В последовательном анализе мы остановились на признании Иешуа, которое повлечет за собой смертный приговор. Признание было убийственное, хотя речи «безумного философа» кажутся современному читателю вовсе не крамольными. В европейское сознание слишком давно внедряются идеалы личной свободы, пропагадируемые самыми разными философскими школами, от ортодоксально-христианских до ультрасовременных «новых новых левых». Предсказание, что настанет время, когда не будет светской власти, странным образом объединяет, например, русское православие конца девятнадцатого века и классический марксизм.
В начале I века эти идеи отнюдь не были всеобщими. Для римлянина, даже умного и образованного, они звучали просто чудовищно. Слава и мощь империи были созданы механизмом власти, поколениями организаторов-полководцев, расписанием должностей, пирамидой подчинения. У римлян был настоящий культ властителей, а потому не важно, что речи Иешуа были на тот момент «безумными и утопическими», как охарактеризовал их Пилат. Пусть даже Иешуа имел в виду не земное, а небесное царство истины, где никакая власть, разумеется, не нужна. Самое развернутое, самое абстрактно-теологическое объяснение этой идеи нисколько не успокоило бы римского функционера, ни на йоту не уменьшило бы крамольность.
Всякая власть есть насилие… То есть и кесарева власть — насилие?! Прямой бунт, ибо нет «более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия!».
Реакция римского чиновника на эсхатологическую проповедь могла быть только такой. По-видимому, эта реакция побудила святого Павла, великого организатора христианской церкви, ввести известный тезис: «Нет власти не от Бога» — именно затем, чтобы сделать молодую церковь приемлемой для имперского чиновничества (Рим. ХIII, 1). Булгаков демонстрирует нам первую пробу сил, первую встречу идеи с механизмом подавления, а результат передает одной фразой, звучащей в мозгу Пилата: «Закон об оскорблении величества». Ее зловещий смысл приоткрывается сопутствующими видениями: внушающим отвращение обликом Тиверия, негромким и грозным звуком труб, и тем, что «все утонуло вокруг в густейшей зелени капрейских садов» (принцепс Тиверий (Тиберий) держал резиденцию на острове Капрее, теперешнем Капри).
Закон этот был сложной штукой. В правлении Тиберия важен был не дух и даже не буква «закона», а его практическое применение. Он служил юридическим обоснованием Тибериевых репрессий и толковался чрезвычайно свободно. Страшную его силу нельзя понять, не заглянув в механизм имперской власти периода ранней Империи. Лучше всего это сделать по источнику, прямо названному Булгаковым, — «Анналам» Тацита.
Тиберий был вторым принцепсом Римской империи. Не монархом — принцепсом. Парадоксальная сущность этой должности заключалась в том, что лицо, ее занимавшее, не считалось самодержцем, хотя и было им на деле. Формально принцепс был первым по списку сенатором города Рима, республики. Фактически же он обладал гигантской властью, которую получал не по законам республики и не по традиции наследственной монархии, но благодаря структуре отношений внутри римской верхушки. Масштабы империи требовали соответствующих масштабов единоличной власти.
Официальное положение принцепса не было определено как нечто конкретное и целостное. Он всегда был императором, то есть верховным командующим, — что было его главной функцией и давало поддержку легионов; верховным жрецом, понтификом — для морального веса; генеральным управителем части провинций; народным трибуном и прочая, и прочая, и прочая. Тиберий считался потомком Юлия Цезаря, то есть цезарем (кесарем; Булгаков везде меняет латинское «ц» на «к»).
Он обладал колоссальной властью — но украденной у функционеров республики. Как следствие, не имел четкого признания своей власти. Она была противозаконно-законной.
Социология дает два критерия прочности государственной власти. Законность — во мнении влиятельных группировок — и эффективность. Возможно, власть Тиберия отвечала второму критерию, но к первому она только тянулась. Принципат был относительно молод, республиканский дух был еще силен, и в любой момент кто-то мог закричать насчет голого короля…
Власть Тиберия держалась на привычке к низкому угодничеству, воспитанной за сорок четыре года правления Августа, на дисциплине преторианских когорт и на физическом уничтожении каждого, кто мог бы закричать об узурпации власти. Этому превентивному уничтожению и служил «Закон об оскорблении величия».
Закон этот был принят в начале I века до н.э. Первоначально он охранял величие Римской республики, но уже Август, первый принцепс, пустил его в ход как закон об охране величества (так и написано у Булгакова). Тацит с гневом писал о возобновлении этого зловещего уложения при Тиберии, не понимая, что в ином случае принцепс не мог бы удержаться у власти.
«Он (закон. — А.З.) был направлен лишь против тех, кто причинял ущерб войску предательством, гражданскому единству — смутами и, наконец, величию римского народа — дурным управлением государством; осуждались дела, слова не влекли за собой наказания»[18].
Тацит был либералом. Так он излагал содержание закона, который при Тиберии применялся именно к словам. Тацит же описал несколько судебных дел по этому закону, в том числе одно из первых: наместник провинции Вифании был голословно обвинен собственным подчиненным в «поносных речах против Тиберия». На этот раз подсудимого оправдали (примерно в 14 году н.э.). Но всего через два года состоялся процесс, затеянный четырьмя обвинителями против некоего Либона Друза. Гвоздем обвинения было письмо, в котором якобы рукой Либона «возле имен Цезарей… были добавлены зловещие или таинственные и непонятные знаки»[19]. Либон погиб, его имущество разделили между собой обвинители-доносчики (в сенате доносчики сами выступали как обвинители).
Так начинал применяться «закон» в правление Тиберия. К 33 году он превратился в стихийную и всепожирающую силу. Сам факт обвинения по нему означал неизбежную смерть. Обвиняемый не имел права прибегнуть к защитным свидетельским показаниям, не всегда ему дозволялось защищаться самому. Доказательных аргументов от обвинителей не требовали — осуждали и так. К концу правления второго принцепса «закон» породил самостоятельную систему отношений, некую субструктуру власти в государственной структуре. Доносчики богатели — они получали четвертую часть имущества своих жертв. Богател кесарь, который получал (хоть и не всегда) остальные три четверти. Создался противоестественный союз между главой государства и институтом доносчиков, которые действовали по явному или тайному желанию принцепса. Донос открывал путь к власти — людям, погубившим Либона, были без очереди даны претуры. Уничтожая богатых людей, обогащаясь, доносчики не только получали благодарность кесаря, но и механически расчищали себе дорогу наверх: выбивая знать, освобождали места в сенате для себя и своих друзей или партнеров. Штука в том, что для всадников, например, был установлен имущественный ценз в 400 тысяч сестерций (около 25 тысяч рублей золотом) — доносчик создавал вакансию в привилегированной группе и одновременно приобретал право на это место по богатству.
Пилат был «очень богат» — по его собственным словам. Он принадлежал к привилегированному классу. Он занимал доходное и почетное место. Прокуратор Иудеи был желанной добычей для доносчиков. И вот ему, при секретаре и легионерах из «особой кентурии»[20], говорят, что власть кесаря есть насилие!
«Закон об оскорблении величества» требовал от Пилата решительных действий. Недвусмысленных. Взгляды и подмигивания, побуждавшие арестанта отречься от разговора с доносчиками, грозили доносом уже на Пилата. Смею думать, грозили не испорченной карьерой, как пишет дальше Булгаков, а смертью. Единственное, что мог сделать римский всадник Пилат, это вывести конвой под предлогом государственного дела и сказать преступнику несколько сочувственных слов. А затем изолировать наглухо, сужая круг возможных доносителей, — только сужая, ведь успел секретарь сказать «к сожалению»!
Уже с глазу на глаз прокуратор говорит слова, которые стоило бы адресовать авторам Евангелий: «Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты? О, боги, боги! Или ты думаешь, что я готов занять твое место?» (с. 448).
Вот мы и дотянули цепочку до конца. Жестокость правителя Иудеи сомкнулась со злодейством правителя империи. Донос на Иешуа грозит доносом на Пилата. Страх иудеян перед тайной службой соткан из тех же нитей, что страх Пилата перед институтом доносчиков.
А Иуда — доносчик. Пилат ненавидит его, как символ зла, как кончик цепи предопределений, который можно отрубить. Ненавидит привычно, ибо все годы цивильной службы он боялся доноса. В этой ненависти ему сочувствует Афраний — такой же римский гражданин, как Пилат. Иначе Афраний не стал бы выполнять приказ-намек — убить Иуду из Кириафа. Ведь он мог бы и не понять намека.
«Денежные премии, выплачиваемые доносчикам, вызывают не меньше негодования, чем их преступления… Внушая ужас и ненависть, они правят всем по своему произволу», — писал Тацит[21].
Иуда получил денежную премию. Библейские тридцать сребреников получили новое значение и смысл. Имперский смысл.
«— Говорят, что он, — понижая голос, продолжал прокуратор, — деньги будто бы получил за то, что так радушно принял у себя этого безумного философа.
— Получит, — тихонько поправил Пилата начальник тайной службы» (с. 722).
Так они тихонько сговариваются… Против одного из внушающих ужас и ненависть.
«Радушному приему» Иуды соответствует история, изложенная в «Анналах» Тацита. В 28 году четыре бывших претора, «жаждавших добиться консульства», пожелали погубить «прославленного римского всадника Тития Сабина». Один из мерзавцев втерся в дружбу к Сабину и спровоцировал его на разговор о смерти Германика, сына Тиберия, убитого — по общему мнению — не без ведома принцепса. Новый друг пригласил Сабина к себе в дом, а остальные «три сенатора прячутся между кровлей и потолком, в укрытии столь же позорном, сколь омерзительной была и подстроенная ими уловка, и каждый из них припадает ухом к отверстиям и щелям в досках».
Случай стал очень известен — дальше Тацит сообщает: «Никогда Рим не бывал так подавлен тревогой и страхом… даже на предметы неодушевленные и немые — на кровлю и стены — взирали они со страхом…»
О пути Сабина к месту казни: «Куда бы он ни направлял взор, куда бы ни обращал слова, всюду бегут от него, всюду пусто: улицы и площади обезлюдели; впрочем, некоторые возвращались… устрашившись и того, что они выказали испуг»[22].
Похоже на тайную вечерю по Булгакову? Очень похоже, но боюсь, что здесь случайное совпадение. На каждом этапе европейской истории вплоть до нынешней эры электронного подслушивания бывало нечто подобное. Этот эпизод иллюстрирует обстановку ужаса и ненависти, утверждающуюся в Риме — но не в Иерусалиме I века. Пусть нравы метрополии растекались по всем провинциям, заражали их, как чума, но в Иудее эпидемия страха обретала свою форму. Вспомните особенности иудаистской идеологии: отделенность от всего мира, жесточайший регламент обыденного поведения, возведение этого регламента к божественной воле. Вспомните массовые волнения из-за римских знамен с изображением, запрещенными религиозным законом.
Пружина любого иудаистского движения — закон, регламент. Устраивая ловушку, храмовые функционеры должны были поступать в каком-то предуказанном порядке, не копируя при этом действия язычников, ибо каждый поступок язычников есть несомненное кощунство. Доказательства последнего утверждения завели бы нас слишком далеко. Но так было, и Булгаков это не просто знал: он эпохой и страной проникся. Закулисное судебное действие он построил, опираясь на судебный трактат Талмуда — книги и в целом законодательной.
История с домом-ловушкой — не выдуманный Мастером сюжетный ход и не парафраз Тацита, а рассказ-иллюстрация из статьи еврейского кодекса — «Агада». Она есть и в цитированном нами ранее русском переводе Талмуда; в ней рассказывается о том, как, в строгом соответствии со статьей закона, Иисуса заманили в ловушку и арестовали (текст статьи будет приведен чуть ниже).
Иными словами, вся биография Иешуа до начала Пилатова суда скомпилирована из талмудической информации — в решительном идеологическом противоречии с Евангелием. Булгаков вроде бы реабилитирует евреев, когда указывает, что в деле Иешуа-Иисуса они руководствовались законом (хотя бы и безнравственным, на наш взгляд), а не поступали беззаконно, как утверждают евангелисты.
Но реабилитация — кажущаяся. Затем Мастер поворачивает в обратном направлении и удостоверяет Евангелие.
Разберемся. Прошу читателя вернуться к главе 19 «Ловушка». Там я указал на логический разрыв, замечаемый в булгаковском рассказе.
Откуда, в самом деле, взялся второй пергамент? Разве Синедрион вынес два приговора? Что-то здесь не объяснено; в действии, очевидно, есть лакуна, которую надо заполнить.
Страницей позже мы находим другую странность. Когда Иешуа рассказывает игемону о квартире-ловушке, тот безошибочно угадывает деталь ее обстановки: «Светильники зажег… — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали» (с. 446) {35}. Безошибочно — Иешуа удивляется осведомленности прокуратора.
Светильники… А что в них, на самом деле, особенного? Для парада, для дорогого гостя — деньги-то за него заплатят немалые — почему бы не истратить толику масла?
Но почему игемон — очень умный, как сказано, человек — за этот пустяк зацепился и скверно, саркастически о нем упомянул? Повода вроде нет для насмешки, да и какое веселье прокуратору — только что обретенный любимый человек обрекает себя на мучительную гибель?..
Эта неожиданная, одновременно скверная и горестная усмешка должна иметь психологическое объяснение — хотя бы такое же, какое мы даем предыдущей реплике игемона:
«Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах».
В этой фразе все понятно. «Дьявольский огонь» адресован Иуде из Кириафа, а саркастический вопрос — Иешуа. Вот, мол, тебе очередной добрый человек — капкан на тебя поставил…
Видимо, и следующий вопрос — о светильниках — продиктован тем же чувством горестного удивления: мол, куда же твой великий ум годится, если ты явной ловушки не углядел?
Для Пилата светильники — не пустяк, а очевидный атрибут ловушки. Почему? Намек на ответ есть у Иоанна: ночной арест Иисуса происходит при светильниках; преступника хотели опознать во тьме, среди толпы учеников. Да, но откуда Пилат знал, что светильники зажгли в доме, где людей было всего двое: провокатор и жертва?
Пилат был опытный законник, он правил страной уже давно. Он мог знать, что еврейский закон требовал освещенной ловушки — чтобы не произошла следственная ошибка. Вот статья закона:
«Ни для кого из подлежащих смерти, по определению Торы, не устраивают засады, кроме совратителя. (Если тот хитер или не может говорить при них, то ставят свидетелей в засаде позади стены)…А он сидит во внутреннем помещении; и зажигают для него светильник, дабы видели его и слышали его голос… Начинают разбор его дела и кончают даже ночью»[23].
Теперь сарказм Пилата понятен. Увидав торжественное освещение, следует рот замкнуть, а не рассуждать о власти кесаря… Ибо даже на «предметы неодушевленные и немые» надлежит взирать со страхом.
Итак, «светильники» мы расшифровали. Но при чем здесь второй пергамент, поданный Пилату секретарем? Чтобы принять это, надо обратиться к статье Талмуда. Из текста статьи явствует, что она была не общеупотребительной, а чрезвычайной («Ни для кого, кроме совратителя…»). Закон недвусмысленно определил тот единственный случай, когда могла применяться «засада». «Совратителем» именуется человек, призывающий к групповым языческим жертвоприношениям. Только так! При малейшем отступлении от этой формулы обвиняемый не считался чрезвычайным преступником. Правда, ловушку затевали еще при подозрении в «совратительстве», но именно затем, чтобы подозрение либо превратилось в уверенность, либо отпало. Если оно подтверждалось, обвиняемого следовало схватить немедля — «даже ночью»… Если нет — его отпускали.
Совершенно очевидно, что булгаковский Иешуа никак не мог призывать к языческим действиям; он поклонялся иудейскому невидимому единому Богу: «Бог один… в него я верю» (с. 448). Следовательно, для «засады» не могло быть повода, и при всех случаях немедленный арест был противозаконным. («…Тут вбежали люди, стали вязать меня и повели в тюрьму» — с. 447). То есть исполнялся не закон, а его фикция — тот же случай, что с «законом об оскорблении величия».
Показания Иешуа были получены в результате противозаконной операции. Основное нарушение закона кроется в том, как они вымогались.
Мы помним, что Иуда из Кириафа попросил Иешуа «высказать свой взгляд на государственную власть». По духу и букве кодекса, он не имел права задавать такие вопросы. Он мог добиваться только показаний о языческих жертвоприношениях (и был обязан возражать; уговаривать отступника, чтобы тот раскаялся. Арестовать раскаявшегося было нельзя).
Вся процедура была мошеннической, и самая отвратительная роль в ней — с точки зрения иудейского закона — принадлежала Иуде. Он и деньги получил лишь за то, что согласился нарушить установления Торы. Римский прокуратор карал не только доносчика, но и нарушителя закона во вверенной ему провинции.
Перейдем теперь к основному вопросу, нас интересующему: почему крамольные речи Иешуа были зафиксированы в отдельном документе. Иудейский верховный суд стремился соблюсти внешность законности. Он никоим образом не мог в коллегии, гласно, рассматривать материалы, добытые противозаконным путем. Протокол «засады», видимо, не фигурировал на суде: Иешуа был приговорен к смерти по материалам иного доноса — за слова о разрушении Храма. (Формально такие речи карались смертью.) Судоговорение и текст приговора были записаны в первом пергаменте, официальном документе Синедриона.
Второй пергамент, вероятнее всего, был протокольной записью следственной ловушки и к судебному делу отношения как бы не имел. Посылая документ игемону, Синедрион верноподданнически сообщал ему о политической крамоле, обнаруженной в ходе следствия. Современная юриспруденция именует подобные документы «частными определениями».
(Мне кажется, что Булгаков моделировал действие именно так: послали протокол, а не специально подготовленный документ. Только из протокола Пилат мог узнать имя Иуды. Помня о безумной скрупулезности иудеев, мы вправе предположить, что в протоколе упоминались и светильники — взяли, мол, кого надо, не спутали…)
Итак, первый пергамент был официальным решением по религиозному делу, относящемуся к компетенции местного суда. Римский правитель мог утвердить или опротестовать приговор по этому делу только в части смертной казни («право меча»). Но оправдать преступника начисто прокуратор не имел права. Поэтому он и намеревался приговорить Иешуа к ссылке в Кесарию (см. с. 445). Отметим это рациональное объяснение евангельской детали {61} и двинемся дальше. Политический донос, зафиксированный на втором пергаменте, формально не имел ни малейшего отношения к первому, завершенному делу. По нему прокуратор должен был открыть новое судоговорение, но уже как судья первой инстанции. Поэтому его сведущий делопроизводитель не мог подать второй пергамент до конца слушания первого дела. Становится понятен и вопрос: «Все о нем?» — прокуратор интересовался, не поддерживает ли обвинения храма римская полиция.
Словами «Слушай, Га-Ноцри…» игемон открыл новое судебное дело, находящееся целиком в его компетенции — вплоть до полного оправдания. Донос можно было и отринуть, ибо храмовые агенты действовали противозаконно, Синедрион их свидетельства даже не мог рассматривать… Поэтому игемон побуждал Иешуа к запирательству, пытаясь получить формальные основания для оправдательного приговора. Иешуа не захотел запираться, и тогда прокуратор, пользуясь терминологией Афрания, «переложился» — не вынес приговора по второму делу, но «объявил, что утверждает смертный приговор, внесенный в собрании Малого Синедриона» (с. 449).
Казалось бы, не важно, какой из приговоров к смерти вошел в силу — дважды не вешают… Но этот ход дал Пилату призрачную возможность спасти Иешуа, оставаясь как бы в стороне от спасения. Ведь право помилования принадлежало не ему, а Синедриону, причем только по первому делу. Судебная казуистика, может быть, не интересна читателю, но в такой ретроспективе становится заметен поворот Мастера к евангельской схеме суда. До сих пор мы разбирали детали — хотя и важные, — теперь речь пойдет о всей структуре. Уже в схеме синоптиков можно выделить два суда — религиозный и политический. Синедрион собирается на заседание, рассматривает дело о богохульстве {20}, {21} и выносит официальный смертный приговор (см. Мф. XXVI, 59–66). Во второй — римской — инстанции выдвигаются политические обвинения, одно из которых должно нас заинтересовать: «развращает народ» {42}. «Развращает» и «совращает» — синонимы, если эти обвинения предъявляются проповеднику. То есть политическому обвинению придается религиозный оттенок. Впрочем, Иисус первых трех Евангелий является и религиозным, и политическим деятелем, и его вины, соответственно, рассматриваются двумя разными судами. Это — пока законно: «кесарю — кесарево, Божие — Богу»…
Но по Иоанну, с Иисусом поступают беззаконно. Его, по преимуществу религиозного деятеля, церковный суд почему-то не судит и, по-видимому, даже не собирается на заседание {39}. Может быть, Синедрион заседал в доме Каиафы, но евангелист ничего не сообщает об этом. Зато суд Пилата, как мы видели, делится на две части {64}. В первой половине Иисуса обвиняют в богохульстве, а он защищается от обвинения в действии, заявляя о «Царстве не от мира сего» {58}, то есть признавая за собой только религиозное слово. На второй ступени разбирательства неожиданно возникает политическое обвинение, по смыслу Четвертого Евангелия облыжное (религиозному титулу «Царь Иудейский» придается ложный, якобы политический смысл). Обвинение это одновременно является средством давления на судью.
У Булгакова совмещены обе схемы судопроизводства. На противозаконный процесс, показанный Иоанном, как бы наложена четкая юриспруденция синоптиков. Суд Синедриона и его приговор заполнили соответствующую лакуну Четвертого Евангелия; утверждение приговора стало темой первой части Пилатова суда. Самостоятельное политическое дело заняло вторую его часть и стало — в духе Иоанна — подстроенным, рассчитанным на то, чтобы запугать верховного судью. Процесс стал законно-противозаконным.
Таким образом, вся история суда над Иисусом получила рациональное объяснение.
Булгаков реабилитирует Писание в исторически важной части — соприкосновения Иисуса с двойной властью над Иудеей. Закон и его орудие — суд — есть важнейшие социальные институты, в некотором роде зеркала общества. Свою реконструкцию иудео-римского судопроизводства Булгаков вывел из трех исторически несомненных параметров тогдашнего общества. Это: страх иудеян перед Римом; их религиозная нетерпимость и скрупулезность; страх римлян перед собственным правительством. Подлинность этих параметров подтверждается соответственно Флавием, Талмудом (в качестве исторического источника) и Тацитом. Но сейчас я, рискуя утомить читателя, хочу напомнить об этих же трех условиях, показываемых Евангелием. О страхе евреев перед Римом говорит Иоанн {27}; религизная нетерпимость отмечается во всех книгах десятки раз, в том числе у Иоанна есть формулировка «обольщает народ» {18}. Третье условие — страх римлян перед властью кесаря — мы несколько раз рассматривали {63}, {67}. Булгаковское увеличительное стекло открыло в Евангелиях черты истории. Нетерпимость и страх как бы слились воедино и отразились в повторяющемся обвинении: «обольщает народ», «развращает народ», «все уверуют в Него», абсолютное созвучном с талмудическим обвинением в «совратительстве».
{¶98} Пометка для будущего анализа. Каждый, кто знаком с научной критикой Евангелия, встречался с таким соображением: коллегия синедриона не могла собраться среди ночи, сейчас же после ареста Иисуса. Но вот — статья о «совратителях» говорит: «Начинают разбор дела и кончают его даже ночью».
Необходимо отметить еще одну евангельскую деталь, выводящую на первый план Каиафу-Каифу. Мастер персонифицировал его не только по должности первосвященника и председателя Синедриона, но и потому, что Каиафа у Иоанна сделан «затейщиком ответных низостей». Ему приписывается идея облыжного суда, сформулированная в следующих примечательных словах, обращенных к Синедриону: «…Вы ничего не знаете и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб» (Ин. XI, 49, 50).
Это сверхнасыщенный текст, примерно такой же, какой мы часто видим у Мастера. Напомню, что приведенные слова Каиафы завершают короткую сюжетную линию, начатую воскрешением Лазаря и внезапно вспыхнувшей славой Иисуса-чудотворца {23}. Слава вызвала острейшую, обусловленную нетерпимостью и страхом, реакцию иудейского руководства: «Если оставим Его так, то все уверуют в Него — и придут Римляне». Каиафа, председатель совета, добавляет еще жару: «Вы ничего не знаете», — говорит он, намекая на некую подоплеку Иисусовой деятельности, неизвестную собравшимся. А какая тут подоплека — кроме Рима? И тут же, через запятую, Каиафа намечает план действий: судебное преследование Иисуса (вместо прежних попыток убить).
Синедрион этот план принимает (см. Ин. XI, 53,57). Замечательно то, что слова первосвященника «лучше нам, чтобы один человек умер за людей» дают план действий в форме оправдания этих действий. Слова Каиафы есть наиболее широкое — как говорится сейчас, теоретическое — обоснование законности судебного преследования как инструмента защиты общества. Но в контексте Евангелия это демагогия. Оправдываясь защитой народа, Каиафа призывает к фактическому нарушению закона, к осуждению невинного человека. (В тексте Иоанна этот план замаскирован последующей ссылкой на божественное предопределение, орудием которого был Каиафа (см. Ин. XI, 51, 52). Намек «вы ничего не знаете» так обычно и толкуется.) По-видимому, Булгаков был не первым интерпретатором, разглядевшим в речи первосвященника призыв к нарушению закона. Но думается, что он впервые заменил божественное предопределение земным, социальным — разнузданной властью страха — и восстановил его механизм.
Итак, подоплека судебного дела, по Иоанну, приоткрывается в речи председателя Синедриона. Убедимся теперь, что Мастер прибег к аналогичному приему: поручил «президенту Синедриона» Каифе дать демагогическое обоснование судебной расправы с Иешуа Га-Ноцри. Я имею в виду речь Каифы к Пилату — при попытке последнего добиться помилования для Иешуа:
«— Не мир, не мир принес нам обольститель народа в Ершалаим, и ты, всадник, это прекрасно понимаешь. Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи! Но я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народ!» — кричит Каифа, а затем указывает на стену дворца, откуда доносится «как бы шум моря», и грозно вопрошает. «Ты слышишь, прокуратор?.. Неужели ты скажешь мне, что все это… вызвал жалкий разбойник Вар-равван?» (с. 454).
Первая фраза была бы уместна в контексте синоптического сюжета {25}, но здесь она облыжна, и в ней звучит характерная демагогическая интонация — утверждение, что слушатель сам это знает. «Обольститель народа» — то самое сквозное евангельское обвинение…
Вторую фразу мы разбирали — она указывает на подоплеку дела, на мнимый умысел пустить в дело римские мечи. (Обратите внимание, как искусно Мастер расщепил евангельское: «Не мир Я принес, но меч»!) Здесь настойчиво повторяется обвинение: «смутил народ».
Третья фраза чрезвычайно типична для демагога. Тут и очередная ссылка на народ — подобная ссылке у Иоанна, — и отзвук мании величия, верной и постоянной спутницы мании преследования — вот как страх-то оборачивается… Упор на звание первосвященника заимствован у Иоанна, из его ссылки на божественное предопределение (первосвященник устраивает гибель Иисуса, исполняя по должности волю Бога).
Последняя, четвертая фраза — откровенно клеветническая. Но заметить это можно лишь при сопоставительном чтении, по тексту следующих «ершалаимских глав». В главе «Казнь» сказано, что за осужденными пошли только любопытные, ради «интересного зрелища» (с. 589). В главе «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа» Пилат говорит всеведущему Афранию, что римской власти не удалось обнаружить «поклонников или последователей» Иешуа (с. 721). Так что Каифа лжет — хотя, возможно, и ошибается со страху. Интересно, что мы, читатели, склонны ему верить — ведь так трудно себе представить, что Га-Ноцри, за которым мы постоянно видим Иисуса, не имел последователей! (См. {74}. Это действительно очень интересно: отсылки к Евангелию проясняют сюжет Иоанна, но маскируют полускрытый сюжет Мастера…) Наконец, последнее наблюдение: жалкий разбойник, жалкий убийца… Вар-равван был убийцей — и все же Каифа считает его менее опасным, чем проповедника. Это — терминология мира искаженной законности, в котором страх перед словом выворачивает наизнанку все понятия.
Напомню, это было написано в начале 30-х годов двадцатого века, когда культивировался тот же страх перед словом, а воров и убийц власть считала менее опасными врагами общества, чем писателей.
Итак, перспективу, которая открывается вслед за обращением к источникам, не так просто окинуть взглядом. В ней по-новому интерпретируются важнейшие для Булгакова этические темы закона и его исполнения и проделывается незаметный при поверхностном чтении поворот к евангельскому сюжету. Поворот этот достаточно неожидан — в предыдущих главах мы рассматривали целые серии отброшенных Мастером евангельских деталей, да что деталей — почти все содержание Четырехкнижия казалось опротестованным. Но в скрытом, почти незаметном для читателя действии Мастер реабилитирует исходный сюжет. Правда, не весь целиком — только судебную часть. Но ведь и это не мало, ибо прямое действие рассказа охватывает лишь часть этой части, основное остается за кулисами действия. Иными словами, Мастер не щадил все евангельские линии, кроме одной, кроме основы своего рассказа. И здесь он вернул долг со сложными процентами: не просто пересказал сюжет с его подоплекой, а очень точно и бережно развил его и прояснил. Как бы вынес ему оправдательный приговор {¶99}, пользуясь к тому же недоброжелательными свидетельствами «Анналов» и Талмуда. О бережности говорит, в частности, художественная деталь: недомолвки и неясности Иоанна оставлены недомолвками и неясностями и в тексте Мастера. Эти недомолвки были ключом нашего анализа «подводной» части действия; и ведь в ходе анализа, по его следу, так сказать, мы по-иному прочли судебный сюжет Иоанна! (По крайней мере, так было со мной.)
Дело отдает совершенно явственной чертовщиной, как заметил бы Булгаков. Впрочем, шутки в сторону: здесь вопрос, который постоянно беспокоил меня и наверняка интересует читателей. К чему эта сложная система масок? С какой целью, например, такая интереснейшая находка, как статья о совратителях талмудического трактата «Санхедрин», не выведена на поверхность, а спрятана в какой-то Марианской впадине, под крошечным поплавком вопроса: «Светильники зажег?» Да еще вторично замаскирована светильниками, с которым и Иуда Симонов Искариот явился на Елеонскую гору — опознавать Иисуса. Как ни толкуй насчет айсбергов, необходима все же некоторая размерность — столько-то над поверхностью, столько-то под водой…
По этому поводу есть соображение, которое кажется несомненным: полный разворот сюжета был смертельно опасен для автора. Вспомним, что «Мастер» писался в страшные тридцатые годы, когда свирепое беззаконие прикрывалось фикцией закона — точь-в-точь с тем же бесстыдным коварством, какое описывается у Булгакова. Даже эти замаскированные аналогии могли привлечь внимание осведомителей НКВД — и счастье, что среди людей, которым Булгаков отважно читал свой роман, не нашлось иуд искариотских. Но есть и другое соображение, более интересное именно в силу своей неявности. Система меток, выделяющих скрытые линии сюжета, служит единым знаком, привлекающим внимание к художественному родству романа с Четырехкнижием. Слово «художественный» выделено потому, что имеется в виду не родство информации, примененной Мастером и евангелистами, не формальное сходство сюжетных элементов, имен — вроде Каифы-Каиафы, — и реквизита, а общность поэтических приемов. Недомолвки, неясности, скороговорки — существенное качество евангельской поэтики, «металингвистическое», пользуясь выражением М. Бахтина, средство полифонии — в данном случае евангельской.
Мы проанализировали только сюжет вставного рассказа, притом не до конца, но успели заметить ту же неясность, недоговоренность — и многозначность. Каждый сюжетный поворот, почти любая фраза имеют по крайней мере два значения, иные — до пяти (это было названо «феноменом Булгакова»). Мы убедились, что рассказ требует сопоставительного чтения — как и Евангелие; своеобразной библеистики, в которой порядочно продвинулись, хотя далеко не дошли до конца.
Система умолчаний и связанная с ней поэтика Булгакова будет и в дальнейшем рассматриваться как средство для достижения литературного многоголосия. Иные возможные трактовки придется опускать, ибо методика этого исследования не позволяет обращаться к трактовкам, связанным с биографией писателя, уходящим в дневники, письма и т.д. Здесь ставится узкая цель: прочесть рассказ так, как это может сделать в принципе любой читатель. Или: прочесть только то, что Булгаков счел необходимым и достаточным сообщить своим читателям.
Продолжим анализ сюжета. Мы остановились на том, что рассказ сливается с Евангелием лишь в части, изображающей судебную процедуру. Речь Каифы к Пилату — как бы резюме этой части, перенесенное в последующее действие. Но в целом сюжет сейчас же после вынесения приговора поворачивает от Евангелия; остается только факт казни, сценически противопоставленный исходному. Появляется линия абсолютно новая, своеобразный «полицейский рассказ» о расправе над Иудой. Выходит на авансцену Левий Матвей, почти неузнаваемый послеобраз двенадцати апостолов. Эта отдаленность, почти-неузнаваемость евангельских параллелей становится постоянной. Рассказ об убийстве Иуды отдаленно ассоциирован с единственным детективным фрагментом из Евангелия: при подготовке тайной вечери апостолы должны были встретить человека с кувшином {29}. Булгаковский Иуда едва не сбил с ног человека с кувшином, когда его возлюбленнаая, Низа, агент тайной службы, заманивала Иуду в ловушку (см. с. 729). Есть еще странная ассоциация — Иуду зарезали в Гефсимании, в саду, где арестовали Иисуса {34}. Единственный точно примененный евангельский элемент — кошелек с тридцатью тетрадрахмами, брошенный во двор Каифы. Но бросают его не в храм, а в частный дом, и не сам Иуда, а римские сыщики. Иуда, естественно, не раскаивается и не кончает с собой, но Пилат советует Афранию распустить слух о самоубийстве {72}.
Поворот в действии после суда может быть объяснен просто. Прежде показывались две личности, хотя и зажатые в тиски имперской власти, но все-таки в процессе решения. Оба выбирали судьбу.
После приговора запустилась машина, целиком детерминированное действие, над которым никто уже не властен, даже сам автор. В действиях машины ничего невозможно переменить; любой сход с рельсов — кажущийся. «Прокуратор старался внушить себе, что действия эти, теперешние, вечерние, не менее важны, чем утренний приговор. Но это очень плохо удавалось прокуратору» (с. 725).
Даже последняя утренняя попытка спасти Иешуа, сделанная после утверждения приговора, была уже, как мы видели, мнимым действием, ибо Пилат заранее знал ответ Каифы. Да, Пилат еще пробует уломать «президента Синедриона», но как он это делает! До разговора с Каифой отдает распоряжения о казни, о повозках для палачей и инвентаря, о контингенте войск для оцепления и конвоя, и о порядке действий. Деловито, подробно… Затем приказывает подготовить встречу с членами Синедриона и, наконец, приглашает Каифу для приватного разговора. Он как бы суетится вокруг работающего механизма, и сам он — деталь этой машины.
Частная встреча с Каифой — сама по себе важный негатив Евангелия. (Сравните с публичными выступлениями Пилата: {46}, {61}, {68}). Правитель не смеет гласно просить о помиловании осужденного. Немногочисленные позитивные параллели сообщают сцене лишь внешний евангельский антураж: Каифа отказывается войти в галерею {41}, трехкратно подтверждает требование — освободить Вар-раввана (Варавву) {48}, {49}. Каифа предвидит «все муки, которые еще предстоят. «О, какой страшный месяц нисан в этом году!» — думает первосвященник (провидя будущее — как и у Иоанна) (с. 452). Все остальное — негативы, кроме речи Каифы, которую мы уже разобрали и которая опровергает-подтверждает Евангелие — охарактеризовать ее однозначно не удается.
Итак, Пилат просит о помиловании — Каифа ему отказывает. Игемон не предлагает равнодушно: «возьмите и распните сами» {55}, но выпускает на волю ярость, кипящую в нем еще с разговора о светильниках. Он угрожает: «Побереги себя, первосвященник», как бы компенсируя свой страх, но Каифа не пугается, а угрожает сам: «Не услышал бы нас кто-нибудь, игемон?» Это — линия тайного действия и тайного слова, линия Афрания, которая вышла из подполья и овладела сюжетом. «Мальчик ли я, Каифа?.. Оцеплен сад, оцеплен дворец», — отвечает прокуратор, но внезапно, за этими сверхреалистическими словами идет заявление: «…Не будет тебе, первосвященник, отныне покоя! Ни тебе, ни народу твоему…» (с. 453) — пророчество, которое Евангелие приписывает самому Христу. Каифа и тут не отступает и тоже отвечает пророчеством: «Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютой ненавистью и много мучений ты ему причинишь, но вовсе ты его не погубишь!.. Услышит нас, услышит всемогущий кесарь, укроет нас от губителя Пилата! (с. 453) {91}, {92}.
Эти слова — конспект не только Филона Александрийского, но и Флавия. Правитель-ненавистник, правитель-провокатор, глумящийся над народными обычаями, очевидно, может считаться антисемитом. Слова о жалобе кесарю (основная тема сочинения Филона — жалоба евреев Гаю Калигуле) придают теме страха новый акцент. Ставленник Рима Каифа считает Пилата как бы личным врагом иудеян, и бедствия Израиля относит не ко всей машине римской власти, а к личности жестокого правителя. (Это мнение очень заметно в сочинениях Флавия — великого историка не зря считают римским приспешником.) От Пилата он ждет каких-то особенных злодеяний, направленных против Иудеи. По тексту рассказа игемон действительно ненавидит иудейский народ и в особенности Ершалаим — но почему? Ненависти своей он даст развернутое объяснение позже — в разговоре с Афранием (см. с. 719), причем все его построения можно свести к одному восклицанию: «Фанатики, фанатики!» Иудейская нетерпимость, чувство религиозной исключительности действительно были причиной явления, которое я бы назвал дохристианским антисемитизмом и которое приводило к многим неприятностям. В частности, Филон ездил в Рим к Калигуле после антиеврейских выступлений в Александрии.
Так что Пилат не признает себя виновным (еще бы!) и в ответной речи ссылается на свое единственное благое деяние (зафиксированное Флавием) — «водопровод Пилата».
«О нет!.. Слишком много ты жаловался кесарю на меня, и настал теперь мой час, Каифа! Теперь полетит весть от меня, да не наместнику в Антиохию и не в Рим, а прямо на Капрею, самому императору, весть о том, как вы заведомых мятежников в Ершалаиме прячете от смерти. И не водой из Соломонова пруда, как хотел я для вашей пользы, напою я тогда Ершалаим!.. Вспомни, как мне пришлось из-за вас снимать со стен щиты с вензелями императора… Увидишь ты не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания!» (с. 453, 454) {87}, {88}, {89??}.
О это блистательное булгаковское мастерство! Обвинительная речь Пилата оказывается еще более насыщенной, чем речь Каифы. На одном дыхании, буквально десятком слов Булгаков очерчивает отношения между антиохийским наместником Сирии, римским сенатом и императором Тиберием (об этом мы уже говорили: наместник подчинялся сенату, а Пилат — императору).
А затем — очередной дьявольский трюк: игемон пророчествует гибель Иерусалиму, и гвоздь здесь не только в точности прорицания. В конце-то концов не сложно было образованному историку, каким был Булгаков, заглянуть в источники и установить, что ближайшую ко времени действия осаду города начнет XII Молниеносный (по-латыни «Фульмината») легион, подкрепленный сирийской конницей. Но вот в конце речи, после жестких, логичных угроз, вдруг говорится: «…Тогда услышишь ты горький плач и стенания!» — абсолютно иная, библейская, воистину пророческая интонация… Да конечно же это знак отчаяния — в безвыходных ситуациях каждый из нас склонен обратиться к высшим силам, хотя бы припугнуть ими противника. И в то же время это еще одна метка: гибель Иерусалима пророчествовал Христос, притом в речи, похожей и по интонации, и по смыслу. Этот диковинный поворот мы рассмотрим в свое время, пока же вернемся к сюжету.
Сцена в саду заканчивается филиппикой Каифы, которая была разобрана в предыдущей главе. Вернее сказать, сцену прерывают «тревожные трубные сигналы, тяжкий хруст сотен ног, железное бряцание» (с. 454). Металлический, машинный отзвук — тот самый, что был слышен в речах Пилата и — как бы отраженно — в речах Каифы, материализовался, обернулся медным ревом военных горнов, хрустом кованых сапог, бряцанием мечей и копий. Вот где истинная власть и сила, вот что наполняет страхом сердца обоих врагов, Пилата и Каифы, — неодолимая машина Империи… Солдатские сапоги, калиги, затем неотступно аккомпанируют действию. Легионеры стоят вокруг каменного помоста, на который выходит прокуратор {68}. Выходит не затем, чтобы творить публичный суд, не затем, чтобы увещевать: «Се Человек!» или насмехаться: «Вот Царь ваш», но чтобы объявить о казни. Он говорит от имени кесаря императора, и солдаты кричат «слава!». Он в отчаянии, но деловит он искренне, он — колесико машины.
На обратном пути с помоста во дворец путь его пересекает кавалерийский полк, но теперь прокуратор не радуется запаху сбруи. И солдаты конвоя следуют за ним, словно за арестованным.
«Было около десяти часов утра», — так кончается первая глава рассказа.
Вторая глава «Казнь» начинается словами: «Солнце уже снижалось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением». Всего половина дня отпущена Иешуа после приговора — машина не медлит, машина работает без сбоев, и Булгаков это подчеркивает, подробно описывая маневры войск, устройство оцепления — и последовательно опровергая Евангелия, педантически поясняя: вот как это должно было быть на самом деле. Осужденных везут в одной повозке; на других — столбы, перекладины, лопаты, веревки, ведра, топоры. На груди осужденных уже висят доски со стандартной надписью: «разбойник и мятежник» по-гречески и по-арамейски — на официальном языке восточных провинций и на местном языке. Палачей шестеро. Процессия кругом оцеплена легионерами, в нее допущен единственный еврей — начальник храмовой стражи. Сопровождают процессию не сочувствующие и плачущие, не проклинающие и глумящиеся — «около двух тысяч любопытных… пожелавших присутствовать при интересном зрелище». Скорбный путь протянулся примерно на два с половиной километра, то есть казнь состоялась «недалеко от города» (Ин. XIX, 20). Толпа, добравшаяся по жаре до места, «могла видеть казнь сквозь неплотную цепь пехотинцев», причем толпу окружали кавалеристы — на всякий случай. Всем казнимым был предложен «по закону» напиток, притупляющий страдания. Иешуа от него отказался, и этот отказ — первое совпадение с евангельским описанием.
Казнимые привязаны к столбам (не пригвождены). Никто из близких при казни не присутствует, только Левий Матвей прячется в расселине, далеко в стороне. И — солдаты, солдаты, солдаты… Одиночество казнимых доведено до крайнего предела. Некого описать, только солдат, томящихся от жары и безделья. Зато над Иешуа никто не глумится, в том числе и его товарищи по мукам.
«В пятом часу страданий» поступает приказ правителя прикончить казнимых. Палач поит их из губки, подаваемой на конце копья (второе совпадение), и убивает уколом того же копья в сердце (перифраз евангельского контрольного укола). Последними словами Иешуа просит напоить Дисмаса, затем произносит: «Игемон…» — и умирает.
Гуманная процедура проделывается с привычной, механической упорядоченностью. Палачи вежливы друг с другом, в действиях аккуратны и бездушны. За секунду до смерти Дисмаса кентурион кричит ему: «Молчать на втором столбе!» (так мы узнаем, что в середине был повешен не Иешуа, а Дисмас).
И наступает тьма от огромной тучи, наползающей с запада, от моря. Обрушивается ливень — под его укрытием Левий Матвей снимает тела со столбов.
Тьма, губка да напиток, предложенный перед казнью, — вот и все прямые аналогии с Новым Заветом. Остальные детали, все, как на подбор, противоречат Евангелиям.
Направление изменений очевидно. Евангельские подробности складывались в картины беспорядочной, беспечной южной жизни. Валят толпы, кричащие каждая свое. Снуют какие-то прохожие и тоже кричат, измываются, плачут. Римские солдаты устраивают из казни потеху, их жертвы препираются на крестах.
А здесь — бесстрастная машина и столбы под номерами.
Машина зла, видимая Булгаковым.
Против нее — один Левий Матвей.
В главе «Иуда» была дана краткая характеристика двенадцати апостолам. Добавим еще высказывание Б. Даннэма: «Приписываемая им тупость и ограниченность — неправдоподобный вымысел»[24]. Даннэм имел в виду историческую недостоверность. При нашем анализе важнее литературное неправдоподобие. «Двенадцать» не нужны в сюжете. Без них можно обойтись. Они демонстрируют разительное отличие Иисуса от толпы — но это легко показать иными средствами. Они почти не индивидуализированы — тем больше оснований сократить их число (что в свое время и проделал Иоанн). В булгаковской версии Иисуса-одиночки апостолы никак не умещаются. Итак, уже три причины для редукции. Но талант Булгакова был таков, что он мог позволить себе выбор элементов сюжета и с четырех-, и с пятикратными обоснованиями.
Двенадцать — число явно мистическое, — как и 12 «колен Израиля» {3}.
Единственное историческое упоминание об учениках — в знаменитом фрагменте Флавия — сомнительно.
По смыслу Нового Завета, главнейшей функцией двенадцати была передача потомству проповедей Учителя. Двое из них, Матфей и Иоанн, считаются авторами центральных книг Нового Завета; Иоанн носит почетный и многозначительный титул Богослова.
Но почему тогда Евангелия полны противоречий и ошибок? Почему свидетели событий оставили столь невнятную книгу, что существование Учителя подвергается веским сомнениям со стороны берлиозов и компании? Почему на книгу нельзя ссылаться, как на исторический источник?
Ответ напрашивается: свидетелей было мало, а те, что были, — плохие. Предположим, что первый и четвертый евангелисты действительно современники Иисуса. Но книга Иоанна вряд ли может быть признана точной записью событий. Она слишком похожа на художественное произведение. На роль историографа годится один Матфей, который, впрочем, тоже порядочно напутал…
Выбирая Матфея, Булгаков, должно быть, лукаво улыбался — рассказ-то построен в Иоанновом ключе… Что же, путаница должна продолжаться…
Он оставил одного свидетеля. Чтобы объяснить плохую передачу информации, сделал свидетеля тупым и малограмотным.
«Эти добрые люди… ничему не учились и все перепутали, что я говорил… И все из-за того, что он неверно записывает за мной… Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил» (с. 439, курсив мой. — А.З.).
Это — булгаковская оценка евангельских сведений, и надо сказать, такая оценка напрашивается.
Итак, единственный историограф — Левий Матвей. Двойное имя взято не случайно. Богословы часто именуют Матфея «иначе Левием, сыном Алфеевым». Но дело в том, что, выбрав эту модификацию имени, Булгаков опять-таки подчеркнул евангельскую путаницу. Евангелист Матфей рекомендует себя как бывшего мытаря (сборщика податей). В параллельном месте у Марка того же мытаря зовут Левий Алфеев, а у Луки — просто Левий. Действительно, просится мысль, что оба сборщика налогов есть одно лицо под разными именами. Но Матфей в своей книге упоминает еще Леввея-Фаддея. Марк и Лука снимают ремарку «мытарь» у имени Матфея, а своего мытаря Левия в апостолы не производят.
Разобраться в этой путанице, видимо, нельзя. Понятно лишь одно: Матфей вводил мытарей в Евангелие, а Марк и Лука — изгоняли.
Булгаков объединил обоих фискалов; так сказать, возвел в квадрат, и не без основания. В исторической реальности они были самыми ненавистными и презираемыми людьми — именно их Иисус назвал «больными». Их считали бессовестными, бездушными злодеями. Их обращение к духовной жизни пропагандировалось как важнейшее Иисусово чудо — да так оно и было, видимо… Обращение мытарей иллюстрирует сразу и концепцию презрения к земным благам, и важнейший лозунг «последние станут первыми», в котором также содержится идея добра.
Все люди добрые. Даже сборщики податей.
Единственный ученик Иешуа становится из последних первым в тот момент, когда бросает деньги на дорогу. Он грамотен — какую-то запись дел Учителя надо оставить. До сих пор он умел только выколачивать деньгу, ничему не учился — запись будет невнятной, путаной, и «путаница будет продолжаться очень долго».
Любопытно, что Иешуа с Левием не нищенствуют — в антитезе с Евангелиями. Они стараются работать, по завету внеевангельского проповедника Павла.
В день ареста они гостили в Вифании {28} у огородника. «Все утро оба гостя проработали на огороде, помогая хозяину, а к вечеру собирались идти по холодку в Ершалаим» (с. 593). Но Иешуа почему-то заторопился и ушел раньше, один. А на Левия к тому же внезапно напала болезнь, и он «провалялся до рассвета пятницы» и поспел в город лишь к объявлению приговора.
То есть Иешуа спас Левия от гибели (как в Евангелии, где Христос отвел гибель от всех апостолов {33}). Правда, Иисус послал учеников в Иерусалим вперед, сам же двинулся после… {29}. Заодно развеяны все недоразумения с обстоятельствами ареста — историограф при аресте не присутствовал.
Итак, через Левия Матвея Мастер опровергает Евангелия, одновременно их объясняя, то есть косвенно реабилитируя. Это — многозначительная операция, и к ней мы еще вернемся.
В истории Левия Матвея Булгаков демонстрирует свою феноменальную способность перемешивать трагедию с комедией, тасовать, как он любил говорить. Евангельские мечи, которых «довольно» {30}, трансформируются в ворованный хлебный нож. А комическое «Господи! не ударить ли нам мечем?» и отрубленное этим мечом правое ухо раба по имени Малх — в несостоявшуюся попытку убийства Иешуа для избавления его от мук. Левий и сам комичен и трагичен попеременно. Он и трогателен, и отважен, и жесток, как все раннее христианство. «Блаженны нищие духом», — говорится в Евангелии. Нищему духом простецу Булгаков вручает почетные функции. Левий переиначивает злое чудо со смоковницей {12}: «Уцепившись в расщелине за проклятую небом безводную землю, пыталось жить больное фиговое деревцо. Именно под ним, вовсе не дающим никакой тени, и утвердился этот единственный зритель, а не участник казни» (с. 591).
Пригодилась неплодная смоковница…
И Левий Матвей, не спрашивая разрешения у правителя, хоронит тело Иешуа в пещере {78}. Хоронит нищий — отнюдь не евангельский богатей, член храмового совета и тайный, по трусости, последователь Иисуса.
Нищий отвергает трусость богатея Пилата и богатея Иосифа.
Остается упомянуть еще одну прямую параллель. В сцене московского финала — на доме Пашкова — из ротонды выходит «мрачный человек в хитоне и самодельных сандалиях, чернобородый». Левий Матвей явился к Воланду с просьбой от Иешуа. Воланд спрашивает: «Что же он велел передать тебе, раб? — Я не раб, — все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, — я его ученик» {32}.
Воланд его дразнит. «Мы говорим с тобой на разных языках, как всегда… но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются» (с. 776) — слова, открывающие широкое поле для толкований. Но — для другого исследования.
После казни действие ведет преобразившийся прокуратор Иудеи. Эта неожиданная функция, поворот в судьбе, хорошо согласуется с духом Нового Завета в целом. После гибели Учителя апостолы начали самостоятельную деятельность. Апостол Савл-Павел до своего обращения преследовал христиан; другие, менее известные деятели, были римскими чиновниками.
Чтобы показать эту новую ситуацию и раскрыть очередные параллели — негативы с Евангелиями, воспользуемся простым приемом. Расставим попарно события, последовавшие за смертью Христа и смертью Га-Ноцри.
1. Евангелие: Правитель удивлен быстрой кончиной Иисуса {78}. Узнает о ней от Иосифа и лишь тогда призывает сотника и спрашивает: «Давно ли умер?» (Мк. XV, 44).
Роман: {¶100} Игемон сам приказал ускорить смерть всех троих и заранее велел начальнику тайной службы лично доложить о ходе казни. «Вы сами установили, что смерть пришла?» (с. 720).
2. Е: После смерти Иисуса тело висит на кресте до вечера.
Р: Через считанные минуты после смерти Левий Матвей снимает все три тела.
3. Е: Вечером Иосиф из Аримафеи осмеливается войти к Пилату, чтобы получить разрешение на похороны Христа.
Р: До захода солнца сам Пилат приказывает тайной службе похоронить всех троих казненных — «в тайне и тишине».
4. Е: Иосиф покупает саван, умащивает тело благовониями, и хоронит в «гробе» — пещере, которую он высек для себя. По Иоанну, «гроб» находится вблизи от места казни. О двух других казненных ничего не говорится.
Р: Солдаты тайной службы находят Левия, который «прятался в пещере на северном склоне Лысого Черепа, дожидаясь тьмы. Голое тело Иешуа Га-Ноцри было с ним» (с. 741).
5. Е: На другой день евреи просят Пилата установить на трое суток охрану пещеры. Пилат отказывается {79}. Пещеру охраняет храмовая стража, предварительно опечатав вход. Когда пещера оказывается пустой, храм распускает слух, что тело украли ученики (см. Мф. XXVII, 66; XXVIII, 11–15).
Р: «Левия Матвея взяли в повозку вместе с телами казненных и часа через два достигли пустынного ущелья к северу от Ершалаима. Там команда, работая посменно, в течение часа выкопала глубокую яму и в ней похоронила всех трех казненных. «— Обнаженными? — Нет, прокуратор, — команда взяла с собой для этой цели хитоны. На пальцы погребаемым были надеты кольца. Иешуа с одной нарезкой…» (с. 742).
Легко видеть, что Пилат и Левий действуют совместно. Заметно также полнейшее фактологическое расхождение с Евангелием. Совпадают только похороны у места казни (в романе — предварительные) и, пожалуй, «кольцо с одной нарезкой» — примета-намек на воскресение? И об этом позаботилась тайная служба покуратора…
Заступничество евангельского правителя было не только плохо мотивировано, но и контрастировало с его поведением в иных случаях — это мы разбирали подробно. Булгаков сделал все поведение Пилата психологически последовательным. «Вечерний» Пилат — продолжение «утреннего», причем динамическое продолжение. Римский прокуратор заботится о теле преступника, казненного злейшей и позорной казнью. Правда, он прикрывается заботой об общественном спокойствии (как, приказывая дать питье, прикрывался «законом») и делает все руками тайной службы, но, в самом-то деле, не мог же наместник кесаря своими руками добить висельника, снять его со столба и закопать! Разумеется, начальник тайной службы должен был получать приказы, мотивированные благовидно. И он их получал.
Необходимо прибавить к перечню Пилатовых дел убийство Иуды из Кириафа. О нем кое-что говорилось, но главное не сказано: прокуратор уничтожил доносчика, действовавшего по «закону об оскорблении величия». А обязан был — наградить… И Пилат, и Афраний рисковали головой, ибо действовали именно как «не друзья кесарю»…
Рискованность вечерних действий никак не подчеркнута в романе — разве только крайней осторожностью, с которой Пилат отдает свой приказ-намек-просьбу об уничтожении Иуды. Поэтому остается затушеванной новая сущность жестокого прокуратора. Он не только полюбил Иешуа — он стал его адептом. И рискует жизнью — уже после смерти учителя, как все новозаветные апостолы, герои «Деяний апостолов».
Я охотно принял бы обвинение в притягивании текстов и отказался от последней трактовки, если бы мог по-иному объяснить следующий фрагмент — Пилат говорит Левию Матвею: «Ты, я знаю, считаешь себя учеником Иешуа, но я тебе скажу, что ты не усвоил ничего из того, чему он тебя учил… Имей в виду, что он перед смертью сказал, что он никого не винит, — Пилат значительно поднял палец, лицо Пилата дергалось. — И сам он непременно взял бы что-нибудь. Ты жесток, а тот жестоким не был» (с. 745).
Пилат выдает себя и жестом, и словом (словечко «тот» — вполне евангельское). Он осуждает свое, прежде главное качество — жестокость! Он отбрасывает и свою главную жизненную ценность — службу, когда говорит кентуриону Крысобою: «У вас тоже плохая должность, Maрк. Солдат вы калечите…» (с. 736). В сущности, он немедля начал свою апостольскую деятельность — проповедь идеи добра.
После смерти Га-Ноцри остаются двое последователей: иудейский нищий и римский чиновник, всадник, богач. Разумеется, это не более правдоподобно, чем действия евангельского Пилата. Мы знаем от Флавия, что пятый прокуратор Иудеи до конца остался верен себе {92}.
Если рассматривать новеллу как апробацию историчности одной из евангельских историй, то можно сказать уверенно: результат отрицательный. В исторических вопросах мы должны доверять не Иоанну Богослову, а Иосифу Флавию. Но историчность рассказа — вопрос особый. Есть более важный вопрос: насколько Пилатова метаморфоза достоверна психологически? Очень странным кажется превращение «свирепого чудовища» во второго апостола…
Каждому писателю, владеющему сюжетом, известна простая ремесленная истина: когда в конце действия вылезает неувязка, ищи причину ее в начале действия. Причина неувязки нам ясна, это — «гемикрания», повернувшая действие в нужную сторону. И она же — лучшая находка во всем рассказе. Наверняка лучшая.
Остановимся. Мы опять обнаружили разрыв художественной ткани в произведении такого писателя, как Булгаков. Видимо, надо снова разобраться — есть ли этот разрыв на самом деле, или он возник под давлением анализа.
Излечение от гемикрании мы в свое время приняли за реалистическую деталь с известной натяжкой. Излечение припахивает чудом — с нашей точки зрения. Но в эпоху Пилата психика была иной (о чем уже говорилось), чудеса считались реалиями. И обращения людей в ту или иную веру, акты озарения также понимались по-иному. Действительно, и излечение, и внезапная вера прокуратора плохо объясняются в терминологии XX века. Но может быть, этого и не следует делать? Не выплеснули ли мы вместе с водой ребенка, когда рассматривали Пилата и Иешуа только как некие антитезы канонических персонажей? Без сомнения, Мастер непрерывно отказывается от евангельских реквизитных и психологических деталей, но мы имели случай убедиться, что он придерживается психологического историзма. В древности трансцендентное чувство, озарение, вера были таким же инструментом сознания, как сегодня — мысленный эксперимент. Понятие «социального предопределения», для нас достаточно ясное, было для героев Мастера, по-видимому, абсолютно недоступно, и Мастер это понимал. Игемон никоим образом не должен был уметь отделять реалию от трансцендентности, знание истины от веры.
Эта одна сторона дела. Вторая сторона: увлекшись сюжетными структурами и сопутствующей сюжету психологией, мы спрямили тропу Булгакова. А она периодически делает зигзаги именно в область озарения, чувства сверхъестественного — область, находящуюся как бы в стороне от сюжета, но частично направляющую поведение и Иешуа, и Каифы, и в особенности Пилата.
Перефразируя известное изречение: узкий анализ подобен флюсу, ибо полнота его одностороння, надо сделать очередной шаг и рассмотреть героев уже не в плоскостных координатах сюжета и источников, но в объеме. Попытаться ввести третью координату — личностей и четвертое измерение — религию.