Европеец. № 1

I. Девятнадцатый век

Столько уже говорено о направлении девятнадцатого века, что мудрено было бы сказать об нем что-либо новое, если бы девятнадцатый век был для нас прошедшим. Но он живет и, следовательно, изменяется, и каждое изменение его господствующего духа ставит нас на новую точку зрения. Другая перспектива, в которой минувшее располагается перед текущею минутою, дает нам другое значение. Так путешественник с каждою переменою места видит в новом свете пройденную дорогу. Так новый опыт в жизни дает целому миру воспоминаний новую стройность и новый смысл.

Этим новым опытом в жизни девятнадцатого века были события последних лет. Я говорю не о политике. Но в литературе, в обществе, в борьбе религиозных партий, в волнениях философских мнении одним словом, в целом нравственном быте просвещенной Европы заметно присутствие какого-то нового, какого-то недавнего убеждения, которое если не изменяет господствующего направления, то по крайней мере дает ему другие оттенки и другие отношения.

В чем же состоит эта особенность текущей минуты?

Ответ на этот вопрос должен служить основанием наших суждений обо всем современном, ибо одно понятие текущей минуты, связывая общие мысли с частными явлениями, определяет в уме нашем место, порядок и степень важности для всех событий нравственного и физического мира. Было время, когда понятие настоящей минуты века составляло исключительную принадлежность гения, предполагая в нем порыв какого-то безотчетного, пророческого и немногим доступного вдохновения. Но теперь, когда определить господствующее направление века сделалось главною общею целию всех мыслящих; когда все данные для того известны и собраны; когда все отрасли ума и жизни породнились между собой столь тесно, что изучение одной открывает нам современное состояние всех других, понятие настоящего направления времени уже не требует ни гениальности, ни вдохновения; оно сделалось доступно для каждого мыслящего и предполагает в нем только внимательный взгляд на окружающий мир, холодный расчет и беспристрастное соображение.

Однако, несмотря на это всеобщее стремление постигнуть дух своего времени, не было века, изучение которого представляло бы столько трудностей, сколько представляет изучение нашего, ибо никогда изменения господствующего направления не совершались столь быстро и столь решительно. Прежде характер времени едва чувствительно переменялся с переменою поколений; наше время для одного поколения меняло характер свой уже несколько раз, и можно сказать, что те из моих читателей, которые видели полвека, видели несколько веков, пробежавших пред ними во всей полноте своего развития.

Утверждение это не игра пустых слов: его истина подтверждается ежедневно очевидными доказательствами. Сравните прежние времена с настоящим; раскройте исторические записки, частные письма, романы и биографии прошедших веков: везде и во всякое время найдете вы людей одного времени. При всем разнообразии характеров, положений и обстоятельств каждый век представит вам один общий цвет, одно клеймо, которое больше или меньше врезано на всех одновременных лицах. Все воспитаны одномысленными обстоятельствами, образованы одинаким духом времени. И те умы, которые в борьбе с направлением своего века, и те, которые покорствуют ему, все равно обнаруживают его господство: оно служит общим центром, к которому примыкают направления частные, как правая и левая сторона в палате депутатов.

Но взгляните на европейское общество нашего времени: не разногласные мнения одного века найдете вы в нем, нет! Вы встретите отголоски нескольких веков, не столько противные друг другу, сколько разнородные между собою. Подле человека старого времени найдете вы человека, образованного духом французской революции; там человека, воспитанного обстоятельствами и мнениями, последовавшими непосредственно за французскою революциею; с ним рядом человека, проникнутого тем порядком вещей, который начался на твердой земле Европы с падением Наполеона; наконец, между ними встретите вы человека последнего времени, и каждый будет иметь свою особенную физиономию, каждый будет отличаться от всех других во всех возможных обстоятельствах жизни — одним словом, каждый явится пред вами отпечатком особого века.

Некоторые полагают, что эта быстрота изменений духа времени зависит от самой сущности сих изменений; другие, напротив того, думают, что она происходит от обстоятельств посторонних, от случайных характеров действующих лиц и т. п., третьи видят причину ее в духе настоящего просвещения вообще. Мы не станем разыскивать степени справедливости каждого из сих объяснений; заметим только существование самого факта и постараемся определить исторически особенность и сущность последнего из сих изменений господствующего направления европеизма.

В конце осьмнадцатого века, когда борьба между старыми мнениями и новыми требованиями просвещения находилась еще в самом пылу своего кипения, господствующее направление умов было безусловно разрушительное. Науки, жизнь, общество, литература, даже самые искусства изящные — все обнаруживало одно стремление: ниспровергнуть старое. Замечательно, что даже мысль о новом, долженствовавшем заступить место старого, почти не являлась иначе как отрицательно. Эти электрические слова, которых звук так потрясал умы: свобода, разум, человечество, — что значили они во время французской революции?

Ни одно из сих слов не имело значения самобытного; каждое получало смысл только из отношений к прежнему веку. Под свободою понимали единственно отсутствие прежних стеснений; под человечеством разумели единственно материальное большинство людей, то есть противуположность тем немногим лицам, в коих, по прежним понятиям, оно заключалось; царством разума называли отсутствие предрассудков или того, что почитали предрассудками — и что не предрассудок пред судом толпы непросвещенной? Религия пала вместе с злоупотреблениями оной, и ее место заступило легкомысленное неверие. В науках признавалось истинным одно ощутительно испытанное, и все сверхчувственное отвергалось не только как недоказанное, но даже как невозможное. Изящные искусства от подражания классическим образцам обратились к подражанию внешней неодушевленной природе. Тон общества от изысканной искусственности перешел к необразованной естественности. В философии господствовал грубый, чувственный материализм. Правила нравственности сведены были к расчетам непросветленной корысти. Одним словом, все здание прежнего образа мыслей разрушилось в своем основании; вся совокупность нравственного быта распадалась на составные части, на азбучные, материальные начала бытия.

Но это направление разрушительное, которому ясным и кровавым зеркалом может служить французская революция, произвело в умах направление противное, контрреволюцию, которая хотя совершилась не везде одновременно, но выразилась везде однозначительно. Систематические умозрения взяли верх над ощутительным опытом, который перестал уже быть единственным руководителем в науках. Мистицизм распространился между людьми, не поддававшимися увлечению легкомысленного неверия. Общество, униженное до простонародности, старалось возвыситься блеском внешнего великолепия и пышности. В искусствах подражание внешней природе заменилось сентиментальностию и мечтательностию, которые на всю действительность набрасывали однообразный цвет исключительного чувства или систематической мысли, уничтожая таким образом самобытность и разнообразие внешнего мира. В области философии как противуположность прежнему материализму начали развиваться системы чисто духовные, выводящие весь видимый мир из одного невещественного начала. Таким образом, во всех отраслях ума и жизни более или менее заметна была потребность единства, противуположная прежнему разрушительному началу. Эта потребность единства произвела ту насильственную стройность, то искусственное однообразие, которые так же относятся к прежнему безначалию, как великий похититель французского престола[1] относится к воспитавшей его французской республике. Но сии два противуположные направления, разрушительное и насильственно соединяющее, согласовались в одном: в борьбе с прежним веком. Из этой борьбы родилась потребность мира; из противуречащих волнений — потребность успокоительного равновесия, и образовалось третье изменение духа девятнадцатого века: стремление к мирительному соглашению враждующих начал.

Терпимость вместе с уважением к религии явилась на место ханжества, неверия и таинственной мечтательности. В философии идеализм и материализм помирились системою тожества. Общество высшим законом своим признало изящество образованной простоты, равно удаленной от той простоты грубой, которая происходит от разногласного смешения состояний, и от той изысканности неестественной, которая царствовала при дворе Людовика XIV, и от того великолепия необразованного, которое окружало Наполеона в его величии. В поэзии подражание видимой действительности и мечтательность заменились направлением историческим, где свободная мечта проникнута неизменяемою действительностью и красота однозначительна с правдою. И эта поэзия историческая почти не заимствовала предметов своих ни из древней истории, ни из новой; содержанием ее почти исключительно была история средняя, то есть то время, из которого развивался недавно прошедший порядок вещей, находившийся в борьбе с новыми стремлениями. Исторические разыскатели также ограничивались преимущественно эпохою средних веков, исключая некоторых немецких филологов, далеко не составляющих большинства. Даже мода искала готического в своих минутных нарядах, в убранствах комнат и т. п. Вообще в целом быте просвещеннейшей части Европы образовался новый, сложный порядок вещей, в состав которого вошли не только результаты новых стремлений, но и остатки старого века, частию еще уцелевшие, частию возобновленные, но в обоих случаях неизменные новыми отношениями. Господствующее направление умов, соответствовавшее этому новому порядку вещей, заключалось в стремлении к успокоительному уравновешиванию нового духа с развалинами старых времен и к сведению противуположных крайностей в одну общую, искусственно отысканную середину.

Но долго ли продолжалось это направление?

Оно продолжается еще и теперь, но уже значительно измененное. Докажем это состоянием литературы.

В литературе результатом сего направления было стремление согласовать воображение с действительностью, правильность форм с свободою содержания, округленность искусственности с глубиною естественности — одним словом, то, что напрасно называют классицизмом с тем, что еще неправильнее называют романтизмом. Гете в своих последних произведениях и Вальтер Скотт в своих романах могут во многих отношениях служить примером такого стремления. Тому десять лет Гете и Вальтер Скотт были единственными образцами для всех подражаний, были идеалами тех качеств, которых европейская публика требовала от своих писателей.

Но теперь большинство публики ищет уже другого. Это заметно не только из того, что подражания прежним образцам значительно уменьшились, но еще более из того, что теперь в литературе властвуют такого рода писатели и сочинения таких родов, которыми наслаждение несовместно с предпочтением Гете и Вальтера Скотта. Неестественная изысканность подле безвкусной обыкновенности в мыслях; натянутость и вместе низость слога и вообще уродливость талантов, господствующих в самых просвещенных словесностях, доказывают ясно, что вкус нашего времени требует чего-то нового, чего не достает прежним писателям и для чего еще не явилось истинного поэта.

Правда, этими уродливыми талантами восхищается полуобразованная толпа, составляющая материальное большинство публики, между тем как люди со вкусом просвещенным смотрят на них с одним участием сожаления. Однако не надо забывать, это та полуобразованная толпа — та самая, которая некогда восхищалась Шекспиром и Попом[2], Расином и Вольтером, Шиллером и Лессингом, и еще недавно Байроном, Вальтером Скоттом и Гете. Дело только в том, что для нее красота есть достоинство второстепенное даже и в поэзии и что первое, чего она требует, — это соответственность с текущею минутою.

Доказывать сего положения, кажется, не нужно: его подтверждают тысяча поэтов, бесталантных, которые имели короткий успех только потому, что выражали образ мыслей или чувство, господствовавшие в их время.

Итак, чтобы определить эту соответственность между требованиями текущей минуты и настоящим состоянием поэзии, надобно найти общие качества, которые равно были бы свойственны всем писателям, пользующимся незаслуженными успехами. Ибо, чем менее таланта в счастливом писателе, тем более обнаруживает он требования своей публики.

По моему мнению, в самих изысканностях и неестественностях в отвратительных картинах, перемешанных с лирическими выходками, в несообразности тона с предметом — одним словом, во всем, что называют безвкусием, у большей части счастливых писателей нашего времени заметны следующие отличительные качества.

1-е. Больше восторженности, чем чувствительности.

2-е. Жажда сильных потрясений без уважения к их стройности.

3-е. Воображение, наполненное одною действительностию во всей наготе ее.

Постараемся соединить в уме эти три качества и спросим самих себя: что предполагают они в человеке, который ищет их в поэзии?

Без сомнения, качества сии предполагают холодность, прозаизм, положительность и вообще исключительное стремление к практической деятельности. То же можно сказать и о большинстве публики в самых просвещенных государствах Европы.

Вот отчего многие думают, что время поэзии прошло и что ее место заступила жизнь действительная. Но неужели в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? Именно из того, что жизнь вытесняет Поэзию, должны мы заключить, что стремление к Жизни и Поэзии сошлись, и что, следовательно, час для поэта Жизни наступил.

Такое же сближение жизни с развитием человеческого духа, как мы заметили в поэзии, обнаруживается и в современном состоянии наук. В доказательство возьмем самое умозрительное и самое отвлеченное из человеческих познаний: философию.

Натуральная философия, названная так по случайной особенности своего происхождения, была последнею ступенью, до которой возвысилось новейшее любомудрие. Идеализм Фихте и реализм Спинозы, догматизм схоластики и критицизм Канта, предустановленная гармония Лейбница и вещественная последовательность английского и французского материализма — одним словом, все развитие новейшего мышления от Декарта до Шеллинга совместилось в системе сего последнего и нашло в ней свое окончательное развитие, дополнение и оправдание. Казалось, судьба философии решена, цель ее отыскана и границы раздвинуты до невозможного. Ибо, постигнув сущность разума и законы его необходимой деятельности, определив соответственность сих законов с законами безусловного бытия, открыв в целом объеме мироздания повторение того же вечного разума по тем же началам вечной необходимости, куда бы еще могла стремиться любознательная мысль человека?

Таково было мнение почти всех приверженцев системы тожества, то есть не одних шеллингистов, но и последователей Гегеля, Окена[3], Аста[4], Вагнера[5] и других предводителей новейшего немецкого любомудрия. И по мере того, как это любомудрие распространялось вне Германии, вместе с ним распространялась уверенность, что оно составляет последнее звено и верховный венец философского мышления.

Но тот же Шеллинг, который первый создал систему тожества, теперь сам открывает новую цель и прокладывает новую дорогу для философии. Истинное познание, говорит он, познание положительное, живое, составляющее конечную цель всех требований нашего ума, не заключается в логическом развитии всех необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности и потому индивидуально-определенное, историческое. Но все системы новейшего любомудрия, под какими бы формами они ни обнаруживались, под какими бы ни скрывались именами, преследовали единственно развитие законов умственной необходимости, и даже новейший материализм основывался на убеждении чисто логическом, выведенном из отвлеченного понятия законов нашего разума, но не из живого познания сущности вещей и бытия. Весь результат такого мышления мог заключаться только в познании отрицательном, ибо разум, сам себя развивающий, сам собою и ограничивается. Познания отрицательные необходимы, но не как цель познавания, а только как средство; они очистили нам дорогу к храму живой мудрости, но у входа его должны были остановиться. Проникнуть далее предоставлено философии положительной, исторической, для которой теперь только наступает время, ибо теперь только довершено развитие философии отрицательной и логической.

Очевидно, что это требование исторической существенности и положительности в философии, сближая весь круг умозрительных наук с жизнью и действительностью, соответствует тому же направлению, какое господствует и в новейшей литературе. И то же стремление к существенности, то же сближение духовной деятельности с действительностью жизни обнаруживается в мнениях религиозных.

Мы уже заметили, что с легкомысленным и насмешливым неверием, распространенным Вольтером и его последователями, боролся мечтательный мистицизм, который, однако же, по сущности своей доступен только для немногих и, следовательно, не мог преодолеть почти всеобщего вольтеровского вольнодумства. Но чего не мог совершить мистицизм, то совершилось успехами просвещения вообще, искоренившего некоторые злоупотребления и уничтожившего предрассудки, которые мешали беспристрастию. Теперь, благодаря сим успехам просвещения, уважение к религии сделалось почти повсеместным, исключая, может быть, Италию, где тон легкомысленного безверия, данный Вольтером, еще во всей силе, но где просвещение и не в этом одном отстало от образованной Европы.

Но это уважение к религии по большей части сопровождалось каким-то равнодушием, которое противоречило дальнейшему развитию просвещения и которое теперь начинает проходить вместе с распространением более истинных понятий. Ибо недавно еще как понимала религию большая часть людей просвещенных? Либо как совокупность обрядов, либо как внутреннее, индивидуальное убеждение в известных истинах. Но это ли религия?

Нет, религия не один обряд и не одно убеждение. Для полного развития не только истинной, но даже и ложной религии необходимо единомыслие народа, освященное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях одномысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах од незначительных и общенародных, сведенное к одному началу положительному и ощутительное во всех гражданских и семейственных отношениях. Без этих условий есть убеждение, есть обряды, но собственно религии нет. Истина эта особенно распространяется в наше время, когда жизнь народов развита глубже и многостороннее и когда потребность религии стала ощутительна не в одних умозрениях. Замечательно, что и паписты, и иезуиты, и сенсимонисты, и протестанты-супранатуралисты и даже рационалисты, — одним словом, все религиозные партии, которые теперь в таком множестве волнуются по Европе и которые не согласны между собою во всем остальном, — все, однако же, в одном сходятся: в требовании большего сближения религии с жизнью людей и народов.

Такая же потребность сближения с жизнью заметна и в целом мире европейской образованности. Везде господствует направление чисто практическое и деятельно положительное. Везде дело берет верх над системою, сущность над формою, существенность над умозрением. Жизнь и общество становятся прямее и проще в своих отношениях, яснее и естественнее в своих требованиях. То искусственное равновесие противуборствующих начал, которое недавно еще почиталось в Европе единственным условием твердого общественного устройства, начинает заменяться равновесием естественным, основанным на просвещении общего мнения.

Может быть, это просвещение общего мнения только мечта, которая разрушится опытом. Может быть, это счастливая истина, которая подтвердится благоденствием обществ. Но мечта или истина — решит провидение; мы заметим только, что вера в эту мечту или в эту истину составляет основание господствующего характера настоящего времени и служит связью между деятельностью практическою и стремлением к просвещению вообще. Ибо направление практическое тогда только может быть венцом просвещения, когда частная жизнь составляет одно с жизнию общественной; когда жизнь действительная, образованная общим мнением, устроена вместе по законам разума и природы. В противном случае — то есть когда просвещение общего мнения в разногласии с основными мнениями людей просвещенных — жизнь идет по одной дороге, а успехи ума по другой, и даже в людях необыкновенных, составляющих исключение из своего времени, эти две дороги сходятся редко и только в некоторых точках.

И может ли один человек образовать себе жизнь особую посреди общества, образованного иначе? Нет, в жизни внутренней, духовной, одинокой будет он искать дополнения жизни внешней и действительной. Он будет поэтом, будет историком, разыскателем, философом и только иногда человеком, ибо в тесном кругу немногих сосредоточено поприще его практической деятельности.

Вот почему главный характер просвещения в Европе был прежде попеременно поэтический, исторический, художественный, философический и только в наше время мог образоваться чисто практическим. Человек нашего времени уже не смотрит на жизнь как на простое условие развития духовного, но видит в ней вместе и средство и цель бытия, вершину и корень всех отраслей умственного и сердечного просвещения. Ибо жизнь явилась ему существом разумным и мыслящим, способным понимать его и отвечать ему, как художнику Пигмалиону[6] его одушевленная статуя.

Обратимся теперь к просвещению нашего отечества и посмотрим, как отражалась на нем жизнь просвещения европейского.

И. В. Киреевский.

II. Сказка о спящей царевне

Жил-был добрый царь Матвей;

Жил с царицею своей

Он в согласье много лет;

А детей все нет как нет.

Раз царица на лугу,

На зеленом берегу

Ручейка была одна;

Горько плакала она.

Вдруг, глядит, ползет к ней рак;

Он сказал царице так:

«Мне тебя, царица, жаль;

Но забудь свою печаль;

Понесешь ты в эту ночь:

У тебя родится дочь». —

«Благодарствуй, добрый рак;

Не ждала тебя никак…»

Но уж рак уполз в ручей,

Не слыхав ее речей.

Он, конечно, был пророк;

Что сказал — сбылося в срок:

Дочь царица родила.

Дочь прекрасна так была,

Что ни в сказке рассказать,

Ни пером не описать.

Вот царем Матвеем пир

Знатный дан на целый мир;

И на пир веселый тот

Царь одиннадцать зовет

Чародеек молодых;

Было ж всех двенадцать их;

Но двенадцатой одной,

Хромоногой, старой, злой,

Царь на праздник не позвал.

Отчего ж так оплошал

Наш разумный царь Матвей?

Было то обидно ей.

Так! но есть причина тут:

У царя двенадцать блюд

Драгоценных, золотых

Было в царских кладовых;

Приготовили обед;

А двенадцатого нет

(Кем украдено оно,

Знать об этом не дано).

«Что ж тут делать? — царь сказал. —

Так и быть!» И не послал

Он на пир старухи звать.

Собралися пировать

Гостьи, званные царем;

Пили, ели, а потом,

Хлебосольного царя

За прием благодаря,

Стали дочь его дарить:

«Будешь в золоте ходить;

Будешь чудо красоты;

Будешь всем на радость ты

Благонравна и тиха;

Дам красавца жениха

Я тебе, мое дитя;

Жизнь твоя пройдет шутя

Меж знакомых и родных…»

Словом, десять молодых

Чародеек, одарив

Так дитя наперерыв,

Удалились; в свой черед

И последняя идет;

Но еще она сказать

Не успела слова — глядь!

И незваная стоит

Над царевной и ворчит:

«На пиру я не была,

Но подарок принесла:

На шестнадцатом году

Повстречаешь ты беду;

В этом возрасте своем.

Руку ты веретеном

Оцарапаешь, мой свет,

И умрешь во цвете лет!»

Проворчавши так, тотчас

Ведьма скрылася из глаз;

Но оставшаяся там

Речь домолвила: «Не дам

Без пути ругаться ей

Над царевною моей;

Будет то не смерть, а сон;

Триста лет продлится он;

Срок назначенный пройдет,

И царевна оживет;

Будет долго в свете жить;

Будут внуки веселить

Вместе с нею мать, отца

До земного их конца».

Скрылась гостья.

Царь грустит;

Он не ест, не пьет, не спит:

Как от смерти дочь спасти?

И беду чтоб отвести,

Он дает такой указ:

«Запрещается от нас

В нашей царстве сеять лен,

Прясть, сучить, чтоб веретен

Духу не было в домах;

Чтоб скорей как можно прях

Всех из царства выслать вон».

Царь, издав такой закон,

Начал пить, и есть, и спать,

Начал жить да поживать,

Как дотоле без забот.

Дни проходят; дочь растет;

Расцвела, как майский цвет;

Вот уж ей пятнадцать лет…

Что-то, что-то будет с ней!

Раз с царицею своей

Царь отправился гулять;

Но с собой царевну взять

Не случилось им; она

Вдруг соскучилась одна

В душной горнице сидеть

И на свет в окно глядеть.

«Дай, — сказала наконец, —

Осмотрю я наш дворец».

По дворцу она пошла:

Пышных комнат нет числа;

Всем любуется она;

Вот, глядит, отворена

Дверь в покой; в покое том

Вьется лестница винтом

Вкруг столба; по ступеням

Всходит вверх и видит — там

Старушоночка сидит;

Гребень под носом торчит;

Старушоночка прядет

И за пряжею поет:

«Веретенце, не ленись;

Пряжа тонкая, не рвись;

Скоро будет в добрый час

Гостья жданная у нас».

Гостья жданная вошла;

Пряха молча подала

В руки ей веретено;

Та взяла, и вмиг оно

Укололо руку ей…

Все исчезло из очей;

На нее находит сон;

Вместе с ней объемлет он

Весь огромный царский дом;

Все утихнуло кругом;

Возвращаясь во дворец,

На крыльце ее отец

Пошатнулся, и зевнул,

И с царицею заснул;

Свита вся за ними спит;

Стража царская стоит

Под ружьем в глубоком сне,

И на спящем спит коне

Перед ней хорунжий сам;

Неподвижно по стенам

Мухи сонные сидят;

У ворот собаки спят;

В стойлах, головы склонив,

Пышны гривы опустив,

Кони корму не едят,

Кони сном глубоким спят;

Повар спит перед огнем;

И огонь, объятый сном,

Не пылает, не горит,

Сонным пламенем стоит;

И не тронется над ним,

Свившись клубом, сонный дым;

И окрестность со дворцом

Вся объята мертвым сном;

И покрыл окрестность бор;

Из терновника забор

Дикий бор тот окружил;

Он навек загородил

К дому царскому пути:

Долго, долго не найти

Никому туда следа

И приблизиться беда!

Птица там не пролетит,

Близко зверь не пробежит,

Даже облака небес

На дремучий, темный лес

Не навеет ветерок.

Вот уж полный век протек;

Словно не жил царь Матвей

Так из памяти людей

Он изгладился давно;

Знали только то одно,

Что средь бора дом стоит,

Что царевна в доме спит,

Что проспать ей триста лет,

Что теперь к ней следу нет.

Много было смельчаков

(По сказанью стариков),

В лес брались они сходить,

Чтоб царевну разбудить;

Даже бились об заклад

И ходили — но назад

Не пришел никто. С тех пор

В неприступный страшный бор

Ни старик, ни молодой

За царевной ни ногой.

Время все текло, текло;

Вот и триста лет прошло.

Что ж случилося? В один

День весенний царский сын,

Забавляясь ловлей, там

По долинам, но полям

С свитой ловчих разъезжал.

Вот от свиты он отстал;

И у бора вдруг один

Очутился царский сын.

Бор, он видит, темен, дик.

С ним встречается старик.

С стариком он в разговор:

«Расскажи про этот бор

Мне, старинушка честной!»

Покачавши головой,

Все старик тут рассказал,

Что от дедов он слыхал

О чудесном боре том:

Как богатый царский дом

В нем давным-давно стоит,

Как царевна в доме спит,

Как ее чудесен сон,

Как три века длится он,

Как во сне царевна ждет,

Что спаситель к ней придет;

Как опасны в лес пути,

Как пыталася дойти

До царевны молодежь,

Как со всяким то ж да то ж

Приключалось: попадал

В лес, да там и погибал.

Был детина удалой

Царский сын; от сказки той

Вспыхнул он, как от огня;

Шпоры втиснул он в коня;

Прянул конь от острых шпор

И стрелой помчался в бор,

И в одно мгновенье там.

Что ж явилося очам

Сына царского? Забор,

Ограждавший темный бор,

Не терновник уж густой,

Но кустарник молодой;

Блещут розы по кустам;

Перед витязем он сам

Расступился, как живой;

В лес въезжает витязь мой:

Все свежо, красно пред ним;

По цветочкам молодым

Пляшут, блещут мотыльки;

Светлой змейкой ручейки

Вьются, пенятся, журчат;

Птицы прыгают, шумят

В густоте ветвей живых;

Лес душист, прохладен, тих,

И ничто не страшно в нем.

Едет гладким он путем

Час, другой; вот наконец

Перед ним стоит дворец,

Зданье — чудо старины;

Ворота отворены;

В ворота въезжает он;

На дворе встречает он

Тьму людей, и каждый спит:

Тот как вкопанный сидит;

Тот не двигаясь идет;

Тот стоит, раскрывши рот,

Сном пресекся разговор,

И в устах молчит с тех нор

Недоконченная речь;

Тот, вздремав, когда-то лечь

Собрался, но не успел:

Сон волшебный овладел

Прежде сна простого им;

И, три века недвижим,

Не стоит он, не лежит

И, упасть готовый, спит.

Изумлен и поражен

Царский сын. Проходит он

Между сонными к дворцу;

Приближается к крыльцу;

По широким ступеням

Хочет вверх идти; но там

На ступенях царь лежит

И с царицей вместе спит.

Путь наверх загорожен.

«Как же быть? — подумал он, —

Где пробраться во дворец?»

Но решился наконец,

И, молитву сотворя,

Он шагнул через царя.

Весь дворец обходит он;

Пышно все, но всюду сон,

Гробовая тишина.

Вдруг глядит: отворена

Дверь в покой; в покое том

Вьется лестница винтом

Вкруг столба; по ступеням

Он взошел. И что же там?

Вся душа его кипит,

Перед ним царевна спит.

Как дитя, лежит она,

Распылалася от сна;

Молод цвет ее ланит;

Меж ресницами блестит

Пламя сонное очей;

Ночи темныя темней,

Заплетенные косой

Кудри черной полосой

Обвились кругом чела;

Грудь, как свежий снег, бела;

На воздушный, тонкий стан

Брошен легкий сарафан;

Губки алые горят;

Руки белые лежат

На трепещущих грудях;

Сжаты в легких сапожках

Ножки — чудо красотой.

Видом прелести такой

Отуманен, распален,

Неподвижно смотрит он;

Неподвижно спит она.

Что ж разрушит силу сна?

Вот, чтоб душу насладить,

Чтоб хоть мало утолить

Жадность пламенных очей,

На колени ставши, к ней

Он приблизился лицом:

Распалительным огнем

Жарко рдеющих ланит

И дыханьем уст облит,

Он души не удержал

И ее поцеловал.

Вмиг проснулася она;

И за нею вмиг от сна

Поднялося все кругом:

Царь, царица, царский дом;

Снова говор, крик, возня;

Все как было; словно дня

Не прошло с тех пор, как в сон

Весь тот край был погружен.

Царь на лестницу идет;

Нагулявшися, ведет

Он царицу в их покой;

Сзади свита вся толпой;

Стражи ружьями стучат;

Мухи стаями летят;

Приворотный лает пес;

На конюшне свой овес

Доедает добрый конь;

Повар дует на огонь,

И, треща, огонь горит,

И струею дым бежит;

Все бывалое — один

Небывалый царский сын.

Он с царевной наконец

Сходит сверху; мать, отец

Принялись их обнимать.

Что ж осталось досказать?

Свадьба, пир и я там был

И вино на свадьбе пил;

По усам вино бежало,

В рот же капли не попало.

В. Жуковский

III. Император Иулиан

Общество может долгое время существовать без искусств и литературы. Тогда несколько народных песен составляют всю его поэзию; в нескольких преданиях заключаются все его летописи. Тогда не имеет оно других философов, кроме своих жрецов и служителей веры. Но когда какой-либо народ, благоприятствуемый климатом и получивший свое развитие от существующих в нем учреждений, предается изящным наукам, тогда науки сии составляют уже часть его жизни, его могущества. Они не могут исчезать, или приходить в упадок без того, чтобы самый дух народа не представлялся нам угасающим или униженным. Науки, находясь в тесном соединении с богоучением, преданиями и нравами государства, следуют за его возрастанием, ослаблением и падением. Они живут и умирают с ним вместе.

Смотря с сей точки, самое состояние упадка изящных наук становится для нас фактом наставительным, верным изображением последних минут жизни общества. Когда мы усматриваем, что науки сии, скудные воображением, лишенные света разума, занимаются пересудами о старых событиях, возобновляют обветшалые споры, упорно защищают разрушенные мнения, то сие значит, что общество сделалось как бы дряхлым старцем, пересказывающим прошедшее и уже не имеющим ни чувства, ни памяти для настоящего. Счастлив тот народ, за умирающей образованностью которого возникает образованность другая, оживляемая духом плодотворным и новым. Это есть матемпсихоза государств. Тогда эпохи следуют в нем одна за другою, как в семействе поколения.

Но сии климатерические1* переломы, сии болезни возрождения часто бывают смертельными для народов, испытывающих оные. Общество римское погибло во время перехода к христианскому богоучению. Все изменилось в несколько столетий, начиная от поколений до названия самих мест; не одни набеги народов иноплеменных, не одни переселения варваров были причиною переворота. Он был следствием внутренней борьбы в древнем обществе, элементы которого не могли более пребывать между собою в согласии, ни сами собою улучшиться.

Мысль сия еще более поражает нас, когда мы пробегаем последние памятники языческой литературы, свидетельства древнего мира, близкого к концу. Кажется, что читаешь мечтания старцев и лихорадочный бред умирающего; но и это состояние любопытно для наблюдения. Оно ниспровергает обыкновенное мнение, состоящее в том, что равнодушие народов в религии есть знак общественного истощения.

Остановимся только на политеизме греков и римлян. Никогда не внушал он столько суеверной ревности к своему учению, никогда не имел он столь сильных себе защитников, в мистических своих энтузиастах, как в тот век, который предшествовал его разрушению и вместе разрушению империи. Политеизм сей стал буйством последних своих сектаторов; и по причине отчаянного его положения и борения с ним других сил в нем еще увеличивалось суеверие древних времен; ибо воображение, творящее себе утопию из прошедшего и создающее мечты из воспоминаний, имеет в себе всю упорность предрассудка, всю стремительность духа нововведений.

Главою сего общества, или лучше сей школы, был Иулиан[1], коего попеременно называли то отступником, то философом, и который был только фанатиком прошедшего. В доказательство представим себе новое вероучение, овладевающее миром; местный патриотизм, заменяемый космополитическим братством; древнюю философию, древнее красноречие, презираемые по влиянию новых идей; древние обряды веры, вытесняемые обрядами новыми, и, наконец, преступления политики варваров вместе с победою и добродетелями христиан. Юный князь от рода кесарей, исполненный воображения и энтузиазма, страдает в изгнании от тиранства подозрительного Констанция[2], истребившего все его семейство. Констанций христианин — достаточная причина для Иулиана быть язычником — Констанций разрушил древнее вероучение империи — сего довольно, чтобы Иулиан желал восстановить оное. В учении сем находит Иулиан великие примеры обожаемой им добродетели и фанатизм его, ищущий везде предлога к убеждению, почитает себя оправданным философиею Марка Аврелия[3]. В сем хаосе древних и новых, им самым соединенных, Иулиан — деспот и республиканец, язычник-суевер и язычник-нововводитель, заимствующий многое от христианства, им ниспровергаемого, обременяющий нелепыми обрядами очищаемое им язычество, жрец, кудесник, военачальник, император, софист — Иулиан, в одной особе соединяет все роли язычества и придает им новый характер тем умствующим и преднамеренным суеверием, которое он сам для себя составил.

Когда мы читаем историю, когда мы слышим восклицание одного из христиан при имени Иулиана: Он был изменник пред богом, но не пред миром; то соглашаемся в том, что сей необыкновенный человек имел великие дарования, имел много гения; но его должно изучать как представителя древнего общества, как свидетельство борьбы со временем.

Действительно, при всей слабости своей к прошедшему, и несмотря на дерзновенные свои покушения восстановить древнее вероучение мира, он был тесним и преисполнен новыми идеями. Иулиан хотел бы быть суевернее царя Нумы[4], желал бы преувеличить поэтическое баснословие Гомера, желал, бы верить более, нежели когда-либо верили, хотя бы только для того, чтобы обезопасить обломки языческих преданий, и он же, Иулиан, призывает нравственность в помощь колеблющемуся своему учению. Он отрекается от предрассудков римлян и греков, в отношении к иудеям, признает2* Великого бога, ими исповедуемого, и в самое то время, как он, желая восстановить древнюю веру, увеличивает число кровавых жертвоприношений, умножает блеск языческих обрядов, в то же время желает он учредить, близ каждого храма, училище нравственности и дом врачевания.

Так предприимчивый гений Иулиана не мог вмещаться в пределах древних мнений, которые брался он восстановить. Удерживаемый суеверным подражанием прошедшему, он был, однако, увлекаем новыми идеями, господствовавшими в его веке. Гомер был для него тем же, чем Библия для наших проповедников. Из него заимствовал он правила любви к ближнему; с помощью христианской нравственности изменял чувственное баснословие политеизма и новые идеи прикрывал древними словами. И тогда он умышленно старался смотреть на язычество своего времени как на испорченное состояние истинного язычества, отыскивая сущность оного во мраке отдаленной древности. В сем труде странном, насильственном долженствовал ослабеть природный гений Иулиана, и по сему-то красноречие его было мистическое, отвлеченное, напыщенное, преисполненное софизмами. Ничто не может быть естественным, истинным в усилиях человека жить вне своего времени, подражать гражданственности уже несуществующей и насильственно увеличивать достоинство оной.

Слепою ненавистью к христианству, умом важным и насмешливым, твердою волею сделавшего его полководцем и завоевателем, вопреки страсти к наукам и философическому покою, Иулиан во многом походил на Фридриха Великого[5]. Сии две души вылиты в одну форму; одна только разность времени нарушает многие между ними аналогии. Оба они рождены близ престола и оба в юности испытали великие неприятности и опасности, будучи подвержены жестокому тиранству людей им кровных. Иулиан был заключен в монастырь, Фридрих в крепость. Первому угрожала жестокость Констанция, другому гнев неумолимого его родителя. Оба сохранены были необходимостью иметь наследника престолу. Оба посвятили сие тяжкое время испытаний философии и изящным наукам, которые были им запрещены. Иулиан, воспитанный против собственной воли в христианском законе, втайне изучал творения языческих софистов; Фридрих, гонимый своим отцом, желавшим сжечь все книги, скрытно доставал себе сочинения самых дерзновенных писателей XVIII века. Фридрих, в казематах Шпандау, воспламенялся при чтении Вольтера, равно как Иулиан, изучая в церкви Антиохийской языческого софиста Либания[6]. Такое насилие, вравне испытываемое, только что раздражало сии два ума, исполненные живости и силы. Оба они получили ненависть к мнениям, которые на них налагали, и фанатизм к тем мнениям, кои были им запрещены. Но философия Иулиана была напечатлена суеверием его времени: она была строгая и мистическая, напротив того, философия Фридриха, буйная, своевольная и скептическая, принадлежала его собственному веку. Иулиан был человеком испорченных нравов и ума пылкого. Нравственность Фридриха была испорченная; сердце его было грубое.

Философия того и другого проистекала от гордости, не защитила их от тщеславия. Иулиан с небрежною поступью, с видом задумчивым, с пальцами в чернилах, сделавшись предводителем войск, показался вначале софистом, и не на своем месте. Фридрих, став королем и не забыв эпикурийского своего учения, убежал с поля первой битвы, но скоро и тот и другой, Иулиан и Фридрих, сделались великими полководцами, изумили всех своим мужеством, привлекли к себе сердца своих сподвижников. Здесь сравнение останавливается. Жизнь одного была прервана в половине его подвигов, после полуторагодичного царствования.

Фридрих совершил весь путь жизни человеческой, привел к концу свои намерения и насладился своею славою. Неизвестно, что бы совершил Иулиан своим мечом и законами. Но должно заметить, что он был в борьбе со своим веком, что философия его была возвратная и бесплодная, тогда как философия Фридриха, несмотря на его заблуждения, была в соединении с успехами общества. Иулиан был гонителем, хотя был великодушен; Фридрих был веротерпим, ибо был скептик.

Минутною победою и опрометчивыми покушениями Иулиан ускорил падение древнего вероучения и древних мнений. Фридрих был творцом прочного здания.

Д. Свербеев, А. Ф. Вильмен

IV. Несколько слов о слоге Вильменя

Предыдущая статья об императоре Иулиане3* принадлежит к тем немногим произведениям Вильменя, где благородная простота слога не изукрашена кудреватою изысканностью выражений и оборотов. Ибо, говоря вообще, язык Вильменя не столько отличается красотою правильною, строгою и классически спокойною, сколько живою, прихотливою грациозностью, щеголеватою своеобразностью и часто изученною небрежностью. Это особенно заметно в его импровизированных лекциях, где литератор не имеет времени быть сочинителем и переработывать свои невольные внушения по законам отчетливого вкуса и где, следовательно, природный талант является со всеми особенностями своих красот и недостатков, как разбуженная красавица в утреннем неприборе. По той же причине, по которой Гизо[3] на лекциях говорит больше дела и меньше фраз, чем в сочинениях, обделанных на досуге, — по той же причине в импровизациях Вильменя больше фраз и меньше дела, чем в его творениях кабинетных. Зато фразы его, как удачный стих, как счастливая тема, остаются в памяти даже тогда, когда они не выражают мысли новой или необыкновенной, хотя общая система мыслей Вильменя и нова и необыкновенна для Франции. Я говорю система, ибо не могу согласиться с теми, которые не находят ее во мнениях Вильменя. Да, несмотря на наружный беспорядок его мыслей, несмотря на небрежность его изложения, несмотря на кажущуюся легкость и случайность его положений, Вильмень имеет свою систему, и систему зрело обдуманную, ибо утверждения его нигде не противоречат одно другому; систему глубокую, ибо его мысли наравне с веком; систему твердо понятую и строго связанную именно потому, что он может выражать ее так легко, так удобопонятно и, по-видимому, так поверхностно: ясность есть последняя степень обдуманности.

На слог Вильменя более других французских писателей походит слог Бальзака, сочинителя «Последнего шуана», «Картин из частной жизни» и проч., и проч. Бальзак, так же как Вильмень, любит удивлять неожиданностью оборотов, необыкновенностью выражений и небывалым сцеплением разнозначительных эпитетов; он, так же как Вильмень, большую часть сравнений своих заимствует из жизни действительной и настоящей; он также позволяет себе иногда неправильность и нововведение для того, чтобы выразить едва выразимое, чтобы нарисовать мысль в ее живом цвете, с ее нежнейшими оттенками; но, несмотря на это сходство манеры, слог Бальзака, по моему мнению, отличается от слога Вильменя тем, что последний всегда почти верен чувству изящного приличия, между тем как первый, несмотря на весь талант свой, часто переступает за пределы грациозности в область неестественности. Вильмень скажет иногда фразу мишурную, но кстати; Бальзак повторит ту же фразу и часто не к месту. Вильмень иногда неправилен как литератор, но в самих неправильностях его вы видите человека со вкусом тонким и воспитанным посреди отборного общества; говоря мысль новую, для которой еще нет выражения, он скорее выберет оборот капризно-разговорный, чем тяжело-ученый, по такому же чувству приличия, по какому наши дамы, не находя русских слов, скорее решаются на галлицизм, чем на выражение славянское. Бальзак неправилен не меньше Вильменя; но неправильность его часто ничем не оправдывается, и его изысканность иногда оскорбляет не только вкус литератора, но и хороший вкус вообще, как слишком высокий прыжок танцующего не на театре. Особенно примечательно в Вильмене то, что он, не зная по-немецки, в своих мыслях и особенно в их литературных применениях почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами; что результаты немецкого мышления обращаются там, как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.

И. В. Киреевский

V. Элегия

В дни безграничных увлечений,

В дни необузданных страстей,

Со мною жил превратный гений

Наперсник юности моей.

Он жар восторгов несогласных

Во мне питал и раздувал;

Но соразмерностей прекрасных

В душе носил я идеал.

Когда лишь праздников смятенья

Алкал безумец молодой, —

Поэта мерные творенья

Блистали стройной красотой.

Страстей порывы утихают;

Страстей нечистые мечты

Передо мной не затмевают

Законов вечной красоты,

И поэтического мира

Огромный очерк я узрел,

И жизни даровать, о лира!

Твое согласье захотел.

Е. Баратынский

VI. Чернец

Жил был один немецкий граф, по имени граф Зигмунд Гернсбергский; молодая жена его Мария лежала больна алою горячкою; все монахи, все священники совсем уже не чаяли, чтоб она воротилась к жизни, и отнимали всякую надежду на ее выздоровление. Супруг ее, граф Зигмунд, печалился много и сильно, краска пропала с лица, кручина иссушила его, и тоска прежде времени состарила. Неотходно сидел он у постели хозяйки своей; ни один глоток вина не согревал ему сердца: в душу не шло питье, милым другом не налитое, милою женою не поднесенное. Зигмунд и Мария горячо друг друга любили, так что во всем околодке любовь их была примером любви, и в те времена супружеское счастие не было еще осьмым чудом света. Всем нищим подавал граф Зигмунд щедрую милостыню, все церкви обогатил дорогими дарами и всякого притом усердно просил помолиться царице небесной о здоровье жены его; но монахи дары принимали, а усердия к молитве не прилагали. Вот граф Зигмунд дал обещание идти самому ко гробу господню в Иерусалим, если выздоровеет супруга его Мария, и как скоро дал он это обещание, в ту же ночь жар уменьшился, горячка прошла, лекарства подействовали, и через несколько дней румянец здоровья опять начал играть на белых щеках, опять заблистали яхонтами голубые глаза, проглянули жемчужные зубки в улыбке каральковых уст. Радость графа Зигмунда была чрезмерна; от жарких его поцелуев полное здоровье скоро расцвело и созрело на милом лице: ласкам и поцелуям, сердечным разговорам и сердечным вздохам, шуткам и лобзаниям не было конца; тогда пришел к ним монах, у них в замке живущий и исправляющий должность священника во всем графском владении, и пришедши стал напоминать графу Зигмунду обещание его поклониться святому гробу, если господь возвратит здоровье жене его. Задумался граф, жестоко огорчилась жена его; зачем ехать за море грозное любезному супругу ее? зачем терпеть нужду и непогоду пути дальнего? зачем отдаваться опасностям земель неизвестных, когда здесь, без нужды и печали, без страха и заботы, рука в руку, любовь лелеет их вместе, в обетованной земле верного супружеского счастия? Долго отговаривала она графа и речами, и ласками, и слезами, и поцелуями; но граф Зигмунд был человек набожный и лукавства в себе не ведал, а священник замка был монах хитрый и легко расчел, что в отсутствие графа, взявши надзор над его имением, много лишнего дохода перепадет в карман ему. Вот он день и ночь строго графу выговаривал, стращал его и небом, и адом, и разными мытарствами, и рыцарскою честью; также и графиню. Сдались наконец оба на его увещания, и Зигмунд стал собираться в дорогу; пока он собирался, а между тем день за день шли скоро, в нежных ласках и горячей любви, и через девять месяцев родился у них крепкий, здоровый мальчик, и они назвали его Зигмундом.

Когда Мария встала с постели и оправилась, монах снова принялся за угрозы, за увещания и уговорил наконец графа Зигмунда исполнить обет свой и пуститься на поклонение святому гробу. Расставаясь, вот что сказал он жене своей:

«Я иду в край далекий, а ты оставайся дома и воспитывай нашего сына Зигмунда в рыцарской чести и в христианском благочинии. А меня люби и не забывай!»

Тысячу тысяч поцелуев отпустила она с ним в дорогу; столь же сот тысяч благословений проводили его; сама же Мария, оставшись, несчетное множество слез пролила, кропила слезами и умывала спокойно у груди лежащее дитя свое; а дитя в кругленьком своем, как яблоко наливное, личике, повторяя черты отца своего, отирало эти слезы, нежным ротиком ловило поцелуи матери и утешало ее горе. В таких ласках, в таком лелеяньи проводила Мария половину дней своих, другую же занимала пеньем и музыкою; никто во всей немецкой земле не умел лучше ее и искуснее играть на арфе, ни у кого не было голоса слаще и чище, никто приятнее не пел веселых и нежных, и забавных песен, которых знала она столько, сколько тридцати ученым песельникам и арфистам во всю жизнь узнать не приводилось.

Между тем граф Зигмунд продолжал, не останавливаясь, путь свой, старался скорее достичь цели и скорее возвратиться в объятия жены своей, где только и удалось ему чувствовать живо, что на свете больше добра, чем зла. В обещании своем он не раскаивался и верил, что царица небесная, вняв молитвам его, пролила в лекарства жены его несколько капель с того животворящего дерева жизни, которое растет и цветет в средине земного рая.

Вот в Венеции сел граф на корабль и поплыл; через несколько дней жестокая буря оборвала паруса и мачты и бросила корабль на каменную скалу; с большим трудом спаслись от смерти и богомольцы, и корабельщики, и матросы; но не добрая доля ждала их на береге, куда выкинули их волны; все равно было бы попасться на съеденье китам морским и гиенам. В той земле царствовал салтан, дикой и суровый человек, ненавистник рода христианского; всех христиан, пристающих к нему на берег, приказывал он сковать оковами, запрягал их в железную соху вместе с рогатым волом и заставлял пахать поля. Такая-то участь постигла и графа. Думал он тогда о своем замке, о веселом житье своем, о спокойных досугах, в которых нежная рука жены отирала пот с лица его. Лесные коренья, болотная вода служили ему пищей и питьем, а воспоминание дорогих вин и вкусных брашен, и прежнего раздолья отравляло и коренья лесные, и воду болотную. Бывало и старый и малый с усердием окружали его, угождали каждому взгляду, а приказ — только вымолви! Теперь же, если, уставши, шаг его не равнялся с шагом рогатого товарища, ременная плеть в сильной руке немилосерднаго надсмотрщика болезненно отзывалась со спины в сердце. Бывало, на мягких пуховых подушках усыпляли его стройные звуки тихой арфы и сладкий голос милой хозяйки, — теперь камни кололи бока и волчий вой будил беспокойную дремоту. И стал граф Зигмунд так худ и тощ, как не бывал во время болезни жены своей, и больше похож был на тень, из гроба выходящую, нежели на человека.

Скорбь и печаль не покидали его: что делает жена и сын, которого черты едва мог запомнить? Часто приходила и ревность и нашептывала свои сказки, и насылала мучительные, вражеские сны: будто воротился он в свой замок Гернсберг, будто жена его сидит госпож ей за большим столом, а около нее множество маленьких девушек и мальчиков, и все зовут ее матушкой, а отец он был — одному Зигмунду; будто затрубил рог на башне, и вскочила хозяйка, и побежала к дверям; будто у крыльца молодой рыцарь спрыгивает с коня, статен и красив; вот бежит к молодой хозяйке, ласково его встречающей, и нежно прижимает ее в объятиях своих. Граф Зигмунд искал и не мог найти меча своего, и от сильного волнения просыпался в тех же оковах и в том же одиночестве.

Случилось однажды, что салтан шел мимо той пашни, где работал граф Зигмунд, и остановился салтан, и посмотревши на странное смешение человеков и животных, засмеялся громко и веселился, что может так унижать людей, как душе его угодно. Тут почувствовал граф благоприятную для себя минуту и упал в ноги салтану, и говорил ему такие речи:

«Всемилостивейший и непобедимый салтан-государь! Ежели твоему Величеству благоугодно выслушать моление запряженнаго в соху скота твоего, то наклони ко мне ухо твое; кашель и удушье заложили мне грудь, и я не могу громко говорить с тобой».

Салтан наклонил к нему ухо, засмеялся и сказал со смехом: «Ну, говори, проклятая собака! чего ты от меня просишь?»

«Пусти меня воротиться в свою землю, — сказал Зигмунд умоляющим голосом, — к друзьям моим, к законной супруге, к малолетнему сыну, которому сегодня исполнилось два года и три месяца: крушится душа моя по них. И если ты сжалишься над душею моею и отпустишь меня, то я выкупу дам за себя двух вороных жеребцов во всех статях, ростом пяти вершков, силою, что двадцать пудов им — перышко, рысью — что опередят из лука стрелу. И дам еще за себя выкупу саблю булатную; сталь рубит, как соломинку, голову снесет, как по воздуху пустому махнешь. Еще пришлю тебе бочку вина из того винограда, который растет на высоких горах моего владения, и с того вина пьян не будет человек; но крепок и бодр, и каждый день крепче и бодрее. Если ж того не довольно, то пришлю тебе на пять лет шесть всадников: на смерть глядят, как на красную девушку, охранять тебя станут, как архангелы, ни день ни ночь не отступят шагу прочь! Смилуйся надо мною! прими мои дары, вели отпречь меня от сохи и отпусти в землю мою отеческую, по которой крушусь безутешно».

Телохранители салтана поглядывали друг на друга, слыша такую речь, и ждали уж приказа посадить на кол дерзновенного раба и мучить его смертью мучительной; но салтану речь забавна показалась, и он смеючись отвечал на нее:

«На что мне дары твои, проклятая собака? Если бы угодно мне было, показал бы тебе, что тысячу коней, каких ты и не видывал, отдам за один волосок красавицы, как ничего; показал бы тебе, что моя сабля булатная твой череп раздробит — и не почувствуешь. Если бы не боялся и не чтил я пророка, показал бы тебе, что в вине купать могу не только себя, но тысячу верблюдов ежедневно. Один знак мой соберет около меня несчетное множество воинов, твердых, как скала каменная, и верных мне, как гром верен молнии. Смеюсь я над речами твоими и не приму даров твоих, не выпрягу тебя из сохи, и паши мою землю, разве придет сюда жена твоя и поклонится мне в землю, тогда отпущу тебя и позволю воротиться в отечество.

Так говорил салтан, и громко раздались хвалы придворной его стражи: «Велик салтан правоверный, образец милосердия: выслушал речь проклятого христианина и не казнил его!»

Стал граф Зигмунд опять волочить свое иго, и горькие слезы текли ручьями из глаз, и не мог он понять, зачем гордился так уж много салтан и отвергал его выкуп. Ночью же, когда он в сарае лежал с другими невольниками, разные мысли приходили ему на ум, и слова салтана глубоко запали в сердце. Мог ли он требовать, чтобы жена немецкого рыцаря оставила отечество и сына малолетнего и переплыла грозное море, чтобы в ноги поклониться неверному салтану? Потом опять казалось ему, что муж жене дороже и спокойствия, и сына, и отеческой земли и если бы удалось ему послать Марии весточку, что может она выкупить супруга своего, то верил он крепко, что не стала бы она медлить, бросила бы все и переплыла бы море, и его выручила. Тут страх другого рода стал смущать его сердце. Увидит салтан Марию и полюбит ее: прелестью и красотою нет ей подобной на свете, возьмет ее салтан в гарем свой, и оставайся граф без радости на свете жить. И колебались мысли его, как качается колос, забытый жнецом на пашне. Отечество и свобода не дороги ему были без Марии и без любви ее. Так горевал он несколько дней и ночей; наконец пришло ему на ум, что Мария может каким-нибудь зельем обезобразить прелестное лицо свое, и, придумавши так, стал бога молить, чтоб послал ему возможность сообщить Марии требование салтана.

Случилось в то же время, что салтан приказал между невольниками избрать двух самых надежных для провожания в немецкую землю искусного немецкого врача. Этот врач возвратил здоровье единородному салтанову сыну, страдавшему долго разными недугами, и салтан наградил врача золотом и серебром, и дорогими каменьями, и отправил с ним в отечество его двух невольников и наказывал им возвратиться опять и привезти ему большое количество чудесного целительного бальзама; а потом с полной свободой и богатым награждением позволял им ехать обратно на родину. И пал выбор салтана на одного монаха, вместе с графом скованного, и спросил его граф, не возьмется ли он доставить письмо к графине его Марии? Согласился монах, и написал граф следующее письмо:

«Дражайшей супруге, графине Марии, сердечный поклон! Будь богом хранима! А я нахожусь в постыдной неволе у языческого салтана и должен, с волами впряжен, землю пахать, и кормиться кореньями лесными, и пить болотную воду, и терпеть удары ременной плети, как подлый раб. А всего больше крушит меня, что я не могу обнять тебя, дражайшую мою супругу и дражайшего сына моего Зигмунда, которому посылаю родительское благословение. Обещал салтану богатый выкуп за свободу свою, но не принял он просьбы моей. А могу я свободен быть и избавиться от тяжкой моей неволи, когда ты не побоишься сама море переплыть и за меня поклониться в ноги салтану. За этот выкуп отпустит он меня; это обещал он и поклялся. Жду тебя и надеюсь, что сподоблюсь опять увидеть тебя и отечество, и сына моего. И господь сохранит тебя и в пути, и на море, и во всю жизнь нерушимо, а с тобою верная моя и нелицемерная любовь во веки!

Граф Зигмунд фон Гернсберг».

— И ты веришь, — сказал монах, — что жена твоя придет сюда выкупить тебя у салтана?

— Конечно, верю, — отвечал граф, — и досадно мне, что ты этому не веришь. Ты знаешь женщин только на исповеди, когда высказывают они одни грехи свои. А я знаю их и хорошую сторону, знаю, что с доброй женой жить лучше, чем в знойный день прохладу найти, чем в жажду стакан старого вина, чем победу над врагом одержать; и в верном сердце любящей женщины столько добра, сколько нету песку на дне морском. Если бы даже спасение души моей зависело бы от прибытия Марии моей сюда, то верил бы я, что спасена душа моя перед богом.

— Крепка твоя вера, рыцарь, — возразил монах. — Ты правду сказал, что мужья знают только хорошую сторону жен своих. Ну, что бы вы сказали, если бы кто из вас, переодевшись в рясу и клобук, подслушал исповедь такую: «грехов моих, святой отец, не сочтешь, как в море песку, и все грехи любовные». Однако наморщенные твои брови напоминают мне, рыцарь, что исповедь высказывать не годится.

— Тебе, святой отец, дурного высказывать не должно, а мне должно высказывать и выхвалять добродетель женскую, и я по гроб то делать буду. Моя жена певала мне, и часто теперь в тяжкой моей работе пою я песню ее и верю ей, и не так тяжка мне работа моя: вот что певала мне жена:

Любовь верная,

Нелицемерная,

Не изменит никогда;

Ты люби меня всегда,

Как люблю тебя милой,

Мой сердечный, дорогой…

Смотритель работ прервал разговор их; монах по-шел собираться в дорогу, а графа Зигмунда запрягли опять в соху, и пошел он землю ворочать, припевая про себя: Любовь верная, нелицемерная и пр.

Когда же граф Зигмунд услышал веселый крик в гавани, услышал свист веревок и скрип снастей корабельных, увидел в сером тумане, что корабль летел ласточкой по морю и пропал в дали необозримой, то забилось сердце его радостью, слезы счастия потекли из глаз; воротится корабль и привезет с собой сокровище, дороже золота и жемчугу, алмазов и яхонтов, привезет верную, любящую жену. И в том ожиданьи стал здоровьем поправляться граф; те же коренья лесные, ту же воду болотную надежда приправляла ему, ночью дарила своим золотом, на него не купишь ничего и не выменяешь, только глаза ослепишь, да мысли помутишь, а все встанешь крепок и добр, хоть спал, хоть не спал.

Вот прошло два месяца, вот и третья луна появилась уже на лазурном небе, а корабль все еще не возвращался в гавань. Не потопила ли его бурная волна? не перевернул ли дном вверх буйный ветр? Пропала надежда в сердце графа Зигмунда, страх и тоска по-прежнему стали изнурять его.

В то время монах благополучно достиг родимых берегов, взял у немецкого врача чудного целительного бальзама количество несметное и, собираясь в обратный путь, пришел в замок Гернсберг. Подошел к воротам и только вымолвил, что весть несет от графа Зигмунда, ворота растворились, и его повели к графине. Мария сидела, скромно одетая, за прялкою, и у ног ее толстый, здоровый мальчик играл с двумя большими борзыми собаками, и крепкими своими ручонками обнимал их, и дрался с ними. На лице Марии сияло столько любви и добра, что при первом взгляде каждый должен был полюбить ее, а на кого она ласково взглядывала незабудочными своими глазами, тому казалось, что голубое небо чудесно раскрывается и ангелы ему улыбаются. Когда принес монах от графа поклон, Мария вскочила с радостью, на пол уронила прялку свою, и расспросам и толкам не было конца: и где видел он Зигмунда? и здоров ли он? и что делает? и пр., и пр. Рассказал ей всю правду монах, и горючие слезы полились из глаз Марии, и, рыдая, ломала она белые руки свои.

Когда первый порыв скорби утолился, Мария посадила монаха и приказала угостить его вином и разными яствами. Между тем монах отдал ей письмо мужа, и графиня послала за домовым священником и приказала ему прочесть письмо графа Гернсберга. Услыша его содержание, плакала она еще горче, еще сильнее прежнего, и несколько раз менялась в лице. «Если б могла его выкупить всем имением моим, — говорила она, рыдая, — всею жизнию моею, — не остановилась бы я; а ехать на такую опасность, терпеть, может быть, обиды от неверных — на это я решиться не могу». И заперлась она в свою комнату и долго думала: что жене добродетельной в таком случае делать надлежит? и молилась усердно; наконец позвала домового своего священника и стала ему сказывать, какой ответ написать к графу Зигмунду.

«Возлюбленный и дражайший супруг мой!

Благодарю бога и царицу небесную, что ты находишься в живых и не утонул в море; а жалуюсь господу богу самому и всем святым его, что ты у языческого салтана в тяжкой такой неволе, и молюсь ему, чтоб он освободил тебя от оков твоих. Если бы трудами рук моих могла я тебя выкупить, трудилась бы я до кровавого поту; если бы последнее платье должна была отдать за тебя, с радостью раздела бы совсем не только себя, но и сына твоего Зигмунда, и охотно бы терпела нужду и неволю. Приказываешь ты мне пуститься в далекий путь и переплыть море, и поклониться за тебя в ноги неверному салтану: беспокойства дальнего пути не страшны мне, и море грозное не пугает меня; но как быть мне одной среди людей злых и бессовестных на корабле между мужчинами? И салтан неверный, как увидит меня, возьмет к себе в невольницы, и умру я тогда с печали, да и ты за мной; да и малолетний сын наш Зигмунд, как ему обойтися без материнских попечений? Итак, дражайший и возлюбленный супруг мой, попытайся еще раз предложить салтану все имение наше, твое и мое, за выкуп свободы твоей. Смягчит господь сердце его каменное, и он сжалится над моими горькими слезами, и отпустит тебя на родину к жене и Сыну. Аминь.

При сем посылаю тебе льняное домашнее рыцарское платье и шесть сорочек, да еще дорогую попону; я вышивала ее для тебя золотом и камельями и разными шелками, и во всей немецкой земле искуснее и красивее не найдешь; не знал а я тогда беды своей и не залила ее слезами моими. Отдай ее салтану; не только ее, за тебя готова я жизнь свою отдать и по гроб мой останусь достойная тебя, немецкого рыцаря, жена.

Мария графиня фон Гернсберг».

Написавши письмо, Мария завернула его с платьем и сорочками и попоной и отдала монаху. Монах простился с доброй хозяйкой, благословил маленького Зигмунда, с которым играл он, покуда Мария занята была в своей горнице. Графиня снабдила монаха на три дни всякими припасами и велела отвезти до места, где собирались все прочие спутники и с ними некоторые богомольцы, чтобы сперва вместе идти до Венеции, потом отправиться на поклонение гробу господню.

В самый день отъезда пристал к путешественникам старый чернец; лицо его было бледно и покрыто морщинами, борода седая почти до пояса; сам сидел он на осле, а к седлу привязана была арфа. Все путешественники рады были такому товарищу, и куда ни приставали они на ночь или на отдых, везде веселил их чернец чудной игрой своей и старинными разными песнями, и волшебными сказками, и всякими мудреными рассказами. Все покоили чернеца и услуживали ему.

Вот прибыли все в город Венецию. Тут монах, посланный салтана, отвел в сторону Чернеца и говорил ему следующие слова:

«Честный отец! исполни просьбу мою, и тебе и мне хорошо будет; я тебе скажу спасибо, а ты мне».

Чернец взглянул на него и смиренно отвечал ему: что могу, то охотно сделаю для тебя.

«Если так, — продолжал монах, — то поедем со мною к тому салтану, который послал меня. Он великий охотник до пения и до музыки, а такого мастера, как ты, другого не найдешь нигде. Салтан даст тебе много золота и серебра, и всего, что душе твоей пожелается; а когда захочешь домой воротиться, с честью отпустит тебя; об нем молва идет злая, а сам он не так жесток и немилостив».

Тогда чернец отвечал ему: что будет, то будет; пускай исполнится воля твоя. И обрадовался крепко ионах, и взошли они вместе на корабль, и скоро пристали благополучно к берегам салтанова владения.

Загремело радостное ура матросов; высоко веяли в гавани флаги и вымпелы; без памяти побежал граф Зигмунд туда с народом, навстречу прибывшим, и потащил с собою товарища вола, и спрыгнул бы с радости вместе с сохою своею в море, — но жестокий смотритель не дремал между тем: он бичом воротил графа на прежнюю пашню; однако не чувствовал боли Зигмунд, глядел не смигаючи на пристань и тысячу приветствий посылал навстречу жене своей. Вот вышли на берег богомольцы и путешественники, и приезжие, и корабельщики, и монах и с ним чернец; зоркими глазами глядел на всех Зигмунд, а Марии его нет, как нет. Утешал он себя надеждою, что, может быть, не узнал ее издали, или глаза изменили ему, и она уже ждет его в сарае невольников, обнимет и прижмет к сердцу, и поклоном земным выкупит у салтана; и запел он свою песню: Любовь верная, нелицемерная.… так громко, что сам надзиратель не мог от смеха удержаться. Весь этот день казался длиннее года графу Зигмунду; не мог дождаться он минуты, когда поцелует прекрасный Мариин ротик, когда прижмет к сердцу мякинькую ее ручку, увидит образ свой в голубом зеркале светлых ее глаз; услышит опять нежный шопот сладкого ее голоса; слова: душа моя, которые он так охотно слушал, и почувствует подле сердца своего биение сердца жены своей; не переставал он петь «Любовь верная нелицемерная», хоть в горле застревала ему эта песня. Вот в мечтах и ожидании, во вздохах и томлении наступил вечер; на небе заблистала звезда верной любви, смотритель отпряг его от сохи и погнал на покой вместе со скотиною. Пришел Зигмунд в сарай невольников, пробежал он не один раз сарай вдоль и поперек, шарил, искал во всех углах, наконец спросил больных, в сарае оставленных, не видали ли они белокурую женщину? Не приходила ли она спрашивать, где живет Зигмунд граф? Отвечали ему больные, что никакая женщина не приходила к ним. Покрылось черным туманом лицо его, и бросился он на землю, а в головах села все-таки надежда и шептала ему такие слова: подожди до завтра, жена твоя в незнакомой земле, не нашла сарая твоего, плачет и ищет тебя. Завтра увидитесь. Поверил граф Зигмунд, как водится, а заснуть не мог; лежал и мурлыкал свою песню сердечную, и запел бы ее громким голосом, когда бы не боялся разбудить недужных товарищей, которые при болезни, еще не ждали никого.

Вот опять воротилась и погасать стала звезда утренняя! день, пробудившись, умылся и капли отряс с лица своего. Пришел смотритель поднимать невольников к работе и бичом своим прогнал ранний сладкий сон. Мороз пробежал по спине графа Зигмунда, когда вспомнил он, что опять весь день томиться ему и горевать на пашне, а Мария между тем будет ждать его в сарае невольников, в зараженном проклятом воздухе, и притворился он больным; как ни бил его немилосердный смотритель бичом своим, не мог он привстать и стонал и кряхтел так, что смотритель поверил ему, и отсунув ногой, сказал наконец: ну, валяйся, собака, на съедение волкам!

Такие слова показались ласковым приветом графу Зигмунду; он лежал в сарае, ожидая своей Марии, и пищи в рот взять не мог, ни воды проглотить. Когда ветер, поднявши песок, стукнет камешком в двери, сильно забьется сердце Зигмунда, едва сможет промолвить: войди! Когда шум бури свистал в щелях кровли, он прислушивался и казались ему шаги жены его. И ветер, и буря, и свист — все обмануло его: утро прошло, а Марии нет. Надежда стала давить его сердце; больно, невыносимо сделалось ожиданье. Вот и вечер розовыми лучами осветил щели сарая, и начинал уже граф Зигмунд проклинать и судьбу свою, и женщин, и любовь — вдруг вошел в сарай монах, посланный салтана, с письмом и узлом в руках. Граф Зигмунд вскочил, себя не помня, бросился к монаху и закричал: где жена моя? честной отец, где жена моя? Выкупила ли она меня земным своим поклоном? Где жена моя? отдайте мне ее! Тогда монах велел Зигмунду успокоиться и выслушать его. С трудом мог исполнить граф такое веление, наконец монах сказал ему:

«Правду говорил я тебе, рыцарь Гернсберг, что ты жены не знаешь; вместо жены привез я тебе письмо и вот этот узелок».

Хотел Зигмунд закричать и проклинать весь женский род, и не мог ни слова вымолвить; слишком полно было сердце его, а когда переполнится сердце, языку уж воли нет; вздыхал он и стонал, и бил себя кулаком в лоб, и три раза прочел ему монах письмо, прежде нежели он одно слово понял. Наконец сказал ему:

— Довольно, святой отец! ты готовишь меня к свиданию с моей Марией, теперь я вынесу его; пускай придет она, я не умру теперь с радости.

— Не умри-ка с горести, — возразил монах, — божусь тебе Авраамом, Исааком и Иаковом, что жена твоя не поехала со мной, что осталась спокойно дома в замке твоем Гернсберг.

Тогда граф принялся бранить его и от сильной горести кричать так громко, что все больные завернулись в солому свою и чаяли слышать глас трубный света преставления.

Тогда монах начал придумывать, как бы унять и успокоить графа: я видел твоего сына, сказал он ему; держал его на руках: прекрасный ребенок, и похож на тебя, как капля воды одна на другую.

«Как бы похож на меня ни был, он не мой сын! — кричал граф Зигмунд. — Не любила она меня никогда, если может оставлять в неволе и спокойно забывать обо мне!»

Все представления и увещания монаха были тщетны. Граф Зигмунд терзался отчаянием и побежал с пристани, чтобы броситься в море и найти конец скорби своей. Но смотритель догнал его, приковал опять к сохе и прилежно берег, чтоб не ушел опять. Перестал тогда Зигмунд петь свою песенку.

Между тем при дворе салтана чернец был принят с честию отличною и наделен всяким довольством. Играл он салтану на арфе и пел разные песни и сказывал сказки всякий раз, когда салтан за обедом сидел или потешался с женами своими. Все, кто слыхали игру и пение чернеца, не могли ими нахвалиться: он по воле своей выманывал слезы из глаз и цветил весельем душу. Салтан и все придворные были перед ним, как воск перед огнем, и он делал с ними, что хотел. Всюду сопровождал он салтана и расставался с ним только для своего отдыха и молитвы. Наконец салтан предложил ему много золота и земель, и слуг, и богатых одежд, и все удовольствия, какие только в ум взойдут, лишь бы он остался с ним и принял веру Мугаметову. Смиренно опустил голову чернец и отвечал так:

«Отдай мне салтан все царство твое и посади по правую руку на троне твоем, и дели со мною всю власть твою, и тогда не отдам тебе совести моей и воздуха отеческой земли: они дороже мне всех благ целого света; и прошу, салтан-государь! отпусти меня на родину, в немецкую землю, как обещал ты мне».

Опечалился салтан такою просьбою и отказал чернецу. Вот однажды чернец, улучив время, заиграл на арфе своей заунывную, печальную песню, а слова этой песни были: что хлеб и вода вкуснее в родимой земле, чем сладкие брашна в чужбине; приятнее там дождик и ненастье, чем солнечный свет на стороне чужой: веселее там глаза глядят, быстрее кровь течет, живее жизнь и не страшна смерть сама. И растрогался салтан, вспомнил просьбу чернеца и позволил ему ехать не медля в отечество свое. Перед отъездом приказал салтан принести серебряное блюдо, полное золота червонного, и кубок дорогой из цельного изумруда камня, и одежду пурпуровую, золотом и шелками вышитую, и мешочек с благовонными куреньями и сказал чернецу:

— Все, что ты видишь, чернец, все это твое! и если тебе кажется, что я мало награждаю тебя за удовольствие, твоим пеньем, твоей музыкой доставленное, то прибавь к этому сам, что пожелаешь. Возьми все и ступай с миром.

— Милосердный салтан! — отвечал чернец, — ты даешь мне слишком много; кто бы не удовольствовался твоими дарами, — но на что они мне? Иметь золото и дорогие вещи запрещает мне мой монашеский чин; вместо шитого цветного платья, довольно мне моей черной рясы; благодарю тебя, милосердный государь! а дары твои оставь у себя; но не гневайся на меня за отказ мой, а позволь лучше самому выбрать дар, чтобы по сердцу пришелся.

— И хотя бы полцарства моего, — вскричал салтан, — что ни попросишь, все будет твое!

— Отдай мне, — сказал чернец, голосом робким и дрожащим, — отдай одного из тех невольников, которые там пашут, запряженные в соху; тогда я исполню одну из обязанностей моего сана, помогу по возможности брату несчастному.

— Охотно исполняю просьбу твою, — отвечал Салтан. — Поди и выбери сам, кого тебе угодно.

Пошел чернец на пашню, переглядел всех невольников, искал, у кого на лице яснее написана печаль по родине, и прочел ее у графа Зигмунда в глазах, подошел к нему и говорил ему так: будь свободен, несчастный невольник, тебя милует салтан-государь, возратися в отечество твое к друзьям своим и не забывай чернеца, освободившего тебя! Тогда упал граф Зигмунд в ноги чернецу и целовал его руки, и благодарил горячо хотя без слов и речей. Чернец поднял его, велел благодарить одного бога, стараться благодеяниями к людям заслужить господню благодать и советовал возвратиться скорее на родину, и утешить возвращением своим друзей, об нем тоскующих.

Тогда граф Зигмунд отвечал так: я дал обещание гробу господню поклониться и должен исполнить его, как прилично немецкому рыцарю и честному человеку. Дома же у меня не много друзей, немногих я обрадую возвращением своим; жена забыла любовь мою, не захотела выкупить меня из неволи одним поклоном садтану.

Тут чернец стал говорить ему и уговаривать, как благоразумно поступила жена его, как не должна была доверять незнакомому послу, как прилично осталась дома сидеть и как ему, графу Зигмунду, не годится себя в гнев вводить. Потом они расстались; Зигмунд пошел к гробу господню, а чернец на корабль и отплыл в немецкую землю.

Вот граф Зигмунд благополучно совершил свое странствие, исполнил обет свой, у гроба святого благодарил господа за выздоровление жены своей, а слезы ручьями текли по лицу: та же самая жена его, за которую он столько страданья перенес, забыла об нем и предпочла беззаботную жизнь беспокойству дальнего пути. Помолившись, граф пошел домой, шел долго и питался щедротой добрых людей и святой милостыней. Наконец пришел в немецкую землю; сильно забилось сердце, когда он увидел замок свой и когда вспомнил, что увидит опять и Марию свою. Недалеко от ворот замка попался ему мальчик, веселый и милый, хотя весь в крови и с мечом в руке; граф Зигмунд остановил его и спросил, куда он спешит? и от чего он в крови? Мальчик засмеялся и отвечал ему;

«Я в лесу нашел волчью нору, старого волка убил там, а молодой укусил меня; спешу теперь домой взять цепь, приковать волчонка и приучить к себе, пускай бегает за мной как собака моя». Понравилась такая смелость графу Зигмунду, и спросил он: как зовут тебя, молодой смельчак? — Зигмунд, граф Гернсбергский, — отвечало дитя. Не мог удержать своего восторга граф, схватил мальчика и без памяти к сердцу прижимал: я отец твой, граф Зигмунд фон Гернсберг, — сказал ему наконец. Обрадовался малютка всею душою, и стал в вороты стучать и кричать во все горло: гей! сторож! отворяй ворота! Отец воротился! отец тут!

Отворились ворота, опустился подъемный мост, и побежал сын вперед, продолжая кричать: матушка! иди сюда! Отец воротился, отец тут! Не успел войти в комнату Зигмунд, а Мария бросилась ему на шею с радостным восторгом любви. Но граф Зигмунд не обнял ее, грустно взглянул и спросил: почему она не исполнила приказанья его, и не пришла освободить от неволи? Со слезами на глазах отвечала ему Мария, что не поверила послу его и не хотела бросить сына и хозяйство без надзора, не имевши никакого яснаго доказательства, что Зигмунду того хочется; прислал бы он хотя кончик епанчи своей, или перевязи, и не остановилась бы она, и поехала бы через море грозное поклониться салтану в ноги. Улыбка ее и взгляд, и слезы в лазурных глазах, все свидетельствовало в правде слов ее, и не мог долее крепиться граф, упал на шею к жене, ласкал ее с прежней любовию, также и сына своего. И все подданные радовались возвращению графа в стены замка Гернсбергского.

Через несколько дней созвал Зигмунд гостей к себе, рыцарей, своих товарищей, и собралися все к нему, а между ними много таких, которые на графиню злобствовали за то, что им не поверила, будто не жив супруг ее, будто должна она выбирать себе другого мужа, любого из них.

Сидели они долго за роскошным столом и вина домашнего выпили много: вдруг Зигмунд граф обратился к ним с вопросом: «Hy, друзья, братья — товарищи! Скажите-ка мне, хорошо ли вела себя жена моя, пока меня но было?» Замолчали все рыцари и бароны. Изумился Зигмунд и продолжал: «Скажите мне, скромно ли жила она, как прилично смиренной жене и не выезжала ли из владений замка моего Гернсбергского?» Тут засмеялись некоторые рыцари и с насмешкой отвечали ему: велико владение твоего замка, если жена твоя не выходила из него.

С бешенством требовал граф Зигмунд изъяснения и назвал того собакою и подлым доносчиком, кто не скажет всего, что на сердце. «Так знай же, — отвечали завистники, — что не долго жила дома скромно и тихо Мария твоя, а куда она ездила и с кем, спроси у того, кто провожал ее».

Ярость закипела в сердце Зигмунда, он схватил нож и хотел вонзить в грудь жены своей, но Мария убежала и затворилась в своей комнате. Рыцари удерживали графа и уговаривали, чтоб он не казнил жены своей; и пока они старались увещевать его, вдруг вошел в комнату чернец с арфой своей за плечами — и вскричал граф от радости и от горького чувства несчастия: смотрите, братья, други мои! вот тот добрый чернец, кому я обязан свободою! Добро пожаловать, чернец святый! — Чем угощу я тебя! — Чем могу наградить?

— Награди меня любовью! — отвечал чернец и снял маску, и увидел Зигмунд Марию свою!

Вне себя от умиления плакал Зигмунд, обнимая верную жену свою, и не мог опомниться, а рыцари подняли к небу полные кубки и единодушно возгласили: «Да здравствует верная жена, Мария!»

Г. Ф. Вехтер

VII. Екатерине Александровне Свербеевой

Мысль неразгульного поэта

Является божественно стройна:

В живые образы одета,

Святым огнем озарена;

Блажен, кто силен ей предаться,

Тот, чья душа спокойна и чиста,

Да в ней вполне изобразятся

Ее гармония, и свет, и чистота,

Так вы блистательно-прекрасны…

А что мой стих? питомец буйных лет

И проповедник разногласный

Мирских соблазнов и сует!

Доныне пьяными мечтами

Студент кипеть не перестал —

И странны были бы пред вами

Вакхический напев и хмель его похвал.

Но чужд святому вдохновенью,

Он ведает, где небо на земле;

Но место есть благоговенью

На удалом его челе:

И, полн таинственной отрады,

Усердно вам приносит он

Свои потупленные взгляды,

Смутившуюся речь и робкий свой поклон.

И. Языков

VIII. Ау!

Голубоокая, младая,

Мой чернобровый ангел рая!

Еще в те дни, как пел я радость,

И жизни праздничную сладость,

Искрокипучее вино!

Тебе привет мой издалеча,

От москворецких берегов —

Туда, где звонких звоном веча

Моих пугалась ты стихов;

Где странно юность мной играла,

Где в одинокий мой приют

То заходил бессонный труд,

То ночь с гремушкой забегала!

Пестро, неправильно я жил!

Там все, чем бог добра и света

Благословляет многи лета

Тот край, все: бодрость чувств и сил,

Ученье, дружбу, вольность нашу,

Гульбу, шум, праздность, лень — я слил

В одну торжественную чашу,

И пил да пел: я долго пил!

Голубоокая, младая,

Мой чернобровый ангел рая!

Тебя, звезду мою, найдет

Поэта вестник расторопный,

Мой бойкий ямб четверостопный,

Мой говорливый скороход,

Тебе он скажет весть благую:

Да! я покинул наконец

Пиры, беспечность кочевую,

Я, голосистый их певец!

Святых восторгов просит лира —

Она чужда тех буйных лет,

И вновь и прелести сует

Не сотворит себе кумира!

Я здесь! — Да здравствует Москва!

Вот небеса мои родныя!

Здесь наша матушка-Россия

Семисотлетняя жива!

Здесь все бывало: плен, свобода,

Орда, и Польша, и Литва,

Французы, лавр и хмель народа,

Все, все!.. Да здравствует Москва!

Какими думами украшен

Сей холм давнишних стен и башен,

Бойниц, соборов и палат!

Здесь наших бед и нашей славы

Хранится повесть! Эти главы

Святым сиянием горят!

Сюда! на дело песнопений,

Поэты наши! Для стихов

В Москве ищите русских слов,

Своенародных вдохновений!

Как много мне судьба дала!

Денницей ярко-пурпуровой

Как ясно, тихо жизни новой

Она восток мне убрала!

Не пьян полет моих желаний;

Свобода сердца весела;

И стихотворческие длани

К струнам — и лира ожила!

Мой чернобровый ангел рая!

Моли судьбу, да всеблагая

Не отнимает у меня

Ни одиночества дневного,

Ни одиночества ночного,

Ни дум деятельного дня,

Ни тихих снов ленивой ночи!

И скромной песнию любви

Я воспою лазурны очи,

Ланиты свежие твои,

Уста сахарны, груди полны,

И белизну твоих грудей,

И черных, девственных кудрей

На ней блистающие волны.

Твоя мольба всегда верна!

И мой обет — он совершится!

Мечта любовью раскипится,

И в звуки выльется она!

И будут звуки те прекрасны,

И будет сладость их нежна,

Как сон пленительный и ясный,

Тебя поднявший с ложа сна!

Я. Языков

IX. Отрывки из письма Гейне о парижской картинной выставке 1831 года

Гораций Вернет[1] также украсил выставку нынешнего года своими драгоценными рубинами. Превосходнейшая из выставленных им картин есть Иудифь, готовая убить Олоферна[2]. Цветущая, стройная красавица только что поднялась с его ложа. Фиолетовая одежда, наскоро опоясанная, бежит к ногам ее; внизу бледно-палевое платье, рукав с правого плеча спустился; она левою рукою поднимает его: движение несколько резкое, удалое, но вместе очаровательно грациозное; правою рукою она в то же время обнажила кривой меч против спящего Олоферна. Голова страшно милая и неестественно привлекательная; черные кудри не вьются по лицу, но приподнимаются, как змеи, — с прелестью ужасною. Лицо немного в тени; сладостная дикость, мрачная миловидность и сентиментальная ярость изображаются в благородных чертах убийственной красавицы. Особливо глаза блестят сладкою жесткостью и наслаждением мщения; видно, что она и собственную обиду отомстить хочет на безобразном язычнике. Язычник же в самой вещи не очень привлекателен, но, кажется, добрый малой. Он так простосердечно спит в продолженном упоении своего блаженства. Храпит, может быть, — или, как говорит Луиза, спит громко, — уста его шевелятся, как будто ищут поцелуя; он покоится в недрах счастия, или, может быть, счастие покоится в его недрах. Упоенный блаженством и вином, без антракта болезни и страдания, он рукою прекрасного ангела переносится из одного сна в другой. Завидной конец! Если мне когда-нибудь должно умереть, то, боги! пошлите мне Олофернову смерть.

Другая картина Вернета, представляющая нынешнего папу[3], не столько отличается выражением, сколько смелостью рисунка и колорита. В тройном венце из чистого золота, в белой, золотом шитой одежде, на золотых креслах, несут раба божьих рабов в церковь Св. Петра. Сам папа, хотя краснощекой, по весьма болезненной наружности, почти не заметен на белом поле, дымом кадил и веяньем белых перьев около него образованном. Носильщики в пунцовых ливреях, с черными, падающими на смуглые лица волосами, поражают своими характеристическими фигурами: видны только три, но все три превосходно написаны. То же можно сказать о капуцинах, которых головы, или лучше сказать, затылки с широким пострижением, являются на переднем плане картины. Но исчезающая ничтожность главного лица и разительная значительность окружающих второстепенных фигур есть именно порок в этой картине. Легкость, с которою эти вторые лица изображены, и колорит картины напоминают Павла Веронеза[4]. Недостает только волшебства Венеции; той поэзии красок, которая, как сияние лагун, хотя поверхностно, но чудесным смущением обнимает душу. Третья картина Вернета, заслужившая общую похвалу за живость красок и смелость рисунка: арестование принцев Конде, Конти и Лонгевиля[5]. Действие происходит на лестнице Пале-Рояля; арестованные принцы сходят, отдавши шпаги свои, по велению королевы Анны[6]. Эта лестница, по которой идут фигуры, позволяет каждой сохранить полный свой очерк. Конде первый стоит на нижней ступеньке, задумавшись, крутит он рукою усы, и я знаю, о чем он задумался. С верхней ступеньки сходит офицер, держа под рукою шпаги трех принцев. Эти три группы взяты с натуры и весьма натурально между собою сливаются. Тот только, кто достиг высшей степени искусства, может создать такую лестницу.

Не столько замечательна картина, представляющая Камилла Демулен[7], когда он в саду Пале-Рояля взлез на скамейку и оттуда говорит речь народу. Левою рукою срывает он листья с дерева, а правою держит пистолет. В этой картине интересны костюмы 1789 года: напудренные прически, узкие дамские платья, вздувающиеся на бедрах; полосатые фраки, кучерские сюртуки с маленькими воротничками, двое часов с цепочками, параллельно висящими на животе, и даже эти камзолы террористов с широкими отворотами, которые опять вошли в моду в Париже и называются gilet a la Robespierre4*.

Сам Робеспьер заметен на картине изысканностию и щеголеватостию своего наряда; в самом деле наружность его всегда была вычищена и выглажена, как топор гильотины; но и внутренность его сердца была неподкупна, не своекорыстна, неумолима, как топор гильотины. Между тем неизменная его строгость была не бесчувственность, а твердость, но твердость, отвращающая сердце и с ужасом покоряющая рассудок. Робеспьер особенно любил Демуленя, школьного своего товарища, и — велел его казнить, когда этот фанфарон свободы вздумал проповедовать опасную и безвременную слабость. Когда кровь Камилла текла на площади Гревской, слезы Максимилиана, вероятно, текли в уединенном его кабинете. И эта вероятность — не просто одно предположение: недавно молодой Карно[8] рассказывал мне, что Бурдон де Луаз[9], войдя однажды в комитет общественной безопасности, когда Робеспьер сидел там один, нашел его погруженного в кровавых своих актах и горько над ними плачущего.

Не стану говорить о прочих, не столько замечательных картинах Горация Вернета; этот разнообразный живописец с одинакою легкостию пишет все: лица святых, животных, портреты, и все высказывает одинакое дарование.

Декамп[10]

Лучшего произведения Декампа, собачьей больницы, я, к сожалению, совсем не видал: ее уже приняли, когда я пришел на выставку. Многих других хороших его картин не успел я также посмотреть. Я застал одну маленькую картину[11], еще с выставки не принятую, и сам отгадал тотчас, что Декамп великий живописец; простота и колорит поразили меня. Картина представляет просто турецкое строение, белое, высокое, кое-где маленькие впадины для окошек, откуда выглядывают турецкие головы; внизу тихая вода, в которой с чудесным спокойствием отражаются меловые стены с их красноватою оттенкою. Потом узнал я, что Декамп сам был в Турции и что поразивший меня колорит есть не только оригинальность, но вместе истина, верными и простыми красками в восточных его картинах выраженная. Всего разительнее является она в его Патруле[12]. Тут мы видим великого Хаджибея[13], начальника полиции в Смирне, объезжающего город со своими мирмидонами. Турецкой Бей с пузом, как грецкая губка, сидит высоко на своей лошади, во всем величии глупого невежества; обидно грубая, закоснело бессмысленная рожа, покрытая белою чалмою; в руках орудие самовластных палочных ударов; подле него бегут пешком девять верных исполнителей его quand même5*: услужливые твари, на тонких коротеньких ножках, почти со скотскими лицами, кошачьими, обезьянскими, козлиными; один из них составляет мозаику из собачьей морды, свиных глаз, ослиных ушей, телячьей улыбки и заячьего страху. В руках несут они беззаботно оружие, пики, деревом вверх — тут же орудия заботливого правосудия, кол и связку бамбуковых палок. Так как дома, мимо которых шествие совершается, известко-беловатого цвета, а улица желто-глинистая, то темные, странные фигуры выдаются на светлом грунте за ними, на светлом поле перед ними, как яркие Китайские тени. На картине изображены светлые, вечерние сумерки, и странные тени худощавых людей и лошадиных ног усиливают магическое действие целого. Люди бегут с такими смешными ужимками, с такими бестолковыми прыжками; лошадь бежит так глупо скоро, что кажется, будто она или ползет на брюхе, или летит: и все это здешние критики изволили осуждать, упрекать в неестественности, в карикатурности.

И Франция имеет своих рецензентов искусства, критикующих каждое новое произведение по старым принятым правилам; своих обер-знатоков, порхающих но рабочим комнатам и улыбающихся одобрительно, когда угождают их пристрастию. Эти господа не преминули произнести приговор свой и Декамповым картинам. Г. Иаль[14], издающий после каждой выставки особую брошюрку, думал унизить картину и посмеяться над почитателями оной, смиренно сознавшись, что он человек простой, рассуждающий по правилам, понятным уму, и что бедный его разум не может видеть в Декамповой картине того высокаго, мастерскаго произведения, которое признают в ней люди, парящие выше ума и рассудка. «Бедный человек со своим бедным разумом! Он не чувствует, как праведно осудил себя! Бедному разуму никогда, в самом деле, не приходится быть главным судьею в делах изящного искусства, — так же точно, как при создании оных никогда не играет он первой роли. Идея творения изящного рождается в душе[15]; душа просит у фантазии существенной ее помощи; фантазия бросает ей все цветы свои навстречу, осыпает ими идею и, вероятно, скорее бы задушила, нежели оживила, если бы хромоногий разум не подоспел с садовническим ножом своим, не отбросил излишних цветов своих и не подчистил ненужного.

Разум смотрит только за порядком; его можно назвать полициею изящных творений. В жизни он ничто иное, как холодный счетчик; подводит итог под наши дурачества; и, ах, иногда при банкротстве изорванного сердца, он, угрюмый бухгалтер, спокойно записывает недочет.»

Главная ошибка всегда состоит в том, что критик спрашивает: как должен художник делать? Гораздо правильнее был бы вопрос: чего хочет художник? или что ему нужно? Первый вопрос есть произведение тех философов искусства, которые без собственной поэзии заметили несколько особенностей различных изящных искусств, по ним установили мерило для всего будущаго, изобрели разные роды, выдумали правила и определения. Они не знали, что такие отвлеченности полезны только для толпы подражателей, но что каждый своеобразный художник, что каждый новый гений искусства должен судиться по своим законам, по эстетике, им самим изобретенной. Такие умы всего менее подходят под чужие правила и меряются на чужой аршин. Для исполинов фехтовальное искусство не существует, говорит Менцель[16], их удар прорубает парады. Каждаго гения должно судить по тому, чего он хотел сам. Один только вопрос может найти тут место: имел ли он средства для выражения своей идеи и настоящие ли средства выбрал? Здесь мы действуем не на удачу; мы не переобразовываем явления чужого по своим прихотям, а только смотрим на орудия, которые имел художник, олицетворяя свою идею. В искусствах, говорящих слуху, эти орудия состоят в тонах и словах. В искусствах, говорящих зрению, — в красках и формах. Звуки, слова, краски, формы — все, что видно и слышно, — все только символы идей, символы, рождающиеся в душе художника, когда он входит в священный мир вдохновения. Творения его — также символы, которыми он другим душам передает свою собственную идею. Чем простее и односложнее эти символы, чем больше, чем значительнее их выражение, тем выше художник.

Бесценны те произведения, которых символы, выражая идею художника, радуют чувства сами но себе и отдельно от внутреннего своего значения, как цветы Селама[17] отдельно от тайного своего смысла, сами по себе красивы, милы и составляют прекрасный букет. Но всегда ли возможно такое слияние? Всегда ли художник свободно выбирает и сплетает таинственные свои цветы? Или собирает он и связывает только то, что должен принять и соединить? На этот вопрос мистической зависимости я отвечаю утвердительно. Художник подобен той персидской принцессе, которая в магнитическом сне прогуливалась ночью в садах Багдада, с глубоким провидением любви срывала чудеснейшие цветы и свивала из них Селам, значение коего она, пробудившись, сама уже не умела изъяснить. По утру сидела она в своем гареме, рассматривала ночную гирлянду, задумывалась над нею, вспоминала ее, как забытый сон, послала наконец к возлюбленному своему калифу. Жирный евнух, относя гирлянду, радовался и дивился прекрасным цветам, не подозревая их значительности. Но повелитель правоверных, обладатель Соломонова перстня[18], Гарун-Аль-Рашид угадал тотчас смысл таинственного плетения: сердце его прыгало от восторга; он перецеловал каждый цветок, и улыбался, и слезы катились по длинной бороде его.

Я не наследник пророка, не обладаю Соломоновым перстнем, нет у меня и длинной бороды, но утверждаю несмотря на то, что лучше умею разобрать прекрасный Селам, принесенный нам Декампом с востока, нежели все евнухи, не включая кизляр-аги[19], великого оберзнатока и переносчика в гарем искусства. Болтанье этих каплунов-знатоков становится мне несносно; особенно затверженные их поучения, благонамеренные советы молодым художникам и вечные указания на натуру, на любезную им натуру.

В искусствах я супер-натуралист. Я верю, что художник не все первообразы свои отыскать может в натуре, что самые лучшие идеалы, как врожденная символика врожденных идей, открываются только одной душе. Один новый эстетик хотел возобновить старое правило подражания природе, утверждая, что творящий художник должен находить в природе первообразы своих творений. Этот эстетик, приводя такие поверхностные правила для художников, забыл о первом зиждущем искусстве, архитектуре, которой типы теперь ищут в гротах и лесах, но которые сначала были, конечно, не там; они во внутренности человеческой души, а не во внешней природе.

Тому критику, который Декамповы картины находит не натуральными, кому кажется неестественным движение ног лошади Хаджи-Бея и бег людей его, художник спокойно может отвечать, что он писал их так верно, как сказку, как всякое ясное внутреннее сновидение. В самом деле, когда темные фигуры написаны на светлом грунте, то поневоле имеют какое-то сверхъестественное выражение; они кажутся отдаленными от земли, и художник обязан придать им нечто баснословно-воздушное, невещественное. Кроме того, соединение скотского с человеческим в картине Декампа есть новая причина к необыкновенным изображениям; в самом этом соединении заключен тот древний humour (юмор), который греки и римляне умели передать нам в бессчетном множестве уродливых изображений, которым мы радуемся на стенах Геркуланума[20], в статуях сатиров, центавров[21] и т. п. От упрека же в карикатурстве защищают художника гармония его творения, усладительная музыка его красок, хотя кемически, но согласно звучащих, и очарование его колорита. Живописцы карикатур редко бывают хорошими колористами, именно по той изорванности сердца, которая внушала им предпочтение к карикатурному роду. Совершенство колорита принадлежит неотъемлемо душе живописца и независимо от согласия с его чувствами. На оригинальных картинах Гогарта[22], в Лондонской народной галерее, можно заметить одни только пестрые каракульки, между собою ссорящиеся, бунт ярких красок.

Забыл я еще сказать, что на Декамповых картинах есть и женские лица: молодые гречанки сидят без покрывала под окошком и смотрят на смешной объезд. Их спокойствие, их красота нравятся своею противоположностью. Они не смеются, даже не улыбаются: это невежливое грубиянство верхом, эта собачья покорность, бегающая вокруг — для них зрелище привычное, и это вполне переносит нас в отечество султанизма.

Только тот художник, который чувствует гражданином земли образованной, может весело живописать подобную картину. Краски всякого другого, вероятно, были бы резче, можно было бы подмешать какой-нибудь лазури или, по крайней мере, зеленой желчи, и тогда прощай основной тон веселой насмешливости!

(Окончание в следующей книжке)[23]

X. Критика

а) Обозрение русской литературы за 1831 год

Наша литература — ребенок, который только начинает чисто выговаривать.

Несмотря на то, ни в какой земле текущая словесность не имеет такой значительности, как в России, и, между тем как в других государствах литература есть одно из второстепенных выражений образованности, у нас она главнейшее, если не единственное.

Быстрота и важность государственных переломов; деятельное участие, которое обязаны принимать в них люди частные; повсеместная борьба политических и к ним примкнувших религиозных партий; их противоположные выгоды и разногласные требования; успехи и распространенность промышленности, связавшие ее перевороты с целым составом народного бытия; все, даже самые первые стихии частной жизни почти во всех странах Европы, сосредотачивают деятельность умов, на дела государственные, которые потому могут одни служить полным представителем общественной образованности, указателем господствующего направления и зеркалом текущей минуты.

Самые науки при таком расположении умов не могут занимать в них первого места. К тому же, созревшие вековым развитием, они уже сами собою склоняются к жизни действительной, являясь пред обществом то как сила, то как орудие политической деятельности.

Только относительная значительность остается для литературы. Но та часть ее, которая не задавлена влиянием политики, — литература чистая, самоценная — едва заметна посреди всеобщего стремления к делам более существенным: она цветет бледно и болезненно, как цветок осенний, благоухающий для охотников, но не возбуждающий в уме ни надежды на плод, ни доверенности к плодовитости дерева.

В России напротив. Литература наша в первой весне: каждый цвет ее пророчит новый плод и обнаруживает новое развитие. Между тем как в других государствах дела государственные, поглощая все умы, служат главным мерилом их просвещения, у нас неусыпные попечения прозорливого правительства избавляют частных людей от необходимости заниматься политикой, и, таким образом, единственным указателем нашего умственного развития остается литература[1]. Вот почему в России следовать за ходом словесности необходимо не только для литераторов, но и для каждого гражданина, желающего иметь какое-нибудь понятие о нравственном состоянии своего отечества.

Заметим ли мы усовершение вкуса в произведениях литературных — мы вправе заключить, что есть публика образованная, следовательно, мыслящая и в своих мнениях не отстающая от века. Увидим ли мы счастливый успех произведения невежественного, бездарного — мы порадуемся ему, предполагая, что самая необразованная часть русских читателей начинает быть публикою и, следовательно, просыпается от своего умственного бездействия. Услышим ли мы жалобы на то, что книги без достоинства расходятся не только успешно, но еще успешнее книг с достоинством, — мы порадуемся вдвое, видя, что нам готовится в будущем еще больше людей просвещенных, нежели сколько мы имеем теперь.

Так, если самая бездарность в нашей литературе может доставить нам любопытные сведения о нашей первоначальной образованности, сколько же данных о нашем просвещении вообще, сколько новых показаний об отношениях нашей литературы к обществу и к чужеземным влияниям, сколько предзнаменований о характере наших будущих успехов открывается внимательному наблюдателю в изучении наших писателей первоклассных, которых каждое слово служит образцом для всего строя рядовых литераторов и каждое произведение отзывается участием отборнейшего круга читателей.

Таким образом, рассматривая замечательные литературные события прошедшего года, мы будем стараться определить настоящую степень нашего литературного развития и вместе открыть отношение нашей образованности вообще к успехам нашей словесности в особенности. Прежде всего рассмотрим три важнейших явления нашей поэзии и в том порядке, в каком они выходили в свет: «Бориса Годунова» Пушкина, «Наложницу» Баратынского и собрание «Баллад и повестей» Жуковского. Потом скажем несколько слов о других произведениях нашей словесности, замечательных либо по внутреннему достоинству, либо по посторонним отношениям. Что же касается до тех произведений литературы, которые не обнаруживая развития, свидетельствуют только о распространении словесности в кругах полуобразованных или едва начинающих образовываться, то вряд ли нужно об них много распространяться. Довольно нам знать для нашего утешения, что теперь, так же как и прежде, мы не бедны ни дурными сочинениями, ни бездарными писателями, которые воспитывают неопытных читателей и так же необходимы для будущего просвещения, как необходимо удобрение земли для будущего урожая.

«Борис Годунов»

Каждый народ, имеющий свою трагедию, имеет и свое понятие о трагическом совершенстве. У нас еще нет ни того, ни другого. Правда, что, когда французская школа у нас господствовала, мы думали иметь образца в Озерове; но с тех пор вкус нашей публики так изменился, что трагедии Озерова не только не почитаются образцовыми, но вряд ли из десяти читателей один отдаст ему половину той справедливости, которую он заслуживает, ибо оценить красоту, начинающую увядать, еще труднее, чем отдать справедливость совершенной древности или восхищаться посредственностию новою, и я уверен, что большая часть наших самозванцев-романтиков готова променять все лучшие создания Расина за любую морлакскую песню[2].

Чего же требуем мы теперь и чего должны мы требовать от трагедии русской? Нужна ли нам трагедия испанская или немецкая, или английская, или французская, или чисто греческая, или составная из всех сих родов, и какого рода должен быть сей состав? Сколько каких элементов должно входить в нее? И нет ли элемента, нам исключительно свойственного?

Вот вопросы, на которые критик и публика могут отвечать только отрицательно; прямой ответ на них принадлежит одному поэту, ибо ни в какой литературе правила вкуса не предшествовали образцам. Не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не примененными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения, либо имеем ошибочное; не ценим хорошего приличного потому, что ищем невозможного совершенного, либо слишком ценим недостаточное, потому что смотрим на него из дали общей мысли и вообще меряем себя на чужой аршин и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений.

Это особенно ясно в истории новейшей литературы, ибо мы видим, что в каждом народе рождению собственной словесности предшествовало поклонение чужой, уже развившейся. Но если первые поэты были везде подражателями, то естественно, что первые судьи их держались всегда чужого кодекса и повторяли наизусть чужие правила, не спрашиваясь ни с особенностями своего народа, ни с его вкусом, ни с его потребностями, ни с его участием. Не менее естественно и то, что для таких судей лучшими произведениями казались всегда произведения посредственные; что лучшая часть публики никогда не была на их стороне и что явление истинного гения не столько поражало их воображение, сколько удивляло их ум, смешивая все расчеты их прежних теорий.

Только тогда, когда новые поколения, воспитанные на образцах отечественных, получат самобытность вкуса и твердость мнения, независимого от чужеземных влияний, только тогда может критика утвердиться на законах верных, строгих, общепринятых, благодетельных для последователей и страшных для нарушителей. Но до тех пор приговор литературным произведениям зависит почти исключительно от особенного вкуса особенных судей и только случайно сходится с мнением образованного большинства.

Вот одна из причин, почему у нас до сих пор еще нет критики[3]. Да, я не знаю ни одного литературного суждения, которое бы можно было принять за образец истинного воззрения на нашу словесность. Не говоря уже о критиках, внушенных пристрастием, не говоря о безотчетных похвалах или порицаниях друзей и недругов, возьмем те суждения об литературе нашей, которые составлены с самою большею отчетливостью и с самим меньшим пристрастием, — и мы везде найдем зависимость мнения от влияний словесностей иностранных. Тот судит нас по законам, принятым в литературе французской, тот образцом своим берет литературу немецкую, тот английскую и хвалит все, что сходно с его идеалом, и порицает все, что не сходно с ним. Одним словом, нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало бы пристрастия автора к той или другой иностранной словесности, пристрастия по большей части безотчетного, ибо тот же критик, который судит писателей наших по законам чужим, обыкновенно сам требует от них национальности и укоряет на подражательность.

Самым лучшим подтверждением сказанного нами могут служить вышедшие до сих пор разборы «Бориса Годунова». Иной критик, помня Лагарпа[4], хвалит особенно те сцены, которые более напоминают трагедию французскую, и порицает те, которым не видит примера у французских классиков. Другой в честь Шлегелю[5] требует от Пушкина сходства с Шекспиром и упрекает за все, чем поэт наш отличается от английского трагика, и восхищается только тем, что находит между обоими общего. Каждый, по-видимому, приносит свою систему, свой взгляд на вещи, и ни один в самом деле не имеет своего взгляда, ибо каждый занял его у писателей иностранных, иногда прямо, но чаще понаслышке. И эта привычка смотреть на русскую литературу сквозь чужие очки иностранных систем до того ослепила наших критиков, что они в трагедии Пушкина не только не заметили, в чем состоят ее главные красоты и недостатки, но даже не поняли, в чем состоит ее содержание.

В ней нет единства[6], говорят некоторые из критиков, нет поэтической гармонии, ибо главное лицо, Борис, заслонено лицом второстепенным, Отрепьевым[7].

Нет, говорят другие, главное лицо не Борис, а Самозванец; жаль только, что он не довольно развит[8] и что не весь интерес сосредоточивается на нем, ибо, где нет единства интереса, там нет стройности.

Вы ошибаетесь, говорит третий, интерес не должен сосредоточиваться ни на Борисе, ни на Самозванце. Трагедия Пушкина есть трагедия историческая, следовательно, не страсть, не характер, не лицо должны быть главным ее предметом, но целое время, век[9]. Пушкин то и сделал: он представил в трагедии своей верный очерк века, сохранил все его краски, все особенности его цвета. Жаль только, что эта картина начертана поверхностно и не полно, ибо в ней забыто многое характеристическое и развито многое лишнее, например характер Марины[10], и т. п. Если бы Пушкин понял глубже время Бориса, он бы представил его полнее и ощутительнее, то есть, другими словами, подражая более Шекспиру, Пушкин более удовлетворил бы требованиям Шлегеля. Но забудем на время наших критиков, и Шекспира, и Шлегеля, и все теории трагедий; посмотрим на «Бориса Годунова» глазами, не предубежденными системою, и, не заботясь о том, что должно быть средоточением трагедии, спросим самих себя: что составляет главный предмет создания Пушкина?

Очевидно, что и Борис, и Самозванец, и Россия, и Польша, и народ, и царедворцы, и монашеская келья, и государственный совет — все лица и все сцены трагедии развиты только в одном отношении: в отношении к последствиям цареубийства. Тень умерщвленного Дмитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам дает один общий тон, один кровавый оттенок. Доказывать это значило бы переписать всю трагедию.

Но если убиение Димитрия с его государственными последствиями составляет главную нить и главный узел создания Пушкина, если критики, несмотря на то, искали средоточия трагедии в Борисе или Самозванце, или в жизни народа, и т. п., то очевидно, что они по совести не могли быть довольны поэтом и должны были находить в нем и нестройность, и неполноту, и мелкость, и незрелость, ибо при таком отношении судей к художнику, чем более гармонии в творении последнего, тем оно кажется разногласнее для первых, как верно рассчитанная перспектива для избравшего ложный фокус.

Но если бы вместо фактических последствий цареубийства Пушкин развил нам более его психологическое влияние на Бориса, как Шекспир в «Макбете»[11], если бы вместо русского монаха, который в темной келье произносит над Годуновым приговор судьбы и потомства, поэт представил нам шекспировских ведьм или Мюльнерову волшебницу-цыганку[12], или пророческий сон

Pendant l'horreur d'une profonde nuit6* [13],

тогда, конечно, он был бы скорее понят и принят с большим восторгом. Но чтобы оценить «Годунова», как его создал Пушкин, надобно было отказаться от многих ученых и школьных предрассудков, которые не уступают никаким другим ни в упорности, ни в односторонности.

Большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться. Трагедия Пушкина развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собою одним источником, дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица или страсти, или поступка.

Такое трагическое воплощение мысли более свойственно древним, чем новейшим. Однако мы могли бы найти его и в новейших трагедиях, например в «Мессинской невесте»[14], в «Фаусте», в «Манфреде»[15], но мы боимся сравнений: где дело идет о созидании новом, пример легче может сбить, чем навести на истинное воззрение.

Согласимся, однако, что такого рода трагедия, где главная пружина не страсть, а мысль, по сущности своей не может быть понята большинством нашей публики, ибо большинство у нас не толпа, не народ, наслаждающийся безотчетно, а гг. читатели, почитающие себя образованными; они, наслаждаясь, хотят вместе судить и боятся прекрасного непонятного, как злого искусителя, заставляющего чувствовать против совести. Если бы Пушкин вместо «Годунова» написал эсхиловского «Промефея»[16], где также развивается воплощение мысли и где еще менее ощутительной связи между сценами, то, вероятно, трагедия его имела бы еще меньше успеха, и ей не только бы отказали в праве называться трагедией, но вряд ли бы признали в ней какое-нибудь достоинство, ибо она написана явно против всех правил новейшей драмы. Я не говорю уже об нас, бедных критиках; наше положение было бы тогда еще жалче: напрасно ученическим помазком старались бы мы расписывать красоты великого мастера, нам отвечали бы одно: «Промефей» не трагедия, это стихотворение беспримерное, какого нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов, ни даже у испанцев, — как же вы хотите, чтобы мы судили об ней? На чье мнение можем мы сослаться? Ибо известно, что нам самим

Не должно сметь

Свое суждение иметь[17].

Таково состояние нашей литературной образованности. Я говорю это не как упрек публике, но как факт и более как упрек поэту, который не понял своих читателей. Конечно, в «Годунове» Пушкин выше своей публики; но он был бы еще выше, если б был общепонятнее. Своевременность столько же достоинство, сколько красота, и «Промефей» Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкою.

Мы еще воротимся к трагедии Пушкина, когда будем говорить о русской литературе вообще.

b) Brife aus Paris, 1830—31, von Ludwig Börne, 2 Theile, Hamburg

Письма из Парижа, 1830—31, Лудвига Берне, 2 части, Гамбург, 1832

Никогда не собиралось в Париже столько немецких ученых и литераторов, как в 1830 году; и большая часть из них ехала во Францию с тем же чувством любопытства, с каким немецкий студент едет в аудиторию своего профессора присутствовать при новых экспериментах. Многие из этих путешественников выдали уже свои записки, другие еще собираются, и, вероятно, немногие упустят случай написать любопытную книгу. Письма из Франции Раумера[1] (известного профессора истории в Берлине) отличаются ученостью автора и многими дельными замечаниями. Но письма Берне и его друга Гейне замечательны особенно в отношении литературном. Тот и другой принадлежат к левой стороне и в политике и в словесности, — ибо словесность в Германии имеет также свою правую сторону и свою оппозицию, хотя, кажется, не имеет своего центра. К правой стороне принадлежат поклонники Гете, прямые последователи Августа Шлегеля[2] и вообще те литераторы, которые цель искусства видят в самом искусстве, и не знают ничего выше изящества художественного. Противники их самое искусство подчиняют жизни, или лучше сказать, и жизнь и искусство видят в одной нераздельности. Оттого все произведения их носят печать минуты, мысли, самые отвлеченные, проникнуты событиями действительными и текущими, и мечты, самые поэтические, перемешаны с расчетами политики. Вот что сам Берне говорит о своих сочинениях, вышедших в 1829 году: «Я не писал книг. я только пробовал перо то на одном, то на другом лоскутке бумаги; теперь переплетчик собирает отдельные листочки в томы, — и вот мои сочинения. Я говорил только то, что думал, записывал только то, что подсказывало сердце. Надо мной стали бы смеяться, если бы знали, с каким волнением я берусь за перо. Нет, я не художник, хотя знаю, что истинный литератор должен быть художником, — и что в искусствах важно не то, что выражаешь, а как выражаешь. Лягушка, огурец, свинья, Вильгельм Мейстер, Наполеон — перед художником все равны, лишь бы представлены были искусно. Я не таков и никогда таким не был. Я в природе не искал ничего, кроме бога, в искусстве ничего, кроме божественной природы, и где не находил природы, там не находил ни искусства, ни красоты, ни таланта: так судил я и о событиях, и об людях, и об книгах. Я хотел только одного: передать чувство; но учить и доказывать много охотников и без меня… Друзья мои всегда упрекали меня с горем, а враги со злою радостью, за то, что я не умею написать книги. Но беда ли это? Книга, — вино в бочке; листочек, — вино в бутылке. Дело только в том, чтобы было вино, а пить его все же нельзя, не доставши из бочки и не разливши по бутылкам. К тому же путешественнику, который спешит, — некогда читать томов; а свет теперь в дороге»[3].

Лудвиг Берне родился во Франкфурте на Майне 1786 года. Говорят, он жид или, по крайней мере, из жидов. Замечательно, что то же говорят про большую часть нынешних известных писателей Германии: про Гейне, про Раупаха[4], про Ганса[5], Иммермана[6] и многих других. Он издавал несколько журналов, но прекратил их потому, что не мог ужиться с ценсурою. Слог его жив и оригинален: насмешка зла и умна, и вообще все, что ни скажет Берне, сказано либо от сердца, либо с сердцем. Язык его довольно чист, всегда свеж и оригинален, но несмотря на то, в переводе он показался бы часто изыскан и темен, ибо мы не привыкли к тем тяжелым фразам, где небрежность дружеской записки соединена с кудреватостью уездного комплимента; к тем учено-продолжительным сравнениям, которые утомляют даже и тогда, когда нравятся, и которые более или менее свойственны каждому из немецких писателей, выключая, может быть, одного Гете и немногих из его последователей. Однако надобно отдать ту справедливость немцам, что слог их, говоря вообще, становится теперь гораздо проще и естественнее, чем во время Жан-Поля[7] и Гофмана[8], а литературный вкус публики делается строже и образованнее. Может быть, стесненная жизнь немецких литераторов и недостаток столичной людкости более других причин удаляет их от благородной простоты, которая воспитывается всего естественнее посреди довольства жизни, в кругу общества просвещенно-аристократического. Вот что Берне в своих письмах из Парижа говорит о французских ученых.

«Теперь министерство переменилось[9], как вы увидите из газет. Тьерс, написавший Историю Французской Революции, будет помощником государственного секретаря по части финансов, следовательно, почти тоже, что министр. Я знал его прежде. Ему нет еще, я думаю, тридцати лет. Когда мы были в Париже, он приехал к нам с Минье[10], своим земляком, и не имел ни связей, ни знакомых. Один немец, мой приятель, принял участие в молодых людях и взял их на свои руки, а теперь один из них государственный советник, а другой министр! Как здесь людям везет! Это тоже, что сделать министром Гейне или Менцеля[11], или меня. А мы, что? Бедный немецкий ученый пожелтел с досады и зависти, видя, как счастье ласкает французских писателей. Кроме множества денег за сочинения, они получают еще и места от правительства. Стендаль готовится ехать в Триест, где ему дали место консула. Вите[12] (Vitet), который пишет так называемые исторические романы: Henri III, les Barricales, les Etats de Blois, теперь получил должность, в которой я ему завидую. Он сделан conservateur des monuments d'antiquité de la France7*. Такого места прежде никогда не было, и министр Гизо[13] создал его для Вите, которому он покровительствовал. Должность его состоит в том, чтобы ежегодно раза по два объезжать Францию, осматривать древние здания, храмы, амфитеатры, водопроводы, церкви, построенные во времена римлян или в средние века, и сохранять их от разрушения. За это он получает ежегодно тридцать тысяч франков, и сверх того ему выдаются еще путевые деньги. Можно ли найти место приятнее для такого человека, как я, с моею ленью и с моею страстию к путешествиям. Поневоле треснешься головой об стену с досады, что мы, немцы, и что не можем вылезти из нашей бедности и ничтожества. Правда, в Германии делается много для искусств и наук; но для художников и ученых не делается ровно ничего. Здесь правительство ежегодно выдает награды за лучшие произведения живописи, ваяния, литографии, музыки и других искусств. Самая большая награда состоит в том, что художник в продолжении пяти лет получает ежегодно по 5000 франков и за то обязан употребить это время на свое образование в Риме. Немцу обязанность жить в Риме покажется смешною, потому что он в Риме живет охотнее, чем в Берлине или Карлсру. Но французам это часто кажется стеснением: они не охотно расстаются с Парижем. Еще на прошедшей неделе один молодой человек по имени Берлио[14] (Berlioz) получил первую награду за музыкальные сочинения. (Я его знаю и люблю: у него на лице виден гений.) Случается ли у нас что-нибудь подобное? Вспомните о Беетговене. О! меня это бесит! Пришлите мне коробок с немецкою землею: я ее съем; это полезно от изжоги, и я рад буду хоть символически уничтожить и проглотить эту проклятую землю!» Менцель, который повторяет эти слова в своей газете (Literatur Blatt), не разделяет мнения Берне. «Слава Богу, — говорит он, — что мы не на службе и не только можем, но даже принуждены носить мундир обще-человеческий, или обще-немецкий, а не Рейс-Грейц-Шлейцский, или Вадуцкий. Очень естественно, что при теперешних обстоятельствах Германии правительство не печется о людях, отличающихся своим умом. В области гения нельзя провести таких таможенных линий, какие вдоль и поперек проведены в Германии. Крылатый гений не годится в таможенные чиновники; его нельзя употреблять на мелочные дела и выгоды. Гений всегда остается при своей полноте, и нельзя его дробить, как Германию, на сотни участков. Великий германский гений находится по всю жизнь точно в том же положении, в каком г-жа Сталь[15] и г. Шатобриан[16] были на короткое время. Говорили, что Франции не достает Шатобриана, а Шатобриану Франции. Точно так же можно сказать, что Германия и ее высокие умы вечно в друг друге нуждаются»[17].

Мы не имели случая видеть новой книги Берне; но выписываем некоторою места из нее, помещенные в той же газете Менцеля. Рассказывая многое о блестящих событиях в мире искусств и театров, он, между прочим, рисует отменно забавный портрет Паганини, которого сходство, говорит Менцель, поразит, каждого, кто слышал великого виртуоза на струне G[18]. «Не могу вам выразить словами того впечатления, которое Паганини произвел первым своим концертом. Я мог бы только выразить его на его собственной скрипке, если б она была моя. Это небесное, дьявольское вдохновение. Я в жизнь свою не слыхал и не видел ничего подобного. Этот народ сумасшедший, и между ним поневоле сойдешь с ума. Внимание было так напряжено, что никто не смел дышать; даже необходимое биение сердца мешало и досаждало. Когда он вышел на сцену, и еще прежде нежели стал играть, все его встретили громкими восклицаниями. Посмотрели бы вы на него! Он шатался, как пьяный. Он толкал свои собственные ноги и наступал на них. Он то протягивал руки к небу, то опускал вниз; то простирал к кулисам, умоляя и небо, и землю, и людей, чтобы они помогли ему в жестоком положении. Потом он останавливался с руками распростертыми, как распятый: широко разевал рот и как будто спрашивал: мне ли это? В неловкости своей он был чрезвычайно живописен»[19]. Вот что Берне говорит о Тальони[20], известной танцовщице; «Флора меня особенно восхищала: в ее движениях такое слияние огня и грации, живости и умеренности, какого я не видал ни у одной танцовщицы. Она летала около самой себя: была и цветок и мотылек в одно время. Казалось, она не двигалась, а сам воздух то подымал, то опускал ее; небо и земля оспаривали ее друг у друга. «Кто эта танцовщица?» — спросил я у моего соседа в ложе, человека в лет пятьдесят, очень важной наружности. Как посмотрел он на меня! «Mais… c'est mademoiselle Taglioni!»8* — отвечал он наконец. Если бы я спросил у него лет двадцать тому назад, у парада на Марсовом поле: кто этот маленький человек на лошади, в сером сюртуке и низенькой шляпе?… он не мог бы на моня больше вытаращить глаз и отвечать с большим удивлением: mais, c'est Napoléon!9* С тех пор я опять видел, как она танцевала: но она понравилась мне меньше, чем в первый раз: я открыл в ней недостатки. Вся душа ее в ногах; ее лицо мертво. Я заметил это и в первый раз, но тогда она играла богиню Флору; ее неподвижность показалась мне древним спокойствием и не повредила наслаждению. Во второй раз она играла Баядеру, влюбленную, нечастную, страстную Баядеру: ее пляска выражала слияние наслаждения и грусти; но лицо и глаза — спали. Либо стекло моей зрительной трубки было тускло, либо прекрасная Тальони глупа и не понимает своих ног»[21].

XI. Смесь

а) Литературные новости

В Англии недавно вышла книга под названием: Записки о Себастиане Каботе[1], с приложением обозрения морских открытий. Конечно, немногие из наших читателей знают о Себастиане Каботе, и несмотря на то, он оспаривает у Колумба и Америга Веспуция[2] честь открытия Америки. Чтобы рассеять незаслуженный мрак, лежавший на имени славного мореходца, автор написал вышеназванную книгу, — имея возможность пользоваться из архивов такими документами, которые уничтожают всякое сомнение. Себастиан Кабот, по словам испанского писателя Гомары[3] и других, был сын одного венецианца, жившего в Бристоле. Там он родился, рано сделался моряком и во время одного из своих путешествий по северным морям дошел до гораздо высшего градуса с. широты, нежели как до сих пор думали. Кабот хотел найти дорогу в Китай через северные моря, чтобы сократить переезд в Индию; он достиг, по словам де-Бри, Бельфореста Шофтопа и других, 68-го С. Ш.[4], был, как кажется, истинным открытелем залива, который позднее назван Гудсоновым, и не мог идти далее оттого, что был остановлен бунтом на его корабле. Часть Америки, которую Кабот в первый раз увидел 24 июля 1497, была не Ньюфоундланд, как обыкновенно думают, а маленький остров под 56-о С. Ш. у самого Лабрадорского берега. Это объясняет много, что осталось бы необъяснимо, если бы мы каботово описание этого острова стали применять к земле, теперь называемой Ньюфоундланд, забывая, что это имя давалось и материку и всем новооткрытым островам.

О времени первого открытия Американского материка Каботом многие писатели говорили совершенно несправедливо. Но один патент, найденный в архиве, уничтожает всякое сомнение и бесспорно отдает Каботу высокую честь истинного открытия Америки. Этот документ, писанный 5 февраля 1498, заключает в себе подробное исчисление всех земель и островов, уже открытых Каботом, и это исчисление, вместе с картою, им начертанною (которая несколько лет висела в Вайтгале[5] (Whitehall), доказывает ясно, что Кабот был в тех странах прежде Колумба и Веспуция.

Далеко ли Кабот был на юге американского берега, не ясно видно из упоминаемого сочинения; кажется, однако же, что он доходил почти до Флориды. Впрочем, это неважно. Довольно того, что он видел Америку за целые четырнадцать месяцев до Колумба и за целые два года прежде, нежели Америго Веспуцци, которого именем называется весь новый мир, был на запад от Канарских островов.

В 1512 году Кабот вступил в испанскую службу, предводительствовал многими экспедициями в новооткрытую землю и открыл много нового. Он был и в Южной Америке, устремлял свои взгляды на Перу и просил Императора (Карла V), чтоб он позволил ему исполнить задуманные планы. Но Карл нуждался тогда в деньгах и должен был отказать ему в помощи. Удалец Писсарро[6] был счастливее. В 1528 году он получил позволения, средства и открыл Перу. Кабот кончил жизнь в Англии, и вероятно, в Лондоне. Но никто не знает, где покоятся его кости, и Англия, которая так гордится своими великими людьми, почти совершенно забыла одного из величайших мореходцев, оказавшего ей неисчислимые услуги.

* * *

Купер[7] издал новый роман под названием: il Bravo, Венецианская повесть.

Вашингтон Ирвинг[8] оканчивает и скоро издаст Историю Магомета, составленную из Восточных преданий.

Недавно вышло в Германии пятое пополненное издание стихотворений Лудвига Уланда[9], одного из первоклассных немецких лириков, известного у нас по некоторым переводам В. А. Жуковского.

Литературная репутация Уланда особенно замечательна. Несмотря на множество журналов в Германии, ни один из них не сказал ни слова в похвалу поэту в продолжении долгого времени, и только некоторые отзывались об нем с неуважением и даже с насмешкою. Между тем его звучные, глубоко-поэтические создания передавались с любовью из уст в уста, из сердца к сердцу и таким образом успели обойти всю Германию прежде, чем журналисты вздумали отдать им должную справедливость.

Но с тех пор как рукоплесканья немецких литераторов гремят поэту со всех концов немецкой земли, выражая ему любовь и сочувствие немецкой публики, в нем превозносят более всего его песни и романсы, обращая менее внимания на его патриотические оды и гимны, которые, однако ж, заключают в себе не менее достоинства. «Причина этому, — говорит Менцель, — находилась в обстоятельствах того времени; обстоятельства переменяются, и Германия отзывается с новым восторгом; и вдохновенные звуки Уланда, и те гимны, которые лира «его издала тому пятнадцать лет, кажутся нам теперь только созданными, ибо мы теперь только способны сочувствовать им»[10].

В Германии явился новый поэт Густав Пфицер[11]. Вот, что говорят об нем в Literatur-Blatt: «Мы находим в стихотворениях Пфицера благородно-нравственное направление Шиллера и Уланда, пламенное и чистое вдохновение, возвышенный и быстрый полет, и сладкозвучие и силу языка. При этом согласии, которое мы назовем сердечным, развивает он незаимствованное богатство духа самобытного и неподражательного. Но в большей части его стихотворений господствует, как у Шиллера, направление дидактическое. Когда он то с грустью и тоскою, то с чувством наслаждения воспевает природу, любовь, древнюю Грецию, женщин, свое отечество и собственную душу, то в этих песнях всегда отзывается Поэт-философ, который в каждой капле слезы, в каждой росинке ищет отражение целого мироздания. Редко оставляет он этот возвышенный полет, чтобы беззаботно предаться сердцу и утонуть в чувстве внутреннего счастья, как в следующей скромной песенке[12]:

Menschen giebts, die rasch und glücklich,

Alles treffen in der Welt;

Was sie reden, das ist schicklich;

Was sie treiben, das gefällt.

Kommen stets am rechten Tage;

Überall paßt ihr Gewicht;

Und in ihrer Hand der Wage

Zittert und bewegt sich nicht.

Stets gewinnen sie im Lieben,

Wenn ihr Einsatz noch so klein;

Und die Lustigen und Trüben

Miissen ihre Beute sein.

Was sie bilden — das ist Leben!

Was sie sagen — Poesie!

Ohne Klagen — ohne Streben

Virtuosen nennt man sie!

Kaum möcht' ich mit ihnen tauschen,

Die so hoch und sicher gehn!

Will an Einer Thüre lauschen

Will vor Einem Herde stehn.

Muß ich auch oft fast verzagen:

«Du verdienst nicht ihre Wahl!»

Ach, die süße Luft zu wagen

Würzet selbst des Zweifels Qual.

Schüchtern bring ich die Gedichte,

Die ich fern der Holden sang —

Vor dem holden Angesichte

Harr'ich der Entscheidung bang.

Neidet mich, ihr Virtuosen!

Wenn nur Eines ihr gefällt!

Wenn sie mir des Mundes

Rosen Liebevoll entgegenhält!10*

Нет сомнения, что в этой песенке много красот, которые обнаруживают истинный талант. Однако, не во гнев Менцелю, многие стихи в ней доказывают еще незрелость и неопытность дарования. Так, напр., слово Virtuosen здесь не настоящее. Стих: Zittert und bewegt sich nicht, представляет двойной смысл; т. е. Zittert nicht und bewegt sich nicht11*, или: Zittert nur, aber bewegt sich nicht12* Кроме того, многие стихи слабы, а конец слишком обыкновенен. Но Мендель между своими похвалами не упоминает о других недостатках, кроме дурных рифм, следовательно, мы в нраве заключить, что его рецензия писана пристрастно, и хотя много можем ожидать от Пфицера, но не во всем поверить на слово его рецензенту.

b) Северно-американский сенат

Вашингтон избрали как самое приличное место для американского сената. Палата представителей очень во многом не сходна с английским нижним парламентом: не только в архитектуре и украшениях, но и в самом ходе дела. Члены нижнего парламента стеснены в старинной, длинной зале, где, однако же, голос говорящего явственно слышен, когда он несколько возвышается над обыкновенным разговорным тоном. Скамьи уставлены рядами, возвышающимися один над другим; посетители сжаты в маленькой, узкой галерее.

Вашингтонская палата представителей, напротив того, великолепная полукружная зала 96 футов в ширину и 40 футов в высоту. Вдоль по ее полукругу стоят четырнадцать мраморных колонн, доходящих до самого потолочного свода и под капителями красиво убранных фестонами из красной камки. Галерея для публики возвышена около 20 футов над полом залы и занимает пространство за колоннами. Внизу, в середине залы, сидит оратор, от кресел которого семь ходов в виде лучей ведут к окружности, а представители одноцентральными полукружиями сидят против оратора — так, что все вместе похоже на половину паутинного круга. Все члены сидят на красных, мягких креслах, а перед ними письменные столы с перьями, бумагой и выдвижными ящиками, от которых у них ключи.

Эта красивая зала, или лучше сказать, этот амфитеатр неудобен для говорящих. Если б это действительно был театр и если бы зрители сидели на местах членов, а актеры не находились бы в коридоре или в пустом пространстве за оратором, то все было бы хорошо, потому что голос оратора всегда слышен очень явственно. Но когда захочет говорить член палаты, то это ему всегда стоит труда. Я говорил с одним из них об этом недостатке, и он признался, что в этом случае польза принесена в жертву красоте; «но вы согласитесь, — прибавил он, — что эта ошибка не часто повторяется в Америке».

В этой зале всегда царствуют порядок и приличие — не кашляют, не смеются, не кричат: «Слушайте! Слушайте!» (hear! hear!). Всякий член конгресса может говорить сколько захочет, без перерыва; но я не могу сказать, чтобы все, что там говорится, выслушано было со вниманием; там говорят между собою, пишут письма, отсылают их, шумят бесчисленными листами газет, которыми наводнена палата, запирают и отпирают ящики письменных столов или ходят взад и вперед между рядами кресел. Несколько расторопных мальчиков беспрестанно бегают взад и вперед либо с пуками бумаг, либо с записками к оратору, либо от одного члена к другому. Если кто-нибудь встает с намерением говорить долго, один из этих маленьких Меркуриев[1] тотчас бежит за стаканом воды и ставит его подле говорящего.

Широкий ход окружает подножия колонн, между которыми стоят покойные диваны, где члены палаты или посетители, получившие вход от оратора, могут отдыхать по произволу. Дамам запрещен вход в самую залу, а позволено было только в галерее. Посланникам и другим иностранцам назначается очень хорошее место за креслами оратора; там же находятся места и для тех, которые сообщают газетам известия о прениях.

Сенатская зала по наружности похожа на палату представителей, но гораздо меньше; в поперечнике ее полукруга только 75 футов.

Самый Капитолий — огромное, прекрасное здание. хотя многие думают, что его действие уменьшается от трех плоских куполов на верху, которые разногласят со стилем здания. Под середним куполом прозрачная зала, называемая ротундою, где ниши украшены колоссальными картинами Трумбулла[2]. Подле ротунды библиотека конгресса, соединенная с нею рядом ступеней: это прекрасная, очень хорошо убранная комната.

Камень, из которого построен Капитолий, очень сообразен с назначением такого здания, и его легкий приятный желтый цвет дает ему красивую наружность.

с) Из Жан-Поля

Как часто называл я блаженными великого поэта, великого живописца, великого музыканта! Они могут творить, создавать великое, прекрасное, веселое! Могут чистой своей фантазией почтить священный прах! И однако же, что их суждения? Мечтательная, блестящая игрушка! Есть нечто лучшее: жизнь, есть создание. В нем заключается весь человек.

Силу жизни дают одни дела, красоту дает ей мера.

Человек должен всегда иметь в виду или великую цель, или великих людей; иначе душевные способности слабеют, как магнитная стрелка, долгое время отвращенная от полюса, теряет свою силу.

Человек совершенно, неограниченно свободен не в том, что хочет делать или чем хочет наслаждаться; но в том, от чего хочет он отказаться: все может он, если может хотеть презирать.

d) «Горе от ума» на московском театре

В конце прошедшего года поставлена на московский театр известная комедия А. С. Грибоедова «Горе от ума»[1], и несмотря на то, что актеры играли дурно и ни один из них, не исключая даже г. Щепкина, не понял своей роли; несмотря на то, что комедия была уже давно знакома большей части зрителей, ибо нет уезда в европейской России, нет армейского полка, где бы ее не знали наизусть; несмотря на то, что она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене; несмотря на то, наконец, что московская публика видела в ней собственную свою карикатуру, — театр был почти полон в продолжении трех или четырех раз ее представления. Доказывает ли это беспристрастие московской публики? Или наша насмешливость сильнее нашего самолюбия? Или, может быть, мы смотрели на сцену с таким же добрым простодушием, с каким известная обезьяна, глядясь в зеркало, говорила медведю: Смотри-ка, Мишенька: что это там за рожа?[2] Правда, оригиналы тех портретов, которые начертал Грибоедов, уже давно не составляют большинства московского общества, и хотя они созданы и воспитаны Москвою, но уже сама Москва смотрит на них как на редкость, как на любопытные развалины другого мира. Но главный характер московского общества вообще — не переменился. Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы13*; мы и теперь так же, как и в его время, хлопочем и суетимся из ничего; кланяемся и унижаемся бескорыстно и только из удовольствия кланяться; ведем жизнь без цели, без смысла; сходимся с людьми без участия, расходимся без сожаления; ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь так же, как при Фамусове, домы наши равно открыты для всех: для званных и незванных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинаково целью в жизни и даже не сходством нравственных правил; ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает без всяких последствий, без всякого значения.

Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить, — все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющий середину между уездным кумовством и безвкусием и столичного искательностью и роскошью. Конечно, есть исключения, и, может быть, их больше, чем сколько могут заметить проходящие: есть общества счастливо отборные, заботливо охраняющие себя от их окружающей сметенности и душного ничтожества; есть люди, которые в кругу тихих семейных отношений, посреди бескорыстных гражданских обязанностей, развивают чувства возвышенные вместе с правилами твердыми и благородными; есть люди, постигшие возможность цели высокой посреди всеобщей пустоты и плоскости; люди, умеющие создавать себе наслаждения просвещенные, и роскошествовать с утонченностью и вкусом; но эти люди, эти общества далеко не составляют большинства; и если бы они захотели принять на себя бесполезную и молодо-странную откровенность Чацкого[3], то так же, как он, явились бы пугалищем собраний, существом несносным, непривычным и сумасшедшим.

Однако и самые исключения, находящиеся в беспрестанной борьбе с большинством, не могут совершенно сохраниться от его заразительности и невольно более или менее разделяют его недостатки. Так, почти нет дома в Москве, который бы чем-нибудь не обнаружил просвещенному иностранцу нашей необразованности, и если не в гостиной, не в кабинете, то хотя в прихожей найдет он какое-нибудь разногласие с европейским бытом и согласие с бытом московским.

Естественно, что это имеет влияние и на самого хозяина, и потому совершенно справедливо, что:

На всех Московских есть особый отпечаток.

Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова, мысль, выраженная сильно, живо и с прелестью поразительной истины. Каждое слово остается в памяти неизгладимо; каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо; каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту.

Но есть в этой же комедии другая мысль, которая, по моему мнению, если не противоречит господствующей, то, по крайней мере, доказывает, что автор судил о Москве более как свидетель, страстно взволнованный, нежели как судья, равнодушно мыслящий и умеющий, даже осуждая, отличать хорошее от дурного. Может быть, это не вредит произведению искусства, не вредит истине художественной, но вредит истине практической и нравственной. Мысль, о которой я говорю, заключается в негодовании автора на нашу любовь к иностранному. Правда, эта любовь часто доходит до смешного и бессмысленного; дурно направленная, она часто мешает нашему собственному развитию; но злоупотребления вещи не уничтожают ее достоинства. Правда, мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне; что из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица. Но странность нашей подражательности пройдет при большем распространении просвещения, а просвещение у нас распространиться не может иначе, как вместе с распространением иностранного образа жизни, иностранного платья, иностранных обычаев, которые сближают нас с Европою физически и, следовательно, способствуют и к нашему нравственному и просвещенному сближению. Ибо, кто не знает, какое влияние имеет наружное устройство жизни на характер образованности вообще? Нам нечего бояться утратить своей национальности: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение, вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. Но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь, и до тех пор, покуда поравняемся с остальною Европою. Там, где общеевропейское совпадается с нашею особенностью, там родится просвещение истинное русское, образованно-национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями. Вот отчего наша любовь к иностранному может иногда казаться смешною, но никогда не должна возбуждать негодования; ибо, более или менее, посредственно или непосредственно, она всегда ведет за собой просвещение и успех, и в самих заблуждениях своих не столько вредна, сколько полезна.

Но любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам; если первая полезна как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно, и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо, — не говоря уже о том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, — большая часть так называемых иностранцев не рознится с нами даже и местом своего рождения; они родились в России, воспитаны в полурусских обычаях, образованы так же поверхностно и отличаются от коренных жителей только своим незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий. Это незнание языка, естественно, делает их чужими посреди русских и образует между ними и коренными жителями совершенно особенные отношения. Отношения сии, всем им более или менее общие, рождают между ними общие интересы и потому заставляют их сходиться между собою, помогать друг другу и, не условливаясь, действовать заодно. Так самое незнание языка служит для них паролем, по которому они узнают друг друга, а недостаток просвещения нашего заставляет нас смешивать иностранное с иностранцами, как ребенок смешивает учителя с наукою и в уме своем не умеет отделить понятия об учености от круглых очков и неловких движений.

И. В. Киреевский

е) Письмо из Лондона

Одни театры оживляют печальную ноябрьскую погоду и скучную жизнь лондонских жителей: г. Мартин с мимическим своим зверинцем[1], театр Адельфи[2] со своими пародиями, на котором лев в перчатках боксирует и поет соло, и г-жа Вестрис[3] прелестною своею игрою каждый вечер привлекают многочисленную публику. В литературе нет ничего нового, кроме альманахов: альманахи же пестрее и разнообразнее, чем когда-либо, и состязаются между собою в превосходстве, мягкости и отделке гравюр: Amulet, friendships offering, Literary souvenir, и Keepsake не уступают и нынче своим предшественникам. В литературном отношении они весьма незначительны, и редко попадется статья, заслуживающая внимания. Замечательного в мире словесности почти нет ничего: она задавлена рассуждениями о политике и о холере. Даже объявленный роман Вальтера Скотта медлит своим появлением; говорят даже, что он и совсем не выйдет в свет: друзья автора нашли в сем последнем его произведении столько следов старости и болезни, что боятся изданием оного повредить прежней славе великого писателя. Это говорят, — но я не ручаюсь за справедливость этого слуха.

(М. В.) [4]

Загрузка...