Дополнения

Е. А. Баратынский

* * *

Бывало, отрок, звонким кликом

Лесное эхо я будил,

И верный отклик в лесе диком

Меня смятенно веселил.

Пора другая наступила,

И рифма юношу пленила,

Лесное эхо заменя.

Игра стихов, игра златая!

Как звуки, звукам отвечая,

Бывало, нежили меня!

Но все проходит. Остываю

Я и к гармонии стихов —

И как дубров не окликаю,

Так не ищу созвучных слов.

Языкову

Бывало, свет позабывая

С тобою, счастливым певцом,

Твоя Камена молодая

Венчалась гроздьем и плющом

И песни ветреные пела,

И к ней, безумна и слепа,

То, увлекаясь, пламенела

Любовью грубою толпа,

То, на свободные напевы

Сердяся в ханжестве тупом,

Она ругалась чудной девы

Ей непонятным божеством.

Во взорах пламень вдохновенья,

Огонь восторга на щеках,

Был жар хмельной в ее глазах

Или румянец вожделенья…

Она высоко рождена,

Ей много славы подобает:

Лишь для любовника она

Наряд менады надевает;

Яви ж, яви ее скорей,

Певец, в достойном блеске миру:

Наперснице души твоей

Дай диадему и порфиру;

Державный сан ее открой,

Да изумит своей красой,

Да величавый взор смущает

Ее злословного судью,

Да в ней хулитель твой познает

Мою царицу и свою.

В. А. Жуковский. Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кощея бессмертного, и о премудрости Марьи-царевны, Кощеевой дочери

Жил-был царь Берендей до колен борода. Уж три года

Был он женат и жил в согласье с женою; но все им

Бог детей не давал, и было царю то прискорбно.

Нужда случилась царю осмотреть свое государство;

Он простился с царицей и восемь месяцев ровно

Пробыл в отлучке. Девятый был месяц в исходе, когда он,

К царской столице своей подъезжая, на поле чистом

В знойный день отдохнуть рассудил; разбили палатку;

Душно стало царю под палаткой, и смерть захотелось

Выпить студеной воды. Но поле было безводно…

Как быть, что делать? А плохо приходит; вот он решился

Сам объехать все поле: авось, попадется на счастье

Где-нибудь ключ. Поехал и видит колодезь. Поспешно

Спрянув с коня, заглянул он в него: он полон водою

Вплоть до самых краев; золотой на поверхности ковшик

Плавает. Царь Берендей поспешно за ковшик — не тут-то

Было: ковшик прочь от руки. За янтарную ручку

Царь с нетерпеньем то правой рукою, то левой хватает

Ковшик; но ручка, проворно виляя и вправо и влево,

Только что дразнит царя и никак не дается.

Что за причина? Вот он, выждавши время, чтоб ковшик

Стал на место, хвать его разом справа и слева —

Как бы не так! Из рук ускользнувши, как рыбка нырнул он

Прямо на дно колодца и снова потом на поверхность

Выплыл, как будто ни в чем не бывал. «Постой же! (подумал

Царь Берендей) я напьюсь без тебя», и, недолго сбираясь,

Жадно прильнул он губами к воде и струю ключевую

Начал тянуть, не заботясь о том, что в воде утонула

Вся его борода. Напившися вдоволь, поднять он

Голову хочет… ан нет, погоди! не пускают; и кто-то

Царскую бороду держит. Упершись в ограду колодца,

Силится он оторваться, трясет, вертит головою —

Держат его да и только. «Кто там? пустите!» — кричит он.

Нет ответа; лишь страшная смотрит со дна образина:

Два огромные глаза горят, как два изумруда;

Рот разинутый чудным смехом смеется; два ряда

Крупных жемчужин светятся в нем, и язык, меж зубами

Выставясь, дразнит царя; а в бороду впутались крепко

Вместо пальцев клешни. И вот, наконец, сиповатый

Голос сказал из воды: «Не трудися, царь, понапрасну;

Я тебя не пущу. Если же хочешь на волю,

Дай мне то, что есть у тебя и чего ты не знаешь».

Царь подумал: «Чего ж я не знаю? Я, кажется, знаю

Все!» И он отвечал образине: «Изволь, я согласен».

«Ладно! — опять сиповатый послышался голос. — Смотри же,

Слово сдержи, чтоб себе не нажить ни попрека, ни худа».

С этим словом исчезли клешни; образина пропала.

Честную выручив бороду, царь отряхнулся, как гоголь,

Всех придворных обрызгал, и все царю поклонились.

Сев на коня, он поехал; и долго ли, мало ли ехал,

Только уж вот он близко столицы; навстречу толпами

Сыплет народ, и пушки палят, и на всех колокольнях

Звон. И царь подъезжает к своим златоверхим палатам —

Там царица стоит на крыльце и ждет; и с царицей

Рядом первый министр; на руках он своих парчевую

Держит подушку; на ней же младенец, прекрасный, как светлый

Месяц, в пеленках колышется. Царь догадался и ахнул.

«Вот оно то, чего я не знал! Уморил ты, проклятый

Демон, меня!» Так он подумал и горько, горько заплакал;

Все удивились, но слова никто не промолвил. Младенца

На руки взявши, царь Берендей любовался им долго,

Сам его взнес на крыльцо, положил в колыбельку и, горе

Скрыв про себя, по-прежнему царствовать начал.

О тайне Царской никто не узнал; но все примечали, что крепко

Царь был печален — он все дожидался; вот придут за сыном;

Днем он покоя не знал, и сна не ведал он ночью.

Время, однако, текло, а никто не являлся. Царевич

Рос не по дням — по часам; и сделался чудо-красавец.

Вот наконец и царь Берендей о том, что случилось,

Вовсе забыл… но другие не так забывчивы были.

Раз царевич, охотой в лесу забавляясь, в густую

Чащу заехал один. Он смотрит: все дико; поляна;

Черные сосны кругом; на поляне дуплистая липа.

Вдруг зашумело в дупле; он глядит: вылезает оттуда

Чудный какой-то старик, с бородою зеленой, с глазами

Также зелеными. «Здравствуй, Иван-царевич, — сказал он. —

Долго дожидалися мы; пора бы нас вспомнить». —

«Кто ты?» — царевич спросил. «Об этом после; теперь же

Вот что ты сделай: отцу своему, царю Берендею,

Мой поклон отнеся да скажи от меня: не пора ли,

Царь Берендей должок заплатить? Уж давно миновалось

Время. Он сам остальное поймет. До свиданья».

И с этим Словом исчез бородатый старик. Иван же царевич

В крепкой думе поехал обратно из темного леса.

Вот он к отцу своему, царю Берендею, приходит.

«Батюшка царь-государь, — говорит он, — со мною случилось

Чудо». И он рассказал о том, что видел и слышал.

Царь Берендей побледнел, как мертвец. «Беда, мой сердечный

Друг, Иван-царевич! — воскликнул он, горько заплакав. —

Видно, пришло нам расстаться!..» И страшную тайну о данной

Клятве сыну открыл он. «Не плачь, не крушися, родитель, —

Так отвечал Иван-царевич, — беда невелика.

Дай мне коня; я поеду; а ты меня дожидайся;

Тайну держи про себя, чтоб о ней здесь никто не проведал,

Даже сама государыня-матушка. Если ж назад я

К вам по прошествии целого года не буду, тогда уж

Знайте, что нет на свете меня». Снарядили как должно

В путь Ивана-царевича. Дал ему царь золотые

Латы, меч и коня вороного; царица с мощами

Крест на шею надела ему; отпели молебен;

Нежно потом обнялися, поплакали… с богом! Поехал

В путь Иван-царевич. Что-то с ним будет? Уж едет

День он, другой и третий; в исходе четвертого — солнце

Только успело зайти — подъезжает он к озеру; гладко

Озеро то, как стекло, вода наравне с берегами;

Все в окрестности пусто; румяным вечерним сияньем

Воды покрытые гаснут, и в них отразился зеленый

Берег и частый тростник — и все как будто бы дремлет;

Воздух не веет; тростинка не тронется; шороха в струйках

Светлых не слышно. Иван-царевич смотрит, и что же

Видит он? Тридцать хохлатых сереньких уточек подле

Берега плавают; рядом тридцать белых сорочек

Подле воды на травке лежат. Осторожно поодаль

Слез Иван-царевич с коня; высокой травою

Скрытый, подполз и одну из белых сорочек тихонько

Взял; потом угнездился в кусте дожидаться, что будет.

Уточки плавают, плещутся в струйках, играют, ныряют…

Вот наконец, поиграв, поныряв, поплескавшись, подплыли

К берегу; двадцать девять из них, побежав с перевалкой

К белым сорочкам, оземь ударились, все обратились

В красных девиц, нарядились, порхнули и разом исчезли.

Только тридцатая уточка, на берег выйти не смея,

Взад и вперед одна-одинешенька с жалобным криком

Около берега бьется; с робостью вытянув шейку,

Смотрит туда и сюда, то вспорхнет, то снова присядет…

Жалко стало Ивану-царевичу. Вот он выходит

К ней из-за кустика; глядь, а она ему человечьим

Голосом вслух говорит: «Иван-царевич, отдай мне

Платье мое, я сама тебе пригожуся». Он с нею

Спорить не стал, положил на травку сорочку и, скромно

Прочь отошедши, стал за кустом. Вспорхнула на травку

Уточка. Что же вдруг видит Иван-царевич? Девица

В белой одежде стоит перед ним, молода и прекрасна

Так, что ни в сказке сказать, ни пером описать, и, краснея,

Руку ему подает и, потупив стыдливые очи,

Голосом звонким, как струны, ему говорит: «Благодарствуй,

Добрый Иван-царевич, за то, что меня ты послушал;

Тем ты себе самому услужил, но и мною доволен

Будешь: я дочь Кощея бессмертного, Марья-царевна;

Тридцать нас у него, дочерей молодых. Подземельным

Царством владеет Кощей. Он давно уж тебя поджидает

В гости и очень сердит; но ты не пекись, не заботься,

Сделай лишь то, что я тебе присоветую. Слушай:

Только завидишь Кощея-царя, упади на колени,

Прямо к нему поползи; затопает он — не пугайся;

Станет ругаться — не слушай; ползи да и только; что после

Будет, увидишь; теперь пора нам». И Марья-царевна

В землю ударила маленькой ножкой своей; расступилась

Тотчас земля, и они вместе в подземное царство спустились.

Видят дворец Кощея бессмертного; высечен был он

Весь из карбункула камня и ярче небесного солнца

Все под землей освещал. Иван-царевич отважно

Входит: Кощей сидит на престоле в светлой короне;

Блещут глаза, как два изумруда; руки с клешнями.

Только завидел его вдалеке, тотчас на колени

Стал Иван-царевич. Кощей же затопал, сверкнуло.

Страшно в зеленых глазах, и так закричал он, что своды

Царства подземного дрогнули. Слово Марьи-царевны

Вспомня, пополз на карачках Иван-царевич к престолу;

Царь шумит, а царевич ползет да ползет. Напоследок

Стало царю и смешно. «Добро ты, проказник, — сказал он,—

Если тебе удалося меня рассмешить, то с тобою

Ссоры теперь заводить я не стану. Милости просим

К нам в подземельное царство; но знай, за твое ослушанье

Должен ты нам отслужить три службы; сочтемся мы завтра;

Нынче уж поздно; поди». Тут два придворных проворно

Под руки взяли Ивана-царевича очень учтиво,

С ним пошли в покой, отведенный ему, отворили

Дверь, поклонились царевичу в пояс, ушли, и остался

Там он один. Беззаботно он лег на постель и скоро

Сном глубоким заснул. На другой день рано поутру

Царь Кощей к себе Ивана-царевича кликнул:

«Ну, Иван-царевич, — сказал он, — теперь мы посмотрим,

Что-то искусен ты делать? Изволь, например, нам построить

Нынешней ночью дворец: чтоб кровля была золотая,

Стены из мрамора, окна хрустальные, вкруг регулярный

Сад и в саду пруды с карасями; если построишь

Этот дворец, то нашу царскую милость заслужишь;

Если же нет, то прошу не пенять… головы не удержишь!» —

«Ах ты, Кощей, окаянный, — Иван-царевич подумал, —

Вот что затеял, смотри пожалуй!» С тяжелой кручиной

Он возвратился к себе и сидит пригорюнясь; уж вечер;

Вот блестящая пчелка к его подлетела окошку,

Бьется об стекла — и слышит он голос: «Впусти!»

Отворил он дверку окошка, пчелка влетела и вдруг обернулась

Марьей-царевной. «Здравствуй, Иван-царевич; о чем ты

Так призадумался?» — «Нехотя будешь задумчив, — сказал он. —

Батюшка твой до моей головы добирается». — «Что же

Сделать решился ты?» — «Что? Ничего. Пускай его снимет

Голову; двух смертей не видать, одной не минуешь». —

«Нет, мой милый Иван-царевич, не должно терять нам

Бодрости. То ли беда? Беда впереди; не печалься;

Утро вечера, знаешь ты сам, мудренее: ложися

Спать; а завтра поранее встань; уж дворец твой построен

Будет; ты ж только ходи с молотком да постукивай в стену».

Так все и сделалось. Утром, ни свет ни заря, из каморки

Вышел Иван-царевич… глядит, а дворец уже построен.

Чудный такой, что сказать невозможно. Кощей изумился:

Верить не хочет глазам. «Да ты хитрец не на шутку, —

Так он сказал Ивану-царевичу, — вижу, ты ловок

На руку; вот мы посмотрим, так же ли будешь догадлив.

Тридцать есть у меня дочерей, прекрасных царевен.

Завтра я всех их рядом поставлю, и должен ты будешь

Три раза мимо пройти и в третий раз мне без ошибки

Младшую дочь мою, Марью-царевну, узнать; не узнаешь —

С плеч голова. Поди». — «Уж выдумал, чучела, мудрость, —

Думал Иван-царевич, сидя под окном. — Не узнать мне

Марью-царевну… какая ж тут трудность?» — «А трудность такая,—

Молвила Марья-царевна, пчелкой влетевши, — что если

Я не вступлюся, то быть беде неминуемой. Всех нас

Тридцать сестер, и все на одно мы лицо; и такое

Сходство меж нами, что сам отец наш только по платью

Может нас различать». — «Ну что же мне делать?» — «А вот что:

Буду я та, у которой на правой щеке ты заметишь

Мошку. Смотри же, будь осторожен, вглядись

Сделать ошибку легко. До свиданья». И пчелка исчезла.

Вот на другой день опять Ивана-царевича кличет

Царь Кощей. Царевны уж тут, и все в одинаком

Платье рядом стоят, потупив глаза. «Ну, искусник,—

Молвил Кощей, — изволь-ка пройтиться три раза мимо

Этих красавиц, да в третий раз потрудись указать нам

Марью-царевну». Пошел Иван-царевич; глядит он

В оба глаза: уж подлинно сходство! И вот он проходит

В первый раз — мошки нет; проходит в другой раз — все мошки

Нет; проходит в третий раз и видит — крадется мошка,

Чуть заметно по свежей щеке, а щека-то под нею

Так и горит; загорелось и в нем, и с трепещущим сердцем:

Вот она, Марья-царевна!» — сказал он Кощею, подавши

Руку красавице с мошкой. «Э! э! да тут, примечаю,

Что-то нечисто, — Кощей проворчал, на царевича с сердцем

Выпучив оба зеленые глаза. — Правда, узнал ты

Марью-царевну, но как узнал? Вот тут-то и хитрость;

Верно с грехом пополам. Погоди же, теперь доберуся

Я до тебя. Часа через три ты опять к нам пожалуй;

Рады мы гостю, а ты нам свою премудрость на деле

Здесь покажи: зажгу я соломинку; ты же, покуда

Будет гореть та соломинка, здесь, не трогаясь с места,

Сшей мне пару сапог с оторочкой; на диво; да только

Знай наперед: не сошьешь — долой голова; до свиданья».

Зол возвратился к себе Иван-царевич, а пчелка

Марья-царевна уж там. «Отчего опять так задумчив,

Милый Иван-царевич?» — спросила она. «Поневоле

Будешь задумчив, — он ей отвечал. — Отец твой затеял

Новую шутку: шей я ему сапоги с оторочкой;

Разве какой я сапожник? Я царский сын; я не хуже

Родом его. Кощей он бессмертный! видали мы много

Этих бессмертных». — «Иван-царевич, да что же ты будешь

Делать?» — «Что мне тут делать? Шить сапогов я не стану.

Снимет он голову — черт с ним, с собакой! какая мне нужда!» —

«Нет, мой милый, ведь мы теперь жених и невеста;

Я постараюсь избавить тебя; мы вместе спасемся

Или вместе погибнем. Нам должно бежать; уж другого

Способа нет». Так сказав, на окошко Марья-царевна

Плюнула; слюнки в минуту примерзли к стеклу; из каморки

Вышла она потом с Иваном-царевичем вместе,

Двери ключом заперла и ключ далеко зашвырнула,

За руки взявшись потом, они поднялися и мигом

Там очутились, откуда сошли в подземельное царство:

То же озеро, низкий берег, муравчатый, свежий

Луг, и, видят, по лугу свежему бодро гуляет

Конь Ивана-царевича. Только почуял могучий

Конь седока своего, как заржал, заплясал и помчался

Прямо к нему и, примчавшись, как вкопанный в землю,

Стал перед ним. Иван-царевич, не думая долго,

Сел на коня, царевна за ним, и пустились стрелою.

Царь Кощей в назначенный час посылает придворных

Слуг доложить Ивану-царевичу: что-де так, долго

Мешкать изволите? Царь дожидается. Слуги приходят;

Заперты двери. Стук! стук! и вот из-за двери им слюнки,

Словно как сам Иван-царевич, ответствуют: буду.

Этот ответ придворные слуги относят к Кощею;

Ждать-подождать — царевич нейдет; посылает в другой раз

Тех же послов рассерженный Кощей, и та же все песня:

Буду; а нет никого. Взбесился Кощей. «Насмехаться,

Что ли, он вздумал? Бегите же; дверь разломать и в минуту

За ворот к нам притащить неучтивца!» Бросились слуги…

Двери разломаны… вот тебе раз; никого там, а слюнки

Так и хохочут. Кощей едва от злости не лопнул.

Ах! он вор окаянный! люди! люди! скорее

Все в погоню за ним!.. я всех перевешаю, если

Он убежит!.. Помчалась погоня… «Мне слышится топот», —

Шепчет Ивану-царевичу Марья-царевна, прижавшись

Жаркою грудью к нему. Он слезает с коня и, припавши

Ухом к земле, говорит ей: «Скачут, и близко». — «Так медлить

Нечего», — Марья-царевна сказала, и в ту же минуту

Сделалась речкой сама, Иван-царевич железным

Мостиком, черным вороном конь, а большая дорога

На три дороги разбилась за мостиком. Быстро погоня

Скачет по свежему следу; но, к речке примчавшися, стали

В пень Кощеевы слуги: след до мостика виден;

Дале же и след пропадает и делится на три дорога.

Нечего делать — назад! Воротились разумники.

Страшно Царь Кощей разозлился, о их неудаче услышав.

«Черти! ведь мостик и речка были они! догадаться

Можно бы вам, дуралеям! Назад! чтоб был непременно

Здесь он!..» Опять помчалась погоня… «Мне слышится топот», —

Шепчет опять Ивану-царевичу Марья-царевна.

Слез он с седла и, припавши ухом к земле, говорит ей:

«Скачут, и близко». И в ту же минуту Марья-царевна

Вместе с Иваном-царевичем, с ними и конь их, дремучим

Сделались лесом; в лесу том дорожек, тропинок числа нет;

По лесу ж, кажется, конь с двумя седоками несется.

Вот по свежему следу гонцы примчалися к лесу;

Видят в лесу скакунов и пустились вдогонку за ними.

Лес же раскинулся вплоть до входа в Кощеево царство.

Мчатся гонцы, а конь перед ними скачет да скачет;

Кажется, близко; ну только б схватить; ан нет, не дается.

Глядь! очутились они у входа в Кощеево царство,

В самом том месте, откуда пустились в погоню; и скрылось

Все: ни коня, ни дремучего лесу. С пустыми руками

Снова явились к Кощею они. Как цепная собака,

Начал метаться Кощей. «Вот я ж его, плута!

Коня мне! Сам поеду, увидим мы, как от меня отвертится!»

Снова Ивану-царевичу Марья-царевна тихонько Шепчет:

«Мне слышится топот»; и снова он ей отвечает:

«Скачут, и близко». «Беда нам! Ведь это Кощей, мой родитель

Сам; но у первой церкви граница его государства;

Далее ж церкви скакать он никак не посмеет. Подай мне

Крест твой с мощами». Послушавшись Марьи-царевны, снимает

С шеи свой крест золотой Иван-царевич и в руки

Ей подает, и в минуту она обратилася в церковь,

Он в монаха, а конь в колокольню — и в ту же минуту

С свитою к церкви Кощей прискакал. «Не видал ли проезжих,

Старец честной?» — он спросил у монаха. «Сейчас проезжали

Здесь Иван-царевич с Марьей-царевной; входили

В церковь они — святым помолились, да мне приказали

Свечку поставить за здравье твое и тебе поклониться,

Если ко мне ты заедешь». — «Чтоб шею сломить им, проклятым!» —

Крякнул Кощей и, коня повернув, как безумный, помчался

С свитой назад, а примчавшись домой, пересек беспощадно

Всех до единого слуг. Иван же царевич с своею

Марьей-царевной поехали дале, уже не бояся

Боле погони. Вот они едут шажком; уж склонялось

Солнце к закату, и вдруг в вечерних лучах перед ними

Город прекрасный. Ивану-царевичу смерть захотелось

В этот город заехать. «Иван-царевич, — сказала

Марья-царевна, — не езди; недаром вещее сердце

Ноет во мне: беда приключится». — «Чего ты боишься,

Марья-царевна? Заедем туда на минуту; посмотрим

Город, потом и назад». — «Заехать нетрудно, да трудно

Выехать будет. Но быть так! ступай, а я здесь останусь

Белым камнем лежать у дороги; смотри же, мой милый,

Будь осторожен: царь, и царица, и дочь их царевна

Выдут навстречу тебе, и с ними прекрасный младенец

Будет; младенца того не целуй: поцелуешь — забудешь

Тотчас меня; тогда и я не останусь на свете,

С горя умру, и умру от тебя. Вот здесь у дороги,

Буду тебя дожидаться я три дня; когда же на третий

День не придешь… но прости, поезжай». И в город поехал,

С нею простяся, Иван-царевич один. У дороги

Белым камнем осталася Марья-царевна. Проходит

День, проходит другой, напоследок проходит и третий —

Нет Ивана-царевича. Бедная Марья-царевна!

Он не исполнил ее наставленья: в городе вышли

Встретить его и царь, и царица, и дочь их царевна;

Выбежал с ними прекрасный младенец, мальчик-кудряшка,

Живчик, глазенки, как ясные звезды; и бросился прямо

В руки Ивану-царевичу; он же его красотою

Так был пленен, что, ум потерявши, в горячие щеки

Начал его целовать; и в эту минуту затмилась

Память его, и он позабыл о Марье-царевне.

Горе взяло ее. «Ты покинул меня, так и жить мне

Незачем боле». И в то же мгновенье из белого камня

Марья-царевна в лазоревый цвет полевой превратилась.

«Здесь, у дороги, останусь, авось мимоходом затопчет

Кто-нибудь в землю меня», — сказала она, и росинки

Слез на листках голубых заблистали. Дорогой в то время

Шел старик; он цветок голубой у дороги увидел;

Нежной его красотою пленясь, осторожно он вырыл

С корнем его, и в избушку свою перенес, и в корытце

Там посадил, и полил водой, и за милым цветочком

Начал ухаживать. Что же случилось? С той самой минуты

Все не по-старому стало в избушке; чудесное что-то

Начало деяться в ней: проснется старик — а в избушке

Все уж как надобно прибрано; нет нигде ни пылинки.

В полдень прийдет он домой — а обед уж состряпан, и чистой

Скатертью стол уж накрыт: садися и ешь на здоровье.

Он дивился, не знал, что подумать, ему напоследок

Стало и страшно, и он у одной ворожейки-старушки

Начал совета просить, что делать. «А вот что ты сделай, —

Так отвечала ему ворожейка, — встань ты до первой

Ранней зари, пока петухи не пропели, и в оба

Глаза гляди: что начнет в избушке твоей шевелиться,

То ты вот этим платком и накрой. Что будет, увидишь».

Целую ночь напролет старик пролежал на постели,

Глаз не смыкая. Заря занялся, и стало в избушке

Видно, и видит он вдруг, что цветок голубой встрепенулся,

С тонкого стебля спорхнул и начал летать по избушке;

Все между тем по местам становилось, повсюду сметалась

Пыль, и огонь разгорался в печурке. Проворно с постели

Прянул старик и накрыл цветочек платком, и явилась

Вдруг пред глазами его красавица Марья-царевна.

«Что ты сделал? — сказала она. — Зачем возвратил ты

Жизнь мне мою? Жених мой, Иван-царевич прекрасный,

Бросил меня, и я им забыта». — «Иван твой царевич

Женится нынче. Уж свадебный пир приготовлен, и гости

Съехались все». Заплакала горько Марья-царевна;

Слезы потом отерла; потом, в сарафан нарядившись,

В город крестьянкой пошла. Приходит на царскую кухню;

Бегают там повара в колпаках и фартуках белых;

Шум, возня, стукотня. Вот Марья-царевна, приближась,

К старшему повару, с видом умильным и сладким, как флейта,

Голосом молвила: «Повар, голубчик, послушай, позволь мне

Свадебный спечь пирог для Ивана-царевича». Повар,

Занятый делом, с досады хотел огрызнуться; но слово

Замерло вдруг у него на губах, когда он увидел

Марью-царевну; и ей отвечал он с приветливым взглядом:

«В добрый час, девица-красавица; все что угодно

Делай; Ивану-царевичу сам поднесу я пирог твой».

Вот пирог испечен; а званые гости, как должно,

Все уж сидят за столом и пируют. Услужливый повар

Важно огромный пирог на узорном серебряном блюде

Ставит на стол перед самим Иваном-царевичем; гости

Все удивились, увидя пирог. Но лишь только верхушку

Срезал с него Иван-царевич — новое чудо!

Сизый голубь с белой голубкой порхнули оттуда.

Голубь по столу ходит; голубка за ним и воркует:

«Голубь, мой голубь, постой, не беги; обо мне ты забудешь

Так, как Иван-царевич забыл о Марье-царевне!»

Ахнул Иван-царевич, то слово голубки услышав;

Он вскочил, как безумный, и кинулся в дверь, а за дверью

Марья-царевна стоит уж и ждет. У крыльца же

Конь вороной с нетерпенья, оседланный, взнузданный, пляшет.

Нечего медлить; поехал Иван-царевич с своею

Марьей-царевной; едут да едут, и вот приезжают

В царство царя Берендея они. И царь и царица

Приняли их с весельем таким, что такого веселья

Видом не видано, слыхом не слыхано. Долго не стал

Думать, честным пирком да за свадебку; съехались гости,

Свадьбу сыграли; я там был, там мед я и пиво

Пил; по устам текло, да в рот не попало. И все тут.

И. В. Киреевский. Отрывок из романа: Две жизни

Глава I

Изящным называют прекрасное, прекрасно выраженное. И если это справедливо, то искусство хорошо одеваться должно принадлежать к числу изящных искусств, по крайней мере, столько же, сколько танцованье.

Вот почему на женщину, одетую со вкусом, я смотрю с удовольствием эстетическим, как на артиста, которого мы с наслаждением разгадываем в его созданиях. И одеваться хорошо не так легко, как думают обыкновенно. Для этого нужно много, много условий, и я думаю, что это так же трудно, как быть великим музыкантом, или великим живописцем, и, может быть, даже великим человеком. Правда, на свете чаще встречаются женщины, хорошо одетые, чем Наполеоны и Байроны; но это потому только, что природа сама женщина и от того в дарах своих щедрее к своему прекрасному полу, чем к нашему. А в доказательство, что я говорю без преувеличения, постараемся исчислить все те качества, которые необходимо иметь женщине, чтобы одеваться хорошо, в истинном смысле этого слова.

Для этого нужно:

1. Красота, по крайней мере, некоторая степень красоты; без того не может быть и речи об изящном.

2. Вкус, то есть качество, которого нельзя ни купить, ни выучить, которое дается немногим и которое даже тогда, когда дано природою, еще имеет нужду в счастливом и правильном развитии. Следовательно:

3. Воспитание и образованность. Здесь, вероятно, многие будут противного мнения. «Кому не случалось, — скажут они, — встречать женщину прекрасно одетую, без образованности и воспитания?» Но рассуждать об одежде таким образом, значит не понимать ее глубокого значения. Конечно, женщина необразованная может быть одета по моде и даже к лицу; но разве это все? Красота одежды заключается не в моде и даже не в красивости, она не в шелках и не в блондах, не в страусах и не в бриллиантах. Одежда, как слово, кроме наружной гармонии, имеет еще свой внутренний смысл, понятный для понимающего. Этот смысл должен быть в ладу не только с лицом и модою, но с целым существом женщины. Та, которой одежда не имеет смысла, одета дурно. Женщина, которой манеры противоречат ожиданиям, возбужденным ее одеждою, одета дурно. Женщина, которой наружность несогласна с оборотом ее ума и с характером ее любезности, одета дурно. Одним словом, все то, что нарушает внутреннюю и внешнюю гармонию, все то дурно, все то неприлично или не к лицу, все бессмысленно и не изящно. Потому для прекрасной, гармонической одежды необходима еще

4. Грация манеров. Но это качество, без которого нет ни платья хорошо сшитого, ни платья хорошо надетого, эта грация манеров, которая разливает такую обворожительную атмосферу вокруг женщины, действует, как обман, только на первую минуту, если не соединена с другою, с душевною грациею. И потому, чтобы наряд женщины был прекрасен больше одной первой минуты, должна она иметь еще

5. Внутреннюю грацию, грацию ума и душевных движений, которая предполагает внутреннюю жизнь стройную, гармоническую, прекрасную, т. е.,

6. Поэзию сердца.

Но для того, чтобы чувствовать красоту и постигать ее во всей глубине и во всех утонченностях, кроме поэзии сердца, надобно иметь еще

7. Познание человеческого сердца, которое (заметим между прочим) есть основание всей житейской мудрости и которого нельзя иметь без

8. Познания самих себя, которое есть, ни больше ни меньше, как основание великой мудрости и всякой добродетели.

Но всего этого еще мало для того, чтобы хорошо одеваться. Чтобы красивый наряд женщины был вместе и прекрасным выражением ее внутренней красоты, мало иметь красоту, понимать красоту и любить красоту; кроме красоты она должна иметь еще

9. Постоянную возвышенность ума и характера.

Ибо без того нет силы человеческой, которая могла бы отвлечь женщину от суетности; а где суетность, там желание нравиться сильнее необходимости внутренней гармонии; там желанье нравиться на счет истины; там может быть блеск, может быть даже минутное очарование, но не может быть прелести глубокой, поэтической жизни, гармонически выражающейся в прекрасной наружности. Без особенной, врожденной и тщательно воспитанной возвышенности ума и характера, всякая женщина будет больше или меньше тщеславною и предпочтет одобрение многих немногим, и количество поклонников будет ей дороже их качества. Она захочет блестеть пред всяким, кружить головы слабые и оденется прекрасно для людей обыкновенных, но бессмысленно для мыслящего. Толпа будет от нее без ума, т. е. в натуральном своем положении; человек мыслящий пройдет мимо ее равнодушно: человек с душой не заметит ее.

Таким образом, одежда имеет свою физиономию, предполагает своих Лафатеров[1] и так же, как лицо, может служить зеркалом души. Но для того, чтобы одежда служила зеркалом души, не мешает женщине иметь, между прочим, еще одно качество —

10. Душу.

Вы видите из всего сказанного, что одеваться со вкусом, со смыслом, изящно, поэтически, гармонически, и пр. и пр., одним словом: одеваться хорошо, — не может быть общею принадлежностью женщин нигде, ни в каком государстве. Потому я надеюсь, что московские красавицы не примут себе в особенную обиду, когда я скажу им, что Бронский, герой моей повести, в целый вечер не мог найти на Тверском бульваре ни одной дамы хорошо одетой, хотя дам было много, потому что это был день гулянья.

Впрочем я думаю, что без оскорбления московской чести можно признаться, что дамы здесь одеваются особенно дурно. Это живо чувствовал Бронский, который недавно возвратился из чужих краев с еще свежими воспоминаниями и с несчастною охотою сравнивать.

Он находил больше изысканности, чем вкуса, больше небрежности, чем простоты, и вообще в нарядах больше противоречий, чем украшений. Под модною шляпкой неразглаженное платье. Там платье стройное, но пояс на один бок и нескладный башмак. Там в одной одежде смешенье десятилетних уборов, и едва рождающаяся мода на развалинах давно забытого наряда. Там нет анахронизмов, но зато нет и простоты. Там простота, но нет опрятности: либо букли не на месте, либо смяты, либо перчатки нечистые, либо башмаки изношенные, а иногда даже стоптанные на одну сторону! Там шелк и блонда[2], и бриллианты, и перья, и блеск, и мода, и все вместе нестройно и безвкусно. Там и вкус и простота, но корсет так стянут, что мешает естественности движений, так что, несмотря на всю красивость наряда красавицы, желаешь ей нарядиться хуже, чтобы казаться лучше. Всего реже встречал Бронский хорошо обутую ножку, и с грустным чувством заметил он, что если московские барыни вообще одеваться не умеют, то обуваются, Боже мой! обуваются еще хуже. Изредка, правда, случалось ему встретить обувь красивую и стройную; но башмак, складный снаружи, почти всегда был так узок, что мешал ходить, или платье так коротко, что ножка из-под него казалась будто на выставке; и по тонким призрачным чулкам толстыми нитками была вышита вывеска: здесь показываются красивые ножки.

Иногда, редко, находил Бронский весь наряд прекрасным, — но только при другом лице; иногда он был и к лицу, но так строго по моде, так рабски нов, что женщина в нем казалась тою куклою, которую всякий день посылают с модами из Парижа в Лондон. И это рабство, эта кукольность давали личику хорошенькому, часто неглупому, оттенок какой-то машинальности, нисколько не пленительной для глаз и еще меньше привлекательной для воображения.

Вообще, чем больше Бронский рассматривал наряды гуляющих, тем меньше находил их по сердцу, и уже в досаде готов он был оставить бульвар, когда вдруг перед его глазами мелькнули две ножки, которые сильно взволновали его любопытство; ножки невыразимо стройные и обутые со всею красивостью самого утонченного вкуса. Он поднял глаза выше, дама между тем прошла мимо, опираясь на руку кавалера, так что Бронский уже не мог рассмотреть лица ее, но зато видел ее талию, ее стройную талию, аристократически грациозную и тонко обхваченную широким, голубым и свободным поясом. Невольное чувство заставило Бронского идти за нею.

Нет ничего легче, как описать ее наряд: белое платье без прихотливых затей, соломенная шляпка без перьев, без цветов, без бантов, безо всяких украшений; турецкая шаль, накинутая небрежно, — и вот все, что можно рассказать об ее наряде. Но как выразить эту гармонию и стройность, эту благородную простоту, эту музыкальную красивость, которыми, казалось, проникнуто все существо ее, так что ее одежда, ее гибкий стан, ее стройные движения и грация ее поступи, все казалось одним изящным созданием, одною прекрасною мыслию, одним счастливым сном.

В покрое ее платья и в живописности ее прически все требования моды были какою-то удачею, или правильнее, каким-то волшебством соглашены с требованиями самого разборчивого, самого художественного вкуса. Не было ничего в ее наряде, где бы можно было заметить границу между модою и вкусом, между искусством и природою, и смотря на нее, светский наблюдатель, конечно, задумался бы о том: лицо ли красавицы так счастливо пришлось к сегодняшней моде, или наряд был с уменьем и вкусом приноровлен к прекрасному ее лицу.

Лицо ее, когда Бронский рассмотрел его, возбудило в нем такое чувство, в котором соединялись два обыкновенно различные движения души: удовольствие и грусть; удовольствие эстетическое, которое внушает нам все светлое в природе, все правильное в искусствах; грусть музыкальная и еще неназванная, которую возбуждает в нас тоже явление искусств или природы только тогда, когда посреди прекрасных форм его мы открываем такое чувство, которое можем понять только одиноким движением сердца, но не в силах ни передать его, ни даже назвать другому; ибо для редкого, для избранного часто нет у людей ни общего понятия, ни готового имени.

Черты лица ее, тонкие, благородные, правильные, казались прозрачными: так чисто и явственно выражались сквозь них ее музыкальные, веселые, фантастические движения души.

Она могла бы напомнить Магдалину Кановы[3], если бы Магдалину каящуюся можно было вообразить веселою и смеющеюся.

Мужчина, который вел ее под руку, казался между пятидесятью и шестидесятью лет. Он был одет просто, но не без щеголеватости.

Вообще и он и она были явление необыкновенное на Тверском бульваре. Но замечательнее всего было в них именно то, что всего меньше могло быть замечено: они прошли посреди гуляющих, не обратив на себя почти ничьего внимания, и Бронскому не легко было узнать, кто они, потому что никто не понимал, о ком он говорит. Наконец, однако, нашелся один старый отставной генерал, который мог дать ему об них некоторое понятие.

«Теперь я знаю, о ком вы говорите», — сказал он Бронскому, после многих неудачных догадок. «Человек пожилой с молодою дамою? высокий ростом? шея прямо? спина не гнется? словом сказать, иностранная фигура, то есть, не Русская — или — как бы сказать?… иностранная? Это Вельский с дочерью; я его знавал прежде. Он был лет пять за границей и недавно возвратился; ужасный чудак; англоман; а впрочем, человек приятный, человек образованный, и, можно сказать, умный человек.»

Генерал, который рассуждал таким образом, принадлежал к числу тех людей в Москве, которые сами отличаются и невежеством, и глупостью, и особенно какою-то непонятною тяжестию пустоты, но за то составляют другим репутацию образованности, ума и любезности. Странная Москва! Но и эта странность имеет свой смысл; и для нее можно найти достаточную причину; и она даже дает надежды на будущее, надежды, которые рождаются не из прямого действия обстоятельств, но рикошетом, как ядро, которым на воде стреляют ниже, чтобы оно отскочило выше.

Глава II

Я надеюсь, что читатели из слов генерала не станут еще заключать об Вельском. Правда, он имел некоторые особенности; но из этого еще не следует, чтобы он был ужасным чудаком. Англоманом же назвал его генерал в том смысле, в каком русские купцы продают немецкое шампанское.

Вельский имел много привычек не московских и вообще любил создавать себе образ жизни сам, тогда только следуя принятым обычаям, когда они совпадали с его мыслями. Несмотря на древность своего дворянства, привычки жизни своей составил он себе по образцу среднего сословия образованной Европы, перенимал иное у англичан, другое у немцев, иное у французов, не пренебрегая, впрочем, и русского, когда оно не мешало его вкусам и входило в тот смысл, который он старался дать своей жизни. К его крыльцу, вместо швейцара, был приделан колокольчик. Вместо стаи лакеев имел он самую немногочисленную прислугу, и ту вольную. В комнатах его не было ничего лишнего, но все нужное, все удобное. Мебели отличались роскошью изящества, покоя и чистоты, а не золота. На столе его всегда лежала последняя иностранная газета и несколько литературных журналов. В кабинете его были все замечательные новости наук и словесности. Кухня его была русская, то есть не древнерусская, не множество блюд без конца и без вкуса, но русская новая, эклектически-европейская, то есть такая, каким со временем должно быть русское просвещение. Маленькую карету его возили две лошади и почти всегда без лакея. Щеголеватость его платья замечали не многие, — так оно было просто и однообразно. Вообще опрятность, покой, вкус, простота и английское удобство были отличительным характером всех его роскошей.

Воспитанная посреди таких привычек, под надзором отца умного и просвещенного, проведя пять лет в чужих краях, в кругу самых отборных обществ, в атмосфере изящных искусств и умственной аристократии; одаренная самыми счастливыми способностями и красотою не общею, — Софья Вельская, семнадцати лет, была бы одною из замечательных девушек в самых образованных землях, а тем больше в России. Несмотря на то, однако, она в Москве не понравилась сначала. И в самом деле, между нею и большинством московских дам было не много общего. Что занимало ее, не занимало их; а их разговоры были ей не по сердцу. Важное для них, казалось ей неважным; а любопытное для нее, заставляло их зевать. Она не могла смеяться, когда другие смеялись и, бедная, смеялась почти всегда одна. Она не вертела фраз, не искала сентенций, говорила просто, как думала, и только то, что думала, — и потому прослыла ограниченною. Она слушала, когда ей говорили, и не могла говорить, когда ее не слушали или не понимали, — и потому прослыла странною. Не находя людей по сердцу, она молчала сколько могла, — и потому прослыла гордою. Поведения своего она не рассчитывала на эффект, — и потому прослыла вместе и сентиментальною и холодною. Она не восхищалась любезностями московских кавалеров, — и потому прослыла пустою. Она невольно скучала посреди несходных с нею обществ, и потому прослыла скучною.

К этому еще надобно прибавить, что Софья была застенчива.

В. Ф. Одоевский. Петр Пустынник

В Итальянской Опере давали «Петра Пустынника». Мне досталось сидеть в ложе возле самой сцены, пред моими глазами театральная природа была во всей наготе своей: разрумяненные лица, поддельные волосы, мишура, нарисованные морщины; по косым квадратам были намалеваны сусальным золотом бог знает для чего разной величины колонны, и сквозь холстинных сводов Египетской залы видны были обломки деревьев, модных окошек, надгробных камней, там между щитами крестоносцев мелькали лица в сертуках и в чепчиках; мусульманин крестился, уверяя машиниста, что не он задел чалмою лавину, зазвеневшую в то самое время, когда примадонна разливалась в руладах a piacere62*, и пока Оросман предавался оранию, перукмахер в белом переднике расчесывал бороду Нурредина. Прибавьте к этому неловкость актеров, их остроконечные жесты и гримасы, шепот суфлера — вокруг лишь лица, которых каждый день встречаешь в гостиных пополам с стульями, лампами и столами, зрители, которым издали все бывшее на сцене казалось прекрасным, и кто поверит, что я смеялся от доброго сердца, смотря на эту пеструю картину, на эту насмешку над очарованием. Но более всех бывших меня <смешил> актер, представлявший лицо Петра Пустынника: он был высокого роста, в длинной схиме, подпоясанный веревкою, натянутый полотняный лоб разливал безжизненность по длинному лицу его; вероятно, желая изобразить спокойствие своего духа, он оборачивался не иначе как всем туловищем, рассекал воздух косыми углами и на все кудрявые крики Оросмана и на все отработанные вопли Агии отвечал холодными протяжными звуками, — словно то была настоящая каррикатура Каменного гостя в Моцартовом Дон Жуане. Это забавное страшилище ходило и выходило мерными тяжелыми шагами, важно повелевало холстинным громом и молниею, не обращая никакого внимания на терзания любовников, которые в свою очередь смотрели больше на капельмейстера, нежели друг на друга, и лишь изредка склонялось к маленькому Лузиньяну illustre Cavaliere63* с женою, которые так же, как казалось уже издавна, смертельно надоели друг другу. Хор крестоносцев в бумажных латах не слушал почтенной четы, повторяя высокие итальянские речи самым чистым простонародным наречием.

Наконец наскучило мне смеяться. Лампы жгли мне глаза, и, чтобы они не мешали ушам, <я> спрятал лицо в воротник бобровой шубы в уставил<ся> в дальний угол ложи. Между тем в оркестре инструменты бушевали, свистали гобои, глухой голос четырех валторн отдавался, как из могилы, от резкого звука труб дрожь пробегала по нервам и трепещущие перекаты тромбона делались чаще и яснее, буря разыгрывалась час от часу сильнее… слышите? взрыв за взрывом, громада за громадой… все падало… рушилось… тряслась вселенная, прекратилось течение времени, годы и дни, люди и природа смешались, прошедшие века возвращались и с удивлением смотрели на настоящее.

Вокруг развалины, степи, гранитные скалы, равнодушные свидетели земных переворотов, глубокие расселины, верно очерченные слои растений и животных, некогда полные жизни и на остатках которых развивались новые миры, спешили существовать и снова уступали место новому поколению, возле меня Петр Пустынник — старец тысячелетний, исполин, борода до колен, седая, покрасневшая как лентие[1] жертвопр <…>64*, лунный свет в ледяных глазах, вековой снежный мох на челе — пред старцем на коленах дева, бледная, трепещущая, как лилия, крутимая ветром при подошве утеса, звуки ее голоса разрывали сердце.

«Я люблю Оросмана, — говорила она, — уж давно привыкла любить его. Не разлучай нас! Не называй мою любовь преступлением. Совесть меня не тревожит. Это преступление сделалось моей жизнию, моею добродетелью, другой я не знаю. Смотри, тысячи повинуются тебе, замечают твое движение; слепо следуют за тобою, презирая и скорби, и болезни, на что тебе еще и мои страдания? Без них разве мало тебе наслаждений на свете, а я еще только теперь узнала, что я была счастлива».

Старец не отвечал ни слова и длинною рукою угрюмо показывал ей отдаленный берег и волны морские.

«Что мне до моей родины? на что мне свобода, которую ты даровал мне. В счастливые дни моего плена, когда Оросман приходил ко мне, когда огонь его души сжигал мою душу — я не спрашивала его, кто он, неверный или христианин, Египтянин или Рыцарь Храма[2], мы и не говорили об этом, я лишь спрашивала: любит ли он меня?»

«И перестань, Агия, — говорил Лузиньян, — вспомни, что он никогда не может быть тебе законным супругом, он неверный, он мусульманин, вспомни, что ты княжеской крови и принадлежишь к одной из лучших фамилий. Дедушка твой никогда этого не ожидал бы».

«Безумная — говорил старец, — ты любишь изверга, изувера — он коварством выманил власть, он обманул произведшего его на свет, пожертвовал тысячьми, мечтал сопротивляться мне и удовольствовать своей страсти».

«Тебя не трогают ее слезы, — говорил Оросман, — Старец Неумолимый! И ты еще ругаешься надо мною, но не слез ожидая от меня. Так, я верю твоему могуществу, я испытал его, но я и его презираю и не страшусь тебя. Так! я отдал тебе на жертву кровь моих подданных, презрел благо родины, я обманул любовь отца, радуйся! Ты заставил меня осушить до дна чашу злодейства, ты заставил меня низойти в те мрачные вертепы преступлений, где исчезает самый гнев, последняя искра души благородной. Но ты не разлучишь меня с Агией, кто дал тебе на нее право? говори, что есть общего между тобою и нами? Ты притек из иноземных пределов, едва понимаешь язык наш, едва можешь дышать нашим воздухом — и хочешь быть судиею души нашей. На моем блестящем престоле я не имел друга, но лишь рабов. Я был один. Понимаешь ли весь ужас этого слова — он я угнал Агию — нас Природа, Судьба и Провидение создали друг для друга, они влили в нас одни мысли, одни чувства; и ты думаешь так легко разлучить <нас> — потому только, что мать родила ее на свет несколькими шагами дальше от моего чертога, нежели от твоего вертепа, ты мнишь оторвать ее от моего сердца, насмеяться над нашим блаженством?»

«Блаженством, — повторил холодно Старец. — Безумцы! — сочтите дни этой болезни, которую вы так гордо называете жизнию, — несколько мгновений пройдет, не успеете назвать их блаженством, и все исчезнет, и могильные черви высосут ваше сердце, теперь полное страстей и желаний».

— А ты и эти краткие мгновения хочешь обратить в тяжкую муку, — воскликнул Мусульманин.

— И преступление и добродетель равны за могилой, говорят Мудрецы Востока. Не отнимай моего сладкого преступления, — вскричала Агия и в отчаянии поверглась на землю.

Но и взора более старик не удостоил; потрясал землю, низводил гром небесный, воздымал ураганы, и все так спокойно, так холодно — даже злобной улыбки не видно было на устах его, казалось, напротив, что страдания любовников еще более успокоивали его душу; но чем более холоден он, тем больший огонь воспламенялся в сердце Оросмана. Так с вышины мрачных сводов Тайного Судилища падали на главу страдальца капли ледяной воды, и с каждой каплею жилы его туже напрягаются, пульс бьется сильнее, и пламенная кровь сильнее клокочет в распаленном мозгу его.

Тщетно Петр Пустынник силою неба и земли хотел разлучить любовников, они называли друг друга самыми нежными именами, клялись в вечной любви и в вечном терзании. Между тем Лузиньян с своею женою почтительно преклонили колена пред Пустынником, и толпа Крестоносцев укоряла любовников в непослушании. Оросман ломал руки свои, бросался в объятия своей подруги; кровавые слезы катились из глаз его, он обнимал Агию, крепко сжимал ее в своих объятиях и обессиленный падал на землю.

С досадою смотрел я на зрителей, которые наводили на нас лорнеты и хладнокровно рукоплескали нашим страданиям, — вдруг смотрю на свою ложу — и с ужасом вижу самого себя: я тоже смеялся и иногда также хлопал в ладоши с другими.

Но этот ужас скоро уступил место другому — Крестоносцы с неистовством влачили по земле злополучную Агию. Отец удерживал Оросмана. Гордый наследник мусульманского трона собирает последние силы, презирает страшное могущество Пустынника и в самозабвении бросается на него, но тщетно. Пустынник возводит руки, гром грянул, Оросман мертв, и впервые улыбка раздвинула уста ненавистного старца.

«Особы непринадлежащие к театру не имеют права входа в оный во время репетиций», — проговорил кто-то возле меня — я проснулся — пустый Театр едва освещался свечою Суфлера, луч утреннего солнца преломлялся о колонны, — на сцене повторяли какой-то водевиль, режиссер хлопотал, работники тащили через сцену половину Египетского обелиска…

С английского — Гр.[3]

В. Ф. Одоевский. Сцена из Петра Пустынника

Объясните мне, Милостивые Государи, то чувство, которое возбуждается в нас драматическим представлением? От чего ты бываешь в одно время и на сцене и в креслах? Актер, с которым мы говорили за минуту до начала спектакля кажется на сцене нам совсем другим лицом? Каким образом мы в одно и то же время принимаем живое участие в судьбе действующего лица — и судим об нем, как об человеке?

В Итальянской Опере давали «Петра Пустынника». Мне досталось сидеть в ложе возле самой сцены, пред моими глазами театральная природа была во всей наготе своей: разрумяненные лица, поддельные волосы, мишура, нарисованные морщины; по косым квадратам были намалеваны сусальным золотом бог знает для чего разной величины колонны, и сквозь холстинных сводов Египетской залы видны были обломки деревьев, модных окошек, надгробных камней, там между щитами крестоносцев мелькали лица в сертуках и в чепчиках; мусульманин крестился, уверяя машиниста, что не он задел чалмою лавину, зазвеневшую в то самое время, когда примадонна разливалась в руладах a piacere62*, и пока Оросман предавался оранию, перукмахер в белом переднике расчесывал бороду Нурредина. Прибавьте к этому неловкость актеров, их остроконечные жесты и гримасы, шепот суфлера — вокруг лишь лица, взоткнуты на галстуках, которые и без того каждый день встречаешь в гостиных пополам со стульями, лампами и столами, прибавьте простодушных зрителей, коим издали все бывшее на сцене казалось прекрасным, и кто не поверит, что я то смеялся, то негодовал, смотря на эту пеструю картину, на эту насмешку над очарованием. Но более всех смешил меня актер, представлявший лицо Петра Пустынника: он был высокого роста, в длинной схиме, подпоясанной веревкою, полотняный лоб разливал безжизненность по длинному лицу его; вероятно, желая изобразить спокойствие своего духа, он оборачивался не иначе как всем туловищем, рассекал воздух косыми углами и на все кудрявые крики Оросмана и на все отработанные вопли Агии отвечал холодными звуками. Это забавное страшилище ходило и выходило мерными тяжелыми шагами, как каменный гость в Моцартовском Дон Жуане, важно повелевало холстинным громом и молниею, не обращая никакого внимания на терзания любовников, которые в свою очередь смотрели больше на капельмейстера, нежели друг на друга, и лишь изредка склонялось к маленькому Лузиньяну illustre Gavaliere63* с женою, которые так же, как казалось уже издавна, смертельно надоели друг другу. Хор крестоносцев в бумажных латах не слушал ни почтенной четы, ни Петра Пустынника и повторял итальянские высокие речи самым чистым простонародным наречием. Наконец наскучило мне смеяться; беловатый свет от тусклых ламп жег мне глаза, и, чтобы они не мешали ушам, я спрятал лицо в воротник квароги и уселся в дальний угол ложи. Между тем в оркестре инструменты бушевали, свистали гобои, глухой голос четырех валторн отдавался, как из могилы, от резкого звука труб дрожь пробегала по нервам, и трепещущие перекаты тромбона делались чаще и яснее, буря разыгрывалась час от часу сильнее… слышите? взрыв за взрывом, громада за громадой… все падает… рушится… прекратилось течение времени, годы и дни, люди и природа смешались, прошедшие века возвращались и с удивлением смотрели на настоящее…

…Вокруг меня развалины, степи, гранитные скалы, равнодушные свидетели венных переворотов, глубокие расселины, в них многочисленные слои растений и животных, некогда полные жизни и на остатках которых развивались новые миры, спешили существовать и снова уступали место новому поколению, возле меня Петр Пустынник — старец тысячелетний, исполин, борода до колен, седая, покрасневшая, как лентие жертвоприносителя, лунный свет в ледяных главах, вековой снежный мох на челе — пред старцем на коленах бледная, трепещущая дева, как лилия, крутимая ветром при подошве утеса, звуки ее голоса разрывали сердце.

«Я люблю Оросмана, — говорила она, — еще недавно привыкла любить его. Не разлучай нас! Не называй мою любовь преступлением, — совесть меня не тревожит, это преступление сделалось моей жизнию, моею добродетелью, другой я не знаю. Тысячи повинуются тебе, замечают твое движение, следуют за тобою, презирая и скорби, и болезни, на что тебе еще и мои страданья? разве без них мало тебе наслаждений на свете, а я еще только в сию минуту узнала, что я была счастлива.»

Старец не отвечал ни слова и длинною рукою угрюмо показывал ей отдаленный берег и волны морские.

«Что мне до моей родины? на что мне свобода, которую ты даровал мне. В счастливые дни моего плена, когда Оросман приходил ко мне, когда огонь его души сжигал мою душу, — я не спрашивала его, кто он, неверный или христианин, Египтянин или Рыцарь Храма, мы и не говорили об этом, я лишь спрашивала, любит ли он меня?»

«И перестань, Агия, — говорил Лузиньян, — вспомни, что он никогда не может быть тебе законным супругом, он неверный, он мусульманин, вспомни, что ты княжеской крови и принадлежишь к одной из лучших фамилий. <…>65* твой никогда этого не ожидал так».

«Безумная, — говорил Пустынник Агии, — ты любишь изверга, изувера — он коварством выманил власть, он обманул произведшего его на свет, пожертвовал тысячами, мечтал сопротивляться мне и удовлетворить своей страсти».

«Тебя не трогают ее слезы, — говорил Оросман, — Старец Неумолимый! И ты еще ругаешься над ними, но не слез ожидай от меня. Так, я верю твоему могуществу, я испытал его и его презираю и не страшусь, а презираю тебя. Ты грозил мне позором, смертию! Любить ее всею силою души моей, находить в ее сердце отголосок чувств моих — всю жизнь мою — другой я не понимаю. Позор? но я уже отдал тебе на жертву кровь моих подданных, я презрел благо родины, я обманул любовь отца, радуйся! Ты заставил меня осушить до дна чашу злодейства, ты заставил меня низойти в те мрачные вертепы преступлений, где исчезает самый гнев, последняя искра души благородной. Но ты не разлучишь меня с Агией, кто дал тебе на нее право? говори, что есть общего между тобою и нами? Ты пришел из иноземных пределов, едва понимаешь язык наш, едва можешь дышать нашим воздухом — и хочешь быть судиею души нашей. На моем блестящем престоле я был один, но я узнал Агию — нас природа, судьба и провидение создали друг для друга, они влили в нас одни мысли, одни чувства; и ты думаешь так легко разлучить нас потому только, что мать родила ее на свет несколькими шагами дальше от моего чертога, нежели от твоего мрачного вертепа, ты мнишь оторвать ее от моего сердца, насмеяться над нашим блаженством?»

«Блаженством, — повторил холодно Старец. — Безумцы! — сочтите дни этой болезни, которую вы так гордо называете жизнию — несколько мгновений пройдет, не успеете назвать их блаженством, и все исчезнет, и могильные черви высосут ваше сердце, теперь полное страстей и желаний».

— А тебе бы и эти краткие мгновения обратить в тяжкую муку, — воскликнул Мусульманин.

— Я женщина — для меня и преступления и добродетель равны за могилою, говорят мудрецы Востока. Не отнимай моего сладкого преступления, — вскричала Агия и в отчаянии поверглась на землю.

Но и взора более старик не удостоил ее; он потрясал землю, низводил гром небесный, воздымал ураганы, и все так спокойно и так холодно — даже злобной улыбки не видно было на устах его, казалось, напротив, что страдания любовников еще более успокоивали его душу; но чем более холодел он, тем больший огонь воспламенялся в сердце Оросмана. Так с вышины мрачных сводов тайного судилища падают на главу страдальца капли ледяной воды, с каждой каплею жилы его туже напрягаются, пульс бьется сильнее, и пламенная кровь сильнее клокочет в распаленном мозгу его.

Тщетно Петр Пустынник силою неба и земли хотел разлучить любовников, они называли друг друга самыми нежными именами, клялись в вечной любви и в вечном терзании. Между тем Лузиньян с своею женою почтительно преклонили колена пред Пустынником, и толпа Крестоносцев укоряла любовников в непослушании. Оросман ломал руки свои, бросался в объятия своей подруги; кровяные слезы катились из глаз его, он обнимал Агию, крепко сжимал ее в своих объятиях и обессиленный падал на землю. С досадою смотрел я на зрителей, которые наводили на нас лорнеты и хладнокровно рукоплескали нашим страданиям, — вдруг смотрю на свою ложу — и с ужасом вижу самого себя: я тоже смеялся и иногда также хлопал в ладоши с другими. Но этот ужас скоро уступил место другому — Крестоносцы с неистовством влачили по земле злополучную Агию. Отец удерживал Оросмана. Гордый наследник мусульманского трона собирает последние силы, презирает страшное могущество Пустынника и в забытии бросается на него, но Петр возводит руки, гром грянул, и Оросман мертв, и впервые улыбка раздвинула уста ненавистного старца.

«Особы непринадлежащие к театру не имеют права входа в оной во время репетиции», — проговорил кто-то возле меня — я проснулся, уже было утро — пустый Театр едва освещался свечою Суфлера, луч утреннего солнца преломлялся с колонны, — на сцене повторяли какой-то водевиль, режиссер хлопотал, работники тащили через сцену половину Египетского обелиска…

ь. ъ. й. [4]

Э. П. Перцов. П<ушкин>у

Счастлив любимец наслажденья,

Свободу в сердце утаив;

Счастлив причастник вдохновенья:

Ты, мой Поэт! вдвойне счастлив.

Сама судьба ковром богатым

Тебе устлала жизни путь,

Любовь была твоим пенатом,

Веселий чистых ароматом

Дышала пламенная грудь.

Чтя неба волю роковую,

Ты беззаботно юность вел,

Хоть Промысл тучу громовую

Вдруг на главу твою навел.

Ты злополучьем был украшен;

Гордись бедой своей, Поэт!

Так год пожаров и побед

Сгромил верхи Кремлевских башен,

Но снова годы тишины

Их красотой изумлены

И пусть все в мире время косит,—

Тебе ль робеть? ты свой удел

В стихах златых запечатлел:

Твоих веселий сердце просит,

Твоя печаль наводит грусть,

И девы помнят наизусть

Твои сердечные куплеты.

Как часто юные поэты,

Плетя на твой узор стихи,

Кончают рифмами твоими,

И рады б знать твои грехи,

Чтобы исповедоваться ими.

Э. П. Перцов. Элегия

Грустна, тяжка забота дум

Но есть мне светлые мгновенья,

Когда порывом вдохновенья

Вдруг вознесен крылатый ум.

Расторгнув узы жизни дольной,

Широк, могуч его полет

И с высоты своей престольной

Куда, чего не досягнет?

Красы и ужасы природы

Тогда очам обнажены;

Внимал я, на лоне тишины

И буйства крик и песнь свободы,

И там, где славят жизнь народа

Предвижу сон развалин и могил;

Не изумлен я разрушенью,

Причастник таинственных сил;

Не предан я земному наслажденью

Всесозерцающей душой.

Мне льются в грудь восторженные чувства;

Любви и дружбы жар святой

И благодатный жар искусства

Доступны мне все помыслы богов, —

И самый замысл мирозданья

И тайна злобная гробов

И ложь житейского, страданья.

Тогда живу я жизнью не одной.

Небес святыня, гордость ада

Позор земли, — все предо мной,

Все моего добьется взгляда

В тот краткий миг, в тот миг святой,

Какой-то тайной обновленный,

Слился сердечный трепет мой

С движеньем, с жизнью вселенной

О если бы тогда возмог

Единым излияться словом,

Звук грянул бы вдруг отзывом громовым

И содрогнулся б ветхий мир

Как в ночь Христова Воскресенья

Слепой языческий кумир.

О, для чего так кратко вдохновенье!

Зачем его так сладок срочный пир.

А. И. Полежаев. Романс

Утро жизнью благодатной

Осветило сонный мир;

Дышит влагою прохладной

Упоительный Зефир.

Нега, радость и свобода

Торжествуют юный день,

Но в моих очах природа

Отуманена как тень.

Что мне с жизнью, что мне с миром?

На душе моей тоска

Залегла как над Вампиром

Погребальная доска.

Вздох волшебный сладострастья

С стоном девы пролетел

И в груди за призрак счастья

Смертный хлад запечатлел.

Уж давно огонь объятий

На злодее не горит,

Но над ним как звук проклятый

Этот стон ночной гремит.

О исчезни стон укорной

И замри как замер ты

На устах красы упорной

Под покровом темноты.

А. И. Полежаев. Букет

К груди твоей, Эмма,

Приколот букет —

Он жизни эмблема, —

Но розы в нем нет!

Узорней, алее

Есть много цветов,

Но краше, милее

Царица лугов.

Эфирный влетает

В окно мотылек

На перьях лобзает

Он каждый цветок.

Над ландышем вьется

К лилее прильнул

Кружится, несется

И быстро порхнул.

Куда ж ты бесстрастный

Любовник цветов

Иль ищешь прекрасной

Царицы лугов?

О Эмма, О Эмма,

Вот блеск красоты

Как роза — эмблема

Невинности ты.

А. С. Пушкин. Отрывок из повести

XXI

Туда*, я помню, ездила всегда *В церковь66*

Графиня… (звали как, не помню, право)

Она была богата, молода;

Входила в церковь с шумом, величаво;

Молилась гордо (где была горда!).

Бывало, грешен; все гляжу направо,

Все на нее. Параша перед ней

Казалось, бедная, еще бедней.

XXII

Порой графиня на нее небрежно

Бросала важный взор свой. Но она

Молилась богу тихо и прилежно

И не казалась им развлечена.

Смиренье в ней изображалось нежно;

Графиня же была погружена

В самой себе, в волшебстве моды новой,

В своей красе надменной и суровой.

XXIII

Она казалась хладный идеал

Тщеславия. Его б вы в ней узнали;

Но сквозь надменность эту я читал

Иную повесть: долгие печали,

Смиренье жалоб… В них-то я вникал,

Невольный взор они-то привлекали…

Но это знать графиня не могла

И, верно, в список жертв меня внесла.

XXIV

Она страдала, хоть была прекрасна

И молода, хоть жизнь ее текла

В роскошной неге; хоть была подвластна

Фортуна ей; хоть мода ей несла

Свой фимиам, — она была несчастна.

Блаженнее стократ ее была,

Читатель, новая знакомка наша,

Простая, добрая моя Параша.

XXV

Коса змией на гребне роговом,

Из-за ушей змиею кудри русы,

Косыночка крест-на-крест иль узлом,

На тонкой шее восковые бусы —

Наряд простой; но пред ее окном

Все ж ездили гвардейцы черноусы,

И девушка прельщать умела их

Без помощи нарядов дорогих.

Е. Ф. Розен. Баядера (Индейская Легенда)

Из Гете

Магадё, земли властитель

С неба к нам сошел опять,

Как простой, юдольный житель,

Грусть и радость испытать.

Также ведаясь с судьбами

Чтоб людей судьею быть,

Он, небесный, хочет с нами

Человечески пожить!

И в образе путника взяв во вниманье

Веселье младенцев и взрослых деянье

Идет он иные страны навестить.

В вечер, город покидая,

Вышел к крайним теремам;

Вот! прелестница младая,

Нарумяненная, там!

«Здравствуй, дева! В честь привета

Выйду тотчас! — Кто же ты?»

— Баядера я, и это

Дом любви и красоты! —

И бьет она мерно в Кимвалы для пляски;

Прелестно кружится и, полная ласки

Ему поклоняясь, подносит цветы.

Убеждений нежной силой

К двери путника манит:

Вот, сейчас красавец милый

Лампа терем осветит!

Ты устал ли, я водою

Боль в ногах твоих уйму;

Отведу тебя к покою,

Иль веселием займу!

С улыбкою видит ее попеченье

Притворный страдалец: в грехах и растленье

Прямое является сердце ему.

Гостю рабски угождая,

Дева трудится шутя,

И искусница младая

Стала истины дитя!

Понемногу, после цвета,

Плод растет своей чредой,

И покорность есть примета

Близкой страсти молодой!

Но строже и строже ее испытуя,

Всеведец, при ней то резвясь, то тоскуя,

Томится сердечною мукой живой.

Дева чувствует ответно,

Целовать себя дает,

И смущается приметно,

И впервые слезы льет;

Поворотливые члены

Опустились, и она

Упадает на колены

Другу сердцем предана.

И так для желанных любви наслаждений

В таинственный полог сливаются тени

Вкруг мягкого ложа веселого сна.

Поздний сон за долгим счастьем;

Ночь минутная прошла,

Дева с сонным сладострастьем

Гостя крепко обняла —

Труп холодный!.. Крик испуга

И отчаяния зов…

Ах, уносит тело друга

И костер уже готов!

Она погребальному пенью внимает,

Свирепствует, плачет, толпу разделяет…

«Кто это? зачем ты?» вопрос ей жрецов.

Пред носилками упала:

«Мужа воротите мне!»

И вопила и кричала.

«Я ищу его в огне!..

Эти ль чудные составы

Пламя в пепел обратит.

Ах, одна лишь ночь забавы…

Но он мне принадлежит!»

И хором поют: «Мы несем для сожженья

И старца, отжившего в дни одрехленья,

И юношу в дни, когда юность блестит!»

«Слушай голос нашей веры:

Дева, муж твой не был он:

Мужа нет у Баядеры,

Нет обязанности жен!

Тень лишь следует за телом

Неразлучно к мертвецам;

Лишь супруга славным делом

За супругом, к небесам!

Труба, издавай заунывные звуки!

О Боги! прострите вы к юноше руки —

Средь пламени юноша шествует к Вам!»

Хора мрачными словами

Девы грусть раздражена —

С распростертыми руками

В пламя бросилась она…

Но небесный воскресает

На пылающем костре —

С ним любовница взлетает

На руках его горя.

Раскаянья ждет от людей Провиденье.

В объятиях пламенных Бог нам спасенье

Готовит еще и на смертном одре!

Загрузка...