Соберем воедино впечатления о личности Иешуа. Человек в расцвете молодости, но уже с сильным умом философского склада. Очень одинокий, — впрочем, такие люди в друзьях и не нуждаются, они самодостаточны. Веселый, живой и непреклонно-добрый — с фанатическим упорством считает всех людей добрыми. Необыкновенно чуток к душевным движениям окружающих, но проницательность эта в соединении с добротой дает диковинную интерференцию — дурного отношения к себе он не замечает. Попросту говоря, он бывает наивен болезненно, вплоть до слепоты. После подстроенной ловушки, тюрьмы, суда Синедриона, суда римского правителя, после утверждения смертного приговора он спохватывается: «Я вижу, что меня хотят убить…»
На первый взгляд это не Христос, который все предвидел и на все шел сознательно и обдуманно, который отчетливо делил людей на «больных» и «здоровых». Разве что незаурядный ум соединяет его с Христом…
Вернемся к словам: «меня хотят убить». Хотят? Да его уже убили! Почему он этого не видит? Может быть, гений доброты не верил, что «добрые люди» умеют убивать, и заметил гибель, лишь стоя на краю могилы? Или потому, что владел несравненным даром убеждения, знал это (Иешуа брался изменить «холодного и убежденного палача» Крысобоя) и до последней минуты надеялся переубедить прокуратора.
Он словно явился из мира, где слово всемогуще — где не убивают…
Короткая фраза: «А ты бы отпустил меня, игемон… Я вижу, что меня хотят убить» — не только создает объемную психологическую картину; не только отбрасывает евангельскую предопределенность, но опять, неожиданным поворотом, возвращает Иешуа к Иисусу, а нас — к Евангелию от Иоанна, которое начинается знаменитым: «В начале было Слово». Возвращает не только по туманной аналогии со словом-Богом, но куда более отчетливо. Просмотрите абзац после отсылки {17}. Христос, как и Иешуа Га-Ноцри, ходит в одиночку; обвиняется в «обольщении народа»; постиг все, ничему не учившись {18} — Иешуа говорит Пилату, что «своим умом дошел до этого» (с. 444). Наконец, он в храме задает наивный вопрос: «За что ищете убить Меня?» Но всем, кроме Иисуса, понятно, за что его хотят убить… {20}. Может быть, Булгаков считал достоверным как раз Иисуса по Иоанну, вернее — одного из Иисусов четвертого евангелиста, который «пришел на праздник не явно, а как бы тайно», которому отвечали без малейшего почтения: «Не бес ли в Тебе? кто ищет убить Тебя?» Разумеется, эту версию нельзя исключить из анализа, хотя я думаю, что настойчивые возвраты к тихому пророку Иоанна говорят о мотивах, более важных для писателя, чем желание отыскать в Евангелиях исторического Христа. Достаточно существенен и сюжетный фактор — необходимость освободить Христа от мессианского облика, а за этой необходимостью — вся линия судопроизводства. Может быть, связь с Евангелием от Иоанна вовсе не задавалась Мастером, а возникла спонтанно. Дело в духовном облике Иешуа Га-Ноцри. Он — как уже говорилось в 12-й главе — персонификация Нагорной проповеди; максималистская идея добра, воплощенная в поведении. Невыполнимое правило «любите врагов ваших», которым руководствуется Иешуа, делает поведение этого человека глубоко нестандартным, ненормальным. «Бродячий философ оказался душевнобольным…» Так вот, если говорить не о сюжетах, а о различных духовных обликах Христа, обрисованных в Четырехкнижии, то более других приближается к Нагорной проповеди Христос Иоанна. Он заявляет: «Я есть пастырь добрый; пастырь добрый полагает жизнь свою за овец» (Ин. X, 11). И конечно же Иоаннов Христос более всех других ненормален в поведении (это разбиралось в 4-й главе).
И он же в сравнении с другими обликами дальше всех ушел от Ветхого Завета.
Фиксируем первый результат, в рассказе новозаветный Бог подменен человеком, олицетворяющим этическую идею добра.
К понятию добра Иешуа сводит и основное позитивное понятие Нового Завета — «истину», — некую расплывчатую сумму сведений о Боге, какую-то высшую правду. Эту часть этического кредо Иешуа схватывает его духовный антагонист, римский правитель — в следующем диалоге:
«— Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые… тебя били за твои проповеди… и, наконец, грязный предатель Иуда — все они добрые люди?
— Да, — ответил арестант.
— И настанет царство истины?
— Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа.
— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат…» (с. 448).
Пилат уловил главный смысл проповеди: истина в том, что добро разлито по всему миру. И надежда мира — в грядущей реализации этого добра, в новом устройстве отношений между людьми, при котором не придется любить врагов, ибо никто не станет враждовать. И тогда отпадут механизмы власти и насилия. «Никогда!» — кричит жестокий правитель, богач, генеральный провокатор. Как он может принять слова Иешуа, если он сам всегда и во всем руководствовался только правилами зла? Ведь он — «свирепое чудовище»…
Стоп. Пока мы этого не доказали. Пока что это — Пилатово самообвинение. Оно достаточно противоречиво. Прокуратор близок Иоаннову Пилату, человеку вовсе не «свирепому». И хотя во многом облик игемона соответствует информации Филона Александрийского, ей противоречат факты мягкого поведения на суде и некоторые акценты, разобранные выше.
Попытаемся найти дополнительную информацию. Во-первых, в цитированных источниках нет никаких сведений о том, что исторический или евангельский Пилат был римским всадником по социальному положению; был кавалерийским офицером в прошлом; имел военную награду — «Золотое копье»…
Я вынужден сознаться в невежестве — так и не удалось узнать, откуда Булгаков это почерпнул. Именно почерпнул, а не выдумал; таков уж его метод в этом произведении. Можно бы напомнить, что прокураторами провинций III класса действительно назначали римских всадников, имеющих заслуги, желательно, военные. Что Пилат вполне мог быть таким, каким он описан в новелле, — с шаркающей кавалерийской походкой и сорванным командами голосом. Храбрым воином, на всю жизнь сохранившим память о славной битве с германцами, в которой был искалечен великан Крысобой: «И если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, — тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем. Это было в бою при Идиставизо, в Долине Дев» (с. 444). (Тот же бой описал Тацит во II книге «Анналов», относя его к лету 16 года н.э.) Да-да, все безупречно исторично, и есть большой соблазн просчитать, что офицерская служба Пилата вольно реконструирована Булгаковым — вплоть до битвы при Идиставизо и до звания «трибуна в легионе» (с. 735). Но я убежден, что титул «всадник Золотое Копье» — метка, по которой можно отыскать прямой источник.
Еще одна метка отыскивается на той же 735-й странице. Пилат слышит во сне слова Иешуа: «Помянут меня — сейчас же помянут и тебя! Меня — подкидыша, сына неизвестных родителей, и тебя — сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы». Метка даже двойная. Безразличное для читателя происхождение Пилата пристегнуто к шокирующему сообщению об Иешуа — на этом надо остановить внимание. В своем месте мы отметили, что Булгаков лишил Иешуа Га-Ноцри царского происхождения, намекнул на малопочтенное поведение его матери — то есть опроверг Евангелие в религиозном плане, а в историческом дал понять, что Иешуа не мог быть народным вождем в Иудее. Там — в первой главе рассказа — говорится: «Я не помню своих родителей». Такая формулировка еще позволяет предположить, что родители умерли, когда Иешуа был младенцем. Но здесь формула куда более жесткая: подкидыш, сын неизвестных родителей. Современный читатель, разумеется, не обратит внимания на это отличие, но в древней Иудее оно было невероятно значимым. Сына неизвестных родителей — «асуфи» по-древнееврейски — считали парией, он был почти бесправен, чуть получше раба… Иными словами, это сочетание «сын короля-звездочета» и «подкидыш» подчеркнуто разводит Пилата и Иешуа на противоположные концы социальной шкалы — и тем самым царское происхождение Пилата приобретает некий важный смысл. Пунктуальная историчность взломана Булгаковым, скорее всего, не случайно.
Прежде всего, насчет достоверности такого варианта Пилатовой биографии. В Риме королей не было, разумеется, но римский всадник мог быть сыном туземного властителя, подвластного римской державе. Иноземные принцы иногда попадали в Рим, поступали на службу в легионы и, заработав, так сказать, доверие, причислялись по знатности происхождения и богатству к римской знати того или иного ранга. Автор «Мастера», как всегда, безупречно историчен в подробностях. А рассказ о короле-астрологе и его сыне, злодее Пилате, он нашел в средневековой легенде на евангельскую тему, то есть в источнике не историографическом, а религиозном (как и Евангелия, и Талмуд).
«Пилат» — латинская анонимная поэма XII века. Ее герой — сын германского короля Ата и крестьянки Пилы (отсюда — Пилат). Он был зачат после того, как звезды предсказали отцу, что сын, зачатый до наступления утра, вызовет грандиозные и чудесные события. Пилат вырастает умницей и красавцем, но, едва достигнув зрелости, убивает своего сводного брата. Злодея отсылают в Рим — заложником. Он и там злодействует: убивает товарища по заключению, сына вождя англов. Римляне не карают убийцу смертью потому, что не хотят портить отношения с королем Атом. Пилата отправляют наместником на остров Понт, населенный злобными дикарями (отсюда якобы его второе имя — Понтий). Пилат неожиданно показывает себя умным и осторожным правителем — мягким в обращении, но грозным в суде. Действуя таким образом, он превратил враждебных дикарей в друзей и союзников. Прослышав об его административных талантах, Ирод пригласил его править мятежным краем — Иудеей. Пилат принимает приглашение. Далее идет рассказ о суде над Христом, близкий к версии Луки, и фантасмагорическая история о тяжкой болезни императоров Веспасиана и Тита, которые на деле правили с 69 г. (Веспасиан) и с 79 г. (Тит). Императоры пожелали, чтобы Христос, великий врач и исцелитель, прибыл в Рим и вылечил их. Узнав о гибели Христа, они призывают в Рим Пилата и приговаривают его к смерти. Злодей, не дожидаясь казни, закалывается кинжалом (что было совершенно в римских обычаях). Но это еще не все! Тело злодея не принимала земля, пока его не бросили в огнедышащую пропасть на вершине альпийской горы — по понятиям XII века, непосредственно в адский огонь… Поэма заканчивается сообщением, что из этой пропасти доносятся «ликующих демонов крики»[25].
История достаточно нелепая, как все почти средневековые легенды, с характерной произвольной перетасовкой дат и событий. Привязывая ее к своему Пилату, Булгаков намеренно дереализует историческую личность правителя Иудеи. Нечто подобное было проделано с Иешуа при помощи Талмуда. По единству приема можно предположить, что Булгаков не считал Иешуа-Иисуса исторической личностью.
Временно остановимся на предположении, что Булгаков привлек средневековую легенду специально, чтобы дереализовать Пилата, выдержать принцип построения биографии, о котором уже не раз говорилось. Но он просто не умел строить плоскостные конструкции, и поэма «Пилат» разлилась по всему объему повествования — в той мере, в какой она не противоречит булгаковскому внимательному историзму. Мы видели, что в царском происхождении нет исторического нонсенса. Поэма хорошо согласуется со сведениями еврейских историков о «бесконечной и невыносимой жестокости», но подкрепляет и другое, интуитивное мнение: правитель, удержавшийся в колонии целых 10 лет, не допустивший (или не возбудивший) ни единого серьезного мятежа, наверняка умел худо-бедно ладить с местным населением, умел и смирять свою жестокость, быть мягким — как в поэме. Так и в рассказе. Пилат терпелив и внимателен на суде (вопреки словам Филона о «казнях без всякого разбирательства»), неожиданно мягок: «…произнес Пилат мягко и монотонно…» В этом смысле поэма оказалась сущей находкой для Булгакова — мягкий метод Пилата, непроизнесенное слово: «повесить» — и в результате Иешуа получил время, успел заставить судью полюбить подсудимого. Излечение от гемикрании, «ты — великий врач», тоже уходит корнями в легенду. Наконец убийственная самохарактеристика Пилата: «свирепое чудовище» идет не от Флавия и Филона — хотя и не противоречит им. Убийца двух близких людей, брата и друга, конечно, сознавал себя чудовищем.
Из легенды взяты и кое-какие детали. Есть намеки на грядущее самоубийство Пилата — именно с помощью кинжала. «Прокуратор… снял опоясывающий рубаху ремень с широким стальным ножом в ножнах, положил его в кресло у ложа» (с. 734). «Пилат поглядел на широкое лезвие, попробовал пальцем, остер ли нож, зачем-то, и сказал:
— Насчет ножа не беспокойся, нож вернут в лавку» (с. 744).
Разумеется, я не утверждаю, что приведенные фрагменты содержат намеки на самоубийственную смерть. Таково лишь мое ощущение, опирающееся, впрочем, на капитальный факт: в новелле нет ни одной фразы, не несущей двойной, тройной или большей нагрузки. Нет плоскостей — только объемы. (Поэтому я испытываю беспокойство из-за каждой неидентифицированной детали — в ней наверняка скрыт некий смысл, возможно разлитый по всему произведению. Например, не удалось найти варианта легенды о Пилате, в котором Пила — дочь не крестьянина, а мельника, как в новелле. К этому варианту должны отсылать и другие метки, которые сейчас невозможно расшифровать по специфической причине — из-за того, что все детали идеально соответствуют историческим материалам. Может быть, оттуда заимствован и «всадник Золотое Копье», и братоубийственный бой с германцами[26].
Последний контакт с поэмой отыскивается вне вставного рассказа, в 32-й главе романа («Прошение и вечный приют»). Это Альпы, где был погребен злодей; гора, в которой живут демоны. «Тогда черный Воланд, не разбирая никакой дороги, кинулся в провал, и вслед за ним, шумя, обрушилась его свита» (с. 799).
Но мы увлеклись беседою, как сказал бы всадник Золотое Копье. Новый источник, латинская поэма, более характеризует метод Мастера, чем его героя. Все-таки прокуратор не просто «свирепое чудовище», это очевидно — хотя бы потому, что в течение нескольких часов он совершенно изменился.
При этом до какого-то момента перемены — а уловить это трудно — он оставался «чудовищем». Утренний Пилат не только не готов принять проповедь Иешуа, но решительно от него отталкивается. Литературные портреты обоих героев накладываются друг на друга, как два фотографических отпечатка, позитивный и негативный.
Пилат — профессиональный солдат, то есть убийца; правитель с исключительным правом смертного приговора (правом меча, как говорили римляне); правитель, известный своей жестокостью.
Иешуа — человек, «не сделавший никому в жизни ни малейшего зла» (с. 594).
Пилат резок, вспыльчив. Иешуа ласков и ровен.
Они противоположны не только личностью, но и по социальным признакам. Первый — богач, второй — нищий. Один — всемогущий наместник кесаря, другой — бездомный бродяга, как бы абсолютный нуль социальной шкалы. Словно этого мало, они противопоставляются «по крови». Встречаются сын короля-ведуна и сын неизвестных родителей.
Пилат — «первый», Иешуа — «последний» в престижной шкале, но в следующем противопоставлении, по шкале морали, «последние становятся первыми», как пророчествовал Иисус. Правитель не просто жесток; он видит в людях только дурное, он — злобный ненавистник. Он творит зло даже тогда, когда пытается делать добро. Наказывая зло, он устраивает предательское убийство, опутывает его маскировочной сетью лжи, с наслаждением изобретая фальшивые версии — то о женщине-предательнице, то о самоубийстве…
А Иешуа не лжет даже для спасения собственной жизни. И не только зла не причиняет, но жалеет — более чем прощает! — Иуду.
Это зеркальное противопоставление не бросается в глаза при чтении новеллы, и причиной здесь не только стилистическое мастерство Булгакова, его музыкальное слово, требующее эмоционального чтения. Характеры обоих героев психологически совершенны — и каждый читатель совершенство улавливает.
Нищий бродяга по своему статусу свободен от социального давления. На нем не висят заботы о семье, имуществе, общественном положении и служебной адекватности. Иешуа как бы ускользнул от власти и в страдательном и в притяжательном аспектах, а потому он может позволить себе быть добрым.
Игемон — добровольный раб социальной системы, и всеми заботами, от которых свободен Иешуа, он отягощен. Он — на противоположном полюсе власти, он — в высшей степени правитель и в той же степени подчиненный. Он может позволить себе только жестокость.
И оба они убеждены в своих ценностях. Иешуа — в доброте и свободе (он не бродяжит, а «путешествует»). Пилат — в высокой значимости своих социальных вериг. Если бродяга — фанатик добра, то утренний игемон — фанатик зла. В небрежности, с которой он называет себя «свирепым чудовищем», слышится фанатическая убежденность. Ненависть пронизывает все его существо, от воздуха Ершалаима он становится болен.
Итак, от противопоставлений мы незаметно перешли к отталкиваниям-притяжениям, на которых построен весь роман. Вот следующее притяжение. Игемон несколько раз называет подсудимого «душевнобольным», «безумным философом». Как мы видели, в некоторой степени он прав. Иешуа асоциален, не умеет дифференцировать людей, болезненно-наивен. Своего будущего он просто не умеет прогнозировать.
Казалось бы, трезвый и проницательный игемон, напротив, абсолютно здоров душевно. Вот уж кто не наивен! Он молниеносно разбирается во всем, что касается его будущего, — вспомните, как он сразу учуял интригу, затеянную храмом, как быстро понял свое безвластие на этот случай, как безупречно определил место и роль Афрания в игре. Он действительно очень умный человек, пятый прокуратор Иудеи, — и это, кстати, еще одно отталкивание-притяжение, связывающее двух героев… Ведь бродяга тоже умнейший человек. Но их умы расположены опять-таки в противных системах отсчета — в системах их психических аномалий.
Иешуа убежден, что все люди добрые. Ему не нужно прогнозировать свое будущее — и потому, что он свободен от обязанностей, и потому, что ему некого бояться. Все люди — добрые… Отсюда его беспечное бесстрашие.
Ум правителя действует по столь же ирреальной, но противоположной схеме. Все люди — злые. Поэтому Пилат стал карабкаться по социальной лестнице вверх, ему необходимо было стать сильнее этих злых людей, и далее, если посылка Иешуа «все люди добрые» основана на его патологической доброте, то зеркальная посылка игемона базируется на жестокости. По известной в психологии схеме, собственная жестокость велит человеку для самооправдания считать окружающих дурными людьми — худшими, чем он сам. А положив так, бояться людей и высчитывать наперед их поступки.
По всей вероятности, Пилат не болен душевно (как и Иешуа), но характер его — болезненный, параноидальный. «Почему в лицо не смотришь, когда подаешь? Разве ты что-нибудь украл?» (с. 715). Такова логика маньяка.
Итак, один — болезненно-беспечен, другой — болезненно-предусмотрителен. Это третья связка между ними, разводящая их на разные полюса морали. Наивность Иешуа оборачивается бесстрашием; предусмотрительность Пилата — трусостью. Меч и оливковая ветвь меняются местами в этической плоскости…
Наконец, четвертая связка. Оба одиноки: один по самодостаточности в любви; другой — по страху перед людьми замкнут в ненависти.
Мы рассмотрели два характера под современным углом зрения и, хотя получили картину достаточно многозначительную, успокоиться на этом не можем. Картина не полна, ибо сознание I века было жестко сцеплено с трансценденцией — а мы ее пока игнорировали. Мастер дает понять, что оба героя сознают трансцендентный смысл их встречи, причем — и это очень показательно — ощущение вечности проникает в рассказ меньше через Иешуа-Иисуса и больше через Пилата. Последнего посещает пророческое предчувствие, он видит вещий сон, как видели их библейские пророки, и несколько раз предсказывает будущее. Характеры и здесь оказываются зеркальными. Иешуа говорит, что наступит светлое «царство истины и справедливости» — Пилат с яростью отвергает это пророчество… А оно идет, заметим, из Нового Завета. Впрочем, Иешуа принадлежит и «черное» пророчество: «…Путаница эта будет продолжаться очень долгое время» (с. 439). Это псевдопредсказание, характерное для исторической фантастики, ретроспекция навыворот: Иешуа провидит, что его история будет излагаться неверно, он «заранее» опровергает Евангелия.
Сочетание многозначительное: из канона заимствовано именно то предсказание — о царстве истины, — которое до сих пор не сбылось. А слова о путанице, опровергающие канон всем ходом рассказа, всею силой художественного убеждения, подаются как истинные. Впрочем, о пророчествах обоих героев будет речь впереди. Сейчас надо отметить доброту и бессилие булгаковского псевдо-Христа. Он предсказывает высшее добро в будущем, но изменить что-либо в действительном мире не может — хотя бы добиться, чтобы его идеи и его история были как-то зафиксированы для потомства.
Он безвластен на земле — так же, как и Бог, которому он поклоняется {84}. Недаром, видимо, Пилат замечает: «Так помолись ему! Покрепче помолись! Впрочем… это не поможет» (с. 448). И этими словами жестокого провидца завязывается узел — завязывается и стягивает воедино бессилие Иешуа и безвластие Пилата.
Да, игемон провидит, что Бог тут бессилен и судьба — его, игемона, судьба — решена. Шаг за шагом мистическое провидение опускается на Пилата. Вначале он понимает, что арестант — не просто «великий врач». «О да, ты не похож на слабоумного, — тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой» (с. 443). Это пока логическое умозаключение; трасцендентный оттенок ему придает лишь улыбка. Чуть дальше Пилат вздрагивает, говоря о волоске жизни, которой он может перерезать, — это и мистика, достаточно явственная, и, возможно, первая догадка о ловушке, устроенной храмом. Настоящее пророческое чувствование посещает игемона после появления рокового пергамента, причем не предчувствие ужасной судьбы Иешуа — ее-то он знает, — а своей судьбы в потустороннем мире: «…О каком-то долженствующем непременно быть — и с кем?! — бессмертии, причем бессмертие почему-то вызвало нестерпимую тоску» (с. 446). Здесь еще звучит вопрос «с кем?», еще не упущено время повернуть судьбу, может быть? Но тот же вопрос повторяется и в следующем провидении, при разговоре с Каифой: «Чье бессмертие пришло? Этого не понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть на солнцепеке» (с. 452).
Это — трусость. Пилат боится осудить себя, боится собственной совести. И свой страх и гнев он переносит на Каифу — забыв даже о себе, пророчествует судьбу Ершалаима и народа Иудеи. Черные пророчества игемона об Ершалаиме мы еще будем анализировать, в иной несколько связи. Эгоцентризм присущ всем его провидениям — особенно ночному, посетившему его во сне, после того, как прокуратор несколько часов не сводил глаз с «оголенной луны».
В библейской традиции пророком считается человек, устами которого Бог изъявляет свою волю. Божество общается с избранным либо прямой речью, звучащей, например, из огненного столба; либо через посланца-ангела; либо является пророку в сонном видении. Не следует путать пророков с теми библейскими персонажами, которые видели сны-предсказания, но сами их истолковывать не могли, как, например, фараон в истории об Иосифе Прекрасном. Пророк — не пассивный передатчик слов божества, а мудрый толкователь. Более всего в Библии содержится пророчеств, предсказывающих будущее. Поэтому в обиходе слово «пророк» и употребляется как «предсказатель будущего». Еще одна подробность: прорицания, приписываемые библейским пророкам, почти всегда ретроспективны, так как соответствующие книги были написаны после предсказанных якобы событий.
В лунном сне игемона есть все атрибуты пророческого видения. Первый: «И, заручившись во сне кивком идущего рядом с ним нищего из Эн-Сарида, жестокий прокуратор Иудеи от радости плакал и смеялся во сне» (с. 735).
Я начал цитировать сцену с последних ее фраз, ибо только из них вытекает, что рядом с Пилатом шел не просто «философ-бродяга», а Бог. Свидетельством тому пророческие ощущения Пилата. Он видит Бога, понимает его речения, принимает их целиком: «Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, — просил во сне Пилат». Само речение дается несколько раньше, в периоде, который уже цитировался: «Мы теперь всегда будем вместе… Помянут меня — сейчас же помянут и тебя!» Это типичное ретроспективное предсказание восходит не к Евангелию, а к богослужебной литературе, к важнейшей христианской молитве «Символ веры», в которой судья действительно поминается следом за подсудимым: «Распятого же за ны при Понтийстем Пилате».
Зафиксируем второй результат: в рассказе новозаветный Бог подменен богочеловеком, олицетворяющим идею добра (см. гл. 28).
Сцена лунного сна — теологический ключ к новелле. В ней сходятся все линии булгаковской фантасмогории: Бог-сын обнаруживается через пророка-язычника; земная ипостась Бога дается через повторную ссылку на Талмуд — «Меня, — подкидыша, сына неизвестных родителей…»; двойственно-противоречивое место Пилата в предании раскрывается соответственно через две отсылки — к «Верую» и к поэме «Пилат». Все это буквально спрессовано, вбито в один короткий период, в какие-то пятьдесят слов. Прозрачный и легкий булгаковский стиль даже сдвинулся под грузом информации к стилю газетного сообщения.
Итак, Иешуа Га-Ноцри, подобно Иисусу из Назарета, не только человек, но и Бог. Но странный это человек — и странное божество! Бессильное во всех земных делах, и «сейчас», и «потом»… Его главнейшее предсказание об устройстве мира не сбывается — ибо, как знает каждый читатель, человечество до сей поры не видит «чистой реки воды жизни» (с. 744). Иешуа не в силах спасти свое земное «я», хотя — в отличие от Иисуса — не желает смерти и пытается избежать ее. Положение этого полубожества на земле — подчиненное, зависимое во всех смыслах, в чем мы убедились при разборе первых двух глав новеллы. Но из лунного сна явствует, что власть Иешуа, его право на суд начинается за гранью смерти, в потустороннем мире.
И земной судья, жестокий прокуратор, покорно признает его право. В своем лунном сне, как бы в кусочке потустороннего мира, он плачет и смеется, заручившись кивком властителя той жизни, потустороннего судьи.
Это — очень важная, хотя и малозаметная деталь. Разделено не право на власть вообще, а право на суд, то есть отправление власти по некоему признанному закону. Иешуа отправляет горний закон, Пилат — земной. И, признавая горнюю власть Иешуа, игемон не поступается своими земными прерогативами. «Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом…» (с. 734). «Ведь вот же философ, выдумавший столь невероятно нелепую вещь вроде того, что все люди добрые…» (с. 735). (Спор идет в том же сне, занимающем по тексту всего одну страницу, 43 строки!) Игемон спорит с небесным Богом, не принимая суждений потустороннего владыки в земных делах. Игемон стоит на своем: «Оно никогда не настанет!» И читатель знает, что земные суждения игемона верны — нелепо считать всех людей добрыми. Земные прогнозы игемона сбываются — Бог не помогает Иешуа спастись, царство истины не наступает вот уже 2000 лет, легионы империи разбили лагерь на месте Храма, и еврейскому народу нет покоя до сей поры.
Впрочем, в одной точке оба героя сходятся: «…Трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!» (с. 735). Кто произносит последнюю фразу — игемон? Мастер? Не знаю, и не важно это, ибо она резюмирует сквозную тему всего романа. Эти слова можно считать прямым обращением Булгакова к читателю, единственным в новелле.
К великому сожалению, здесь невозможно уделить должное внимание центральной теме «Мастера и Маргариты»: власть — страх — донос. Она разлита по всему роману. Можно лишь сказать, что в ключевой сцене лунного сна подводится итог и этой теме. Игемон принимает суждение Иешуа о трусости потому, что ему — военному и храброму физически человеку — собственный страх постыден и унизителен. Далее, как мы видели, он отказывается и от жестокости, генетически связанной со страхом. Это понятно и психологически более чем достоверно, но это — его личный итог. А в контексте лунного сна, где действуют уже не личности, а этические абстракции — судья земной и судья небесный, — трусость понимается как общественное явление. Она заставила игемона стать судьей неправедным, нарушить закон, именем которого он судил, и в конечном счете подорвать основы общества, вручившего ему судейский меч.
Трусость — страшный порок, поскольку она делает невозможным отправление закона и тем разрушает общественное здание.
Рассказывают, что в еврейских религиозных школах когда-то превыше всего ценилось знание Талмуда «на иглу». Учитель прокалывал иглой букву текста, а ученик должен был сказать, какие буквы пронизаны на следующих страницах.
Букву за буквой мы прокалывали портрет Иешуа, и под ним, на портрете игемона, оказывались те же буквы, начертанные навыворот. Доброта обернулась жестокостью, земля — небесами, альтруизм — эгоизмом и отвага — трусостью.
В литературе известны сотни двойных портретов, тем более — позитивно-негативных. Противопоставление зла добру, совести — бесстыдству и т.д. — древнейшая функция литературы. Противопоставление героев служит эффективнейшим и безотказным ремесленным приемом, создающим конфликт, этот катализатор читательского интереса. И следом за риторическими вопросами появляется проблема, действительно нуждающаяся в разрешении: зачем такой сильный художник, как Булгаков, двинулся по пути, проторенному десятками Отелло и сотнями Яго? Иными словами, воспользовался ли он ремесленным приемом либо сознательно или спонтанно стремился выразить некоторую концепцию? Мысль о концепции возникает вот почему: негатив действительно повторяет позитивный портрет с невероятной точностью. Сходство обеспечивается этически нейтральными качествами: оба героя одиноки, чрезвычайно умны, не вполне здоровы душевно, тверды в убеждениях и оба — владычные судьи. Эти качества создают совпадающие контуры портретов. Но внутри негативного контура все белые пятна аккуратнейше заменены черными. Столь полной этической противоположности европейская литература, пожалуй, и не знает. Например, Отелло и Яго — оба солдаты и оба — убийцы Дездемоны. А Иешуа противопоставлен игемону и по жизни, и по кодексу морали.
Это единение-отталкивание, эта бабочка с одним белым крылом и одним черным крылом размещена абсолютно точно на этической оси. Вспомним теперь, что белое крыло есть литературная модификация Иисуса из Назарета, причем модификация усиленная. В трансформированном облике сохранены только добро и прощение — без мессианских качеств, без гнева и кары; сохранены те качества, которыми христианство сегодня гордится, которые стали центром христианской идеологии. Вспомним, что образ Иисуса-нищего, Иисуса-бродяги, парии, простеца точнейше соответствует революционному лозунгу раннего христианства: «Последние станут первыми» — и не только ему, но и традиционному для христианской этики презрению к земным благам и почестям.
Иешуа Га-Ноцри — квинтэссенция христианской морали. Да, но кто тогда — игемон? Понтийский Пилат, идущий рядом с Иешуа Га-Ноцри — уже не тот карлик, который трусливо послал на смерть великана-Христа; уже не злобный претор Флавия и Филона, и не простой римский чиновник (хотя чудом искусства он и сохранил черты первого, второго, третьего…). Симметрия двух булгаковских образов велит предположить, что игемон несет в себе некий заряд, равный по этическому значению и противоположный по знаку тому, что несет Иешуа и, очевидно, занимающий в христианской этико-теологической структуре соответствующее место.
По-видимому, такой символ был отмечен в предыдущей главе: земной судья, противопоставленный судье небесному. Граница между добром и злом одновременно есть грань между землей и небесами. Зло властвует на земле; небесному добру нет доступа в реалию…
Таков этический и теологический итог зеркального противопоставления булгаковских героев. Идея, к которой мы пришли, несомненно, не может считаться новой. Она древнее христианства (а возможно, и иудаизма). Современному верующему она импонирует тем, что в ее рамках Бог оказывается непричастным к земной скверне. Но этот раздел сфер влияния, при котором Бог лишается земной власти, абсолютно неприемлем для конфессиональных церквей — как иудаистской, так и христианской.
Центральная легенда Нового Завета — о мученической смерти Иисуса — есть, в сущности, история самого активного и трагического вмешательства Бога в земные дела.
Четырехкнижие говорит, что Бог Отец заранее определил все роли. Он послал на землю учителя Добра; назначил день его гибели; назначил еврейскому народу роль гонителя, Иуде — роль предателя, Пилату — роль неправедного судьи.
Предначертания выполнялись неукоснительно: когда Сын попросил о пощаде, ответом ему было молчание. Все исходит от неба — и зло, и добро…
Со времен евангелистов вопрос о земном суде и земной каре был и остается «проклятым вопросом» христианской этики. Никакие теологические рассуждения не снимают мучительного разрыва между идеей доброго и всевластного Бога — и бесконечным злом, творимым земными властями. Это воистину трагическая коллизия, которую безуспешно пытались разрешить сотни мыслителей — от св. Павла до учителей Булгакова — Гоголя и Достоевского.
Булгаков совместил идею всеблагого Бога с земным злом, отделив земную власть от небес. Таков, по моему мнению, смысл зеркальной симметрии между праведником-отщепенцем и злодеем-властителем.
Такая цель оправдывает многое. Мастер многое себе и позволил. Он отбросил куда более важные евангельские построения, чем божественно-аристократическое происхождение Иисуса и прочие детали, о которых я упоминал. В 20-й главе «Второй пергамент» было отмечено, что Мастер отверг божественное предопределение гибели Иисуса и ввел земное, социальное предопределение судьбы своего героя, причем орудием этого предопределения стал прокуратор Иудеи. Но ведь предопределение есть важнейшая часть канонической власти Бога на земле! Стоит лишь принять всерьез — до конца всерьез — мысль о том, что судьба Иисуса была заранее предопределена этой властью, как судебная история Евангелий становится историей жестокого и неправедного земного суда, инспирированного и руководимого Богом.
Мастер снимает с Бога ответственность за ужасное жертвоприношение и у начала цепочки ставит римскую власть. Не Бог — игемон заставляет Храм схватить Иешуа; не Бог — игемон казнит Иуду; не Бог — римская власть грозит евреям огнем и мечом…
(Отступление, важное для дальнейшего анализа. По идее божественной Троицы, члены ее разделены, но неразделимы. Христос говорил об Отце как об ином существе; однако в каком-то принципиально непознаваемом смысле Христос и Отец — одно. Иными словами, Сын сам послал себя на смерть и сам себе молился. Соответственно, Мастер не различает земные функции Отца и Сына — и те и другие он передает игемону.)
Впрочем, этот сюжет полускрыт, я реконструировал его по беглым намекам Мастера, и, возможно, не все читатели мой синтез приняли.
Для доказательства мы должны продемонстрировать, что владычные функции булгаковского игемона в прототипе рассказа принадлежали Богу.
Мастер дает две прямые аналогии, отмеченные нами ранее. Первая: игемон отказывает в помиловании Иешуа совершенно так же, как Бог отказал в нем Иисусу. Это вытекает из многократно цитированной фразы: «А ты отпустил бы меня, игемон…», ибо она — аналог обращения Иисуса к Отцу на Елеонской горе {34}, {96}. Мы отмечали, что своей неожиданной просьбой Иешуа показал, что не считает свою гибель предопределенно-неизбежной. Теперь напомним, что несколькими минутами раньше он говорил о волоске, перерезать который «может лишь тот, кто подвесил»: в некое предопределение он верит. Иешуа — чрезвычайно цельный, последовательный и бесстрашный человек. Вряд ли можно допустить, что под страхом смерти он изменил своим убеждениям. Следовательно, попросив игемона не обрезать волосок, Иешуа в этот момент признал его «тем, кто подвесил», поставил его во главе цепи зла.
(Очень важная деталь булгаковской поэтики! Иешуа признает власть Пилата в абсолютной симметрии с тем, как Пилат принимает грядущую — в иной жизни — власть Иешуа.)
Это неожиданное и позднее прозрение свидетельствует на самом деле не о наивности, а о гениальной проницательности Иешуа, столь же своеобразной, сколь и весь его облик. Он беспечен и даже слеп, когда речь идет о его жизни, но беду, угрожающую другому человеку, он чувствует мгновенно: «Я вижу, что совершилась какая-то беда из-за того, что я говорил с этим юношей из Кириафа. У меня, игемон, есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль» (с. 447).
Поразительная деталь! Он берет вину Иуды на себя…
А минутой позже он видит, что игемон внутренне заметался. Правитель выдал себя жестом: «передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их» (с. 448). И тогда Иешуа понимает, что игемон осознал себя главным «затейщиком низостей», признал себя виновным. И Иешуа говорит: «А ты бы меня отпустил, игемон…» Не за себя он ходатайствует — просит игемона пощадить самого себя, не усугублять вину убийством…
Таково, на мой взгляд, внутреннее течение этой сцены. Не зря Иешуа сделан человеком, невероятно наблюдательным и особо чувствительным к жесту.
«— Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?
— Это очень просто… ты водил рукой по воздуху… как будто хотел погладить, и губы…
— Да, — сказал Пилат» (с. 442).
Итак, Иешуа Га-Ноцри признал игемона «тем, кто подвесил».
В свое время мы отметили еще один значок. Вместо «Боже Мой» сказано «Игемон…» {77}, {96}. Разумеется, это можно посчитать запоздалой жалобой, упреком — но и тогда последнее слово Иешуа будет абсолютным аналогом последнего обращения Иисуса к Богу (см. Мф. XXVII, 46; Мк. XV, 34). Там была жалоба к Богу — зачем оставил казнимого, здесь — к игемону… Но штука в том, что ни Бог — по Евангелию, ни игемон — по Мастеру — казнимых не оставляли. По меркам крестной казни Иисус скончался слишком быстро, чем евангельский Пилат был очень удивлен {78}. По-видимому, Бог сократил муки Сына, послав ему смерть на седьмом часу казни. Игемон сократил муки Иешуа раньше — в пятом часу… {100}.
К сцене казни, закончившейся словом «Игемон», стоит вернуться, ибо в ней содержится не только сюжетная параллель с Евангелием — запоздалая, ханжеская помощь страдальцу, последнее звено цепи зла. Знак равенства между игемоном и Богом ставится в этой сцене и логически, и поэтически.
Левий Матвей прячется в расщелине Лысой горы и молит Бога послать Иешуа смерть. Но истекает четвертый час казни, а смерти все нет. Левий приходит в ярость и проклинает Бога: «Я ошибался!.. Ты бог зла!.. Ты не всемогущий бог. Ты черный бог. Проклинаю тебя, бог разбойников, их покровитель и душа!» (с. 595).
На семантической поверхности он проклинает Яхве — или Бога Отца — и совершенно точно означает его роль в истории Иисуса. Но последующее действие и поэтика сцены обращают проклятия Левия к настоящему «черному богу» — игемону. Богохульства Левия как бы вызывают к жизни два одновременных события. С моря поднимается грозовая туча, а от Ершалаима прибывает посланец прокуратора с приказом о смерти-помиловании. Тучу Левий почти не замечает — она лишь мешает ему смотреть на вестника, при виде которого «от предчувствия радостного конца похолодело сердце бывшего сборщика» (с. 596).
Туча — ассоциированная с евангельской тьмой — придает явлению «фигурки в багряной военной хламиде» нечто трансцендентное, делает его почти божественным актом. Читая эту сцену, отделенную 13 главами «московского» текста от главы-завязки, уже трудно припомнить, что Иешуа предсказал грозу еще утром, когда он смерти своей никак не предугадывал (см. с. 441), то есть символического значения туча не имеет. Посланец игемона появляется в пыльном вихре, и палач торжественно шепчет: «Славь великодушного игемона!» — и тихонько колет Иешуа в сердце… «Тот дрогнул, шепнул: — Игемон…» (с. 598). Торжественная, богослужебная тихость легионного палача, его «славь игемона», так напоминающее «славь Бога» — финал трансцендентного действа, начатого неистовой молитвой Левия: «Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть» (с. 592). Действа, в ходе которого Бог как бы снижается постепенно до игемона, редуцируется с каждым часом казни — и в последнюю секунду все сбегается в точку, в последнее слово-выдох: «Игемон…»
Нет Бога на земле, есть — игемон.
Эта сцена, в сущности, абсолютно самостоятельна от Евангелия. Они связаны лишь в самом внешнем, маскировочном слое. Напоминаю, что в главе «Казнь» заменены противоположными по смыслу все реквизитные детали Четырехкнижия, кроме тьмы-тучи. А она — заранее дезавуирована. Она придает сцене казни торжественное, литургическое звучание — но вместе с тихим палачом и со странным, церковноподобным торжественным словом «игемон…».
Поскольку мы занялись разбором поэтики, рассмотрим с этой точки зрения официальный титул римского наместника.
Булгаков мог выбрать следующие слова: «правитель» — русское; «прокуратор» — латинское, по вторичным источникам; «претор» — также латинское, по Флавию и Тациту; а выбрал греческое слово. (Русские синонимы — «правитель» или «вожак». Пилат и другие прокураторы так называются — но не титулуются — в греческом и церковнославянском текстах Нового Завета.) Может быть, оно выбрано потому, что официальным языком восточных провинций был греческий? Можем быть. Но вот в разговоре Пилата с Каифой — который ведется по-гречески, это особо оговорено, — первого называют то латинским словом «прокуратор», то греческим «игемон», а второй везде именуется русским словом — «первосвященник» — переводом греческого слова «архиерей», которое применялось к еврейским начальникам Храма в церковнославянских текстах. Следовательно, дело не в исторической достоверности. (Например, Каифу в другом месте именуют английским оборотом: «президент Синедриона»)… Выбор, очевидно, обусловливается поэтикой. Каифу было неуместно именовать титулом, который применяется к князьям православной церкви; Пилат же намеренно снабжен званием, вызывающим у современного читателя церковные аналогии: «игемон — игумен…» Возможно, оно и подбиралось затем, чтобы вложить его в уста Иешуа, как последнее слово? Снова — может быть… Во всяком случае, оно наилучшим образом замыкает сцену, в которой «свирепое чудовище» утверждается земным заместителем Бога Отца.
И утверждение происходит устами заместителя Бога Сына — об этом не лишне вспомнить еще раз. Последнее слово Иешуа-Иисуса есть кульминация внутри кульминационной сцены, по внешности сцены евангельской, по сути — еретической, направленной на реформу христианской этики. И слово-кульминация взято из церковнославянского текста Нового Завета, из книги, наиболее почитаемой в православии!
Совершим поворот от поэтики. Слово «игемон» достаточно приметно, чтобы служить значком, меткой — подобно «Га-Ноцри» и «королю-звездочету». В каком русском тексте это греческое слово встречается?
Поиск привел меня снова к русскому переводу Талмуда, к цитированному уже трактату «Тосефта Хуллин». Вот отрывок, отвечающий заданному условию: «Случай с р. Элиэзером, который был схвачен по обвинению в минействе, и его возвели на подмостки. Ему сказал игемон: такой старик, как ты, занимается такими вещами! Он ответил ему: я принимаю как должное решение Судьи. Игемон подумал, что р. Элиэзер разумеет его, между тем, как р. Элиэзер разумел Отца своего, что на небесах. Он ответил ему: «Так как ты признал правильность моего суда над тобою, то я тебе верю: возможно ли, чтобы седина заблуждалась такими вещами. Освобождение! Ты свободен!»[27]. (Рабби Элиэзер — еврейский законовед, праведник, на которого Талмуд часто ссылается. Минейство — в общем смысле «ересь», но чаще — христианская ересь.)
На сей раз я, разумеется, не могу утверждать, что данный фрагмент был Булгакову знаком. Но в этой талмудической агаде есть три важнейших, стержневых элемента булгаковского рассказа: несомненно нелепое обвинение; оправдание не по материалам дела, а по пристрастию судьи; путаница между судьей и отцом небесным. Это неожиданное, буффонадное сочетание нелепиц, ибо все здесь — перевертыш, от обвинения знаменитого праведника, знатока закона, в ереси, до его безосновательного оправдания. Но более всего гротескна параллель между судьей-язычником и Богом. Это — еретический обыгрыш генеральной талмудической темы божественного суда на земле.
Титулование «игемон» оказывается, таким образом, разлитой и повторяемой меткой. Она отсылает нас к истокам трагической буффонады, созданной Булгаковым. (Не лишено интереса попутное наблюдение: этот фрагмент Тосефты можно истолковать как пародийный пересказ евангельского суда над Иисусом, тем более что в конце притчи старец признает себя виновным в ереси «Иисуса сына Пантеры»…)
Итак, если предположить, что Булгаков знал приведенный текст, то Талмуд окажется сюжетным источником почти евангельского ранга. У меня есть сильнейший соблазн думать, что Булгаков знал агаду о рабби Элиэзере. Ведь его теологическая реформа — отрыв реалии от власти Бога — направлена против иудейской составляющей в христианской религии и этике. Иудаизм сообщил глобальной религии Христа дух племенной узости, земного императива. Иудейский бог Яхве, ставший после христианской реформы Богом Отцом, олицетворяет идею этики, жестко и однозначно заданной верховным существом; этики, записанной в Торе и развернуто прокомментированной Талмудом. Впрочем, об этом мы уже говорили, а дальше разберем тему еще подробней. Я хотел лишь заметить, что иронически-острый ум Булгакова должен был оценить еретическую буффонаду авторов Тосефты, их тончайшую насмешку над основополагающей, как сейчас принято говорить, идеей. А Талмуд он, как представляется, знал хорошо.
Этим соображением мы закончим анализ сюжетного перевертыша: римский прокуратор в роли провидения; «затейщик низостей», совершивший очередное злодеяние — но посеявший зерно Добра. Мы убедились, что в сюжете игемон достаточно полно повторяет действия евангельского Бога.
Двинемся теперь дальше и убедимся, что игемону приданы не только действия, но и характериологические черты, которые приписываются Богу каноническими книгами.
По Библии, ветхозаветный Бог совершенно таков, каким его описывает Левий Матвей: «черный бог, бог разбойников, их покровитель и душа». Его помощники-патриархи, например Иаков и его сыновья, были по современным меркам истинными разбойниками, и под стать им был их небесный покровитель. Воистину, он лечил подобное подобным. Одного из своих адептов он поразил смертью за прикосновение к ковчегу со святынями, падающему с телеги; убил за естественную попытку поддержать святая святых (см. 2 Цар. VI, 6,7).
Жестокость не противопоказана древнему божеству, владыке кочевников. Бог Отец, как и булгаковский герой, сознавал свою жестокость и оправдывал ее непокорностью паствы. Например, при выходе евреев из Египта он отказался пойти с народом, «чтобы не погубить Мне вас на пути, потому что вы народ жестоковыйный» (Исх. ХХХIII, 3).
Первое новозаветное деяние Отца — порождение Сына, специально предназначенного для мучительной гибели, — тоже как-никак немалая жестокость. Игемон, пожалуй, гуманней Отца. Он хотя бы не расставлял Иешуа ловушку.
Еще одна параллель с игемоном, настолько точная, что мне самому она представляется случайной. Яхве первоначально властвовал только над Израилем, то есть над малочисленным населением Палестины — был в некотором роде и правителем, и высшим судьей. «И воспламенится гнев Мой, и убью вас мечем, и будут жены ваши вдовами, и дети ваши сиротами» (Исх. XXII, 24).
Эту мысль продолжает другая. Ветхозаветный Бог требовал от своего стада, в сущности, только соблюдения законности. В цитированном периоде он предупреждает Израиль о последствиях нарушений закона, начертанного на Моисеевых скрижалях.
Мы видели, что игемон стремится соблюсти законность до последней возможности. И даже сверх нее. Осуждение Иешуа и отступление перед Синедрионом суть не только акты трусости, но и формального подчинения закону.
Но более, чем сходство игемона с Богом Отцом, нас должно интересовать сходство с Сыном — ибо он же является прямым прототипом Иешуа Га-Ноцри. Эти аналогии должны наличествовать (если предыдущий анализ был верен), поскольку теологически Отец и Сын — одно лицо. Иисус сплошь и рядом действует по ветхозаветному стереотипу — о чем тоже говорилось выше {80}.
Итак, разберемся, в каком обличье жесткие и жестокие черты Иисуса, его ветхозаветная императивность переходят вместе с земной властью к «жестокому пятому прокуратору Иудеи, всаднику Понтию Пилату».
(Тончайший намек на этот переход дан в интродукции к новелле. Если прочитать совместно последние фразы 1-й главы и первую фразу 2-й главы романа, то получится: «— Имейте в виду, что Иисус существовал… — Но требуется же какое-нибудь доказательство… — И доказательств никаких не требуется… Все просто: в белом плаще… вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».)
Выше мы рассмотрели действия, связывающие игемона с Яхве. С Иисусом его связывают слова — пророческие высказывания. Говоря же точней, пророчества евангельского героя разделены между обоими героями Мастера таким образом, что расщепление исходного образа обнаруживается достаточно ясно.
Христос — величайший из христианских пророков не только по основополагающему значению, но и по количеству пророчеств (не считая многочисленных повторений и парафраз). Точную цифру назвать трудно, так как евангельские предсказания будущего постоянно переплетаются с поучениями, проклятиями и иными речениями. Все же, если разделить пророчества на «черные» и «белые» — предсказывающее злое или благое будущее, — то статистика получается достаточно выразительная. Примерно 40 речений «черных» и только 10 «белых».
Сейчас же приходит на память то, что Иешуа Га-Ноцри принадлежит только одно прорицание, заимствованное из Евангелия, — о светлом царстве истины. А игемону переданы черные пророчества: гибели Ершалаима, трагедии еврейского народа, злой судьбы Иешуа и собственной судьбы. При этом не важно цифровое совпадение, случайная пропорция: 40: 10 = 4: 1. Смешно было бы думать, что Булгаков высчитывал и размерял. Блестящий знаток Писания, он действовал интуитивно, отбирая те или иные речения. А интуиция неизменно действует статистически и выделяет те элементы, которые составляют большинство или, напротив, исключения из правил.
Вот другая характеристика — эгоцентрическая направленность пророческого дара. Как мы видели, мистические видения игемона эгоцентричны почти всегда — кроме одного: «Впрочем, это не поможет». Из пророчеств Иисуса примерно половина (около двадцати) относятся к его собственному будущему. Но если учесть повторения (и внутри книг, и от книги к книге), то процент эгоистических пророчеств существенно увеличится и приблизится к 80. Они характерологически соответствуют синоптическому Христу, расчетливому и осторожному вождю, обладающему всеми атрибутами человека власти, грозному и гневному обличителю, страдающему приступами угрюмости и постоянно высчитывающему свое будущее.
Из этих же звеньев склепаны кандалы игемона. Мастер не утрировал черты, заимствованные у Бога Сына, как не усиливал черты, взятые у Бога Отца. Он только убрал светлые пятна, оставив черные.
Среди пророчеств игемона два служат прямой отметкой заимствования. Они помещаются в цитированной уже речи прокуратора к Каифе, и не только воспроизводят Иисусовы пророчества, но по духу и стилю не отличимы от гневных обращений к «книжникам и фарисеям». (И ведь очень похоже, что свои знаменитые филиппики Христос обрушивал на толпу, когда «его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия» (с. 452). Если оставить в речи игемона к Каифе только заимствования, она не теряет связности: «Так знай же, что не будет тебе… отныне покоя! Ни тебе, ни народу твоему… заведомых мятежников в Ершалаиме прячете от смерти. И не водою… как хотел я для вашей пользы, напою я тогда Ершалаим! Нет, не водою!.. Вспомни мое слово… Придет под стены города… легион… тогда услышишь ты горький плач и стенания!.. И пожалеешь, что послал на смерть философа с его мирною проповедью!» (с. 453–454).
Подобные речи несколько раз звучат в Евангелии, так что любой внимательный читатель их замечает: «Да приидет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле… все сие придет на род сей. Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели! Се, оставляется вам дом ваш пуст» (Мф. XXIII, 35–38).
У Луки стихи о Иерусалиме дословно повторяются, и в другом месте Лука прибавляет: «Враги твои обложат тебя окопами, и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду» (XIX, 43). «Когда же увидите Иерусалим, окруженный войсками, тогда знайте, что приблизилось запустение его» (XXI, 20).
Примечательно, что после сопоставления текста с источником читатель может услышать в словах игемона новую интонацию — ревность. Он, как Иисус, пытался заслужить в Ершалаиме любовь и признание, но это не удалось, и разочарование породило ненависть.
Но мы опять отвлеклись от темы. Цитированное пророчество об Иерусалиме входило в круг эсхатологических речений, предсказывающих бедствия Страшного Суда (как и подавляющее большинство Иисусовых пророчеств). Да, опять суд! Едва ли не каждая параллель с религиозными источниками приводила нас к теме суда и возмездия — теперь она замыкается теологически. Как часто бывает, следуя течению мысли, мы пришли к истокам. По всей видимости, Мастер, анализируя евангельского героя, начал с того, что разъял его этическое учение. Выделились три главных компонента: условие спасения в нравственном кодексе Нагорной проповеди {80}; поощрение — царство праведных; наказание — Страшный Суд. В последнем были выделены две ступени наказания: земная и потусторонняя {82}. (Подчеркну еще раз, что горнее наказание в проповедях Христа почти не просматривается. Напротив, нагнетается мысль о земном ужасе — «конце света»).
Дальнейшее читатель, без сомнения, видит: из разделенных компонентов суда сложились булгаковские герои. Иешуа дана Нагорная проповедь, и «царство истины», и неясная — а потому смягченная — загробная власть. Игемон получил право земного суда; всю власть эсхатологического страха, внутренне противоречивую, а потому неправедную {83}. (Фиксируем третий результат: Бог Нового Завета отсепарирован на две составляющие, новую и старую. См. гл. 28 и гл. 31.) И уже вторично — на этой основе — стали строиться характеры, создаваться отношения героев и между собой, и с сюжетом первоисточника. Все потянулось как нить из клубка. Игемон стал отождествляться с ветхозаветным Богом, потому что теперь, после расщепления Судьи, евангельские заимствования из Ветхого Завета очутились на поверхности. С той же неизбежностью исчез единый мессия, правозвестник Страшного Суда, — поскольку эсхатологическая идея расщепилась на две полярные идеи суда и прощения и исчезла.
Феноменальная конструкция новеллы опирается на две феноменальные по точности находки. Первая: узел евангельских противоречий — проповедь Страшного Суда. Вторая: земной судья Израиля в Евангелиях имеется, он уже задан. Дальнейшие ассоциации настолько естественны и логичны, что я не уверен даже, что Мастер их обдумывал. Достаточно пробурить скважину до артезианского слоя — фонтан ударит.
Наше затянувшееся рассуждение наконец-то замкнулось. По-видимому, Мастер действительно расщепил евангельского героя и разделил его черты между своими персонажами. Сейчас, постфактум, этот замысел кажется мне уже не дерзким и странным, а естественным (может быть, потому, что за работой я глубже проник в источники). Условно-единый облик Иисуса из Назарета фактически содержит даже не два, а несколько отдельных образов. Недаром все попытки историко-литературных транскрипций Евангелия — включая знаменитую ренановскую — оказывались совершенно неудачными. Полифония сохраняется только в оригинальном евангельском тексте, который читается как бы через стереоскопические очки традиции. Через них мы видим одно изображение там, где изображений несколько (а большинство наших современников и читают фрагментарно, в меру своих пристрастий). Попросту говоря, мы заранее знаем, что все, сказанное в Четырехкнижии, сказано об одном человеке. Но представьте себе, что нам нужно перелить в современную литературную форму эти четыре повести об одном герое, и сейчас же обнаружатся разрывы, решительно не поддающиеся объединению — если пытаться ничего не упустить из Иисусовых черт.
Нетрудно слить автора Нагорной проповеди с грозным глашатаем Страшного Суда. Можно объединить и иудейского мессию с основателем новой веры, враждебной иудаизму. Совместить идеолога глобальной религии с проповедником религиозной исключительности, Бога с сыном многодетного плотника, ангела кротости с властолюбцем. По отдельности все это несложно. А требуется соединить все, добавив еще: безграничную отвагу; осторожность, граничащую с трусостью; смирение; надменность; величайшую самоотверженность и величайший эгоцентризм.
Мы знаем, что европейские писатели постоянно используют подобные пары отталкиваний-притяжений. Но — пары, а не пять-шесть противопоставлений разом; не кипящую смесь противоречий, которые, будучи устранены, создают новые противоречия. Их нельзя устранить психологически корректным путем. Литературный образ неизбежно развалится минимум на две личности, насильственно загнанные в одно тело. Выйдут стивенсоновские доктор Джекил и мистер Хайд. Единый образ, созданный примитивным талантом евангелистов и гением традиции, не удастся переписать в современном ключе.
Новая европейская литература требует внутреннего диалога — на то она и унаследовала евангельские традиции. Но она требует и точных, житейским опытом проверяемых деталей. Она логична, как все современное сознание. Создавая — и разрешая — пары противоречий, она опирается на реальные противоречия психики, такие, как рефлексия. В худшем случае писатель приводит героя на грань безумия, заставляет его метаться между крайностями. (Как мы видели, Мастеру пришлось даже двоих героев снабдить некоторыми психическими аномалиями.) Но Бог сомневаться, метаться, рефлексировать не может, ибо Он все знает наперед, и не то что уверен в истине — Он сам должен быть ею.
Литературный богочеловек вынужден метаться от меча к оливковой ветви, от кары к прощению. Именно так получилось у Гегеля в его попытке реставрации Христа: «Оба они, и борьба и прощение, должны иметь свои границы. Поэтому и Иисус колеблется между тем и другим больше в своем поведении, чем в своем учении»[28] (курсив мой. — А.З.).
Великий диалектик — горячий и убежденный христианин — относил свое суждение к Человеку, на время забывая о всеведении Бога, о Его абсолютной самоуверенности. А эту черту, «постоянное однообразное выпячивание своего «я», относил к Богу, который желал «обособить свою личность от черт иудейского характера»[29].
Важнейшее противоречие Нового Завета Гегель был вынужден обойти с помощью типичного софистического приема. Я имею в виду тот же проклятый вопрос о суде и наказании. Гегель отметил, что Иоанн вручает Иисусу право земного суда, а Матфей это право отрицает (см. Ин. V, 22, 27; Мф. XVIII, 11). Первое суждение было отнесено Гегелем к Человеку, второе — к Богу[30]. Но ведь Иисус мог либо судить, либо не судить, и никак не мог одновременно делать и то, и другое…
Иными словами, Гегель, хотя и против своего желания, выделил в облике Христа две несовместимые личности.
Мастер их разделил.
По-видимому, он прибег к единственной литературной операции, позволяющей сохранить и все ипостаси Иисуса, и основные черты его характера. Он разделил теологические и психологические пары между двумя людьми, причем на каждого из них хватило внутренних противоречий и рефлексий…
Чтобы не перегружать изложение, я опускаю детальные сопоставления игемона с его вторым — и главным — прототипом. Читатель может найти в Евангелиях черты вспыльчивости, властности, презрительности, эгоцентризма, переданные игемону (например, Мф. ХХIII; Лк. IX, 41; 11, 23), равно как и зеркальные черты, оставленные для Иешуа. Читатель может убедиться, что между героями поделены дуалистические элементы биографии Иисуса, например: плебейско-царское происхождение. Подобным образом расщеплены: военный вождь и странствующий проповедник; вельможа, на умащение которого затрачивается состояние, — и нищий; бунтарь — и ретроград, провозгласивший «кесарево — кесарю».
Операция, которую я назвал расщеплением образа Иисуса, весьма многозначительна. Это — абсолютно вольное толкование канонического сюжета, т.е. религиозная ересь. Но не атеистическое построение, ибо идея Бога сохраняется, причем на первый план выдвигается максима доброго бога. Она — идеальный стержень христианской религии, отличающий это верование от предшествующих. Нравственную победу Иешуа над Пилатом можно трактовать как символ торжества новой религии. Теологический план жестко связан с этическим.
Максима злого бога, сосуществующего с добрым, обозначает взгляды автора на европейскую этику. Последняя трактуется как внутренне противоречивая система. Древние нормы кары и жестокости доминируют над новыми нормами прощения — тогда как идея всепрощения доминирует над идеей неизбежного наказания. В понимании Мастера христианская этика дуалистична: ее нормативный свод опирается и на Добро, и на Зло.
Метод анализа, примененный в данной работе, можно назвать имитационным. Он воспроизводит поведение дотошного читателя, начавшего чтение «с нуля» — без знания источников, — затем отложившего книгу, чтобы познакомиться с Евангелием и другими объявленными Мастером раритетами, и лишь тогда вернувшегося к чтению.
По ходу дела читатель вновь обращался к Евангелию, углубляя свои познания; открывал для себя все новые источники, следуя за булгаковскими значками, — пока не дочитал рассказ до конца. (В некоторых главах был применен и нормальный литературоведческий анализ, т.е. разбор произведения как замкнутого на себя мирка. Но и там мы на каждом шагу обращались к источникам, сочетая нормальный анализ с имитационным.) «Окончательная» интерпретация, полученная в предыдущей главе, опирается на весь текст рассказа и на все источники, заявленные Берлиозом. (Талмуд пока не интерпретирован до конца.)
Оставляя в стороне вопрос об истинности последней трактовки (как и всех предыдущих), хочу рассмотреть следующее обстоятельство. На каждом этапе аналитического — от ввода одной порции внешней информации до следующей порции — читатель видел некую художественную картину и создавал для себя интерпретацию рассказа, кажущуюся законченной. После очередного значка и очередного обращения к источникам все предыдущие картины несколько менялись. Появлялась новая суммарная трактовка, столь же убедительная, и так далее. Новые художественные глубины появлялись следом за новыми пакетами информации, затребованными Булгаковым, и каждый раз новелла как бы становилась иной. В первом приближении это происходило столько же раз, сколько воображаемый читатель обращался к основным источникам.
Но представим себе не абстрактного читателя-аналитика, а реальную аудиторию. Очевидно, большинство читателей незнакомо с тем или иным сочинением древних авторов; некоторые — с Библией; лишь малая часть помнит тексты всех источников настолько хорошо, чтобы по памяти сравнивать их с новеллой. Далеко не все захотят и смогут знакомиться с литературой по ходу чтения, тем более что книги древних — объемистые, неторопливые и довольно редкие.
Следовательно, большие группы читателей не приходят к последней трактовке новеллы, а останавливаются на той из промежуточных, которая соответствует их знанию вспомогательной литературы. В строгом понимании это опасный недостаток произведения — ибо оно затрагивает и трактует важнейшие проблемы этики и религии. Вернее, это было бы дефектом, если бы набор интерпретаций оказался лестницей с недостающими ступенями. Если бы незнание того или иного источника закрывало для читателя что-то по-настоящему важное в содержании рассказа.
По моему мнению, этого не происходит. Понимание генерального смысла рассказа о Понтии Пилате не зависит от знания источников. Последний тезис не может быть развернут здесь, в работе, ограниченной частью большого произведения. Мы попытаемся лишь проверить тезис на работоспособность: выявить структуры, не зависящие от уровня читательской подготовки, и убедиться, что в нравственном плане они более важны, чем высказывания, требующие от читателя знания источников.
Проделаем беглый анализ, имитируя на этот раз опрос читателей. Разобьем их на группы по знакомству с источниками, объявленными Берлиозом. Предположим, что в ходе чтения новеллы читатели не обращаются к вспомогательной литературе, и попытаемся воссоздать их понимание этики и христологии, т.е. смысловых составляющих рассказа.
Группа А: читатели, знакомые с Евангелиями понаслышке, а с остальными книгами незнакомые. Группа отождествит Иешуа с Христом, практически не заметив противоречий с Писанием. Новелла будет воспринята как захватывающий рассказ евангельского сюжета. Теперь разделим группу А на две подгруппы: верующих (А1) и безбожников (А2). Обе подгруппы посчитают рассказ соответствующим их убеждениям, и обе заметят, что Иешуа олицетворяет Добро.
Группа Б: читатели, знающие только Библию. Отступления от Писания будут замечены. Верующие (Б1) будут шокированы этими отступлениями, в особенности принижением Иисуса, но с удовлетворением отождествят Иешуа и Нагорную проповедь. Безбожники (Б2) смутятся последним сопоставлением, но в целом сочтут рассказ нейтральной реставрацией евангельского сюжета. Теология Мастера покажется, в общем-то, чуждой обеим подгруппам. Группу людей, знакомых с Талмудом, можно не рассматривать отдельно, так как применение Талмуда не меняет этического и теологического смысла вещи — оно свидетельствует лишь о широте взглядов Булгакова и о его принадлежности к школе известного философа В. С. Соловьева.
Группа В: читатели, знакомые с Библией и с «Анналами» Тацита. Отношение к теологии — то же, что у группы Б. Но теперь вероисповедное значение рассказа отодвигается на второй план. Главной становится тема доносчиков, «закона об оскорблении величия», и повествование обретает смысл трагического памфлета на действительность 30-х годов нашего столетия. Подгруппа В1 (но не В2) увидит ассоциации с гонениями на церковь в 20–30-х годах. Тема добра усиливается по сравнению с прочтениями А и Б, так как смыкается с темой гражданского мужества. (Аналогии со сталинским принципатом замечаются читателями всех групп, но предыдущие группы воспримут их менее остро.)
Группа Г: читатели, знающие сверх предыдущего Флавия и Филона. На этом уровне был проделан наш анализ. Теологическая составляющая усиливается по сравнению с группой В; христология Мастера становится, пожалуй, более приемлемой — и для Г1 и для Г2. Для Г2 — благодаря еретическому духу, для Г1 — вопреки ему, ибо связь христологии с этикой для читателя группы Г становится неразрывной. Оба звучания усложнились, усилились — и объединились. Рассказ стал во многом символическим; сама его многосложность как бы символизирует сложность темы. Зло превратилось в самостоятельную этико-религиозную категорию, но после этой метаморфозы Добро получило еще большее значение: высшего владыки надо всем, в том числе и над Злом.
Приведенная градация, разумеется, не претендует на полноту. Возможны и другие — в конечном итоге групп столько, сколько читателей. Но известно, что лишь узкий эксперимент приводит к обозримым результатам. Наш эксперимент — хотя он, без сомнения, не был чистым — позволил сделать три наблюдения.
Первое: всем читателям преподается идея добра и прощения как главная этическая ценность. В этом можно видеть генеральный смысл рассказа, его императив.
Второе: христология Мастера интерпретируется по-разному от группы к группе.
Третье: этика везде связана с религией, но связь эта необязательна, так как характер ее меняется в зависимости от мировоззрения читателя.
Итак, при несомненной вариантности рассказа в нем нашлась постоянная составляющая, заметная всем и важная для всех: добро и его спутник, терпимость. Мы наблюдали не самодовлеющую игру концепций, а обойму подрассказов, рассчитанную на обойму читателей. Повести из одного стручка, они построены вокруг этической идеи, вокруг программы-максимум, обязательной при любом прочтении. Напротив, религиозное содержание оказалось не императивным, расплывчатым — каждый трактует его так, как хочет.
Может быть, такое устройство рассказа случайно, может быть — намеренно (я склоняюсь к последнему мнению, но ни в коем случае на нем не настаиваю). Во всяком случае, евангелие Михаила Булгакова организовано в дидактическом плане много лучше, чем его прототип. Мастер не закрывал глаза на мучительный разрыв между нравственным идеалом и реальным состоянием общества — как и евангелисты. Но, в отличие от последних, он снял противоречие между идеей прощения и мстительным Судией («борьба и прощение» Гегеля). Прощение стало всегда-добром, наказание — всегда-злом, несмотря на его объективную необходимость. Это простейшая ценностная шкала помещена уже на внешнем уровне «А» и повторяется при любом прочтении, обеспечивая единство аудитории. Пусть мое сравнение покажется дерзким, но аудитория Евангелий никогда не была единой, в ней вычленяются группы с взаимно противоположной этикой — от квакеров до черносотенцев. Вследствие этической анархии Четырехкнижия его аудитория также анархична. (Особая тема: Евангелия — как раз такое произведение, которое требует внешней структуры для организации аудитории. Поэтому на его базе построились сотни церквей с различными этиками. Тема церкви-организации превосходно разработана в цитированной книге Б. Даннэма, к которой я и отсылаю читателя.) Продолжая аналогию, можно сказать, что ясная этическая идея создает демократическое единство читателей «Мастера и Маргариты».
Особое внимание, уделенное в этой главе отношениям между книгой и читателем, стимулировалось не только потребностями анализа. Как мне кажется, адресация к широкой аудитории (в том числе и элитарной) присуща всем лучшим вещам Булгакова. «Книга едина с читательской массой» — для него это утверждение было не трюизмом, а методическим руководством. Он видел перед собой не одинокого ценителя — под лампой с абажуром, — а огромный, битком набитый зал, в котором каждый человек вправе рассчитывать на внимание автора, на свой, ему адресованный подрассказ. И сумма этих подпроизведений, этих откликов на слышимые писателем голоса читателей ощущается в результате каждым читателем как необыкновенная глубина единого произведения. Можно сравнить его с китайскими прорезными шарами: в отверстиях одного сюжета просвечивают второй и третий, и конца им не видно.
Пожалуй, теперь можно считать доказанными тезисы, заявленные в 13-й главе (в той мере, в которой можно что-то доказать, обсуждая художественную прозу). Новелла о Пилате — не попытка реставрировать Евангелие и не полемика с ним, а самостоятельное, хотя и христианское по духу произведение. Это рассказ не религиозный и не антицерковный одновременно, ибо допускает и то, и другое толкование с существенными натяжками. Это рассказ и не исторический, так как во многом он скомпилирован из легенд. По жанру он, скорее всего, принадлежит к философской фантастике.
Однако же разбор нельзя считать законченным. В нем не рассматривалась важнейшая по теме рассказа связка с нашим временем: христологическая «лекция» Берлиоза. В ходе разбора позиция Булгакова не только не уточнилась, но стала менее понятной, ибо мы удостоверились, что его отношение к истории Христа, мягко говоря, своеобразно. С другой стороны, мы убедились, что примирение сторон исключено, ибо фундаментальное значение, которое Булгаков придает всей христианской мифологеме, а линии Иоанна и Нагорной проповеди в особенности, категорически несовместимо с начетническим атеизмом Берлиоза, с императивом безбожия.
Это необходимо, по любимому выражению Булгакова, «разъяснить». Прибегнем вновь к предположению, несколько раз себя оправдавшему: вся информация, использованная автором, имеет не одно значение, а минимум два. А мы не затронули огромный корпус источников, сообщающих исторические детали. Следовательно, есть открытый вопрос, есть неисследованная информация. Ей будет посвящена следующая часть.