к центральному источнику, к Евангелиям. Воланд говорит: «…Ровно ничего из того, что написано в евангелиях, не происходило на самом деле никогда, и если мы начнем ссылаться на евангелия, как на исторический источник… — он еще раз усмехнулся, и Берлиоз осекся, потому что буквально то же самое он говорил Бездомному…» (с. 459).

Итак, достоверных свидетельств нет, а Евангелия — миф, выдумка, сборник легенд… И объявленное научное расхождение между Булгаковым и Берлиозом — только одно: был Иисус или его не было.

Далее я надеюсь показать, что Булгаков не считал свою новеллу о Понтии Пилате попыткой реставрации действительных событий. Он даже не доказывал, что Иисус был. Спор о Христе — только предлог, характерная булгаковская мистификация.

Обратимся к источникам, обозначенным Булгаковым, и попытаемся понять, как он сам мог относиться к вопросу, якобы из-за которого затеян рассказ: жил Иисус или нет?

Прежде всего Иосиф Флавий, тот его параграф, которого нет по Берлиозу:

«Около этого времени жил Иисус, человек мудрый, если его вообще можно назвать человеком. Он совершил изумительные деяния и стал наставником тех людей, которые охотно воспринимали истину. Он привлек к себе многих иудеев и эллинов (т.е. евреев, проживавших в диаспоре. — А.З.) То был Христос. По настоянию наших (т.е. иудейских. — А.З.) влиятельных лиц, Пилат приговорил Его к кресту. Но те, кто раньше любили Его, не прекращали этого и теперь. На третий день Он вновь явился им живой, как возвестили о Нем и о многих других Его чудесах боговдохновенные пророки. Поныне еще существуют так называемые христиане, именующие себя таким образом по Его имени»[3] (курсив мой. — А.З.).

Выделенные места действительно не могли быть написаны Флавием. Как фарисей и бывший иудейский священник, он никоим образом не мог признать Иисуса сверхчеловеком и чудотворцем. Не мог писать о его воскресении — хотя бы имел о нем самые достоверные сведения… Текст, содержащий настолько явные несообразности, был почти единодушно признан «позднейшей поддельной вставкой». Гиперкритики так и считали, что Флавий «ни словом не упоминал» об Иисусе. Берлиоз не лгал.

Очень любопытна история флавианского параграфа в последующие годы. Она приведена в книге М. М. Кубланова «Возникновение христианства». Еще в 1911 году в Париже тартуским арабистом А. Васильевым была издана рукопись египетского епископа Агапия «История универсалис» — на арабском языке с французским переводом Васильева. Книга мирно лежала на полках, обойденная вниманием христологов. Только в 1971 году С. Пинесом была в Лондоне опубликована работа, в которой параграф Флавия дается по Агапию.

«В это время был мудрый человек, которого звали Иисус. Весь его образ жизни был безупречен, и он был известен своей добродетелью, и многие люди среди евреев и других народов стали его учениками. Пилат осудил его на распятие и на смерть. Но те, кто стали его учениками, не отказались от его учения. Они рассказывали, что он им явился через три дня после распятия и что он был тогда живым; таким образом, он был, может быть, мессия, о чудесных деяниях которого возвестили пророки[4].

Сопоставляя оба текста, мы видим, что в редакции Агапия (христианского епископа) все утверждения, неприемлемые для подлинного Флавия, либо отсутствуют, либо даются не от лица рассказчика. Таким образом становится вполне вероятной мысль, которую высказывали и раньше проницательные историки (например, Ренан), о подложности не всего абзаца, но некоторых его частей.

Перейдем к Тациту. Вот место из «Анналов», о котором говорит Берлиоз:

«Но ни средствами человеческими, ни щедротами принцепса, ни обращением за содействием к божествам невозможно было пресечь бесчестящую его молву, что пожар был устроен по его приказанию. И вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат (курсив мой. — А.З.); подавленное на время это зловредное суеверие стало вновь прорываться наружу, и не только в Иудее, откуда пошла эта пагуба, но и в Риме, куда отовсюду стекается все наиболее гнусное и постыдное и где оно находит приверженцев. Итак, сначала были схвачены те, кто открыто признавал себя принадлежащими к этой секте, а затем по их указаниям и великое множество прочих, изобличенных не столько в злодейском поджоге, сколько в ненависти к роду людскому»[5]. Дальше идет перечисление разных видов казней.

Этот параграф никак нельзя считать интродукцией, внесенной христианскими переписчиками, — он явственно антихристианский. Однако некоторые специалисты считали его поддельным (их и цитирует Берлиоз). Равным образом кажется подлинной и подчеркнутая мною фраза. Другое дело, что Тацит вряд ли мог узнать о казни Иисуса из достоверных источников, например из римских архивов. Вероятнее всего, он пользовался устной информацией, полученной от современников-христиан. (Тацит родился в 56–57 году н.э., свой знаменитый труд создал в начале II века.) Поэтому историки имели основания не доверять его высказыванию о казни Иисуса при Пилате.

Эти два абзаца — из Флавия и из Тацита — содержат практически все историографические сведения об Иисусе Христе, причем Тацит фактически никаких сведений и не дает. Третий упомянутый ученый, богослов и историограф Филон Александрийский (единственный из троих — современник Иисуса), действительно ничего о нем не говорит.

Итак, исторические источники дают крайне скудные и малодостоверные сведения об Иисусе Христе.

Читатель увидит, что Булгаков в своей работе эти сведения и не использовал. Текст новеллы идет от Флавия очень во многом — только не в том, что относится к Иисусу. Например, в своем параграфе Флавий упоминает о «многих иудеях и эллинах», которых привлек к себе Иисус. Булгаков, напротив, дает понять, что Иисус имел очень мало последователей. Да и выбор линии, всей версии Иисуса-одиночки, свидетельствует о неприятии Булгаковым информации Флавия, содержащей ясный намек на мессианские притязания Иисуса.

Другой пример. В «Древностях» есть еще одно упоминание о Христе, менее известное и также отбрасываемое гиперкритиками. «…Он (первосвященник Анан. — А.З.) собрал синедрион и представил ему Иакова, брата Иисуса, именуемого Христом, равно как нескольких других лиц, обвинил их в нарушении законов и приговорил к побитию камнями. Однако все усерднейшие и лучшие законоведы, бывшие (тогда) в городе, отнеслись к этому постановлению неприязненно… Некоторые из них даже выехали навстречу Альбину… и объяснили ему, что Анан не имел права, помимо его разрешения, созывать синедрион. Альбин разделил их мнение на этот счет и написал Анану гневное письмо с угрозой наказать его»[6].

(Я несколько расширил цитату, чтобы дать дополнительную информацию об отношениях римской власти с синедрионом. Альбин был прокуратором Иудеи в 62–64 годах, при Нероне.)

Этот фрагмент, по-видимому, тоже не признавался Булгаковым за подлинный. Во всяком случае, его Иешуа Га-Ноцри утверждает, что не помнит своих родителей, и подчеркивает, что он — один в мире.

Дальше я попытаюсь показать, как и где Булгаков намекает на свое, личное отношение к истории Христа. Но к обозначенным источникам он относится так же, как и Берлиоз. Надо отметить еще одно обстоятельство. Берлиоз цитирует высказывания специалистов «мифологической школы» — ветви гиперкритического направления. А она, ссылаясь на «молчание века» — отсутствие исторической информации о Христе — и равным образом на бесчисленные противоречия, на исторические, географические и прочие ошибки евангелистов, полагала историю Христа некоей суммой иудейских и иных мифов, в том числе египетских, индийских, вавилонских и бог знает каких еще. Недаром же Берлиоз упоминает Озириса, Фаммуза, Мардука и даже — совсем неожиданно — Вицлипуцли (Уицилопотчли в современном написании) — божество индейцев Центральной Америки. Ах, этот Берлиоз! Воланд расправился с ним совершенно в духе пророчества: «уже секира лежит при корнях дерева», но за что? Может быть, вовсе не за христологические воззрения?

Проблема эта появится на наших страницах в свое время. Пока же надо вернуться к рассказу о Понтии Пилате, к булгаковскому «евангелию». В какой мере оно исторично? Какие сочинения надо штудировать, чтобы в этом разобраться? Разумеется, Флавия, Тацита, Филона… Сейчас мы прочтем их внимательно и натолкнемся на первый булгаковский перевертыш.

Если три древних историка ничего не добавляют к евангельской информации о Христе (а один вообще не говорит о нем), то все трое дают достаточно обширные сведения о Пилате. И других источников информации о нем просто нет. Отметим эту странную антитезу: отрицая Христа, Берлиоз как бы утверждал Пилата…

14. «Несгибаемый и беспощадно-жестокий»

Флавий писал о Пилате в классических работах: «Иудейских древностях» и «Иудейской войне». Он сообщает, что Пилат на посту наместника сменил Валерия Грата, оставившего ему {¶86} в наследство первосвященника Каиафу. Судя по тому, что Грат сместил четырех первосвященников, а Пилат — ни одного, Каиафа неплохо сотрудничал с обоими прокураторами.

Правление Пилата — от 26 до 36 года н.э. Резиденция Пилата, как и других прокураторов {¶87}, была в Кесарии Стратоновой (или Кесарии Приморской, или Цезарее, или Башне Стратоновой — по разным написаниям). Резиденция же его полуофициального начальника, легата Сирии, была в городе Антиохии.

Флавий довольно много рассказал о методах управления, принятых у Пилата: «Когда претор Иудеи, Пилат, повел свое войско из Цезареи в Иерусалим на зимнюю стоянку, он решил для надругания над иудейскими обычаями внести в город изображения императора на древках знамен. Между тем закон наш возбраняет нам всякие изображения… Пилат был первым, который внес эти изображения в Иерусалим, и сделал это без ведома населения… Когда узнали об этом, население толпами отправилось в Цезарию и в течение нескольких дней умоляло претора убрать изображения… Когда толпа не переставала досаждать ему, он на шестой день приказал своим воинам тайно вооружиться, поместил их в засаде в здании ристалища, а сам взошел на возвышение, там же сооруженное… Он дал знак, и солдаты окружили их. Тут он грозил немедленно перерубить всех, кто не перестанет шуметь и не удалится восвояси. Иудеи, однако, бросились на землю, обнажили свои шеи и сказали, что они предпочитают умереть…»[7] (курсив мой. — А.З.).

Пилат приказал вынести изображения из Иерусалима. В «Иудейской войне» Флавий уточнил, что в город были внесены знаки когорт — шесты, увенчанные изображением орла, под которым были медальоны с изображениями императоров. В когорте было по три таких значка.

(Булгаков упоминает о другом случае {¶88}. «Щиты с вензелями императора» Пилат распорядился вывесить на стенах дворца Ирода Великого, своей иерусалимской резиденции. Население обратилось с жалобой к императору, после чего щиты были сняты[8].)

Продолжим цитату из «Древностей»: «Затем Пилат соорудил водопровод в Иерусалиме. На это он употребил деньги святилища. (В «Иудейской войне» — «священный клад, называющийся Корбаном». — A.З.). Водопровод питался ключами, находившимися в расстоянии двухсот стадий от города… Много десятков тысяч иудеев собралось около рабочих… и стало громко требовать, чтобы наместник оставил свой план… Некоторые из них позволили себе при этом оскорбить Пилата ругательствами. Последний распорядился переодеть значительное число солдат, дал им дубины, которые они должны были спрятать под платьем, и велел им окружить толпу со всех сторон. Толпа в свою очередь получила приказание разойтись» (курсив мой. — А.З.). Затем по сигналу, «данному с трибуны», солдаты пустили в ход дубины (но не мечи, по заявлению Флавия. — А.З.) и очень многих убили, чем и было подавлено возмущение[9].

Непосредственно за цитированным местом следует рассказ об Иисусе, который я приводил раньше. Надо учесть, что Флавий везде, где мог, старался обелить римскую власть {¶90}. Но и в его изображении Пилат предстает перед нами довольно скверным правителем — хотя временами и терпеливым. И явным, жестоким провокатором. Знаки он вносит для надругательства; он не демонстрирует силу, прежде чем призвать народ разойтись, а, наоборот, приказывает солдатам замаскироваться, чтобы потом они набросились на безоружную толпу.

Современник Пилата, Филон Александрийский, характеризует его куда жестче. «Однажды иудеи стали увещевать его добрыми словами, но свирепый и упрямый Пилат не обратил на это никакого внимания; тогда те воскликнули: «Перестань дразнить народ, не возбуждай его к восстанию! Воля Тиверия клонится к тому, чтобы наши законы пользовались уважением. Если же ты, быть может, имеешь другой эдикт или иную инструкцию, то покажи их нам, и мы немедленно отправим депутацию в Рим». Эти слова только больше раздразнили его, ибо он боялся, что посольство раскроет в Риме все его преступления, его продажность и хищничество, разорение целых фамилий {¶91}, все низости, затейщиком которых он был, казнь множества людей, не подвергнутых даже никакому суду, и другие ужасы, превосходившие всякие пределы»[10].

В современном переводе слова «свирепый и упрямый» переданы более сильным оборотом: «несгибаемый и беспощадно-жестокий». Филон, в противоположность Флавию, мог несколько сгущать краски. Но совместная характеристика достаточно выразительна. Добавлю еще эпизод из Флавия, о котором я уже упоминал. Некий «лживый человек, который легко влиял на народ», побудил жителей Самарии (область в Иудее) собраться на священную гору Гаризим, где он якобы нашел священные сосуды Моисея.

«Самаряне вооружились, поверив этой басне, и расположились в деревушке Тирафане. Тут к ним примкнули новые пришельцы, чтобы возможно большей толпою подняться на гору. Однако Пилат предупредил это, выслав вперед отряды всадников и пехоты, которые, неожиданно напав на собравшихся в деревушке, часть из них перебили, а часть обратили в бегство. При этом они захватили также многих в плен, Пилат же распорядился казнить влиятельнейших и наиболее выдающихся из этих пленных и беглецов»[11].

Такова модель возможного обращения Пилата с мессианскими движениями {¶92}. Здесь Пилат, очевидно, перехлестнул — приказом наместника Сирии он был отослан в Рим, а сам наместник Виттелий был вынужден отправиться в Иерусалим, дать народу налоговые и вероисповедные поблажки и сместить первосвященника Каиафу[12].

(Соблазнительно из-за этих двух одновременных отстранений посчитать Каиафу пособником Пилата — учитывая еще и десять лет их совместной службы. Однако же известно, что и предшественники, и наследователь Каиафы принадлежали к одной семье — Анана (в Евангелии — Анны), и сам Каиафа был его зятем. Возможно, это была только смена декораций.)

Последнее соображение. Свидетельства о дурном управлении Пилата и тот факт, что он правил Иудеей целых десять лет, не противоречат друг другу. И Тацит, и Флавий подчеркивают, что кесарь Тиберий старался держать своих чиновников на местах подолгу, вне зависимости от их «деловых качеств» (Валерий Грат тоже правил Иудеей 11 лет).


Итак, Иосиф Флавий, Корнелий Тацит и Филон Александрийский оказались авторами, дающими информацию не о Христе, а о Понтии Пилате. Кроме того, два первых историка — общепризнанные и наиболее компетентные информаторы о жизни и истории провинции Иудеи (Флавий) и всей Римской империи (Тацит). Уже из цитированных отрывков заметно, что они рисуют единое полотно. Тацит дает ужасающую картину римских нравов, другого слова и не подберешь, разве что снова процитировать высказывание Филона о Пилате: «несгибаемый и беспощадно-жестокий». Каков Рим в изображении великого римского ученого, таков и правитель Иудеи в изображении обоих еврейских ученых {¶93}. Рим и его чиновник подобны, они сливаются вплоть до неразличимости характеристик. Перечитайте то, что пишет Филон, от слов: «все его преступления», — и вы получите сжатую характеристику римской власти в целом.

Таков главный вывод: стоило лишь заглянуть в объявленные Булгаковым источники, как проявилась новая информация — неожиданная, углубляющая и поворачивающая тему.

Оказалось, что перечисление источников — не случайность; не только (и не столько) характеристика Берлиоза, сколько ключ к рассказу. Точнее же, первый ключ; часть системы меток, отсылающих читателей к источникам. Первая метка обозначает, что спор об историчности Христа есть в некотором роде оболочка, что суть рассказа будет не религиозной, а социальной.

15. Сверхзадача и задача

В конце предыдущей главы мы затронули важнейшую методологическую тему «ключей», или «меток»; она будет сопровождать последующий анализ как некий лейтмотив. Но сейчас вернемся к тому, что скрывалось под меткой: Пилат, изображенный в Новом Завете — и особенно у Иоанна, — не похож на историческую личность, а мнение Даннэма о «проримском, антиеврейском тоне Евангелия», скорее всего, справедливо. Но Булгаков все это тоже знал и, по всей вероятности, понимал, что евангельский рассказ о попытках римского прокуратора спасти Христа не просто далек от истины, но является едва ли не самым слабым местом всего евангельского сюжета.

И все же он построил свой рассказ вокруг заступничества, а потом — отступничества Пилата.

Почему?

Первый ответ: такова специфика ремесла. Литература начинается там, где ломается азбучная логика поведения.

Второй ответ: каждого писателя привлекают конфликты между личностью и давлением социальной системы. История Понтия Пилата и есть конфликт между совестью и общественным долгом — в том расхожем виде, в котором она бытует внутри христианской традиции: некий римский судья совершает акт предательства — не только в переносном, но и в буквальном смысле: предает смерти. Под нажимом социально значимых сил изменяет совести и предает.

Предположим, что Булгаков припомнил эту притчу и целенаправленно перечитал Евангелие. И обнаружил два любопытных обстоятельства.

Прежде всего: традиционное мнение о некоем отступничестве — предательстве — Пилата вовсе не основано на канонических текстах, из которых смотрит благодушный вельможа, человек без убеждений. Этот Пилат мог быть преступником только для ортодоксального христианина, не ведающего логики и наивно убежденного, что каждый, поговоривший с Учителем, непременно полюбит Учителя. В наше время, спустя почти две тысячи лет после событий, так не могут считать даже ортодоксальные верующие. Евангелие существенно переосмыслено за последние три века; повторяю, оно стало больше литературным произведением. С современной точки зрения расхожее мнение о «предательстве» Пилата есть вторичный миф, основанный на евангельской мистификации. И сейчас же обнаруживается второе обстоятельство: психологический конфликт действительно возникает, если заставить Пилата полюбить Иисуса, именно полюбить, а не испытывать смутные симпатии, как у Иоанна.

Такой многообещающий конфликт, несомненно, стоило поставить в центр новеллы и даже всего романа. Он открывал возможность, для Булгакова прельстительную: жонглировать разнородной информацией, облекая ее в одежды достоверности. Для блеска и отточенности в намеченной коллизии не хватает лишь одного элемента: Пилат должен быть не только жестоким, но и мужественным человеком. Тогда узел будет много крепче — любовь палача, да еще трусость храбреца! И это стало сверхзадачей. Выполнить ее можно было, только решив труднейшую предварительную задачу: исторический Пилат, человек, погрязший в бесконечной и невыносимой жестокости, должен полюбить Иисуса Христа. Как всегда — сначала любовь, потом предательство. В некотором роде Булгаков переписал не сомнительную евангельскую притчу, а ее традиционный парафраз и создал третий по счету миф, чрезвычайно изящно обозначив мистификацию — расставив очередные значки. Их мы еще коснемся при анализе текста.

16. Пилат у Булгакова

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат» (с. 435).

Эта знаменитая фраза, хватающая за душу своей зловещей музыкой, невероятно содержательна. На сцену выходит военный — воплощение имперской системы, воплощение жестокости; подбой не красный — кровавый. Не вельможа — кавалерист. Выходит, как в Евангелии, ранним утром {40}.

(Датировка дана по Иоанну — 14 нисана. По синоптикам, казнь состоялась 15 нисана. Булгаков предпочел раннюю дату, так как вечером 14 нисана начиналась Пасха, во время которой не могла состояться казнь. Даже в канун Пасхи, днем 14-го, евреи не носили оружия, отчего не мог состояться арест и заседание синедриона. Поэтому несколько дальше и говорится, что арест был «позавчера», т.е. 12-го, когда праздничные правила еще не действовали.)

В первой фразе Булгаков указывает на дворец Ирода как резиденцию римского правителя в Иерусалиме {88}. Следующие фразы дорисовывают военные, антицивильные привычки прокуратора: «К запаху кожи и конвоя примешивается проклятая розовая струя» — и сейчас же нежное «заносило дымком» — о чаде солдатских кухонь.

И немедленный переход — прокуратор болен. «Непобедимая, ужасная болезнь гемикрания, при которой болит полголовы… Попробую не двигать головой» (с. 436).

Итак, Пилат подвержен тяжким мигреням. Обстоятельство важное не только сюжетно, но и психологически. К 33 году Пилат уже семь лет правил Иудеей, то есть семь лет вел непривычный образ жизни. Кавалерист сменил седло на кресло, отделанное слоновой костью; сменил запахи кожи и дыма на «жирный розовый дух» — символ цивильного благополучия. Головные боли — обычная в таких случаях расплата за малоподвижную жизнь. Поэтому боль ассоциируется с розовым маслом. Так вот, гемикрания — мучительное страдание, во время приступов которого личность больного как бы деформируется — и под влиянием боли, и от причины ее, спазмов сосудов головного мозга. Пилат выведен на сцену искаженным в кривом зеркале страдания, и ему самому весь мир кажется перекривленным.

Великолепный прием, отвечающий сразу нескольким целям! Гемикрания маскирует некую истинную сущность Пилата, заменяя понятие «определенно» понятием «возможно». Возможно, он человек мыслящий — это неявно ассоциируется с мигренями. Возможно, его воспаленное, экстатическое состояние после внезапного излечения имело физиологическое происхождение — было реакцией на мгновенно наступившее улучшение кровоснабжения мозга.

Но определенно — внезапное излечение Пилата дает Иешуа единственный шанс, чудесную возможность пробить Пилатову броню.

Вернемся к первой фразе. Прокуратор выходит в дворцовую галерею, а не в преторию {41}, {87}, поскольку претория — канцелярия наместника — осталась в Кесарии. Речи быть не может о том, чтобы правитель вышел к членам синедриона {55} или они осаждали правителя просьбами внутри его резиденции {42}. Булгаков демонстрирует здесь знаменитую машину римской власти — ледяной, предельно формализованный механизм. Следствие уже проведено, документы готовы — сравните {55}, — секретарь подает правителю пергамент, и Пилат спрашивает: «Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?»

Разумеется, «дело» — не самого подследственного, как у Луки! Секретарь докладывает: «Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение» {37}, {44}. Идет деталь за деталью, и почти все — негативы евангельских. Не иудеи — римские легионеры приводят и ставят перед судейским креслом связанного по рукам «человека лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький и разорванный голубой хитон» (с. 436).

О хитоне смотрите {45} — одежда должна быть новой по Евангелию. А возраст надо комментировать отдельно. Мы привыкли считать, что Христос погиб в возрасте 33 лет. Но по Матфею, царь Ирод Великий повелел перебить всех младенцев в Вифлееме, чтобы убить новорожденного Иисуса. Следовательно, Иисус родился до смерти Ирода, раньше 4 года до н.э. Однако же Лука упоминает Квириниеву перепись в Сирии как состоявшуюся в дни рождения Иисуса — эта перепись действительно была, но в 6 году н.э. Булгаков резонно предпочел отметку Луки мистической выдумке Матфея (даже не выдумке — избиение младенцев заимствовано из Ветхого Завета), а дату смерти оставил традиционной — 33 год н.э. Исторически она не опровергается.

Итак, обвиняемому 27 лет. На лице его синяк и ссадина с запекшейся кровью, руки связаны {38}, {39}, {40} — по Евангелиям. Но он смотрит на прокуратора «с тревожным любопытством», чего не мог делать гордый пророк и мессия {39}, {43}. Актеры на сцене. Но что им предстоит говорить, что написано в сценарии? Видимо, это определяется куском пергамента, бегло просмотренным Пилатом. По замыслу Булгакова, там должны быть обвинения, веские для синедриона, но маловажные для римской власти. Такие, чтобы Пилат мог полюбить обвиняемого — несмотря на них…

Момент для повествователя тяжелый. Теперь, в отличие от Евангелий, не может быть голословных обвинений {42} и — тем более! — голословных оправданий, ибо за спиной Пилата есть контрольный инструмент — римская полиция. И вот, нарушая порядок судоговорения, Пилат задает первый вопрос: «Так это ты подговаривал народ разрушить ершалаимский храм?» (с. 436).

Счастливая находка! Во-первых, Пилат и сам бы с наслаждением разрушил проклятое капище. Во-вторых, призыв к разрушению храма — действие, которое Булгакову еще понадобится и художественно и идеологически. В-третьих, это взято из Евангелий {13}, {14}, где толкуется тоже как ложное обвинение — либо как притча. В-четвертых, поспешность Пилата свидетельствует о болезненном его состоянии, а также, смею предположить, о радости самого автора, решившего труднейшую задачу. (Впрочем, по Евангелиям первый вопрос — тоже о главном обвинении, а не формальный {43}, {57}).

Первый вопрос задан, началось судебное следствие. Нет сомнения, что при любой дерзости обвиняемого, при надменных препирательствах, вроде: «От себя ли ты говоришь это?», Пилат, уже показанный Булгаковым, закончил бы допрос немедленно — и одним лишь словом: «Повесить…» Поэтому арестант ведет себя так, как и следует иудейскому бродяжке, парии, перед лицом всесильного правителя. Он искательно подается вперед и начинает: «Добрый человек! Поверь мне…»

Так, дерзость… Правда, безобидная. Пожалуй, забавная. Первая искра интереса брезжит в больной голове правителя. Он говорит: «Это меня ты называешь добрым человеком?.. В Ершалаиме все шепчут про меня, что я свирепое чудовище, и это совершенно верно» (с. 437). Абсолютно точное исторически {91}, это заявление колоссально расширяет облик Пилата. Он знает себе истинную цену — тупой злодей Флавия и Филона вряд ли мог так говорить. (Поставим нотабене на этой детали и вернемся к нему позже.) Прокуратор вызывает на сцену кентуриона (сотника) Крысобоя, приказывает увести преступника, объяснить ему правила этикета — и почему-то добавляет: «Но не калечить…» Равнодушно так добавляет, привычно — видимо, «свирепое чудовище» все же гуманнее, чем его подчиненные…

Чрезвычайно показательное преобразование! Не надменного «царя иудейского», а робкого, маленького человечка ведет легионер. Не для пышного, театрального бичевания — чтобы одним убийственным ударом вселить почтение к носителю власти: «Римского прокуратора называть — игемон» (с. 438). (Поставим еще отметку на будущее.) Нет синоптической жестокости, нет иоанновской демонстрации, есть последовательный негатив евангельских мизансцен {52}, {54}. И за ударом следует не глумливая, а презрительная речь: «Ты понял меня или ударить тебя?» — и арестант покорно отвечает: «Я понял тебя. Не бей меня» — даже строением ответа изображая покорность.

Эта сцена к тому же — негатив допроса у первосвященника Анны, когда один из служителей ударил Иисуса — за дерзость, но тот на удар ответил новой дерзостью {39}

Еще одна деталь-перевертыш. Кентурион Крысобой, которого сам Пилат назовет холодным и убежденным палачом, трансформировался из евангельского сотника, присутствовавшего при казни и уверовавшего в Иисуса {77}

Иными словами, весь перерыв в допросе — для бичевания только внешне, ритмически соответствует аналогичной паузе у Иоанна. Это ритмическое подобие выдерживается и далее, но везде, кроме одной главной цезуры, заполняется совершенно иным содержанием. Но об этой связке с первоисточником речь будет впереди. Пока — о противопоставлениях.

По Иоанну, Пилат спрашивает: «Откуда ты?», а Иисус не удостаивает его ответом {64}. Но вот что произошло у Булгакова.

Прокуратор спрашивает об имени арестанта, и тот с готовностью называется: Иешуа (Иисус в арамейском произношении). Прозвище: Га-Ноцри. Оно означает «Из Назарета», вполне по-евангельски (земной отец Иисуса, плотник Иосиф, после рождения сына «поселился в городе, называемом Назарет, да сбудется реченное через пророка, что Он Назореем наречется» (Мф. II, 23) {1}. Но это известное прозвище «Га-Ноцри» восходит к совершенно неожиданному источнику — еврейской канонической книге Талмуду. Отнюдь не по Евангелиям Иешуа Га-Ноцри отвечает и на следующий протокольный вопрос. Родом он вовсе не из Назарета, а из города Гамалы. (По Флавию, Гамала помещалась к востоку от Генисаретского озера, на дальнем краю Палестины. Если иудаисты не признавали пророка из Назарета, то пророк из Гамалы был просто немыслим.)

Мало того. Вот следующий вопрос и поразительный ответ на него; ответ, бросающийся в глаза, очередная метка:

«— Кто ты по крови?

— Я точно не знаю, — живо ответил арестованный, — я не помню моих родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец…» (с. 438).

Поразительно мастерство, с которым Булгаков выразил в короткой фразе бездну интонаций — в самом деле, и незавидный облик матери Иешуа здесь намечен, и смущенно-независимое его отношение к своему происхождению, и очаровательная, наивная правдивость — все в дюжине слов! Но ответ еще отбрасывает и мифологию, облекающую рождение Христа: божественное происхождение, мать-девственницу, земного отца, род которого восходит к царю Давиду {2}. Иешуа таким образом отказывается и от христианских, и от иудаистских божественных прерогатив.

И этот последний ответ, решительный отказ от евангельского стереотипа, также идет из Талмуда.

В рамках сюжетной задачи здесь делается первый шаг к ее решению: булгаковский Иешуа, очевидно, не претендует на роль мессии, народного вождя, — а потому в принципе может быть оправдан грозным правителем Иудеи. Но художественный эффект поворота к еврейским каноническим источникам много, много шире. Здесь, на первых же страницах новеллы, мы сталкиваемся с тем, что я назвал бы феноменом Булгакова — с умением одной короткой фразой, иногда даже одним-единственным словом решить несколько задач и через это слово свести несколько плоскостей произведения в единый художественный объем.

17. Отступление: о Талмуде

Отступление это нужно сделать, чтобы читатель мог ощутить разительное противостояние Талмуда и Нового Завета — и получить представление об эмоциональном пороге, через который пришлось перешагнуть писателю, выросшему в православной среде.

Талмуд — священная книга иудаистов, дополняющая Пятикнижие Моисеево — первую часть Ветхого Завета. Формально Талмуд соотносится с Библией так же, как и Евангелие. Но — только формально. В отличие от Нового Завета, Талмуд ограничился толкованием Пятикнижия, при котором последовательно отверг и предал анафеме любую возможность новации. Основная часть Талмуда, Мишна («Повторение закона»), создавалась на протяжении шести веков, пока в 210 году н.э. не была сформулирована окончательная редакция, содержащая 63 трактата, которые фактически регламентируют все поведение верующих евреев. Не только этически значимые поступки, как в Евангелиях, а все поведение целиком. Мишна дает нормативы богослужения — в том числе и мысли, необходимые для исполнения культа! — устанавливает кары за вероисповедные нарушения, приводит список грехов, караемых смертью. И тут же содержатся правила приготовления пищи, личной гигиены; имущественное, семейное и прочее законодательство. Это нормативный кодекс с поистине необъятной широтой охвата, но главное его качество — не сама широта, а возведение бесконечного числа поведенческих нормативов непосредственно к Богу.

(Мы будем цитировать в основном «Тосефту» — книгу, параллельную Мишне, комментирующую ее и расширяющую.)

Мишна, подобно зеркалу, отображает религиозно-светский характер иудейской религии. На этом уникальном единстве зиждится характерное для иудаистов отторжение всех инаковерующих людей (я уже упоминал о связи между особенностями иудейского культа и политической непримиримостью населения Палестины I века н.э.). Религия распространяла иудейскую непримиримость на любое отклонение от стереотипа — ибо все детали этической матрицы считались священными. Разумеется, отвергалась каждая попытка модернизации религиозных норм. Так, мессия должен происходить из колена Давидова и из города Давидова — иначе он еретик, ибо нет пророка из Галилеи. Эта мелочность кажется нелепой, но она характерна. Понятно, что новоявленная христианская ересь с ее капитальными отклонениями от ветхозаветных норм расценивалась иудаизмом как ужаснейшая сверхъересь, как самое тяжкое предательство {21}.

И эта сверхъересь оформлялась организационно как раз в то столетие, когда доделывалась каноническая редакция Талмуда.

Последствия ясны. Талмуд законсервировал в своих текстах непосредственную реакцию раввината на появление и отделение христианской секты. На рождение иудео-христианства. Реакция ненавистническая, непримиримая — да иначе и быть не могло. Новый культ тоже был агрессивен, ибо унаследовал от старого Ветхий Завет, его традиции нормативной этики и нетерпимости — это обязательное качество жесткой, заданной этической системы.

Две однотипные идеологии столкнулись на тесном плацдарме Ближнего Востока, и обоюдная нетерпимость обернулась взаимной ненавистью. Справедливости ради надо заметить, что первоначально ненависть родительской церкви была сильней. Талмуд проклял и самих христиан, и их жертвы Богу, и хлеб их, и вино, и книги (как «чародейские»), а их детей объявил незаконнорожденными. «Им не продают, у них не покупают, их детей не учат ремеслу, их не приглашают лечить ни имущество (т.е. рабов и скот. — А.З.), ни людей»[13].

Фрагменты этой книги Булгаков перетасовал с евангельским материалом, сплавил их причудливо и еретически, не пощадив чувств обеих сторон. И тиглем он избрал Иисуса, центральное лицо новой религии, на которое обрушила свой гнев старая религия.

Христос фигурирует в Талмуде исключительно как презираемый персонаж, под характерными прозвищами. Например, кличка «Иешуа бен Пандир» (сын Пантеры), как считают некоторые библеисты, построена на звучании греческого слова «богородица». Другое прозвище, которое заимствовал Булгаков, не оскорбительно — скорее в нем констатируется действительный факт. Как уже говорилось, рядом с прозвищем «Из Назарета» принято употреблять созвучное: «Назорей». Назорейство (на иврите — «назир») — особый вид ветхозаветного религиозного подвижничества, почитаемого иудаистами. Поскольку Иисус ни в коем случае не считался подвижником, прозвище «Назир» изменено на созвучное «Ноцри», что означает отверженного, отрубленного как ветвь (еще созвучие: «нохри» — язычник)[14].

Разумеется, Талмуд не ограничивается непочтительными прозвищами. Он приписывает Иисусу многообразную скверну и объявляет его сыном блудницы и сирийца — худшего оскорбления для палестинского еврея просто нельзя было придумать. (Булгаков применил несколько смягченный вариант этой версии.)

Таким образом, уничижая своего Иешуа Га-Ноцри формально, но изображая его праведником по существу христианской веры, автор «Мастера и Маргариты» показал себя двусторонним еретиком. Его позиция неприемлема для обоих конфессиональных верований, она решительно шокирует ортодоксов и с той и с другой стороны — а в особенности христиан. Попытаемся разобраться, зачем он это сделал — не только же для решения сюжетной задачи…

По-моему, он считал, что суть Христовой проповеди независима, во-первых, от идеологических распрей, во-вторых — от мистических одежд, в которые принято облекать Иисуса, в том числе от его мистического происхождения.

{¶94} Вместе с проповедью он как бы отделил от христианской церкви личность Иисуса Христа, превратив его в Га-Ноцри, отрубленную ветвь.

Есть менее значимый аспект. Строя биографию своего героя на базе взаимоисключающих и к тому же религиозных источников, Булгаков показал, что не пытается воссоздать историческую фигуру Иисуса.

Эти три положения, вместе взятые, придали новелле публицистическое звучание (мы рассмотрим публицистические аспекты рассказа в конце работы).

Фраза: «Я не помню своих родителей», кроме прочего, выполняет еще одно назначение. Она отмечает сам факт обращения к Талмуду как важному источнику рассказа — заставляет читателя насторожиться и быть готовым к последующим реминисценциям.

18. Пилат у Булгакова (продолжение)

Итак, Иешуа объявил себя человеком самого низкого происхождения — иными словами, лицом, по иудейским условиям, политически не опасным.

Следующие его ответы окончательно отбрасывают и евангельскую, и Флавиеву информацию о биографии Иисуса:

«— Где ты живешь постоянно?

— У меня нет постоянного жилища, — застенчиво ответил арестант, — я путешествую из города в город.

— …Родные есть?

— Нет никого, я один в мире» (с. 438).

Нет родни, упоминаемой в Евангелиях, и нет брата Иакова, о котором писал Флавий. «Один в мире» — следовательно, не опасен. Но прокуратор так не считает. Идет следующий вопрос: «Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?» (с. 438) — повторяется вопрос по смыслу обвинения, и теперь Иешуа на него отвечает: «Я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушить здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие» (с. 439); {13}. Аккуратно отвечает, исчерпывающе. Но по удивлению, которое «выразилось на лице секретаря», мы понимаем, что отговориться будет трудно — обвинение, по-видимому, хорошо обосновано.

В этой части допроса все время обыгрываются евангельские фрагменты — но судья и обвиняемый совсем не похожи на прототипы. Для первого, пожалуй, все решено. А второй отчаянно защищается — благо больной судья не мешает ему говорить. «Эти добрые люди… ничему не учились и все перепутали, что я говорил», — отбивается Иешуа, а Пилат мягко и зловеще предупреждает: «Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться сумасшедшим, разбойник… за тобою записано немного, но записано достаточно, чтобы тебя повесить» (с. 439). Тогда Иешуа, не представляя себе, какой серьезный документ в руках прокуратора (поразительная наивность!), начинает говорить о записках своего ученика:

«— Нет, нет игемон, — весь напрягаясь в желании убедить, говорил арестованный, — ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил…

— Кто такой? — брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.

— Левий Матвей, — охотно объяснил арестант, — он был сборщиком податей… Первоначально он отнесся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня собакой…» (с. 439).

Это — характеры. Они зеркальны по отношению к Евангелию. Иешуа мягок, наивен, словоохотлив, искателен — это ли Иисус, бунтарь и дерзец? А Пилат ничему не верит «О, город Ершалаим! Чего только не услышишь в нем. Сборщик податей, вы слышите, бросил деньги на дорогу!» (с. 440).

То, что христианину показалось бы правдивым, язычнику Пилату кажется доказательством лжи. И счастье еще, что Иешуа умеет обходиться с людьми и нашел верный тон — кротостью и обходительностью добился серьезного допроса и успел ввернуть насчет собаки: «…Не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться…» Но пока ничего не помогает. Адская боль торопит прокуратора «изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: «Повесить его» (с. 440). Все против обвиняемого, даже болезнь! Только привычка к дисциплине и, возможно, крошечная искорка интереса — воистину удивительного при несчастном состоянии Пилата — побуждает его задавать «никому не нужные вопросы». С болезненным упорством, путаясь в мыслях, этот образцовый судья (что необходимо признать) спрашивает в третий раз о сути дела — что все-таки говорилось «про храм толпе на базаре?».

(Троекратное обращение к одному вопросу — аналогия с повторением вопроса: «Ты — Царь?» {57}, {59}, {69}. Попутно отметим, что Иешуа проповедовал не в храме {16}, а на базаре — где, по мнению некоторых историков, шла торговля жертвенными животными.)

Пилат получает наконец ответ по сути дела: «Рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины» (с. 441). Ответ составлен из трех высказываний Иисуса у Иоанна {13}, {58}, {59}. Там Иисус объявляет себя провозвестником истины. Здесь Иешуа возвещает ее приход безотносительно к себе. Там истина разыскивается внутри старой, иудейской веры. Здесь — в отрицании ее.

Ответ Иешуа исторически парадоксален, ибо он продолжает линию развития идеи от Марка и Матфея к Иоанну и уходит дальше Иоанна, опережая историю событий минимум на столетие. Но психологически такой ответ исключить нельзя, а для булгаковской задачи он был наилучшим. Как удар меча, он разрубил последние связи проповедника с мятежным иудаизмом, одновременно провозгласив ultima ratio христианской церкви.

Казалось бы, теперь Иешуа оправдался. Других вин, сверх покушения на храм, ему не инкриминируют, а эта вина оказалась мнимой.

Э, нет! Прокуратору не важно, что подразумевал Иешуа, ведя крамольные речи. Важно, как они толковались слушателями, ибо в Иудее любая проповедь могла поднять народ — больно горюч был человеческий материал. «Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления?» (с. 441) — спрашивает Пилат.

Выделенные мною слова, видимо, формулируют суть обвинения. «Смущал народ» — следовательно, опасен. Этими словами игемон как бы утвердил приговор Синедриона[15] {55}. Но воспаленный его мозг вдруг рождает лишний, «ненужный на суде» вопрос: «…Что такое истина?» {60}. И, зацепившись за эту оплошность судьи, арестант творит свое единственное чудо — излечивает приступ гемикрании.

Пожалуй, и не чудо. С невероятной проницательностью Иешуа рассказывает Пилату о его состоянии, о его мыслях и переходит к уверенному внушению: «Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет». Он сначала поражает больного всепониманием и добивается авторитета, необходимого врачу, затем дает гипнотическую команду. А убедившись, что внушение подействовало, закрепляет успех: «Ты производишь впечатление очень умного человека… Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон, — и тут говорящий позволил себе улыбнуться» (с. 442) {45}. Жены у булгаковского Пилата, очевидно, нет. Молниеносный, безжалостный анализ — подсудимый судит судью! «Секретарь… постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного…»

Секретарь ошибся. Прокуратор говорит: «Развяжите ему руки».

«С этого времени Пилат искал отпустить Его» — по Иоанну {66}.

Итак, предварительная задача выполнена. Иешуа пробил броню «свирепого чудовища», уверенного в своем праве быть свирепым. Поставим еще одну пометку на память. Можно спорить: чудо — не чудо, гипнотизер, великий врач, но здесь как бы уступка, отход от булгаковского правила: соблюдать достоверность в психологических деталях.

Уравновешивая это отступление, Булгаков концентрирует жесткие, достоверные подробности. Начинается третий круг допроса, ритмически соответствующий тому месту у Иоанна, где Пилат спрашивает «Откуда Ты?» {64}. Допрос как бы начинается заново.

Получив из рук Иешуа исцеление, уже «ища отпустить его», правитель остается добросовестным чиновником. Правда, он подсказывает Иешуа оправдательную формулу: «Так ты утверждаешь, что не призывал разрушать… или поджечь, или каким-нибудь иным способом уничтожить храм?» (с. 443) и предлагает арестанту в том поклясться. «Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? — спросил, очень оживившись, развязанный». Несомненно, читателю знакомо это оживление — так радуется искусный логик, когда партнер сам лезет в логическую ловушку. Но много ли вы найдете людей, способных радоваться логической игре, когда на шее — петля?.. Игемон угрюмо предлагает поклясться жизнью, «так как она висит на волоске, знай это!» {65}. Естественно, он прибегает к эллинско-римской метафоре — волоски, нити, перерезаемые Парками… Иешуа сейчас же напоминает оппоненту, что «перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил». Он намекает на участие Бога в собственном деле, и намек, как это ни странно, улавливается судьей-язычником (к этому мы в свое время вернемся). Кроме того, Иешуа за софистическим спором ускользнул от клятвы — в соответствии с евангельским правилом: клятв не давать — и по Иоанну {65}. И яд его обаяния вливается в Пилата, прокуратор уже улыбается, но допрос продолжает. «Верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку?» {9}, {10}. Ответ: «У меня и осла-то никакого нет, игемон… Пришел я в Ершалаим точно через Сузкие ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал» (с. 443) {23}.

Иешуа пришел в столицу без свиты апостолов, без «осанны»; он не только по рождению, но и по деятельности своей никогда не претендовал на роль мессии… Он не был, следовательно, лицом опасным политически. Из контекста рассказа это вытекает однозначно — дальше мы увидим дополнительные подтверждения.

То есть о въезде на осле и пергаменте записан слух, а вероятнее — навет; здесь рука лжесвидетеля {14}.

Теперь Пилат может отказаться от утверждения приговора Малого Синедриона. Верховный судья отрицает связь «между действиями Иешуа и беспорядками, происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий философ оказался душевнобольным» (с. 445). Прокуратор намерен приговорить его к ссылке — в собственной резиденции прокуратора в Кесарии {89??}, {86}.

И все-таки — приговорить к ссылке. Как и в Евангелиях, оправдание неполное — см. абзац при {47}. У Булгакова эта двойственность объясняется просто. Иешуа не виновен конкретно, в принципе же он — опасный пропагандист, то есть способен «смущать народ»… Но судья — человек с волчьими глазами и волчьим, командным хрипом в голосе, привязанный только к собаке, такой же свирепой, как он сам, полюбил этого человека.

Булгаковская задача решена. Но теперь предстоит сверхзадача — заставить такого сильного человека, как игемон, расстаться с любовью, может быть, первой в его волчьей жизни.

19. Ловушка

В некотором роде Булгаков попал в ловушку. Пилат, минуту назад готовый казнить «разбойника» практически без вины, теперь готов его покрывать — всей властью императорского наместника… Чтобы заставить его отступить, обвинение должно быть убийственным и неотразимым. Но где взять такое обвинение? Материалы следствия, очевидно, исчерпаны.

И вот римский правитель, прежде чем продиктовать приговор, для порядка спрашивает: «Все о нем?» Секретарь говорит: «Нет, к сожалению», — и подает второй пергамент — с убийственным политическим обвинением.

Возникает несколько вопросов. Почему в деле содержатся два документа? Почему приговор Синедриона основан на сравнительно легких религиозных обвинениях? Почему секретарь, отчетливый служака и внимательный подчиненный, заставил страдающего принципала возиться с этими легкими обвинениями, а серьезное приберег напоследок? Ведь постоянное, хотя и молчаливое внимание судейского чиновника все время подчеркивается при описании допроса. Это серьезные сюжетные и психологические разрывы.

Появление второго, самостоятельного документа кажется вынужденным. Иначе нельзя было сделать так, чтобы Пилат сначала полюбил, а потом все-таки казнил. Сюжет конструировался ради первой части задачи: чтобы полюбил. Для чего и пришлось придержать второй пергамент. Имея всю информацию, человек в плаще с кровавым подбоем решил бы дело за считанные секунды.

Но вопросы, поставленные нами, требуют ответа. Иначе придется считать построение Мастера искусственным; объявить весь его сюжет психологически противоречивым.

Запомним эти вопросы и продолжим анализ.

20. Второй пергамент

Этот документ — ритмический аналог обвинения, предъявленного у Иоанна Христу и косвенно — Пилату {67}. Смысл обоих обвинений также совпадает.

Дело происходит так. Секретарь подает пергамент, и Пилат смертно пугается. Ему мерещится кесарь Тиверий, слышатся грозные слова: «Закон об оскорблении величества». Прокуратор спрашивает: «Слушай, Га-Ноцри… ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или… не… говорил? — Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это полагается на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту» (с. 446).

Иешуа, который минуту назад продемонстрировал величайшую наблюдательность, не принимает сигнала «солги». Он простодушно замечает, что «правду говорить легко и приятно…» {37}. Тогда Пилат еще и еще раз пытается направить его на запирательство. (Обратите внимание, только так реализуется в новелле идея Троицы — как троекратное повторение ключевых высказываний.) Но Иешуа упорно не желает лгать («не солги») — хотя ему прямо было сказано о «мучительной и неизбежной смерти», его ожидающей… И он вываливает все подряд: «…Позавчера вечером я познакомился возле храма с одним молодым человеком, который назвал себя Иудой из города Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом… и угостил…

— Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах.

— Очень добрый и любознательный человек, — подтвердил арестант, — он выказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня весьма радушно…

— Светильники зажег… — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали» (с. 446).

Итак, состоялась тайная вечеря, на которой было не тринадцать человек, а всего двое — без статистов… Что там произошло?

«…Попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть», — рассказывает Иешуа. «В числе прочего я говорил… что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть.

— Далее!

— Далее ничего не было, — сказал арестант, — тут вбежали люди, стали вязать меня и повели в тюрьму» (с. 447).

Вечеря была полицейской ловушкой. Этот сюжетный перевертень раскрывает технику ареста, по Евангелиям непонятную. (См. абзац перед {34}.) И дополняется идеологическим перевертнем: речи арестанта соответствуют ложным обвинениям, возводимым на Христа по Иоанну {69}. И — необходимо подчеркнуть — речи соответствуют справедливым обвинениям, предъявляемым иудеями Пилату {67}. То есть вскрывается, доделывается намек Иоанна: проповеднику любви и добра приписывают призыв к бунту. (Лживо — только по Иоанну, а по синоптикам Иисус действительно бунтовщик.)

Крамольный смысл проповеди интуитивно ясен — позже мы к этому вернемся. Проповедь перекликается с евангельской идеологией {4}, {81}, с высказыванием Иоанна: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. VIII, 32). (См. также {58} и {62}.)

Такова многослойная семантика этой сценки. Психологически она нисколько не проще: проницательный философ не замечает руки, протянутой ему Пилатом. Не замечает с таким упорством, что невольно приходит на память: «Впрочем, Сын Человеческий идет по предназначению; но горе тому человеку, которым Он предается» (Лк. XXII, 22; см. также {15}, {33}, {65} и {73}). Иешуа, как и евангельский его прототип, вроде бы сам, целенаправленно, идет к гибели, увлекая за собой Пилата и Иуду.

Но это — очередная мистификация, создающая ощущение предопределенности только у невнимательного человека. Очень скоро — в конце допроса — характер Иешуа окончательно проясняется: «А ты бы меня отпустил, игемон, — неожиданно попросил арестант, и голос его стал тревожен, — я вижу, что меня хотят убить» (с. 448).

И по смыслу, и по тону этой просьбы ясно, что Иешуа вплоть до последней секунды не замечал гибели, ибо он и вправду наивен до невменяемости. Что никакого — на мой взгляд, отвратительного и бесчеловечного — стремления к смерти у Иешуа не было. Наивное прямодушие арестанта было не только христианским «не лжесвидетельствуй», но и безумной слепотой.

Тем не менее — «горе тому человеку, которым Он предается». Горе Иуде и горе Пилату, но прежде всего — Иуде. И — без предопределения, о котором беспрерывно толкует Новый Завет. Если смерть Иешуа и предопределена, то он об этом не знает. До последней минуты Иешуа надеется, во время исполнения казни он растерянно улыбается и старается заглянуть в глаза палачам…

Булгаков отбросил не только предопределенность первого уровня — библейскую. Он отверг и последующую, новозаветную — в сущности, освобождающую и Иуду, и Пилата от ответственности перед совестью.

Несомненно, идея божественного предопределения противоречит идее личной ответственности. Бог, этот кукольных дел мастер, поставил к ширме дьявола и на руку ему надел Иуду {70}.

Булгаков это отверг. И ввел иное предопределение — социальное.

Эго замаскировано, так сказать, вторично мистифицировано. Пилат думает: «Погиб!», потом: «Погибли!..» Почему-то думает о бессмертии, настолько страшном, что он холодеет на солнцепеке (с. 446, 452). Это предвидение и создает ощущение предопределенности-неотвратимости. Но предопределенность здесь, как только что было сказано, иная. Суть ее открывается опять в парадоксальной связи с Евангелиями. Просьба Иешуа: «Ты бы отпустил меня, игемон» — гениально неожиданная и нелепая, — почти калька с такой же внезапной просьбы Христа {¶96}: «Авва Отче!.. пронеси чашу сию мимо меня» {34}. Трогательная попытка избежать конца, к которому оба героя, и евангельский, и булгаковский, до той секунды шли бестрепетно. Иешуа обращается к земному правителю, как его прототип — к Богу. Случайное совпадение? Никоим образом. Булгаков поставил отметку, мимо которой нельзя пройти.

Последнее слово Иешуа перед смертью — «игемон…».

Последнее слово Иисуса — «Отче! в руки Твои предаю дух Мой» {77}.

Вместо небесного Отца — земной правитель. Гибель Иешуа Га-Ноцри предопределена земной высшей силой, именно той, что была старательно затушевана в Евангелиях — римской властью. Игемон — бессильное воплощение этой абстракции, он так же не всемогущ, как и Бог {84}, {93}.

Бессилие прокуратора, его чернота проявляются сейчас же после слов Иешуа о кесаре. Ни секунды не медля, прокуратор кричит: «На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия!» (с. 447). Он кричит изо всех сил — с предопределенностью механизма. Во время последнего, сочувственного разговора с арестантом он трижды выкликает «на публику»: «Преступник! Преступник! Преступник!» — троекратно отрекается, как апостол Петр, который тоже отрекался предопределенно… {36} И тоже — для спасения жизни.

Решены и задача, и сверхзадача: полюбил, затем предал смерти. А дальше раскручивается спираль черной действительности, предательского мира. Отважный воин — охвачен постыдным страхом, воистину, он «больше убоялся» {63}. Но сверх того, он в ярости. Еще до самообвинения подследственного, во время рассказа об Иуде, в глазах прокуратора сверкает дьявольский огонь. Пилат злобно подсказывает: «Светильники зажег», и — Иешуа удивляется его осведомленности. Пилат явно провидел обстановку этого предопределенного предательства. С ненавистью, несколько неожиданной для официального лица, он называет Иуду «грязным предателем». Следующие его слова и действия: «Ненавистный город… — и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их {50}, — если бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было бы лучше» (с. 448), — только кажутся ясными. На самом деле они двусмысленны.

Может быть, и «лучше» — смерть от ножа быстрая. Но почему такая однозначность: не зарезали, так повесят? Да потому, что «намечен распорядок действий»… Пилата бьет озноб, ибо он явственно представил себе механизм предательства — который он сам привел в действие, наподобие евангельского Бога. Он потер руки, не снимая с себя вину, а напротив — признаваясь самому себе: моя вина…

Этот жест — псевдоевангельская параллель, это снова маска, и она сработана Булгаковым воистину с адским коварством. Очень нелегко добраться до подводной части айсберга — Пилатовых отчаянных мыслей. О них нигде не говорится прямо, они спрятаны под евангельскими параллелями — но в них же и проявляются. Как тени теней.

Есть только одно прямое высказывание — позже первосвященник Каифа обращается к Пилату как «затейщику низостей»: «Ты хотел его пустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался {¶97} и подвел народ под римские мечи!» (с. 454). Прямая аналогия с Филоном Александрийским {91}, но не менее прямая — с Евангелием {27}. Очень коротко, бегло это сказано — не всякий заметит. На передний план выходит слово «вера», и потому затушевывается главный смысл этого периода: обвинение Пилата и Иешуа в сообщничестве.

А есть еще начальник тайной службы Афраний. Идеальный полицейский, которому нет равных в римских колониях, появился в рассказе как будто для того лишь, чтобы проиграть по-новому историю Иуды, сложить вторую половину рассказа — полицейский сюжет с тайным убийством. Но на деле его роль куда важнее, ибо главные движители всего рассказа — не боги и правители, а доносчики и полицейские. Совсем как в те времена, когда Булгаков писал свой роман.

От появления второго пергамента начинается новый сюжет, в котором все не похоже на патриархальный мирок четырехкнижия.

21. Круг зла

Прежде всего — иная расстановка сил. Прокуратор Иудеи, как и следует быть, всевластный хозяин. Отнюдь не благодушный вельможа, а жестокий и отчетливый администратор, прекрасно обо всем информированный, ибо под рукой у него талантливый сыщик. Правитель ненавидит свою провинцию, ее столицу и ее народ. И ненависть эта взаимная: правителя называют свирепым чудовищем.

На суд правителя отдан странный человек. Это бродячий философ, мыслитель эллинского склада {7}, без малейших личных притязаний — да у него нет и права на известность, он — чужак, и не только к дому Давида отношения не имеет, он сын сирийца… Соответственно, Га-Ноцри не был учеником Иоанна Крестителя, не объявлял себя мессией, не имел учеников — кроме другого нищего, бывшего мытаря. Не разгонял торговцев, не имел осла, не оказал сопротивления при аресте и, видимо, до провокации Иуды не высказывался о римской власти. То есть он человек, совершенно безопасный для этой власти. Поэтому и только поэтому римская полиция его не трогала, а арестовала, судя по всему, храмовая стража.

В булгаковском Ершалаиме сам факт не-арестования римской полицией имеет серьезное значение. Недаром же много раз, и очень настойчиво, Булгаков демонстрирует всеведение Афрания, его неограниченные возможности. Почему-то он знает все об Иуде (род занятий, внешность, страсти и страстишки). Ему известны тайны храмовых совещаний, он располагает всеми печатями, даже храмовыми. Город наводнен его агентами — среди них случайно оказывается подруга Иуды… Он прекрасный организатор — как быстро и безупречно он устраивает убийство того же Иуды! А как невозмутим, как умен! Он сам делает то, о чем не смеет прямо озаботиться прокуратор: Иешуа хоронит в приличной одежде; без приказа приводит Левия Матвея…

По всеведению и могуществу Афраний похож на Воланда. Нет, не зря прокуратор восхищается своим подчиненным!

Короче говоря, если такой сыщик оставил Иешуа на свободе, то не по халатности, а по веским причинам. Как будто мы установили эти причины чуть раньше.

Да, но почему Иешуа заманила в ловушку и арестовала храмовая стража? Ведь все причины к религиозно-политической ненависти, которые мы нашли при анализе Евангелий, здесь отсутствуют?

Кроме одной. Заявление «рухнет храм старой веры» было, несомненно, крамольным. Насколько я могу судить, такие речи в Иудее карались смертью. Но, приняв эту точку зрения, мы оказываемся перед следующим вопросом.

Почему Иешуа не побили по Моисееву закону камнями? Или — что много проще — не прирезали, а выбрали сложный путь: познакомили с Иудой и так далее? Ведь Га-Ноцри никто не охранял, в момент ареста он вообще был один, без Левия даже. А человеческая жизнь в те времена стоила так дешево…

Последнее соображение — о цене жизни — можно развить, если читатель согласится вместе со мной считать Булгакова высокообразованным историком, дотошно изучившим иудейские законы и нравы. Вспомним, что Иешуа объявил себя человеком, не помнящим своих родителей (позже, во сне Пилата, он называет себя «подкидышем, сыном неизвестных родителей»). Так вот, этими словами он не просто сообщил факт своей биографии, но причислил себя к определенной социальной страте — «асуфи». Талмуд говорит о ней так: «Кто называется «асуфи»? Тот, кого подобрали на улице, и он не знает ни отца своего, ни матери своей»[16]. Положение этой группы в обществе описывается еще короче: «Асуфи» — низший из десяти родов людей»[17].

Низший — чуть выше раба, который вообще был не человеком, а «имуществом»… Но если раб был ценностью и за его убийство приходилось платить, то жизнь «асуфи» не стоила, по-видимому, и серебряной монетки… Не поленимся повторить: булгаковский герой — не Христос, которого даже арестовать было трудно, а прирезать потихоньку уж никак невозможно. Он бродил по Ершалаиму в одиночку, и любой храмовый стражник мог ткнуть его ножом в глухом переулке.

Но почему-то его не убили, а провели сложную и дорогостоящую операцию: устроили засаду, затем — суд; заплатили лжесвидетелям и Иуде; соорудили особый, отдельный от судебного протокола донос на имя прокуратора. Зачем?

Об этом и думал Пилат, зажигая в глазах дьявольские огни. Он-то знал законы и обычаи подвластного ему народа и разгадал игру уже в момент появления второго пергамента. Разгадал — ибо предвидел отказ, когда просил Каифу о помиловании для Иешуа: «Прокуратор хорошо знал, что именно так ему ответит первосвященник» (с. 451). Не просто «знал», а «хорошо знал». Каифа лишь подтвердил его мысли, когда объявил напрямик, что считает Иешуа агентом-провокатором Пилата {97}.

Этот ход не так неожидан, как могло бы показаться. Булгаков обозначил его источники — Флавий и Филон обвиняли Пилата именно в провокациях {89??}, {90}, {91}. Притча о динарии кесаря {26} есть, в сущности, рассказ о попытке спровоцировать Иисуса на антиримское высказывание. У Иоанна есть ряд намеков — кроме {27}, — что Христос может навлечь на Иудею гнев Рима. Но самый интересный намек мы уже видели; иудеи стремились заставить самого Пилата, именно Пилата казнить Иисуса {56}.

Слушая наивное самообвинение Га-Ноцри, Пилат мысленно восстанавливал заговор храмовых властей, направленный на деле не против Иешуа, а против него, «затейщика низостей».

Представим себе мысли храмовых властей. В Ершалаиме появляется бродячий проповедник, решительный и несомненный еретик. Он проповедует, где может, и ничего не боится. Странно… А начальник тайной службы не дает ожидаемого приказа об аресте. Очень странно!.. «Вот, Он говорит явно, и ничего не говорят Ему…» (Ин. VII, 26). Для пробы храм распускает слух о мессианских претензиях Иешуа — якобы он въехал в город на осле (см. абзац после {23}). Но Афраний снова ничего не предпринимает (ему ведомо, какие слухи истинные, а какие — ложные). Напрашивается мнение: проповедник подослан Афранием, налицо очередная низость римской власти…

Всеведение начальника тайной службы — важная точка коллизии. При плохом главном сыщике храм, возможно, и решился бы зарезать «провокатора», но при Афрании… Увольте. Возникает идея в обшем-то стандартная: побить компанию провокаторов ее же оружием, натолкнуть агента на самое страшное — на хулительные речи о кесаре. Сделать так: заманить в укромное место, разлакомить, а чуть заговорит — схватить, и пусть-ка прокуратор осмелится его оправдать.

Не осмелится.

Вот такое предопределение действует в рассказе. Ненавистная жестокость Пилата по цепи отношений, не столь и длинной, вернулась и обрушилась на него же.

«Теперь его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия.

— Тесно мне, — вымолвил Пилат, — тесно мне!» (с. 452).

Не зря он показался Иешуа очень умным человеком…

Предположим, все так. Но кое-чего мы здесь не объяснили. Прежде всего, Пилатова бессилия и его унизительного страха. Ведь кесарь был очень далеко, а его личный наместник — полновластный хозяин в Иудее. Он мог, например, приказать, чтобы уничтожили злосчастный второй пергамент. Мог устроить Иешуа побег. Власти у него хватало на многое. А он — убоялся…

Не объяснена и ярость всесильного правителя, направленная на мелкого провокатора Иуду. Он ведь был малой пешкой в игре, где сам Пилат был ферзем. А правитель далее озаботился убить Иуду, причем с яростной, концентрированной ненавистью.

Все это — и великий страх, и низменная ярость — относится уже к иному Пилату. Не к жестокому прокуратору, не к храброму кавалерийскому командиру, а к чиновнику Римской империи.

Загрузка...