~~~

Стоя у кровати среди зеркал, я смотрю на свое отражение в трех экземплярах. Как поверить в то, чего не может быть? Но разве можно отрицать очевидное, спорить с полусотней страниц научных доказательств? Я сделал новый анализ крови — и результат тот же. Это я и никто другой, сын савана, клон распятого: чтобы анализ перепутали два раза — так не бывает. А чтобы у кого-то другого оказалась такая же ДНК, вероятность, мне сказали, ноль целых, девять сотых процента. Допустимая погрешность для страховки.

Я глубоко вдыхаю, раскидываю руки, говорю, обращаясь к зеркалам: «Я есмь сущий» — и жду: ну-ка, произойдет что-нибудь? Ничего, я все тот же и вдобавок выгляжу дурак дураком. Поворачиваю зеркало к стене, слишком резко, дзынь! — оно разбилось.

Держу руку над раковиной и смотрю, как течет моя кровь. Кажется, вот сейчас она задымится, разъест нержавейку, продырявит трубы. Нет, ничего не происходит. Вытаскиваю осколки из пальцев, заливаю йодом. Ну и ладно, все равно я в себя не верую: у меня самая обыкновенная кровь, пусть даже ей две тысячи лет. Я что, должен открыть окно и проповедовать или прямо сейчас бежать на кладбище воскрешать мертвецов, потому что это будто бы делал пророк, из крови которого вырастили меня? И пусть даже родила меня девственница, кто сказал, что путем хитрых генетических манипуляций в мои кровяные тельца вошел Святой Дух? Нет, и эта ночь, проведенная за чтением Евангелий, ничего во мне не изменила: я не верю.

Нехорошо мне было, когда я читал. Так муторно, хоть волком вой, и горько, и обидно, и страшно местами. И главное, куда ни кинь, обман; всюду подлость, объединяющая мерзавцев-предателей и разлучающая друзей. Неизбежность. Неблагодарность. Я знаю все это. Уже знаю. Впервые в жизни открыл Библию, а все так знакомо, как если бы я читал это раньше… Будто и вправду кровь моего донора проснулась в моих жилах от рассказа о его земной жизни. Его вызывающие речи, его гнев, и сомнения, и минуты слабости, и страх смерти… Будто он передал мне свою печаль о мире, который ему не удалось изменить, о людях, до которых он не смог достучаться, о душах, которые остались глухи. Свою боль: ведь он знал с самого начала, что, сколько ни проповедуй, сколько ни твори чудес, только смертью своей сможет он добиться признания. Спасти людей. Но от чего спасти? От себялюбия, от зависти власть имущих, от ненависти из-за угла, от подлости друзей, от оголтелости толпы? Все это обрекло его на смерть и будет обрекать еще две тысячи лет наивных одиночек, честных бунтарей, доверчивых влюбленных.

Поначалу я просто представлял себя им, как в детстве Суперменом. Но где-то к середине Евангелия от Марка перестал понимать, что со мной творится. Сколько ни повторяю мысленно на каждой странице: «Во мне течет кровь этого человека», душу не греет, как грел когда-то семейный альбом Вудов, хоть я и был в их семье, как ни крути, чужим. Не чувствую я его, Иисуса, ну никак. Может, оттого, что те, которые про него писали, перевирают? То вроде до самого нутра пробирают его слова, а то вдруг его как подменяют, ничего не пойму; так, бывает, напечатают интервью с каким-нибудь чемпионом, а в нем журналисты такого понаписали, чего он сроду не говорил. А иной раз до меня почему-то лучше доходит: как будто смотрю фильм без перевода и улавливаю смысл за мгновение до того, как прочту искажающие его субтитры.

И все равно, чем дальше, переходя от притч к крамоле, я читаю, тем хуже себя чувствую. Нет, это не воспоминание о прошлой жизни, сохранившееся в моих генах, всплывает на поверхность; это свою память я обретаю вновь. Все то, что я хотел забыть, все то, что мне твердили и повторяли без конца первые шесть лет моей жизни… За поучениями и исцелениями, бесами, вечерями, побоищами и плаваньями в лодке я вижу чернокожего священника, который воспитывал меня среди белых халатов; я слышу его голос, это он вдалбливал мне его проповеди и грозные пророчества… Я знал наизусть эту историю во всех изложениях. Мне смутно припоминается дом, из которого я бежал в огне, голые стены, неоновый свет, двери с кодовыми замками, глухая ограда, пустынное шоссе и фары машины Вудов, и с каждой страницей во мне крепнет ощущение, что я бежал от этой книги. Не оттого ли мне так худо, что пришлось к ней вернуться, вновь окунуться в эту Священную историю, которую я вычеркнул из памяти, чтобы быть свободным?

А может быть, я и поджег тот дом?

Натягиваю рубашку и выхожу на улицу. Лавирую между спящими на тротуаре бездомными, толкаю дверь первого попавшегося бара и, залив в себя несколько кружек пива подряд, мало-помалу возвращаюсь в сегодняшнюю жизнь. Рыжая девица, облокотившись на стойку, называет мне свою цену. Я говорю, мол, в рай попадешь раньше той, что дороже берет. Она недоумевает, я тоже. Что, собственно, мешает мне с ней переспать, кроме моего открытия? Почему это вдруг стало противоестественным? Иисус предпочитал блудниц богачкам, но это не значит, что я обязан следовать его примеру. Двадцать веков отделяют меня от него. Двадцать веков и одна пуповина.

Полдня я просидел в интернете на сайте «SOS Клонирование», там много чего нашлось почитать: запросы, списки очередников, мольбы о помощи, свидетельства… Один вдовец рассказал на форуме, как взял ссуду на тридцать лет, чтобы клонировать свою неизлечимо больную жену. Выбрал он программу «комфорт», предусматривающую для вынашивания самку орангутанга. Он объяснил ее преимущество перед программой «эконом»: у шимпанзе беременность продолжается всего шесть месяцев, а у самки орангутанга девять, все равно что женщина, но намного дешевле; вот только ест она одни бананы, и это может отразиться на зародыше, ведь от того, что мы едим, зависит, какие мы есть, но женщину для вынашивания могут себе позволить только очень богатые люди, в этом-то и опасность евгеники. Эти бредни несчастного лоха открыли мне глаза. Мне, допустим, повезло, меня носила девственница — роскошь, верно, непозволительная, но это ничего не меняет: ведь она, неведомая мне дева-инкубатор, кормила меня тем, что ела сама, ее пуповина еще до рождения связывала меня с сегодняшним миром, и кто сказал, что гамбургеры и леденцы меньше сказались на моем характере, чем гены из этой самой крови с льняной тряпицы?

Да и вообще, что такое сегодня кровь Христова для христиан? Церковное вино напоминает им о ней на мессе — и только. Он сказал: «Примите и пейте», но не говорил же: «Расщепляйте и клонируйте». Допустим, он, мертвый, улетучился, чтобы вновь объявиться живым в другом месте, но в таком случае то, что осталось от него на пустом саване, — всего лишь грязь. Пятна. С какой стати им-то быть чудесными? Не для того же всю свою жизнь на земле он твердил, главное, мол, невидимо глазу, истина нематериальна, чтобы оставить ученым будущих веков возможность состряпать его двойника из вполне материальных останков! Ведь если душа его осталась в саване — зачем было воскресать? И что тогда являлось Марии из Магдалы, апостолам, путникам в Эммаусе? Голограмма? Чушь. Его отпечаток на Туринской плащанице — все равно что сброшенная змеей кожа. Жизни в ней нет. А я — просто Джимми, рожденный от ядра, подсаженного в донорскую яйцеклетку, выношенный неизвестной матерью, воспитанный под стеклянным колпаком, получивший имя от больничной игрушки, а семью — по чистой случайности; я вырос как трава, не зная, откуда взялся, сбежал, чтобы выжить, занялся ремеслом, о котором мечтал, и освоил его в деле; все в своей жизни я выбирал сам, поэтому я — это я, а те, кто хочет сделать из меня рупор своей лжи, пусть катятся куда подальше!

— Мы закрываемся, — говорит бармен.

Я прошу еще пива. Он отвечает, что лучше бы мне пойти домой. Домой? Пожимаю плечами. Меньше чем через месяц у меня и дома не будет. Письмо из «Дарнелл-Пула» дожидалось меня в почтовом ящике. Вследствие многократных предупреждений касательно использования служебной машины в личных целях я уволен без выходного пособия «за грубые нарушения». Это совпадение и ничего больше. Никакой не знак, я не хочу думать, будто все рушится для того, чтобы очистить место моей новой жизни. Просто полоса такая. Я потерял Эмму, потерял работу: у меня отняли все, что мне дорого, но это ничего не меняет, я остаюсь собой.

Выхожу на улицу, иду куда глаза глядят. Нащупываю в кармане карточку вашингтонского психиатра — долго же ему ждать моего звонка. Мне вспоминаются черный лимузин и три вербовщика из Белого дома — тоже мне, волхвы! Чего от меня хотят? Не они же, в самом деле, подстроили мое увольнение, чтобы я согласился на них работать? Брюс Нелкотт, президент, которого поддерживает Мессия. Верьте в меня, голосуйте за него. Нет уж, моей генетической матрицы на своих предвыборных плакатах им не видать. Позвоню им завтра и скажу, что сижу на игле: мол, если соглашусь ходить на их митинги, так черт-те чего могу наговорить, например что Иисус прилетел с планеты Марс, а Соединенные Штаты скоро провалятся в тартарары. А не отстанут — оболью себя бензином и подожгу, чтобы нового клона не изготовили.

Уже полночь, жарко, рубашка липнет к телу. Вскочить бы в поезд, поехать в Гринвич, схватить в охапку Ким и затрахать ее до смерти, чтобы снова стать прежним. Но желания нет и в помине: просто хочется сбежать. Нет, еще рано, мне осталось дочитать сто страниц. Я должен дойти до конца, осилить святого Иоанна, чтобы узнать, что же такое у меня в крови: вдруг все-таки снизойдет озарение, что-то во мне дрогнет, изменится… или, наоборот, подтвердится мое неприятие. Вот тогда я спущу Библию в мусоропровод, и поминай как звали.

Возвращаюсь к себе и принимаюсь за Евангелие от Луки. Все по новой: Благовещение, рождение, искушение в пустыне, череда чудесных исцелений и злобные раввины. Антисемитская все-таки книжица. Особенно гадко, что все идет по замкнутому кругу. Получается, евреи хотели убить Иисуса за то, что он был евреем и исцелял людей в субботу, не соблюдая шаббата. А он от имени еврейского Бога — своего отца — твердил на всех углах, что их еврейский закон никуда не годится и ни черта они не понимают, из храма их выгнал, да еще толковал, что, мол, блудницы лучше священников. И кто-то еще удивляется, что его распяли! Появись такой в Иерусалиме сегодня, он и двух дней бы на свободе не гулял.

Не знаю, может, от пива, но давешнее недоумение сменилось злостью. Я сижу как на иголках. Все повторяется, те же сцены, те же притчи Иисуса на все случаи жизни, такое чувство, будто крутишь педали, увязнув в песке. Что такое притча — это когда берется простая вещь, всем понятная, и обвешивается замысловатыми сравнениями так, что сразу и не догадаешься, о чем речь. Царство Небесное, например, — так по-ученому зовется рай. Место, куда человек попадает после смерти, если был паинькой, пока жил. Ну вот, и оно уподобляется то горчичному зерну, то неводу, закинутому в море, то закваске для теста, то купцу, ищущему жемчужин. В общем, поди разберись.

Потом он воскрес, святой меняется, и повторяется та же история, что-то в ней опускается, что-то обрастает новыми подробностями, так, бывает, переключаешь каналы в телевизоре и натыкаешься на одни и те же новости, только одни и те же кадры озвучивают разные комментаторы. То они шпарят в один голос, а то по-разному, кто-то что-то добавит, кто-то где-то сократит, но в основном комментируют так, будто все уже всё знают: о главном тараторят скороговоркой, больше обобщают, чем вникают в суть; от таких программ одна головная боль, лучше выключить. Как-то непрофессионально все это выглядит. Одно из двух: либо эта книга — сборник легенд, тогда она заслуживала лучшего, чем сырые тексты, которым недостает прелести, либо нас хотят убедить, что все это было на самом деле, но уж больно несерьезно получается.

Взять хотя бы чудо с хлебами. Если это правда было, если Иисус ухитрился пятью горбушками накормить пять тысяч человек, свидетели не могли этого не запомнить, а потом наверняка было дознание, может, кто и выяснил, как ему это удалось. А четыре святых репортера — нет бы об этом рассказать, просто говорят: вот так, преломил он пять хлебов, и все наелись, да еще оставшихся кусков хватило человек на пятьсот. То ли издеваются над нами, то ли нарочно что-то скрывают, потому что вера на то и вера, чтобы верить без доказательств. Выгодная, надо сказать, штука. «Кто не примет Царствия Божия как дитя, тот не войдет в него»[7]. Верь, значит, как малый ребенок, в сказки, и твое будет горчичное зерно, и невод, и закваска, и купец с жемчужинами.

Нет, кое-какие сцены мне понравились, даже очень, например та, где Иисус ходил по морю, а его ученик Петр тоже так захотел. Иисус сказал ему, что он может, если хочет, и апостол в самом деле пошел по воде, но тут налетел ветер, поднялись волны, Петр сдрейфил и чуть не утонул из-за этого. И еще когда Иисус говорит ученикам: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»[8] Иначе говоря: ничего не бойтесь, потому что страх сделает вас бессильными, и никогда не падайте духом, улыбайтесь, и люди к вам потянутся, не нагоняйте тоску постной физиономией. Я бы тоже мог такое сказать, но делать вывод о голосе крови — бо-о-ольшая натяжка… И потом, это было раньше. До того как я потерял свою соль вместе с Эммой и все стало пресным.

Понравилось мне и про неверную жену, и про блудного сына: благословенны те, кто радуется жизни и дарит счастье другим, к чертям добропорядочных ревнивцев и рогоносцев! Но особенно я оценил у Матфея и Луки проявляющийся временами черный юмор. Вот, к примеру, Иисус изгоняет из человека беса, тот бродит, бездомный, не находя покоя, и наконец говорит: «Возвращусь в дом мой, откуда я вышел». Сказано — сделано, он возвращается и находит свой дом «незанятым, выметенным и убранным» и тогда — чего одному скучать? — приглашает целую компанию бесов, и они хозяйничают в человеке уже всемером[9]. Во-во, это и есть мое отношение к религии: если человек по натуре с гнильцой, станет вдвое хуже. Сходит, покается, вроде грехи смоет, и с чистой совестью еще не такого нагрешит.

А что еще меня поражает — никакой логики. Их послушать, так Иисус сплошь и рядом сам себе противоречил. Будь верен жене, люби детей — и тут же: оставь дом и семью и следуй за мной. Почитай отца твоего и матерь твою — ан нет, пошли их подальше, как я Марию с Иосифом, которые хотели привязать меня к дому; мои истинные родители совсем другие, они внемлют мне. Горе богатым, не протиснуться им в игольное ушко, не попасть в Царство Небесное — и да здравствуют те, кто ни черта не делает и живет припеваючи, ведь «всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет»[10]. Вот так славно! Притча о талантах, прославляющая биржевые спекуляции, — оригинально, нечего сказать, и уж вовсе умора — про работников в винограднике: мол, не фиг вкалывать больше других, потому что пришедшим к одиннадцатому часу заплатили столько же, сколько и гнувшим спину с утра. «Я хочу дать этому последнему то же, что и тебе; разве я не властен в своем делать что хочу?.. Так будут последние первыми, и первые последними»[11]. Да уж, оказывается, вот какова она, христианская любовь к ближнему. Без дураков, всем посоветую: лучше быть верующим, не зная, что это значит, а то как прочтешь такое толкование, хоть стой, хоть падай.

В общем, я думал, меня всего перевернет, ожидал хотя бы сомнения, может, даже озарения, вдруг снизойдет — и уверую… Я был готов принять этого Иисуса как случайно встреченного брата-близнеца, о существовании которого раньше не знал. Но вот дочитал я Евангелия до конца, то пытаясь представить себя на его месте, то не приемля, — и как будто жар и холод друг друга нейтрализовали: я все тот же, прежний. Прав святой Марк, «никто не вливает вина молодого в мехи ветхие: иначе молодое вино прорвет мехи, и вино вытечет, и мехи пропадут»[12]. Я слишком долго жил в неверии, чтобы обратиться к вере без ущерба для себя, поэтому лучше сказать сразу: нет, не обратился. У меня есть свои ценности, пусть даже некоторые из них я нашел в устах Христа, но я-то додумался до них сам, они мне не с неба свалились. Вот так.

И потом, Новый Завет для нашего времени безнадежно устарел. Ну что такое сегодня Бог и дьявол? Конкурирующие программы, телеканалы, которые бьются за рейтинг, чтобы урвать кусок пожирнее, выкачивают из нас деньги то «магазинами на диване», то призывами к пожертвованиям, тут и душу спасешь, и всесильным себя почувствуешь. Добро и зло — раньше это был выбор, а что теперь? Пульт дистанционного управления и торги: уж не знаю, что гаже — смотреть черную мессу в прямой трансляции или любоваться, как пастор Ханли изгоняет бесов с перерывом на рекламу.

Небо порозовело, солнце отражается в окне напротив, перед которым бреется, как и каждое утро, старик-сосед. Зачем? Он никогда не выходит из дома. Рассыльные из Социального обеспечения доставляют ему в полдень коробку с продуктами и суют в дверь, не снимая шлема; в три часа он сменяет спортивный костюм на пижаму, остальное время живет в подрагивающем свете телеэкрана, а я смотрю в его окно, как смотрел бы в стекло аквариума. Что же мне делать? Как быть с этой кровью, от которой никакого проку, ни прав, ни обязанностей, ни иллюзий, ни желания верить — только чувство протеста и отвращение. Не могу я взять на себя ответственность, которую не выбирал. Не хочу становиться кем-то другим, пусть даже я теперь — никто.

А что если вскрыть вены? Вот и посмотрим. Даже интересно, умру ли я, как все люди? Небытие, ад — или десять лет тюрьмы за попытку самоубийства? Не знаю, но жить дальше как ни в чем не бывало — выше моих сил.

Дождавшись шести утра, я звоню психиатру. Автоответчик. «Это был Джимми Вуд», — почему-то говорю я. И от слова «был», уже повесив трубку, чувствую во рту вкус пепла.

Я оставляю телефон включенным, закрываю Библию и гашу свет.


Просыпаюсь в половине первого с похмельной головой и настроением хуже некуда. Сообщений не было. Пошел в туалет, проблевался, полегчало, потом принял душ и снова наобум открыл книгу. Попал на притчу о бесплодной смоковнице в версии Луки. Эта история меня особенно разозлила у Матфея, Иисус в ней выглядит желчным фанатиком: проголодался он, видите ли, подошел к смоковнице и, не найдя на ней плодов, проклял ее, да так, что она засохла. Смоковница-то при чем — наверно, кто-то побывал там до Иисуса и оборвал все плоды. Ладно бы прощать воров, но наказывать жертву… У Марка еще хлеще: бедное дерево засушили только за то, что еще не время было для смокв. А вот у Луки, слава богу, все по-человечески: Иисус говорит крестьянину, что смоковницу надо срубить, она только зря землю занимает, но крестьянин просит: «Господин! Оставь ее и на этот год, пока я окопаю ее и обложу навозом: не принесет ли плода; если же нет, то в следующий год срубишь ее»[13].

Строчки расплываются перед глазами; я откладываю Евангелие и смахиваю слезы. Почему книга открылась именно на этой странице? На словах, которые сильнее всего меня взволновали, — они не принадлежат Иисусу, но, сам не знаю почему, примиряют меня с ним. Как будто все толкования, искажения, приписки облетели, точно шелуха, стоило безымянному крестьянину попросить справедливого суда для дерева…

Я одеваюсь, выхожу на улицу и иду по щербатым тротуарам — ищу церковь. Их десятка полтора в Ленноксе, между 120-й и 125-й улицами, — тут и баптисты, и методисты, и адвентисты, и пятидесятники… Но оттуда доносятся аккорды вперемешку с гудением и вокализы: это настраивают аппаратуру к воскресной службе. Бреду назад в Восточный Гарлем. Я живу на самой границе мексиканского квартала; пожалуй, в католическом храме в час сиесты как-то душевнее. Выбираю церковь на Лексингтон-авеню, там женился Альварес, мы раньше вместе работали, это он сдает мне свою квартирку.

Толкаю резную деревянную дверь. Веет подвальным холодом и ладаном; три согбенные старухи перебирают четки. Скрип стула, чей-то сухой кашель, тишина. Останавливаюсь у колонны; в косом луче пляшут пылинки и подрагивает на плитах пола красочное пятно от витража. Смотрю на распятого, будто склонившегося с креста над кружкой для пожертвований на ремонт храма. Раскидываю руки, опускаю голову, в точности как он, — и ничего не чувствую. Я смутно надеялся на какой-то отклик, думал, есть же у таких мест душа, она не может не отозваться всему, что всколыхнулось во мне; я ожидал увидеть себя как в зеркале, но нет — все это так же чуждо мне, как и прежде. Не нужен я Иисусу. Ему молятся, на него ссылаются, к нему взывают, его благодарят — чем же могу ему быть полезен я? У него достаточно официальных представителей, зачем ему дубликат?

Я бессильно роняю руки. Все же кое-что изменилось со вчерашнего утра: теперь, глядя на него, я вижу одну фальшивую детальку. Гвозди. Если судить по отпечатку на Плащанице, к кресту были прибиты запястья Иисуса, а не ладони. И все: никакая искра не проскочила между нами, и ничто во мне не отозвалось. Вот только боль обиды на его лице так похожа на мою. «Для чего Ты Меня оставил?» — спрашивал он Того, кто послал его на землю, а я спрошу того, кто меня сделал: «Для чего ты объявился?» Филип Сандерсен, так его зовут. Человек, который хотел воссоздать Бога, но создал всего-навсего человека. Медицинскую поделку, синтетического сироту, трансгенного мутанта. У «волхвов» был только один аргумент в пользу моей божественной природы: я все еще жив, а старейший из человеческих клонов умер в ясельном возрасте. Как будто это что-то доказывает, кроме ограниченности статистики и наших знаний. Может быть, древняя кровь оказалась лучше нынешней, только и всего. Может, клон, выращенный из набедренной повязки кроманьонца, был бы еще крепче, чем я, родившийся из савана Иисуса. Как бы то ни было, я — всего лишь дело рук человеческих: не Слово стало плотью, а наука сотворила клона. И оригиналу не нужна копия. Мне нечего здесь делать, разве что попросить прощения подделавшим меня. Я — это я, и только.

Закрыв глаза, я пытаюсь молиться. Или хотя бы ни о чем не думать. Но мою бедную голову тут же заполняют все бассейны Гринвича. Ячеистый полихлорвинил у Богсонов растрескался, озонатор у Деклерка пора проверить, а у полковника Мура я должен был осенью поменять прокладку… Я открываю глаза.

За дрожащими язычками пламени священник беседует вполголоса с каким-то парнем в футболке Nike, с пластмассовым чемоданчиком в руке. Мне нужно с кем-то поговорить, выложить все, что со мной случилось, высказать вслух свои чувства — пусть даже меня сочтут за душевнобольного, плевать. Я медлю, вспомнив о бумаге, которую подписал в лимузине. Я обязан хранить тайну, но ведь священник тоже.

Я подхожу и говорю, что хочу исповедоваться. Он отвечает: «Зайдите попозже». Найковская футболка бубнит ему в другое ухо, что он-де готов удвоить плату за аренду колокольни. Священник отвечает, что должен уведомить епископа. Парень гнет свое: мол, его ретрансляционная антенна отвечает самым современным нормам безопасности, а приходу чистая выгода, комиссионные наличными на благотворительность. Перехватив косой взгляд священника, он поворачивает голову ко мне.

— Вам же сказали зайти попозже, приятель, не видите: мы заняты.

Очень спокойно я прошу его отвалить: как прихожанин я имею преимущественное право перед поставщиками.

— Я «Уоллаби Фоун», ясно? — ставит он меня на место. — Не мешайте мне работать, будьте добры.

— Что у вас за работа такая? Воткнуть ретрансляционную антенну на колокольню, чтобы улучшить связь с Господом Богом?

Ему трудно владеть собой, этому представителю, но он еще хочет уладить дело миром и, положив свободную руку на мое левое плечо, терпеливо объясняет, что в этом гиблом квартале, где дома сносят сплошь и рядом, высокие здания имеют колоссальное значение для бесперебойного обслуживания всех абонентов мобильной связи. Потом, окинув понимающим взглядом мою небогатую одежонку, он отпускает мое плечо и сует в руку банкноту.

Я хватаю его за локоть и толкаю к выходу. Он вырывается, пытается свалить меня подножкой. Я бодаю его в живот, он отлетает назад, с треском ломая скамейку. Истошно крича, из церкви выбегают старухи.


Я даже не подумал сопротивляться, когда меня арестовали. Это было облегчение. Мне больше не надо ничего решать, и Белый дом меня здесь не достанет, посижу спокойно среди уличных грабителей, проституток и наркодельцов, принявших меня за своего.

А потом священник забрал жалобу. Выпуская меня из камеры, полицейский сказал, чтобы я проваливал к черту. Я не стал нарываться.

Время десять вечера. Я опять в Ленноксе, свернул на 126-ю улицу, ищу синагогу. Эфиопская еврейская конгрегация, «Масличная гора», Унитарная церковь… Все давно закрыты, снесены или стали баптистскими храмами. Несколько оставшихся в квартале чернокожих иудеев в тюрбанах не могут даже проповедовать, с тех пор как принят новый закон о безопасности: нельзя иметь мегафон, это приравнивается к ношению оружия и грозит пятью годами тюрьмы.

Иду обратно, в северную часть. На последней действующей синагоге, кубической формы здании с синими колоннами, красуется табличка: разрешение на снос. Напротив пустырь, временно служащий автостоянкой: здесь будет построен Новый иудейский центр, а пока его план, полинявший, сморщившийся, изорванный, клочьями свисает со щита, к которому ребятня прикрепила баскетбольную корзину. Но Заруд, бородатый великан в лиловом тюрбане, на месте и завывает, потрясая Талмудом, как всегда вечером по пятницам. Его слушают, усевшись в кружок, мальчишки, потому что он отобрал у них мяч. Он объясняет им, что конец света бел, а истинные иудеи черны и что гнев Яхве минует только двенадцать колен Эритреевых. Паренек покрепче выбивает у него мяч головой, и игра возобновляется.

Заруд продолжает заунывно бормотать, вперив глаза в светильник на фасаде, — он зовет его Предвечным. Я подхожу, здороваюсь и спрашиваю, не одолжит ли он мне Талмуд.

Он оборачивается, улыбается и, обняв меня своей лапищей за плечи, напоминает, что я гой: белый ведь. «Зато обрезанный», — скромно отвечаю я. Он смотрит на меня, сокрушенно качая головой. Вообще-то Заруд хорошо ко мне относится. Он поменял у меня дома проводку, когда вылетели пробки, правда, я ему все-таки заплатил.

— Про Иисуса в Талмуде написано?

Заруд хмурится, прижимает палец к губам.

— Я тут Евангелия прочел, сравнить хочу.

— Нельзя, Джимми, — шепчет он мне на ухо.

— Почему?

Он подносит толстый том в переплете к моим глазам и чуть-чуть приоткрывает его. А Талмуд-то внутри пустой, между стенками из папье-маше мечется мышка-альбинос.

— Белое зло уничтожило слово Божье, — изрекает он и, подмигнув мне, закрывает книгу.


Я вернулся домой и наткнулся на сидящую под дверью Ким. Она проснулась, вскочила, выпрямилась на высоких каблучках, разгладила юбку. Ишь ты, приехала поездом из Гринвича, чтобы увидеть меня, соскучилась, ей хотелось заняться любовью. Не сказать, чтобы очень вовремя, я ей так и ответил. А она спросила, есть ли у меня кока-кола лайт.

Войдя, она сразу увидела в изножье неубранной кровати Библию и просияла: как-никак ревностная католичка. Я разозлился и ляпнул, что она видит перед собой Бога-Сына в переиздании. Она молчала, пока я доставал из холодильника банку, а потом попросила не кощунствовать: мол, в моих же интересах, даже смеха ради не стоит. И тут я взбеленился, такая ярость накатила, гнев пополам с обидой, как лавиной меня накрыло, и я выложил ей все: про «волхвов», про сверхсекретное досье, про Плащаницу, клонирование, ретрансляционную антенну, драку в церкви, арест и белую мышь. Ким сидела на кровати и слушала, не сводя с меня глаз и потягивая кока-колу маленькими глоточками, а когда я закончил, опустила голову и уперлась ладошками в колени. Наверно, в такой позе она размышляет.

Я смотрю на нее, на женщину, которую изучил вдоль и поперек, когда еще был обыкновенным человеком. Позавчера. Сотни и сотни лет назад. Чужая, она чужая мне теперь. Видение у бассейна, лицо, похорошевшее в дрожащем свете именинного торта, одержимость гимнастикой, тело, извивающееся среди полотняных чехлов… Ничто во мне не откликнулось, все это было будто не со мной, не более реально, чем Преображение, брак в Кане Галилейской или прощение грешницы. Желание, смущение, раскаяние, нежность — ни одного из этих чувств во мне не осталось. Разве можно так быстро перемениться? Я сам обалдел, поняв, что вторжение Христа в мою кровь дало пока только два результата: я стал агрессивным и равнодушным.

После долгой паузы она встает, подходит ко мне, гладит по щеке.

— Я вообще-то приехала проститься. Я уезжаю домой, Джимми, возвращаюсь к своей жизни. Спасибо за прекрасный день рождения.

Сказав это, она поднимает сумку. Я удерживаю ее.

— Куда — домой?

— Далеко. Знаешь, мы вовсе не обязаны встречаться. Притворяться, будто мы… Я прождала тебя вчера весь день, но это ничего. Я справлюсь.

С внезапной силой я прижимаю ее к себе.

— Помоги мне, Ким. Я не знаю, что со мной, не знаю, кто я… Ты хоть веришь мне?

Она проводит пальцем по моим губам, смотрит как-то печально.

— Если ты все выдумал, это не очень лестно для меня…

— Почему?

— Тебе совсем не хотелось заниматься со мной любовью?

— Когда я пришел — да, не хотелось. Но теперь, после того как я выговорился… Я бы хотел, чтобы ты осталась, Ким. Я чувствую, что ты нужна мне. Чтобы хоть кто-то смотрел на меня как на обычного человека.

— Но ты и есть обычный человек, Джимми! Ты нарвался на секту, вот и все. Какие-то типы подделали документы, состряпали фальшивое медицинское досье и наплели тебе, что ты Сын Божий, — да тебя просто заманивали… Не ты первый, поверь мне. Я знаю, о чем говорю… Они давали тебе что-нибудь пить?

— Да.

— Классическая схема: красивый рассказ, волшебная таблетка и письменные доказательства, которые они, разумеется, не дали тебе с собой. Ты не представляешь, сколько против них возбуждают дел… Если они еще явятся, позвони мне.

Вырвав листок из блокнота, она пишет на нем номер, сует мне в карман и обвивает руками мою шею. Шепчет в самое ухо, прижимаясь ко мне:

— Притворись, будто заинтересован. Постарайся выведать, как называется их секта, и скоро они получат повестку в суд…

Я киваю, она тянется к моим губам и добавляет, что мне это ничего не будет стоить: ее адвокатская контора защищает жертв сайентологии, она все запишет на их счет. Я впиваюсь в ее губы, растворяя в долгом поцелуе уже обманутую надежду. Мне так хотелось тепла и взаимного доверия, что я умалчиваю о втором анализе крови; я делаю вид, будто ее объяснение убедило меня, притворяюсь пробудившимся от кошмарного сна. Мне хорошо оттого, что кто-то разделил со мной случившееся.

Она пятится к кровати, все так же крепко обнимая меня. Ни малейшей неловкости я не испытываю при мысли, что мы ляжем в постель, в которой не было женщин, кроме Эммы. С этим покончено. Терзания, живые музеи, чувства-окаменелости… Все осталось при мне, я ни от чего не отрекаюсь, но жить буду по-новому.

Ким вдруг спотыкается и, вскрикнув, теряет равновесие. Я пытаюсь ее поддержать, падая, она увлекает меня за собой. В следующее мгновение она сидит на полу, держась за ногу, зубы стиснуты, в глазах слезы. Ее каблучок зацепился за Библию, и книга валяется под ночным столиком порванная, в погнутом переплете.

— Что с тобой? Ким?

Я опускаюсь на колени, осторожно снимаю с нее туфлю. Она прикусывает кулак. Как можно бережнее я обхватываю ладонями ее щиколотку.

— Думаешь, это перелом?

Ким не отвечает. Ее сморщенное от боли лицо вдруг разглаживается, она смотрит на мои пальцы, как будто они ледяные или огненно-горячие, как будто термический шок унял боль. Ее глаза закрываются, она дышит, слабо постанывая. Я пытаюсь повернуть сустав. Вся нога точно деревянная.

— Так больно?

Ее тело обмякло, голова откинулась на кровать. Я разжимаю руки. Понятия не имею, как массировать, не знаю даже, надо ли это делать. Рук не убираю, поглаживаю тихонько, пытаясь определить, где вспухло. Потом встаю, иду за льдом. Ничего не поделаешь, надо вызывать врача, есть же такие, что дежурят ночью.

— Что ты сделал?

Я оборачиваюсь. Она стоит, уставившись на меня, словно не веря своим глазам. Осторожно делает шаг, другой, третий, сгибает колено, вертит ногой.

— Послушай, это чудо! У меня ничего не болит! Тебе надо менять профессию!

Она обувается, ходит взад-вперед, а я ошарашенно на нее смотрю. Трижды обойдя квартиру, она вдруг останавливается и вскидывает на меня глаза — в них, кажется, ужас.

— А что если ты и правда… тот, что они говорят?

Я пожимаю плечами: она сама только что доказала мне обратное.

— Я ничего не доказывала, Джимми. А ты сейчас вправил мне вывих без… без ничего!

— Постой, ничего я не вправлял, ты просто подвернула ногу, может, у меня есть какое-то биополе, вот и все… Вообще, говорят, у нас у всех магниты в пальцах, а у птиц в клюве, поэтому они ориентируются на Северный полюс…

Ким мотает головой и пятится от меня. Я не настаиваю. Я ведь понимаю, в чем дело: если и вправду моя генетическая матрица подлинная, значит, позавчера Ким переспала с новым воплощением Христа, а ей, христианке, страшно даже помыслить об этом. Я пытаюсь успокоить ее. Пусть вспомнит хотя бы Марию Магдалину: грешницы спасутся первыми. Но, похоже, я выбрал неудачный пример. Ким рывком распахивает дверь и бежит вниз по лестнице.

Я трижды зову ее по имени, перегнувшись через перила, потом мчусь следом. Если она кому-нибудь расскажет об этом случае — мне конец. На втором этаже прямо передо мной распахивается дверь, я налетаю на чью-то сумку-тележку, отпихиваю ее ногой. Выбегаю на улицу, смотрю направо, налево — Ким нигде нет. От угла Лексингтон-авеню отъезжает такси. Я бегу, пытаюсь его догнать, машина прибавляет ходу, и, пробежав один полуразрушенный квартал, я безнадежно отстаю.

Останавливаюсь, перевожу дыхание. Страх выходит из меня вместе с потом: в конце концов, терять мне больше особо нечего. У железных штор, расписанных гаитянскими фресками, лежат бездомные. К концу месяца я буду среди них. Или в тюрьме за разглашение моей семейной тайны. Может, мне следовало опередить их, самому рассказать всю историю прессе демократов, пусть создадут комитет поддержки, пока мне не заткнули рот…

— Для моего малыша… Пожалуйста…

На меня смотрит женщина без возраста, дрожащая рука высовывается из-под сари. Она стоит у автомата с пончиками, вделанного в стену бывшего туристического агентства.

— Умоляю вас… Он хочет есть.

Никакого ребенка поблизости нет, ну и ладно. Я шарю в карманах, мешкаю под взглядами, обратившимися на нас в вечернем сумраке. Бросаю в прорезь монетку. Пончик падает в лоток, я беру его и подаю женщине. Она благодарит, быстро, как-то мелко кланяясь и прижимая промасленный пакет к груди.

Я ухожу, прокручивая в голове разговор с Ким, ее оторопь, ее бегство… Я никогда никого не лечил, но, сказать по правде, никогда и не пытался. Эмма иной раз жаловалась на мигрень, я давал ей таблетку аспирина. А когда Заруда в прошлом году шарахнуло током у меня в ванной и он сломал руку, упав со стремянки, я сразу вызвал врача. Но я ведь и Ким не собирался лечить сам: я не хотел этого, не молился, даже не думал ни о чем таком. Выходит, это мое подсознание постаралось? А интересно, сработало бы оно, если бы я по-прежнему не знал, кто я?

Позади вдруг раздается грохот и гвалт. Я оборачиваюсь. Автомат с мерным металлическим лязгом выплевывает свое содержимое прямо на тротуар. Бездомные с восторженными криками хватают пончики, толкаются, лезут в драку, вырывая их друг у друга. Потом, видя, что автомат продолжает опорожняться, утихают, собирают «урожай» молча, делятся.

Я смотрю, остолбенев, как десятки пончиков падают из металлической щели, переходят из рук в руки до лежащих под навесом калек. Кто-то уже несет сумку, кто-то выбрасывает из чемодана тряпье, чтобы освободить место. А автомат лязгает и лязгает, пончики сыплются все быстрей — и меня охватывает паника. Я бросаюсь прочь, оглядываюсь на бегу, услышав многоголосое «Браво!», но на меня никто не смотрит, все заняты автоматом, благодарят его, радостно похлопывают, аплодируют.

Я припускаю быстрее между заколоченными домами, пробегаю мимо своего подъезда. Ни за что не пойду домой, там четыре евангелиста поджидают меня, чтобы опять втянуть в свою историю… Пронзительный автомобильный гудок за спиной, скрип тормозов, крик. Я оборачиваюсь и едва успеваю отскочить — какой-то пикап, на бешеной скорости вильнув в сантиметре от меня, сшибает мусорный бак и уносится по Лексингтон-авеню.

Посреди дороги лежит навзничь распростертое тело. Бросаюсь на мостовую, опускаюсь на колени возле раненого. Совсем молодой парень; струйка крови стекает из открытого рта, взгляд застыл. Озираюсь — никого. Только неподвижные тени в зашторенных окнах.

Сердце заходится, колотит озноб, слова застревают в горле. Но я должен их произнести, я должен осмелиться, я должен знать… Прямо сейчас, немедля, пока не набежали любопытные, пока не вызвали полицию. Я протягиваю руки, задумываюсь — куда их положить-то? — мысленно повторяю фразу…

Из подвала напротив волной вырывается музыка, несколько человек выходят из латиноамериканского кабака. Две потные полуголые девицы, два парня на нетвердых ногах дурными голосами допевают припев и хохочут. Увидев нас, они, пошатываясь, останавливаются. Один из парней, мигом протрезвев, выбегает на мостовую, отталкивает меня, говорит, что он фельдшер. Щупает пульс, сонную артерию, делает искусственное дыхание рот в рот, массаж сердца. Вдалеке уже воет полицейская сирена. Парень прижимает ухо к груди, слушает, потом качает головой, встает и закрывает лежащему глаза. Девицы зовут его: мол, нечего здесь делать. Приятель тянет его за рукав. Фельдшер жалобно смотрит на меня, говорит: «Увы!» — и уходит со своей компанией. Я жду, когда скроются за углом их мотоциклы и опустятся шторы в последних освещенных окнах.

Смотрю на неподвижное тело в разорванной рубахе. Глубоко вдыхаю, зажмуриваюсь и шепчу со всей силой убеждения, какую только могу в себе найти, как будто и вправду в это верю:

— Встань и иди.

Жду, прислушиваюсь. Потом осторожно приоткрываю один глаз. Ничего. Он по-прежнему мертв. Да и как могло быть иначе? Мало ли кто верит в Санта-Клауса, это не значит, что он есть на самом деле. Автомат просто испортился, а я уже вообразил себя в Святой земле, раздаю хлеба и воскрешаю трупы. Дурак ты, Джимми. Ступай-ка домой, залей глаза и мечтай дальше — это все, что тебе остается.

Кончиком пальца я рисую крест на лбу лежащего парня. Лет восемнадцать ему было, от силы двадцать. Не больше. Черные кудрявые волосы, цепочка на шее. Медальон с изображением Богородицы закапан машинным маслом.

— Благословляю тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.

Есть они на самом деле или нет, хуже не будет. Сирена приближается. Я вытираю медальон, прячу ему под рубашку. Встаю, отхожу на тротуар, где сбившиеся в кучку под козырьком подъезда торчки улыбаются мне, вряд ли меня видя.

— Постойте! Мистер! Вы свидетель!

Я застываю как вкопанный.

— Этот гад на меня наехал! Вы номер записали? Мистер!

Труп стоит, размахивает руками, идет ко мне. Я не выдерживаю и задаю стрекача. Этого не может быть, но я видел своими глазами, рехнуться впору, я сам не свой от счастья и от страха. Я могу это сделать… могу… Я это сделал!


Первый солнечный луч золотит крышу синагоги. Слепой старик крепко спит на картонке в обнимку с бутылкой, зажав белую трость между ног, чтобы не украли. Блюдце рядом с ним пусто, кто-то наступил на него, и оно раскололось надвое. Между кучами отбросов неспешно катит мусоровоз, сзади на кузове полотнище с надписью «ЗАБАСТОВКА». Он сворачивает за угол Мэдисон-стрит, и попрятавшиеся ненадолго крысы снова принимаются по-хозяйски рыться в мусорных мешках.

Я дождался рассвета. Дождался субботы. Уж если принимать мне эту эстафету, то надо сделать все по Евангелиям, в точности как он, пройти по его следам от начала до конца. Из ржавого «Крайслера» без колес — я ночевал в нем здесь, на пустыре, — мне хорошо виден слепой старик у стены напротив: я поджидаю, когда он проснется. Мне нужно доказательство. Я хочу знать наверняка — или убедиться в обратном. От фельдшера, констатировавшего смерть, слишком сильно разило спиртным, чтобы ему доверять: пострадавший мог быть в шоке, в кратковременной коме, от которой очнулся сам, а автомат с пончиками скорее всего испортился, и я тут ни при чем.

Старик что-то бормочет, потягивается, цокает языком и ощупью ищет откатившуюся к стене бутылку. Я вылезаю из «Крайслера», набираю в пригоршню земли, плюю, чтобы получилась жидкая грязь, и перехожу улицу. Приближаюсь к попрошайке. Глаза у него белые, без зрачков: что ж, по крайней мере, на этот раз все будет без обмана. Машу рукой перед его лицом — никакой реакции. И тогда я — точно по святому Иоанну — кладу на его веки примочку из грязи. Он вздрагивает.

— Пошел вон, мудила, пидор, я тебе яйца оторву!

Отвечаю без обиды, по-доброму:

— Пойди умойся в купальне Силоам[14].

Он вскидывает руки, шарит перед собой, пытается свалить меня, ухватив за ногу, а я снова повторяю магическое заклинание. Коленом придавив его к стене, чтобы не дергался, изо всех сил вжимаю примочку в глаза, будто хочу стереть бельма, а сам мысленно представляю нормальный взгляд и пытаюсь запечатлеть эту картинку на его сетчатке. Откуда-то появились два чернокожих иудея в серых тюрбанах, стоят, смотрят, но вмешаться не решаются: сегодня ведь шаббат. Я говорю им: мол, не беспокойтесь, сейчас уйду. Последнее мысленное усилие, последнее нажатие на глазницы, и я отпускаю старика. Меня шатает, я как выпотрошенный.

Уходя в сторону Маунт-Моррис, бормочу сквозь зубы: «Господи! Я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой; но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой»[15]. Повторяю, скандирую слова римского сотника, который уверовал в Иисуса, с каждым шагом вбиваю их все глубже в свое нутро. Я не умею творить чудеса, я не Мессия — я лишь вместилище, сосуд, живой храм, что ли, созданный, чтобы принять Бога. Вот так. Господи-я-не-достоин-чтобы-ты-вошел-под-кров-мой-но-скажи-только-слово…

И вдруг я слышу вопль, это слепой орет благим матом: он-де прозрел, не может быть, чертов свет, глазам больно… Люди оборачиваются, и крик прокатывается эхом:

— Где он? Где тот человек, который это сделал?

Я прибавляю шагу, втянув голову в плечи, бегом пересекаю Мэдисон-стрит, сворачиваю на 122-ю улицу. Домой, скорей домой. Я захлопываю дверь и прислоняюсь к ней, тяжело дыша. Дрожащей рукой нашариваю в кармане визитную карточку.

— Вы позвонили к доктору Энтриджу, пожалуйста, оставьте сообщение…

— Это Джимми.

Горло сжимается, и я тихо добавляю на выдохе:

— Мне страшно.

Загрузка...