Приложения

Л. Г. Фризман. Иван Киреевский и его журнал «Европеец»

I. Начало

Иван Киреевский родился 22 марта 1806 г. в Москве. Он был выходцем из старинного дворянского рода, владевшего обширными поместьями в Белевском уезде Тульской губернии. Там находилось и село Долбино, пожалованное в начале XVII в. за осадное сидение его предку — белевскому дворянину Василию Семеновичу. Здесь будущий критик провел детские годы. Его отец, Василий Иванович Киреевский (1773–1812), был широко образованным человеком с разносторонними интересами. Он владел пятью языками, увлекался естественными науками и медициной, ставил физические и химические опыты, лечил тех, кому случалось обращаться к нему за помощью. В доме была богатая библиотека. Василий Иванович «сам переводил и даже печатал романы и другие мелкие литературные произведения того времени». Он служил в гвардии, ушел в отставку в чине секунд-майора, а в 1805 г. женился на Авдотье Петровне Юшковой (1789–1877). Когда началась Отечественная война, В. И. Киреевский перевез семью в Орел, а сам отдался приведению в порядок местного госпиталя, переполненного ранеными. Он вложил в это и свои средства, и способности медика. Самоотверженность, проявленная В. И. Киреевским в те дни, стоила ему жизни: он заразился тифом и 1 ноября 1812 г. скончался.

Авдотья Петровна возвратилась в Долбино. На руках 23-летней вдовы было трое детей: в 1808 г. она родила младшего сына Петра, в будущем известного фольклориста, собирателя народных песен, археолога, археографа, переводчика, а в 1811 — дочь Марию. Сюда же в начале 1813 г. переехал В. А. Жуковский, преданно и заботливо помогавший своей племяннице: Авдотья Петровна была внучкой Афанасия Ивановича Бунина — отца поэта. Но намерение Жуковского посвятить себя воспитанию маленьких Киреевских не осуществилось. В конце 1815 г. он покинул Белев и больше туда не вернулся. В его стихотворении «Прощание» запечатлена трогательная сцена, позволяющая ощутить, сколь нежные чувства связывали Жуковского с его маленькими воспитанниками и особенно с «Ваничкой»:

Мой ангел — Ваничка с невинной красотою,

С улыбкой милой на устах,

С слезами на глазах,

Боясь со мной разлуки,

Ко мне бросающийся в руки,

И Машенька, и мой угрюмый Петушок,

Мои друзья бесценны…

Могу ль когда забыть их ласки незабвенны!

Связи между Жуковским и Киреевским, зародившиеся в детские годы будущего критика, не прерывались на протяжении всей их последующей жизни. У Киреевского было много любящих и преданных друзей, но вряд ли кто-нибудь заботился о нем так неустанно и сделал для него так много, как Жуковский.

Дело было не только в помощи или заступничестве, но прежде всего в том влиянии, которое постоянно оказывал Жуковский на духовную жизнь Киреевского. В 1830 г., рассказывая матери об одной из бесед с поэтом, Киреевский заметил: «При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою».

Об отношениях Жуковского с Киреевским много говорит М. А. Максимович в статье «Краткая биография И. В. Киреевского». Статья эта писалась в 1860–1861 гг.[1], осталась незавершенной и в печати не появилась. Беглое перечисление общеизвестных фактов биографии критика и пересказ содержания его статей 1840—1850-х годов не представляют большого интереса. Зато, описывая молодые годы Киреевского, Максимович опирается на собственные воспоминания и сообщает немало ценного, помогающего расширить наши представления о жизни Киреевского и его окружении.

«Несколько месяцев под влиянием самого Жуковского, — говорит Максимович, — довершили в юной душе Киреевского поэтический строй и утвердили в нем любовь к Литературе, как залог жизни. Поучительною школою будущему писателю осталась и эта тетрадь „Долбинских стихотворений”, — из которой видно, с каким трудом вырабатывался каждый стих Аббадоны, Теона и Эсхина и некоторых других произведений Жуковского…» Требовательность Жуковского к себе передалась и его воспитаннику: «Киреевскому глубоко запало в душу это правило, бывшее отчасти причиною и тому, что он позднее других московских товарищей своих явился на литературном поприще и что многое из начатого оставалось неконченным и истреблялось…»

Под влиянием Жуковского развивалась литературная и переводческая деятельность Авдотьи Петровны. По свидетельству близко знакомого с ней К. Д. Кавелина, «она перевела по заказу Жуковского много романов и получала за них гонорар книгами; так переведен ею, между прочим, „Дон-Кихот” Флориана… Много ее переводов напечатано в „Библиотеке для воспитания”, издававшейся Н. Г. Редкиным, между прочим статья о Троянской войне и др. Остались в рукописи ненапечатанными: «„Левана”, или О Воспитании» Жан-Поль-Рихтера, „Жизнь Гусса” Боншоза в двух томах; „Тысяча и одна ночь”, „Принцесса Брамбила” Гофмана; многие проповеди Вине». Хотя Авдотья Петровна не была писательницей, отмечает в той же статье Кавелин, она «участвовала в движении и развитии русской литературы и русской мысли более, чем многие писатели и ученые по ремеслу… Чтоб оценить ее влияние на нашу литературу, довольно вспомнить, что Жуковский читал ей свои произведения в рукописи и уничтожал или переделывал их по ее замечаниям. Покойная показывала мне одну из таких рукописей — толстую тетрадь, испещренную могильными крестами, которые Жуковский ставил подле стихов, исключенных вследствие замечаний покойной». Жуковский был настолько высокого мнения о литературной одаренности своей племянницы, что в одном из писем к Киреевскому заметил: «Знаешь ли, у кого ты выучился писать? у твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее».

В 1820-х годах она хозяйка известного московского литературного салона, который посещал А. С. Пушкин и который, по словам К. Д. Кавелина, «был средоточием и сборным местом всей русской интеллигенции, всего, что было у нас самого просвещенного, литературно и научно образованного». Здесь велись беседы оппозиционного характера, что не могло не привлечь внимания полиции. Как стало известно впоследствии, за собраниями у Елагиных была установлена слежка.

В годы полемики славянофилов и западников Авдотья Петровна оказывала умиротворяющее воздействие на представителей обоих лагерей. Герцен писал, что эта «чрезвычайно умная женщина… грустит о славянобесии сыновей». С другой стороны, именно Елагиной Герцен, Грановский и их единомышленники были, по свидетельству П. В. Анненкова, «обязаны некоторой умеренностью в суждениях по вопросам народного быта и верований». Как подтверждал и П. И. Бартенев, «Грановский относился к ней с отменным уважением».

В 1817 г. Авдотья Петровна вышла замуж за Алексея Андреевича Елагина (ум. в 1846 г.), просвещенного человека, увлекавшегося философией. Он привез из-за границы и углубленно изучал книгу Канта «Критика чистого разума», а позднее, познакомившись с трудами Шеллинга, стал переводить их на русский язык. У Жуковского были все основания заметить, что в семье Киреевских «заключается целая династия хороших писателей», и этот факт, конечно, имел большое значение для формирования духовного облика будущего издателя «Европейца».

Киреевский очень уважал и любил не только мать, но и отчима (которого называл «папенькой»), считался с их мнением. Его письма к ним пронизаны глубоким и искренним чувством.

В одном из этих писем 20-летний Киреевский с присущим ему пристрастием к психологическому самоанализу признается, что во время печали он невольно ищет «предмета, который бы вполне занимал всего меня, который бы заключал в себе не одно определенное желание, не одну определенную мысль, но входил бы во все желания, во все мысли, и если что-нибудь живое на земле может быть таким предметом полного я, то, без сомнения, это вы и маменька. Ибо вы оба служите для меня связью всей прошедшей моей жизни и входите во все те планы, которые воображение строит в будущем, которые, может быть, несбыточны, но которые трогают самые чувствительные струны моего сердца».

В 1822 г. семья переезжает в Москву. Иван и Петр Киреевские берут уроки у профессоров Московского университета: юриста Л. А. Цветаева, математика Ф. И. Чумакова, поэта и критика А. Ф. Мерзлякова, составителя фольклорных сборников И. М. Снегирева. Последний отмечал, в частности, что в доме Елагиных-Киреевских ему довелось слушать ненапечатанные стихи Пушкина, в которых было «много прелести, много и дерзости». И неудивительно: Елагины хранили и изготовляли списки таких произведений, как «Ура! В Россию скачет» Пушкина, «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. Были у них отрывки из «Гавриилиады» и «ряд противоправительственных стихотворений неизвестных авторов».

В Москве И. Киреевский поступает на службу в главный архив Иностранной коллегии и сближается с кругом, который принято называть «архивными юношами» (Д. В. Веневитинов, В. П. Титов, С. П. Шевырев и другие). «Архивные юноши» составили костяк «Общества любомудрия». Ценные сведения об облике и мироощущении будущего критика содержат «Записки» его близкого друга А. И. Кошелева. Они позволяют, в частности, составить достоверное представление об отношении Киреевского и его единомышленников к декабристам и их реакции на разгром восстания. Кошелев рассказывает о вечере, проведенном им в феврале или марте 1825 г. у М. М. Нарышкина. «На этом вечере были: Рылеев, кн. Оболенский, Пущин и некоторые другие, впоследствии сосланные в Сибирь. Рылеев читал свои патриотические думы; а все свободно говорили о необходимости — (d'en finir avec ce gouvernement67*. Этот вечер произвел на меня самое сильное впечатление, и я, на другой же день утром, сообщил все слышанное Ив. Киреевскому, и с ним вместе мы отправились к Дм. Веневитинову, у которого жил тогда Рожалин, только что окончивший университетский курс с степенью кандидата. Много мы в этот день толковали о политике и о том, что необходимо произвести в России перемену в образе правления.

Далее мемуарист говорит о «потрясающем действии», которое произвели на него и его единомышленников «известия о 14 Декабре». «Архивные юноши» жадно ловили слухи об «огромном заговоре», о том, что «Ермолов также не присягает и со своими войсками идет с Кавказа на Москву. Эти слухи были так живы и так положительны и казались так правдоподобными, что Москва или, вернее сказать, мы ожидали всякий день с юга новых Мининых и Пожарских. Мы, немецкие философы, забыли Шеллинга и комп., ездили всякий день в манеж и фехтовальную залу учиться верховой езде и фехтованию и таким образом готовились к деятельности, которую мы себе предназначали». Эти сведения подтверждаются и другим мемуаристом, также рассказывавшим, что Веневитинов вместе с Кошелевым и И. Киреевским занимался фехтованием и верховой ездой «в ожидании торжества заговора в южной (второй) армии и в надежде примкнуть к мятежникам в их предполагаемом победоносном шествии через Москву на Петербург».

Когда по стране прокатилась волна арестов, молодые любомудры, по свидетельству Кошелева, «менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец. Эти события нас, между собою знакомых, чрезвычайно сблизили и, быть может, укрепили ту дружбу, которая связывала Веневитиновых, Одоевского, Киреевского, Рожалина, Титова и меня». Но своего апогея сочувствие декабристам достигло, когда стал известен приговор Верховного суда: «Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, — нет возможности: словно каждый лишался своего отца или брата».

А. А. Елагин был другом и сослуживцем декабриста Г. С. Батенькова, которому всеми силами стремился помочь и который именно под елагинский кров возвратился после многолетнего заключения. «Он невинен! Точно невинен! — писала о Батенькове А. П. Елагина. — Чего он желал, того желать должен всякий благомыслящий человек». По-видимому, она обращалась к Жуковскому с просьбой помочь Батенькову или справиться о его положении, и именно на эту просьбу Жуковский отвечал ей 26 апреля 1826 г.: «О Б. нечего сказать доброго. В точности обстоятельств не знаю, но слухи не утешительные».

Елагины пытались облегчить участь и других участников восстания: И. Д. Якушкина, М. А. Фонвизина. Царская расправа вызвала у них гнев и негодование. Накануне коронации Николая I А. П. Елагина писала Жуковскому: «Завтра царь въезжает в Москву — я увижу вашего воспитанника и как бы рада была радоваться! Но строгое осуждение растерзало мое сердце, кругом меня отчаяние, стон; матери, жены, братья — все в жестокой скорби». Не приходится сомневаться, что эти чувства владели и душой Киреевского. Такой была атмосфера, окружавшая 20-летнего Киреевского.

В последующие годы осмысление уроков, которые извлекались из декабрьских событий, вело, естественно, к ощутимой переоценке ценностей. Этот процесс представлялся разным историкам литературы в разном свете. Д. Д. Благой считал, что «веневитиновский кружок в первые два-три подекабрьских года был единственным литературно-дружеским объединением, отличавшимся вольнолюбивым духом и продолжавшим в какой-то мере идейные традиции декабристов». М. К. Азадовский, напротив, утверждал, что именно любомудрами был сделан «наиболее решительный пересмотр наследия декабристов», что «путям борьбы и революции они противопоставляли пути личного самоусовершенствования, пути религиозного просветления и мирного строительства культуры» и что «все это вело к смыканию с реакционным фронтом». Думается, что обе эти точки зрения излишне категоричны и односторонне оценивают сложное и противоречивое явление. Именно эта противоречивость отчетливо сказалась в позиции Киреевского. В августе-сентябре 1827 г. критик излагал в письме к Кошелеву следующую программу: «Мы возвратим права истинной религии, изящное согласие с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотою слога». В. И. Кулешов с основанием видит в упоминании о «глупом либерализме» «прямой выпад против декабризма». Но если мы хотим ощутить строй мыслей Киреевского в его целостности, то нужно обратить сугубое внимание и на тот контекст, в котором были сказаны эти слова, и на другие части письма к Кошелеву.

«Если бы перед рождением, — писал Киреевский, — судьба спросила меня: что хочешь ты избрать из двух? или родиться воином, жить в беспрестанных опасностях, беспрестанно бороться с препятствиями… или провесть спокойный век, в кругу мирного семейства, где желания не выходят из определенного круга возможностей, где одна минута сглаживает другую… Я бы не задумался о выборе и решительною рукою взял бы меч». «Не думай, однако же, — продолжает он, — чтобы я забыл, что я Русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы — я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором, а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны; я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость, и уже теперь могу с пользою делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главною целью: образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его, и дам литературе свое направление».

Вспомним в этой связи и то, о чем писал Киреевский Кошелеву в других письмах: «для нас теоретические мысли еще жизнь», «наша опытность — опытность ума», стать богаче мыслями — путь к тому, чтобы стать «богаче делами». Он призывал своего друга не ограничивать «свои занятия одним мышлением»: надо, чтобы он сведения, полученные из книг, «перегонял бы через кубик передумывания, и водку мыслей передвоил бы в спирт». Чтобы правильно понять и оценить мысли, выраженные здесь Киреевским, надо принять во внимание как первостепенного значения фактор напряженную эмоциональность тона, в котором они выражались, кипение чувств, изливавшихся в каждой строке. И тогда станет очевидно, что когда он строит планы на будущее, обосновывает свой отказ от службы и желание «быть литератором», «содействовать к просвещению народа» и даже «дать литературе свое направление», то в этом проявляется решимость бороться, решимость взять меч. Это письмо помогает правильнее понять и те чувства, с которыми Киреевский недавно ходил в «фехтовальную залу», и те, которые владели им, когда он начинал литературную деятельность. Она, несомненно, означала для будущего критика не «мирное строительство культуры», а нечто иное и большее.

Пройдет без малого 30 лет. Киреевский переживет гибель свего любимого детища — журнала «Европеец», годы вынужденного молчания, изоляции от литературной и общественной борьбы, но в письме, которое он напишет 1 октября 1854 г. молодому писателю Б. Б. Комаровскому оживут те же мысли, прозвучат те же слова, проявится верность тому жизненному кредо, которое было сформулировано в послании к Кошелеву: «Я разумею, и уверенно, под литературною деятельностию неудержимое стремление к такому действию на других, к тому упоительному сочувствию, к тому кипучему взаимно-действию писателя и публики, где человек мыслящий живет, как воин на поле сражения, а не как рекрут в экзециргаузе. Бояться раны — значит не любить славы. Потому, с богом, открывайте кампанию».

Летом 1827 г. Киреевский впервые становится предметом внимания Третьего отделения. В руки Бенкендорфа попало шутливое письмо А. Кошелева и В. Титова к Киреевскому, которое показалось шефу жандармов «очень интересным» и побудило его обратиться в Москву, к генералу А. А. Волкову с вопросом: «…по встретившимся крайне уважительным обстоятельствам, весьма любопытно знать, кто таков сей Киреевский? какую он имеет общую репутацию, какого поведения, с кем находится в связях и сношениях?». Хотя информация, полученная Бенкендорфом от Волкова, была вполне успокоительной, за Киреевским и его друзьями установили наблюдение. Менее чем через год к Бенкендорфу поступил донос о том, что «в Москве опять составилась партия для издавания газеты политической под названием „Утренний листок”. Хотят издавать или с нынешнего года с июня, или с 1-го Января 1829 г. Главные издатели суть те же самые, которые замышляли в конце прошлого года овладеть общим мнением для политических видов, как то было открыто из переписки Киреевского с Титовым. Все эти издатели по многим отношениям весьма подозрительны, ибо явно проповедуют либерализм. Ныне известно, что партию составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырев, князь Одоевский, два Киреевских и еще несколько отчаянных юношей».

Последствия доноса были ограничены вмешательством в дело Д. В. Дашкова, написавшего по этому поводу обширную язвительную записку. Однако, заступаясь в ней за Вяземского, Титова, Одоевского, Дашков ничего не мог сказать о Киреевских, которых «никогда не видывал», — и подозрения властей на их счет не были развеяны.

Примерно к тому же времени относится создание одного из самых ранних дошедших до нас произведений Киреевского — этюда «Царицынская ночь». В нем изображена ночная загородная прогулка приятелей. «Сердечный разговор», который они ведут, о том же, о чем писал Киреевский Кошелеву, — «о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, об любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России. Каждый из них жил еще надеждою, и Россия была любимым предметом их разговоров, узлом их союза, зажигательным фокусом прозрачного стекла их надежд и желаний». Завершается «Царицынская ночь» строками, которые читает один из участников прогулки — поэт Вельский. Стихотворение воспевает семь звезд — Веры, Песнопения, Любви, Славы, Свободы, Дружбы и Надежды. Счастлив тот,

Кого возлелеяла Славы звезда!

Кому пред неправою силой

Главы благородной склонить не дала

Свободы звезда золотая…

Кто Дружбы звездой из немногих избран,

Сокровища лучшие сердца

Со страхом от взоров людей не таил,

Как тать укрывает святыню.

Седьмая звезда светит ярче других,

Надеждою свет тот прекрасен!

В. И. Кулешов обращал внимание на явную перекличку этой символики с декабристской: «…Восходит свободы звезда» (Кюхельбекер), «…Звезда надежды воссияла» (Рылеев), «…Звезда пленительного счастья» (Пушкин) и т. д. Но не будем забывать существенного обстоятельства — Киреевский писал свои стихи, когда восстание декабристов было разгромлено, когда Кюхельбекер томился в темнице, а тело Рылеева лежало в потаенной могиле на острове Голодай.

Максимович так описывает литературный дебют Киреевского: «…в исходе 1827 года, когда съехалась Москва на зиму и возобновились литературные вечера у княгини 3. Л. Волконской, на которые приглашен был и Киреевский, — князь П. А. Вяземский успел взять с него слово написать что-нибудь для прочтения — и он написал Царицынскую ночь. Зардевшись, как говорится, пропел он свою первую песню в большом собрании слушателей; но дело уже было начато; и весною следующего года, когда московские литераторы провожали Мицкевича, — за ужином, при поднесении ему серебряного кубка, Киреевскому первому пришлось произнесть свои стихи в честь польского поэта. После этого Погодин и Шевырев имели уже полное право приступить к Киреевскому, чтобы он написал что-нибудь для „Московского вестника”, ознаменованного участием его друзей, — и он написал: Нечто о характере поэзии Пушкина. Это первая статья, сочиненная им для печати».

Она стала важнейшей вехой в осмыслении Пушкина его современниками. Как единодушно признают современные литературоведы, она представила читателю «первую концепцию развития творчества Пушкина» и «имела чрезвычайно важное значение в истории осмысления Пушкина русской критикой». По мнению Б. С. Мейлаха, статьи Киреевского о Пушкине «представляют собою вершину всего, что было написано о Пушкине при его жизни». В. А. Котельников подчеркивает, что «уловить общую закономерность, связывающую творчество Пушкина с движением всей литературы, выработать столь широкую по охвату и перспективе историко-культурную концепцию мог только философски мыслящий критик», каковым «и оказался Киреевский». Ю. В. Манн, подвергший статью «Нечто о характере поэзии Пушкина» особенно обстоятельному и углубленному анализу, отметил, что «впервые в статье Киреевского творческий путь Пушкина был рассмотрен как органический процесс, включен в перспективу движения новейшей русской и, в определенной мере, западноевропейской литературы».

Мы считаем возможным не обращаться к разностороннему разбору тех литературно-эстетических и философских концепций, которые выдвинул Киреевский. Нас интересует не место Киреевского в пушкиноведении или в русской философии и эстетике первой половины XIX в., но, прежде всего, — сама личность критика, ее психологическое и идеологическое своеобразие. К анализу эстетических и философских позиций Киреевского предстоит обращаться лишь постольку, поскольку этого требует цель, поставленная перед данной статьей.

С этой точки зрения необходимо акцентировать два момента. Создавая свою первую статью, Киреевский сознательно и целеустремленно приступил к осуществлению тех намерений, которые он так горячо и страстно излагал в письмах к Кошелеву. В самом факте выступления со своим новым, нетривиальным суждением о главном явлении современного литературного процесса, молодой критик видел исполнение своего нравственного и гражданского долга. Своим укором тем, кто подменял «разборы и суждения» о Пушкине «пустыми восклицаниями», своим примером углубленного, продуманного, целостного подхода к предмету он предпринял первую попытку «дать литературе свое направление».

«…Мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание, — заявил он в начале статьи, настойчиво акцентируя этическую сторону вопроса. — Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства, ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении».

Второе, что обращает на себя внимание в статье Киреевского о Пушкине, — это ее методологическая зрелость. Она никоим образом не воспринимается как проба пера начинающего критика. То, что уже здесь сложилось качество, которое Ю. В. Манн определил как «пристрастие к триаде» (вскоре оно проявится и в «Обозрении русской словесности 1829 года», и в «Девятнадцатом веке»), — лишь один из фактов, подтверждающих, что к моменту создания своей первой статьи Киреевский сформировался как критик. Налицо здесь и та особенность его критической манеры, названная Пушкиным «слишком систематическим умонаправлением автора», которая вызывала недовольство Жуковского, с одной стороны, и одобрение Баратынского — с другой.

Сохранились свидетельства сильного впечатления, произведенного на современников первой статьей Киреевского. В частности, Е. Ф. Розен позднее вспоминал, что уже в 1828 г. «благоговел» к Киреевскому «как к сочинителю прекрасной статьи о Пушкине». Статья Киреевского выгодно отличалась от обычной журнальной продукции своего времени не только новизной и взвешенностью взгляда, но и самим тоном. Позднее ее автор прямо выразит неприязнь к той манере, в которой писало тогда большинство рецензентов: «…перебранки наших журналов» их неприличные критики, их дикий тон, их странные личности, их вежливости негородские» — все это он хорошо видел уже в 1827 г., и всему этому он противопоставил иной подход к анализу литературных явлений.

Удача первого критического опыта воодушевляла на новые. Когда М. А. Максимович стал готовить альманах «Денница» и предложил Киреевскому написать для него обозрение русской литературы за 1829 г., тот охотно согласился и вторую свою критическую работу подписал не криптонимом 9.11 (цифровое обозначение автора — И. К.), а полным именем.

Говоря в статье «Нечто о характере поэзии Пушкина» об обязанности каждого мыслящего человека выражать свой образ мыслей перед лицом публики, Киреевский сопроводил это многозначительной оговоркой: «…если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства». «Посторонние обстоятельства» — это, конечно, цензура, а конкретнее — Цензурный устав 1826 г., прозванный современниками «чугунным». В 1828 г. он был заменен новым, вводившим ряд послаблений, рекомендовавшим цензорам «не делать привязки к словам и отдельным выражениям», не толковать мысли автора исключительно «в дурную сторону». При всей ограниченности этих послаблений Киреевский счел нужным начать свою новую статью именно с упоминания о них. В появлении нового устава он усмотрел «самое важное событие для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамена «на стены царьградские», событие, «которое должно иметь еще большее действие на будущую жизнь нашей литературы; которое успешнее всех других произведений русского пера должно очистить нам дорогу к просвещению европейскому…».

Много появилось в русских журналах и альманахах обозрений текущей словесности. Писали их и Мерзляков, и Греч, и Кюхельбекер, и Бестужев, и Сомов, и Белинский. Но ни одно из них не открывалось таким прямым и недвусмысленным заявлением о значении свободы печатного слова, как обозрение Киреевского. И автор не замедлил тут же воспользоваться представившимися возможностями, заговорив о книгоиздательской деятельности Новикова, который, по его словам, «создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению» и более, чем кто-либо другой в истории России, содействовал «событию, почти единственному в летописях нашего просвещения: рождению общего мнения. Эта смелая попытка восстановить справедливость в отношении просветителя, имя которого звучало еще весьма одиозно в ушах официальной России, поразила современников. Показательно, что Герцен много лет спустя помянул «Обозрение российской словесности за 1829 год» в «Былом и думах», назвав его «статьей о Новикове». Одна страница врезалась в его память более, чем весь остальной текст.

Киреевский видит русскую словесность в движении, и это движение — к действительности (это слово автор не раз выделяет курсивом). «…Стремление воплотить поэзию в действительность, — говорит он, — уже доказывает и большую зрелость мечты поэта и его сближение с господствующим характером века».

Чрезвычайно важен и показателен для всей идейной эволюции Киреевского и другой тезис статьи, посвященный роли философии для русской литературы и русской жизни вообще. «Нам необходима философия, — утверждал он, — все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?

Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта».

Не напряженный интерес к философии, не стремление найти в ней путь к решению проблем, которые ставили искусство и жизнь, придают оригинальность этому суждению. Интерес этот был всеобщим, аналогичные мысли высказывались не раз. «… Философия и применение оной ко всем эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, — утверждал Веневитинов, — предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления». «Нам очень нужна философия», — писал Баратынский, «…Я указываю на современную философию для современных произведений как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках». Известно, какую напряженность и страстность будут вкладывать в философские занятия Белинский, Бакунин, Герцен, люди их круга.

Но на этом широком фоне вышеупомянутый тезис Киреевского особенно интересен и показателен потому, что в нем бессознательно, интуитивно обозначен путь духовного развития критика. Мысль, что немецкая философия укорениться у нас не может, что наша философия должна создаться из господствующих интересов нашего народного и частного быта, требовательный курсив, которым он выделяет слова «наша», «наш», — это то, о чем Киреевский будет говорить в 1840 и 1850-х годах. А убеждение, что первым шагом к созданию «нашей» философии должно стать усвоение интеллектуальных богатств Запада, вдохновит его на издание «Европейца».

Конечно, это лишь схема, в действительности все оказалось гораздо сложнее, и автор «Обозрения русской словесности за 1829 год» будет и противоречить положениям этой статьи, многие существенные акценты изменятся и сместятся, но сам факт, что статья в «Деннице» должна быть понята и оценена в контексте будущей эволюции Киреевского, представляется бесспорным.

«Обозрение русской словесности за 1829 год» вызвало развернутый и сочувственный отзыв Пушкина, причем он не только одобрил статью в целом, но и солидаризировался со многими конкретными оценками современных литературных явлений, увиденными им у Киреевского. Обратим в этой связи внимание на один особенно показательный момент.

В заключительной части своей статьи, подводя читателя к выводу, что «у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы», Киреевский писал: «…если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: „Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?” — что будем отвечать ему?

Мы укажем ему на „Историю российского государства”; мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова…»

Пушкин обратил внимание на этот абзац и выписал его в своей рецензии. А когда в «Опровержениях на критики» он сам задался вопросом, какие произведения «наша словесность с гордостию может выставить перед Европою», его список оказался разительно сходен с тем, который составил Киреевский: «…Историю Карамзина, несколько од Державина, басен Крылова, пэан 12 года и несколько цветов северной элегической поэзии».

«Обозрение русской словесности за 1829 год» со всей определенностью выявило ту позицию, которую занял Киреевский в литературной борьбе конца 1820-х — начала 1830-х годов, и стало, по выражению Максимовича, «надежным задатком будущей деятельности» критика. «Оно возбудило многие толки в журналах; более всех огорчился, разумеется, Булгарин, бывший тогда особенным голосом, невыгодным для нашей литературы, отозвавшимся невыгодно и на Киреевском…» Булгарин, впрочем, не только «огорчился», но и стал распускать клеветнические слухи, вынудившее Жуковского 30 марта 1830 г. обратиться к царю и искать у него заступничества. «…Булгарин везде расславляет, — писал Жуковский, — будто бы Киреевский написал ко мне какое-то либеральное письмо, которое известно и правительству… Этим людям для удовлетворения их злобы никакие способы не страшны. Киреевский не писал ко мне никакого письма, за его правила я отвечаю; но клевета распущена; может быть, сочинено и письмо, и тайный вред мне сделан».

Статья в «Деннице» и вызванная ею полемика в немалой степени содействовали тому, что Киреевский стал центром того дружеского и литературного круга, в котором мы видим многих будущих сотрудников «Европейца». «В это время, — пишет Максимович, — Киреевский сошелся дружно с Е. А. Баратынским, и в частых беседах с ним утончал и поверял свой эстетический анализ для литературной критики, которая была его первым призванием», а когда Языков, переехав в Москву, «водворился возле Елагиных, с которыми сжился как родной», «произошел новый прилив поэзии в дому Елагиных. Киреевский, преданный в это время изучению Мольера и всех вообще комиков, сочинял вместе с Языковым комедии и разные драматические прологи для своих домашних представлений, которыми несколько лет разнообразились их вечера».

Эти «вечера, собиравшиеся по воскресеньям, остались памятными для всех, принимавших в них участие. Здесь под исход 1829 года бывал Пушкин, который по возвращении из Закавказской экспедиции, пожал дружескую руку своему критику — Киреевскому. Здесь постоянно являлись и давний друг Пушкина П. Я. Чедаев, с своею Западною проповедью, и А. С. Хомяков, осыпавший его стрелами своего Восточного остромыслия. Тогда завязывался тот спорный вопрос об отношении Русского просвещения к Европейскому, который потом для Киреевского был одною из главных задач его умственной деятельности и в разрешении которой он дошел до своих великих выводов в области умозрения».

«Тогда-то, — продолжает мемуарист, — развивалась вся тонкость и живость его диалектики, необычайная способность вносить примирительное начало в разноречащие мнения, находить, что в них истинного и приводить их к окончательным заключениям. Твоей же мысли дает он завершающее дополнение, а ее выражению — новое, последнее слово. К этой тихой, мирной беседе весьма шел и самый говор его, как будто нашептывающий в твою душу сердечные тайны. В такие трехголосные беседы обращались обыкновенно воскресные вечера по полуночи в кабинете Киреевского, и расходились они уже при утреннем солнце».

В начале 1830 г. Киреевский уехал за границу. Эта поездка осуществила его давние, выношенные планы. Еще семью годами ранее он писал А. А. Елагину: «То, об чем я хочу просить вас, не минутный каприз воображения, но вещь обдуманная и зрелая, которая, по твердому моему убеждению, необходима для моего счастия, для моей образованности и пр. к пр. Эта вещь — чужие краи». Киреевский горячо убеждает отчима в своей готовности вести самый экономный образ жизни: «Кроме университета и профессоров, не буду видеть никого и ничего; если будет нужно, то я могу отказаться и от трубки, не говоря уже о кофе и пр... Цель моя — не смотреть, а учиться».

В биографической литературе о Киреевском подчеркиваются личные мотивы, обусловившие его отъезд из России. Киреевский познакомился с Натальей Петровной Арбеневой, своей будущей женой, и горячо ее полюбил. Однако предложение, сделанное им в августе 1829 г., не было тогда принято, «и отказ глубоко потряс всю его нравственную и физическую природу. Его и без того слабое здоровье, видимо, расстроилось, за него стали бояться чахотки, — и путешествие было уже предписано медиками, как лучшее средство для рассеяния и поправления расстроенного здоровья». Возможно, все эти соображения действительно сыграли свою роль, но главным было, думается, другое: на необходимости поездки Киреевского за границу решительно настаивал Жуковский. Еще 15 апреля 1828 г. он писал А. П. Елагиной: «Я читал в Московском Вестнике статью Ванюши о Пушкине и порадовался всей сердцем. Благословляю его обеими руками писать; умная, сочная, философская проза. Пускай теперь работает головою и хорошенько ее омеблирует — отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще». В другом письме Жуковский убеждал уже самого Киреевского: «Я не много читал твоего, одну только статью; но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для отечества. Но тебе недостает классических знаний. В убийственной атмосфере московского света не только не соберешь их, но и к тем ничтожным, которые имеешь, сделаешься равнодушным». Далее шли конкретные рекомендации, характеристика тех мест, которые Киреевский мог бы посетить во время заграничной поездки. Максимович определенно утверждает, что эта поездка мыслилась Киреевским как необходимое преддверие журнальной деятельности, к которой будущий издатель «Европейца» себя уже мысленно готовил. Увидевшись в Петербурге с Жуковским, Киреевский советуется с ним о планах поездки, намеревается отправиться в Берлин: «…проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, и ознакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше». По впечатлениям Жуковского, «отправился наш милый странник в путь свой здоровый и даже веселый».

По-видимому, он не ошибался. Письма, которые Киреевский посылал из-за границы, мало похожи на письма отвергнутого влюбленного, отправившегося на чужбину для рассеяния и лечения сердечных ран. Через два дня после приезда в Берлин он писал матери, что «стал покойнее, яснее, свежее, чем в Москве… Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели… Мои намерения, планы, мечты получили какую-то оседлость. Я стал так деятелен, как не был никогда. На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю, как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер». Это были не пустые слова. Киреевский с головой ушел в университетский мир Берлина. Риттер пленил его систематичностью мышления: «Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения… Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все факты, все частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общею мыслию». И далее: «Каждое слово его дельно, каждое соображение ново и вместе твердо, каждая мысль всемирна. Малейший факт умеет он связать с бытием всего земного шара». Ради Риттера Киреевский поначалу жертвует даже лекциями Гегеля, которые читаются в те же часы.

Потом он, правда, «предпочел слушать Гегеля, потому что он стар, скоро умрет и тогда уже не будет возможности узнать, что он думает о каждом из новейших философов». С Гегелем Киреевский познакомился лично и, по-видимому, заинтересовал философа. Уже на следующий день после первой встречи Гегель сам пригласил его к себе вновь, предложив гостю из России выбрать любой удобный для него вечер. Разговор, в котором участвовали еще несколько немецких профессоров, был «о политике, о философии, об религии, о поэзии», и Киреевский вернулся домой за полночь в состоянии упоения: «…я окружен первоклассными умами Европы!»

Впрочем, он далек от того, чтобы восторгаться всем, что видел и слышал в Берлине. У него свой взгляд на вещи, он судит посещаемые им лекции, судит строго, порой язвительно. «Исторические лекции здесь не стоят ни гроша, не потому чтобы профессора не были люди ученые, и особенно в своей части, но потому, что они читают отменно дурно. Штур читает историю 18-го века по тетрадке, написанной весьма посредственно, с большими претензиями на красноречие, следовательно дурно. Раумер, славный ученый Раумер, всю лекцию наполняет чтением реляций и других выписок из публичных листов». Не избежали критических оценок Киреевского ни Гегель, ни Шеллинг. «Гегель на своих лекциях почти ничего не прибавляет к своим Handbucher68*. Говорит он несносно, кашляет почти на каждом слове, съедает половину звуков и дрожащим, плаксивым голосом едва договаривает последнюю». «Шеллинговы лекции вряд ли и придут к вам, потому что гора родила мышь. В сумме оказалось, что против прошлогодней его системы нового не много».

Очень характерны некоторые театральные впечатления Киреевского. Спектакли, которые он видел, не отвечали требованиям простоты и естественности, предъявляемым к сценическому действию. С этой точки зрения его не удовлетворяли немецкие актеры и в еще большей степени немецкая публика. «В трагедиях великий крик, особенно неуместный, непременно аплодировав. Все истинное, простое, естественное не замечено, как бы не было. Вообще, чем больше актеры горячатся, тем больше им хлопают; чем напыщеннее стих, тем больше восхищает он публику».

В целом путешествие, от которого Киреевский ждал так много, оказалось разочаровывающим. Вернувшись на родину, он жаловался Кошелеву, что его поездка была «неудачна… во всех отношениях, и не столько по короткости времени, сколько потому, что я ничего не видал, кроме Германии, скучной, незначущей и глупой, несмотря на всю свою ученость».

Как сообщает Максимович, Киреевский «собирался уже в новое путешествие, сочинял себе разного рода Италии, как говаривал он, и в последние дни 1830 года написал волшебную сказку „Опал”. Потом он развеселял себя драматическими представлениями, для которых вместе с Языковым сочинял пиесы трагического и комического содержания и которыми разнообразились их домашние вечера по воскресеньям. Одним из действующих лиц была почти всегда Каролина К<арлов>на Яниш, поэтическое дарование которой возрастало в их сообществе. Единственным следом тех представлений остался в литературе Языковский Хор из трагедии Андромаха, напечатанный в „Деннице на 1831 год” с подписью — ва, поставленного для мистификации совратившегося Телеграфа (которая удалась и очень позабавила, особенно Пушкина; ибо Полевой, приняв этот хор за стихи Серафимы Тепловой, поставил их в образец первоклассным нашим поэтам, на которых он тогда нападал всячески). В драматических увеселениях прошло все лето 1831 года, проведенное семьею Елагиных в подмосковном селе Ильинском, где Языков и Киреевский сочинили между прочим комедию — Принцесса Вавилонская. Когда же намерение Киреевского отправиться снова за границу не исполнилось, тогда он решился приступить к изданию журнала на 1832 год, под именем Европеец. Этим именем обозначается достаточно тогдашнее направление Киреевского».

Как показали последующие события, заграничная поездка имела для Киреевского последствия, характер и значение которых он сам в ту пору не способен был оценить. Он увидел западную науку в ее действительный рост, правильнее оценил меру своего собственного понимания вещей, понял, что годен на большее, чем только роль ученика, что он достаточно зрел для того, чтобы отобрать в европейском просвещении все ценное и распространить его в России.

В начале октября 1831 г. он написал письмо Жуковскому, в котором извещал его о решении, оказавшемся самым важным в его жизни и наложившем отпечаток на всю его последующую судьбу. Это письмо заслуживает быть приведенным здесь полностью: «Милостивый государь, Василий Андреевич. Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочною мыслию, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте же мне его, если считаете меня способным на это важное дело; если же Вы думаете, что я еще не готов к нему или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be!69* Если же мой план состоится, то есть если Вы скажете мне: издавай (потому что от этого слова теперь зависит все), тогда я надеюсь, что будущий год моей жизни будет не бесполезен для нашей литературы, даже и потому, что мой журнал заставит больше писать Баратынского и Языкова, которые обещали мне деятельное участие. Кроме того, журнальные занятия были бы полезны и для меня самого. Они принудили бы и приучили бы меня к определенной деятельности; окружили бы меня mit der Welt des europäischen wissenschaftlichen Lebens70* и этому далекому миру дали бы надо мной силу и влияние близкой существенности. Это некоторым образом могло бы мне заменить путешествие. Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить о Вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине на страницах, не запачканных именем Булгарина; перед публикой, которая покупает журнал не для модных картинок; имея в памяти только тех читателей, которые думают и чувствуют не на слово, которых участие возвышает деятельность, и забыв, что есть на свете другие. Но разумеется, что все это может быть хорошо только за неимением лучшего. Когда-то хотел издавать журнал Пушкин; если он решится нынешний год, то, разумеется, мой будет уже лишний. Тогда, так же и в случае Вашего неодобрения, я буду искать других занятий, другого поприща для деятельности и постараюсь настроить мысли на предметы нелитературные.

Решите ж участь Вашего И. Киреевского». Жуковский отозвался немедленно: «Ивану Киреевскому скажи от меня, — писал он А. И. Тургеневу, — что я обеими руками благословляю его на журнал, ибо в душе уверен, что он может быть дельным писателем и что у него дело будет…». Судьба задуманного Киреевским журнала была решена.

II. Журнал

Когда вышла в свет вторая книжка пушкинского «Современника», Белинский писал: «В одном петербургском журнале было недавно сказано, что „Современник” есть вторая или третья попытка (так же неудачная, как и прежние, прибавим мы от себя) какой-то аристократической партии, которая силится основать для себя складочное место своих мнений… по нашему счету, „Современник” есть уже пятая попытка в этом роде». Второй такой попыткой Белинский, очевидно, считал «Литературную газету» Дельвига, третьей был журнал Киреевского «Европеец».

«Литературная газета» прекратила существование в июне 1831 г., но уже намного раньше стало ясно, что она не сможет оправдать возлагавшиеся на нее надежды. Летом и осенью того же года Пушкин ведет напряженную и безуспешную борьбу за право издавать собственную политическую и литературную газету. В сентябре, когда шансы на успешный исход этой борьбы казались особенно шаткими, за создание своего журнала взялся Киреевский. Этот журнал, по замыслу его издателя, должен был хоть отчасти компенсировать отсутствие печатного органа, во главе которого стоял бы Пушкин. Киреевский надеялся сплотить вокруг журнала писателей пушкинского круга, сделать новый печатный орган знаменем пушкинского направления в литературе и журналистике. «Вчера получил я разрешение издавать с будущего 1832 года журнал, — сообщал Киреевский в письме к Пушкину, — и спешу рекомендовать Вам его, как рекрута, который горит нетерпением служить и воевать под Вашим предводительством…»

Пушкинская ориентация «Европейца» была ясна современникам прежде, чем вышел первый номер журнала. «Киреевский издает „Европейца”, — писал М. П. Погодин С. П. Шевыреву. — Все аристократы у него…». Недавняя полемика о «литературном аристократизме» еще не успела стать историей. Фраза Погодина выражала убеждение в том, что «Европеец» будет продолжать дело, начатое «Литературной газетой».

Первые дошедшие до нас сведения о намерениях Киреевского относятся к началу сентября 1831 г. В письме от 9 сентября Н. М. Языков просил В. Д. Комовского доставить ему «удовлетворительные сведения вот о чем: как получается позволение издавать журнал». Сведения эти были нужны несомненно для Киреевского. Название журнала — «Европеец», судя по всему, родилось одновременно или почти одновременно с идеей его создания. 19 сентября Киреевский писал А. А. Елагину: «Дело, о котором мне нужно поговорить с Вами, важное: издание журнала. Как Вы об этом думаете? Напишите ответ с первой почтой. Ни убытку, ни барыша большого мне не иметь; но есть барыш нравственный: необходимость деятельности для меня, и лишняя книга для публики. Назвать я думаю: Европеец. План телеграфский, только без мод. Последние выгодны, но как-то неблагородны. Об дальнейших подробностях надобно нам будет потолковать вместе».

«Телеграфский» значит, разумеется, план «Московского телеграфа». Более конкретное представление о том, каким Киреевский предполагал видеть свой журнал, дает его программа:

«Европеец

Журнал наук и словесности будет состоять из 5-ти отделений.

1. Науки. Сие отделенье будет наполняться оригинальными и переводными статьями по части Истории, Географии, Статистики в пространном смысле Государствоведенья, Земледелия, Политической Экономии, Философии, Астрономии, Наук Естественных и пр.

2. Изящная Словесность: Стихи, повести, сказки, рассужденья и вообще Изящная проза, переводная и оригинальная.

3. Биографии знаменитых современников, особенно литераторов.

4. Критика. Разборы книг, журнальных статей и театральных пьес русских и иностранных.

5. Смесь: Библиографии, известия, замечания о литературе и науках, о русских и иностранных театрах, новости, анекдоты и пр.

Годовое издание будет состоять из 6-ти томов, или 24 книжек, к которым по временам будут прилагаться портреты, виды facsimile, каррикатуры, ноты и проч.»

22 сентября Елагин ответил на письмо Киреевского: «В самом деле дело важное, и я, не пропуская почты, отвечаю тебе, любезный друг Иван Васильевич! Ежели ты почувствовал в себе необходимость деятельности и надеешься прокормить эту деятельность журналом, — то чего ж думать — с богом».

Баратынскому, жившему тогда в Каймарах, Киреевский написал еще раньше: 21 сентября датирован ответ поэта. Баратынский не одобрил намеченное Киреевским название. «…Мне кажется, — писал он, — всего лучше выбрать такое, которое бы ровно ничего не значило и не показывало бы никаких притязаний. „Европеец” вовсе не понятый публикой, будет понят журналистами в обидном смысле; а зачем вооружать их прежде времени?». По практическим соображениям Баратынский не хотел, чтобы название журнала провозглашало его программу, но, узнав, что это название принято, он не стал возражать: «Ежели уже получено позволение издавать журнал под фирмою „Европейца”, пусть он останется „Европейцем”. Не в имени дело». Но для Киреевского дело было и в имени. Как показывает его письмо к Жуковскому, это «имя» служило знаменем идей, которые он собирался пропагандировать.

25 сентября Киреевский подал в Московский цензурный комитет прошение и программу журнала. 13 октября «последовало очень благополучно без малейших затруднений» разрешение Главного управления цензуры. 23 октября товарищ министра народного просвещения Д. Н. Блудов известил попечителя Московского учебного округа о «согласии на предполагаемое г. Киреевским издание под названием „Европеец”».

Киреевский весь отдался работе — и сразу столкнулся с серьезными трудностями. А. П. Елагина сообщала о них Жуковскому: «„Европеец” осовел; многих журналов здесь получать не позволено, напр. L'Avenir и Литературных Английских. Вяземский, Тургенев все обещают, и благодаря балам и вечерам — не дали ничего. Подписчиков еще нет. Уверяют, будто объявление его слишком скромно, и неизвестное имя издателя не привлекает никого. Первая книжка почти напечатана, а на вторую, кроме Онуфрия (т. е. Войны мышей и лягушек Жук-ого), еще нет ничего». Время шло, а положение не облегчалось: «Иностранных журналов еще нет, и это нас сокрушает… Вяземский обещал много и не дал, Пушкин также; издатель остается при своих и смущается крепко».

О недостаточном количестве подписчиков «Европейца» упоминают и другие современники. Однако сведения, сообщаемые по этому поводу, существенно расходятся. В январе 1832 г. Киреевский писал В. Ф. Одоевскому: «Издание будет мне стоить около 15 тысяч, а до сих пор у меня только четыреста подписчиков». А. И. Кошелев, находившийся в это время в Женеве, получил от Киреевского сообщение, что у него 50 подписчиков. Та же цифра фигурирует я в письме М. П. Погодина к С. П. Шевыреву от 20 января 1832 г. Кошелев выражает в этой связи опасение, что Киреевский «принялся не за свое дело и что журнал его не пойдет. Чтобы быть журналистом, не надобно иметь огромных способностей, но необходимо быть одаренным теми способностями, которых вовсе не имеет Киреевский. Он может быть славным сотрудником, но поспешил и людей насмешил. Если бы он дождался Шевырева (находившегося в то время за границей. — Л. Ф.) и с ним начал издавать журнал, то дело бы пошло, хотя и не славно, но, по крайней мере, порядочно». Какими-то сведениями о том, что у Киреевского мало подписчиков, располагал и Баратынский.

Из сотрудников Киреевского одним из самых деятельных был наряду с Жуковским Языков, произведения которого появились в двух вышедших номерах журнала и должны были появиться в третьем. 18 ноября 1831 г., сообщая сестрам о предстоящем выходе «Европейца», Языков выражал убеждение, что «оный журнал будет, конечно, бесконечно лучше всех прочих своих собратий: в нем участвуют все наши лучшие писатели: не врали и плуты, не невежды и щелкоперы. В первой № будет напечатана сказка Жуковского: Спящая Царевна: прелесть! А для вас, мои милые сестрички, и товарно и приятно и сладостно, что и стихи вашего братца Николая Михайловича Языкова будут тут же во весь год, потому что оный ваш братец написал довольно много нового и еще должен написать к 1-му Января стихов не менее 100…».

Восторженными отзывами о журнале Киреевского пронизаны и письма Языкова к брату — Петру Михайловичу. 9 декабря 1831 г. он писал: «Европеец выдет достославно, ты не нарадуешься. Свербеев перевел из Вильменя. Он мастер этого дела и будет тако действовать в Европейце. Обрати особенное внимание на статьи издателя: XIX век, о Борисе Годунове, о Вильмене и проч. Каково? Знай наших!» В письме от 16 декабря говорится: «В одном из первых №№ Европейца ты увидишь его (Жуковского. — Л. Ф.) сказку о мышах и лягушках (он ее не кончил и не кончит): посмотри, как все это прекрасно! вообще по языку чудо в нашей словесности». 22 декабря вновь: «…Сей журнал должен быть лучший, как я уже писал к тебе».

Языков привлек к сотрудничеству в «Европейце» и своего приятеля В. Д. Комовского. «Шлите Вашу статью, для Европейца (да не будет она слишком длинна), — писал ему поэт 12 января 1832 г., — мы ждем ее благодарно и радостно. Что это за книга, из которой вы ее взяли? Снова и вы хотите подарить Русь трудом достохвальным?»

Статья Комовского не успела появиться в «Европейце» и до нас не дошла. Единственный источник сведений о ней — ответное письмо, отправленное ее автором Языкову 21 января 1832 г.: «Переведенная мною статья составит, может быть, 3 1/2 п. листа; есть возможность отделить поэтическую литературу от исторической. Много обяжете, уведомив, так ли велика снисходительность Европейца, что позволит мне испортить даже 3 1/2 листа в нем? Из того, что я перевел статью из книги Витона, не следует выводить дальнейших заключений. Сочинение это, конечно, очень хорошее: но нам нужны книги общенаставительные».

Усердным поставщиком материалов для «Европейца» стремился стать и, без сомнения, стал бы О. М. Сомов. 5 января он послал Языкову предназначенную для передачи Киреевскому «довольно длинную статью». «Если реченная статья (отрывок из предлинной повести) годится в Европеец, то я уполномочиваю его тиснуть, ибо П. Богданович Байский дал мне полное право распоряжаться его повестями… — писал он. — Г. Киреевскому скажите, что это еще цветики. Если угодно ему, то мы готовы поступиться вперед еще статьею из Китайского романа, коего одну главу найдете вы в Сев. Цв., клочком из Бороды Богдана Вельского, повестью или двумя Байского и Сомова, да сверх того не отрекаемся и мелочи подсыпать. У нас (т. е. у Байского и Сомова) наберется того-сего порядочный запасец».

16 января Сомов сообщает Языкову о готовности выслать ему, несомненно тоже для Киреевского, «критику О<тца> Иакинфа (NB, если она нужна); а после навяжу Вам еще повесть, — и другую — и отрывок и другой, если всему этому будет место. Все это разумеется не вдруг, а исподволь, т. е. в течение года, да и Библиографические статьи о некоторых здешних книгах, если нужно».

Спустя десять дней Сомов снова пишет Языкову: «В этом пакете посылаю к Вам, почтеннейший Николай Михайлович, целую тетрадь замечаний О<тца> Иакинфа, с его же письмами, из коих некоторые нужны вам будут для соображений; в одном же есть еще короткое известие о Миссии Российско-китайской, которым тоже, если угодно, можете воспользоваться. — Я между тем пишу для Европейца повесть…»

Ряд материалов, в том числе «выписки из письма Иакинфа» и «критика на роман фон дер Флита „Посольство в Китай”» поступили к Киреевскому от Сомова через Б. Ф. Одоевского. «Сомов молодец, — писал Одоевский. — Дай ему бог здоровья: он радеет о „Европейце” душой и телом».

Кроме того, Одоевский обещал Киреевскому «целый воз» собственных сочинений: «Статей у меня для тебя наготовлено пропасть — остается только переписать…» Киреевский отвечал: «Спасибо тебе, от всего сердца спасибо, друг Одоевский, за твое участие в нашем журнале. Надеюсь, что слово нашем здесь не пустое: я оправдаю его тем, что постараюсь сделать журнал достойным тебя, а ты помещением в нем своих статей и полновластным распоряжением во всем, что до него касается. Каждая страница твоя, каждое слово будет мне подарок и знак дружбы.

Однако, кроме статей, я ожидаю от тебя еще важного дела: твоего мнения. Прошу тебя, по крайней мере на некоторое время приневолить свою лень и после каждого № моего журнала сказать мне об нем твое суждение, замечая не столько хорошее, сколько недостатки, чтобы я мог их исправить и мало-помалу довести журнал до некоторой степени достоинства».

Но планам Киреевского не суждено было воплотиться в жизнь. На свет появилось печально известное письмо А. X. Бенкендорфа к К. А. Ливену. Генерал писал: «Государь император, прочитав в № 1 издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием „Европеец” статью „Девятнадцатый век”, изволил обратить на оную особое свое внимание. Его величество изволил найти, что вся статья сия есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе.

Но стоит обратить только некоторое внимание, чтоб видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституцию. Посему его величество изволит находить, что статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каком воспрещается помещать что-либо о политике, и как, сверх того, оная статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать. Далее, в той же книжке „Европейца” государь император изволил заметить в статье „Горе от ума” самую неприличную и непристойную выходку на счет находящихся в России иностранцев, в пропуске которой цензура уже совершенно виновна.

Его величество о сих замечаниях своих повелел мне сообщить Вашей светлости, с тем, чтоб Вы изволили обратить законное взыскание на цензора, пропустившего означенную книжку „Европейца”, и дабы издание оного журнала было на будущее время воспрещено, так как издатель, г. Киреевский, обнаружил себя человеком неблагомыслящим и неблагонадежным.

Вместе с тем его величеству угодно, дабы на будущее время не были дозволены никакие новые журналы, без особого высочайшего разрешения, и дабы при испрашивании такого разрешения было представлено его величеству подробное изложение предметов, долженствующих входить в состав предполагаемого журнала, и обстоятельные сведения об издателе»[2].

Этот документ произвел на современников поистине ошеломляющее впечатление, причем не только на ближайшее дружеское окружение Киреевского и тех, кто сотрудничал в его журнале. Неудивительно, что Жуковский писал по этому поводу Николаю I: «…Запрещение журнала его (Киреевского. — Л. Ф.) падает некоторым образом и на меня, ибо я принял довольно живое участие в его издании». Неудивительна реакция Баратынского, писавшего издателю «Европейца»: «От запрещения твоего журнала не могу опомниться… Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит меня на хандру, и судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию».

Неудивительны гнев и обиды, кипевшие в душах Вяземского и Языкова. Но и А. В. Никитенко, смотревший на события со стороны и не затронутый ударом, обрушенным на Киреевского, записал в дневнике: «„Европейца” запретили. Тьфу! Да что же мы, наконец, будем делать на Руси? Пить и буянить? И тяжко, и стыдно, и грустно!». Но и Погодин, не разделявший позиций Киреевского и полемизировавший с ним, отметил: «А бумага о Киреевском историческая. Жаль, что так. Горевали и толковали». В том, что истинной причиной обрушившегося на «Европейца» царского гнева был тайный донос, друзья Киреевского не сомневались. «…„Европеец” запрещен в следствие доноса», — писал Пушкин. Мнение Баратынского: «Нет сомнения, что тут действовал тайный, подлый и несправедливый доносчик». Жуковский также считал, что «нашелся злонамеренный человек, который хотел погубить его (Киреевского. — Л. Ф.) и растолковать статью по-своему». Вяземский сообщал, что все читатели «Европейца», с которыми ему случалось беседовать, «приписывают досадное истолкование статей, в нем содержащихся, какому-либо злонамеренному обвинению автора лично его врагами». В другом его письме говорится: «Донесли о худом направлении мыслей журнала… Я уверен, что это Булгарина — Полевого штука». Аналогичного мнения придерживались позднейшие исследователи: «Мы не знаем, кто именно донес на Киреевского, но, что донос был, это, кажется, не подлежит сомнению». М. Лемке вслед за Вяземским в качестве вероятного автора доноса называл Булгарина. До недавнего времени предположения, что запрещение «Европейца» явилось следствием доноса, оставались недоказанными. В 1965 г. этот документ был обнаружен нами в Секретном архиве Третьего отделения. Вот его текст:


«О журнале „Европеец”, издаваемом Иваном Киреевским с 1-го января сего года.

Журнал „Европеец” издается с целию распространения духа свободомыслия. Само по себе разумеется, что свобода проповедуется здесь в виде философии, по примеру германских демагогов Яна, Окена, Шеллинга и других, и точно в таком виде, как сие делалось до 1813 года в Германии, когда о свободе не смели говорить явно. Цель сей философии есть не та, чтоб доказать, что род человеческий должен стремиться к совершенству и подчиняться одному разуму, а как действие разума есть закон, то и должно стремиться к усовершенствованию правлений. Но поелику разум не дан в одной пропорции всем людям, то совершенство состоит в соединении многих умов в едино, а в следствие сего разумнейшие должны управлять миром. Это основание республик. В сей философии все говорится под условными знаками, которые понимают адепты и толкуют профанам.

Стоит только знать, что просвещение есть синоним свободы, а деятельность разума означает революцию, чтоб иметь ключ к таинствам сей философии. Ныне в Германии это уже не тайна. Прочтя со вниманием первую книжку журнала „Европеец”, можно легко постигнуть, в каком духе он издается.

В 1-й статье „XIX-ой век” указывается, к чему должны стремиться люди. На странице 10-й разрешается, что из двух разрушительных начал должно родиться успокаивающее правило, и правило сие ясно обнаружено. Автор называет его искусно отысканною срединою, т. е. конституцией, срединою между демократиею и монархиею неограниченной. Стоит обратить внимание на хитрость автора статьи. На 1-ой странице он объявляет, что не будет говорить о политике, а вся статья есть политическая.

Статья 3, стр. 38 „Император Июлиян” есть верх вероломства. Здесь доказывается, что Июлиян был великий человек и гений, но погиб оттого, что не шел за идеями века и хотел угнетать оных, т. е. християнство. Июлияна сравнивают с Фридрихом Великим и утверждают, что Фридрих оттого восторжествовал, что делал вопреки Июлияну, т. е. пошел за идеями века.

В статье „Обозрение русской литературы” на стр. 103 и 104 автор весьма коварно насмехается над нашим правительством, которого прозорливость избавляет нас от занятий политикою.

Говоря о представлении „Горя от ума” на стр. 139, 140 и 141, издатель не согласен с автором комедии, что мы не должны излишне во всем подражать иностранцам, а напротив того, советует подражать, чтоб обще Европейское слилось с нашею особенностью. Чего хочет автор статьи — ясно! В конце он возбуждает ненависть противу рожденных в России иноземцев в самых гнусных выражениях».


В том же деле находится черновик доноса. На черновике сделаны поправки карандашом, после чего текст переписан начисто. Черновик начинался так; «Из числа журналов, издаваемых в цели распространения духа свободомыслия, первое место занимает журнал „Европеец”». Это фраза зачеркнута, и вместо нее вписано первое предложение чистовика. Предпоследний абзац в черновике кончался словами: «Эта фраза повторяется в целом городе со смешком». В конце черновика имелся еще один абзац: «Издатель сего журнала г. Киреевский есть ныне главою шеллинговой секты и поддерживаемый кредитом своего дяди Жуковского имеет сильную партию между молодыми людьми». Оба отрывка вычеркнуты карандашом и при переписывании текста исключены.

Достаточно сравнить текст доноса с письмом Бенкендорфа, чтобы убедиться, что перед нами тот документ, который подсказал Николаю, что под словом «просвещение» якобы подразумевается «свобода», «деятельность разума» означает «революцию», а «искусно отысканная середина» не что иное, как «конституция». Из текста доноса явствует, что писался он в середине или во второй половине января 1832 г., поскольку в нем говорится не только о содержании первого номера журнала, но и об отношении, которое он вызвал к себе.

Несравненно труднее ответить на другой вопрос: кто был автором этого документа? Построение и стиль его дают, как нам кажется, достаточное основание считать, что перед нами не простой донос, а нечто вроде внутренней рецензии, изготовленной по заказу властей и в какой-то мере аналогичной известной записке Булгарина о «Борисе Годунове». Очень характерно начало: «Журнал „Европеец” издается с целию распространения…» — это звучит как ответ на заданный вопрос, как обращение к лицу, знающему, о чем пойдет речь и какого характера сведения ему предстоит получить. Столь ответственная работа, как написание записки, которой предстояло попасть к царю, не могла быть поручена случайному человеку, да и сам документ написан знатоком своего дела, искушенным если не в литературе, то в полицейском исследовании ее. Любопытно, как могло случиться, что черновик и чистовик доноса оказались в одном деле. Наиболее правдоподобным представляется следующее объяснение: записка была написана начерно, в нее внесли исправления, переписали, и этот переписанный текст еще раз переписали — для Бенкендорфа и Николая. Этим третьим экземпляром, отправленным «наверх», мы не располагаем.

Записка о «Европейце» подтверждает, насколько прав был Пушкин, когда сообщал Киреевскому: «…донос, сколько я мог узнать, ударил не из Булгаринской навозной кучи, но из тучи». Что это за «туча», из которой «ударил» донос и которую Пушкин противопоставляет булгаринской камарилье? Скорее всего — Третье отделение. В этом случае к изготовлению документа должен был иметь непосредственное отношение тогдашний управляющий Третье им отделением А. Н. Мордвинов. Обращает на себя внимание такой факт: 19 февраля 1832 г. Бенкендорф представил царю «всеподданнейший доклад» «О назначении действительного статского советника Мордвинова членом главного управления цензуры». Хотя распоряжение царя о включении в этот орган представителя тайной полиции было отдано еще при жизни М. Я. Фон-Фока, а Мордвинов занял место управляющего Третьим отделением в сентябре 1831 г., шеф жандармов не торопился с подобным представлением. А тут через 12 дней после решения о закрытии «Европейца» внезапно счел, что Мордвинов «может уже с пользою быть назначен членом главного управления цензуры», и получил на это «соизволение» царя.

Обследование почерков, которыми написаны черновик и чистовик доноса, вряд ли может привести нас к желаемой цели. Это типично чиновничьи почерки, которые, по всей вероятности, принадлежат не автору документа. Иное дело — почерк, которым вписана в черновик поправка: он имеет ярко выраженные индивидуальные черты и легко поддается сверке. Такая сверка привела автора этих строк к мнению, что фраза, которой начинается чистовик, была написана взамен вычеркнутой собственноручно А. Н. Мордвиновым. По моей просьбе фоторепродукции листа, на котором была написана поправка, и шести листов рукописей, заведомо принадлежавших Мордвинову, были подвергнуты почерковедческому исследованию в Харьковском научно-исследовательском институте судебной экспертизы. О результатах исследования была составлена справка за № 1708 от 9 декабря 1966 г., где, в частности, говорится: «Установленные совпадающие признаки общей характеристики почерка, общие и частные, образуют совокупность признаков, свойственную почерку лишь определенного лица, и являются основанием для положительного вывода о тождестве исполнителя».

Исправления, внесенные Мордвиновым в документ, в совокупности преследовали совершенно определенную цель: локализовать донос на одном Киреевском, приуменьшить значение и общественный резонанс его деятельности, представить крамолу явлением изолированным и беспрецедентным. Были исключены упоминания о других журналах, издаваемых «в цели распространения духа свободомыслия», о «шеллинговой секте», о Жуковском, о «сильной партии между молодыми людьми», о сочувственном приеме насмешки над правительством.

Но в действительности в Третьем отделении обстановку оценивали иначе. Закрытие «Европейца» обострило внимание к другим прогрессивным органам, и в первую очередь — к «Московскому телеграфу». 8 февраля 1832 г., т. е. на следующий день после отправки письма к Ливену, Бенкендорф написал Полевому, обвиняя одну из его статей в тех же грехах, за которые был закрыт «Европеец», и повторяя буквально многие выражения. Напечатанная полгода назад (1831. № 16), она не тогда, а именно сейчас привлекла к себе внимание. Как и в «Девятнадцатом веке», шеф жандармов усмотрел в ней «не литературу, а совершенное рассуждение о высшей политике». Здесь и утверждение, что подобные статьи «сколько вредны, столько же и нелепы» (статья Киреевского, «невзирая на ее нелепость, написана в духе самом неблагонамеренном»), и удивление цензуре, которая «пропустила такие вредные суждения». «Я не могу не скорбеть душою, — писал Бенкендорф, — что во времена, в кои и без наших вольнодумных рассуждений юные умы стремятся к общему беспорядку, вы еще более их воспламеняете…» Напомним, что, когда писались эти строки, Киреевскому не было и 26 лет. Говоря о «юных умах», шеф жандармов, скорее всего, имел в виду издателя «Европейца».

Прошел еще один день, и 9 февраля Бенкендорф изложил те же мысли в письме к Ливену: «Рассматривая журналы, издаваемые в Москве, я неоднократно имел случай заметить расположение оных к идеям самого вредного либерализма. В сем отношении особенно обратили мое внимание журналы „Телескоп” и „Телеграф”, издаваемые Надеждиным и Полевым. В журналах сих часто помещаются статьи, писанные в духе весьма недобронамеренном и которые, особенно при нынешних обстоятельствах, могут поселить вредные понятия в умах молодых людей, всегда готовых, по неопытности своей, принять всякого рода впечатления. О таких замечаниях я счел долгом сообщить Вашей светлости и обратить особое Ваше внимание на непозволительное послабление московских цензоров, которые, судя по пропускаемым ими статьям, или вовсе не пекутся об исполнении своих обязанностей, или не имеют нужных для этого способностей».

10 февраля Ливен получил распоряжение о запрещении журнала Киреевского. В тот же день он затребовал из канцелярии Московского цензурного комитета все вышедшие номера «Европейца». 13 февраля письмом к попечителю Московского учебного округа Ливен сообщил о решении царя закрыть журнал. 16 февраля из Москвы в Петербург ушли два пакета: цензурный комитет пересылал Ливену вышедшие номера «Европейца». Генерал Волков сообщал Бекендорфу собранные им по указанию шефа жандармов сведения о Киреевском. 22 февраля Московский цензурный комитет заслушал отношение Ливена и определил: принять решение царя «к должному и непременному исполнению. Г. Киреевского известить чрез канцелярию комитета о воспрещении его журнала». Киреевского известили. С «Европейцем» было покончено.

Когда Киреевский узнал о запрещении своего журнала? Его письмо к Жуковскому, из которого явствует, что ему известно существо предъявленных к «Европейцу» обвинений, обычно датируется по почтовому штемпелю — 1 февраля. Но письмо Бенкендорфа к Ливену датировано 7 февраля. Представить себе, что Киреевскому (в Москве!) за неделю до этого было известно его содержание, хотя бы и примерно, разумеется, невозможно. Заметим, что Вяземский (в Петербурге) 6 февраля еще не знал о решении закрыть журнал. Что касается штемпеля, то его изучение оставило у нас следующее мнение: на нем было двузначное число. Первая цифра стерлась полностью. Стерлась также верхняя часть второй цифры. Можно с уверенностью утверждать лишь то, что это было либо «1», либо «4», скорее «1». Таким образом, письмо Киреевского было отправлено из Москвы 11 или 14 февраля.

14 февраля Погодин записал в дневнике: «Какие-то места в „Европейце” жестоко не понравились государю». На следующий день он располагал более подробной, но весьма неточной информацией: «„Европейца” запретили. Киреевского в крепость, а Аксакова на гауптвахту. Предполагается неблагонамеренный смысл в „XIX веке” и неприличные выражения о иностранцах. В городе перебрали все по строчке.»

Современникам и впрямь нелегко было понять, почему журнал Киреевского «жестоко» не понравился государю. Письмо Бенкендорфа к Ливену неоднократно приводилось как пример патологической мнительности властей, которым везде слышался отзвук недозволенных настроений и которые обрушили свой гнев на вовсе его не заслужившую невинную статью. Нет слов, «расшифровка», перекочевавшая из доноса в послание шефа жандармов, груба и прямолинейна. Киреевский больше всего был возмущен именно попытками подставить вместо одних слов другие и прочесть таким образом якобы подразумеваемое автором: «Меня обвиняют самым неслыханным образом, говоря, что под словом просвещение я разумею свободу, под словом обязанность разума я разумею революцию и пр.» Защищавший Киреевского Жуковский также говорил о недопустимости замены одних слов другими: «… с такой методой чтения нет и не может быть строки невинной: нет молитвы, которая тайным образом не могла бы быть обращена в богохуление».

Подразумевания одних слов под другими в «Девятнадцатом веке» действительно нет. Но это не снимает других, более общих и более важных вопросов. Правда ли, что «вся статья» Киреевского «есть политическая»? Имел ли Николай I основание увидеть в ней «рассуждение о высшей политике»? Верно ли, наконец, что эта статья «писана в духе самом неблагонамеренном»?

Жуковский в письме к Николаю I, написанном с целью обелить Киреевского в глазах царя, решительно утверждает, что в «Девятнадцатом веке» «везде говорится исключительно об одной литературе и философии, и нет нигде ничего политического». Киреевский также заявляет: «Мой журнал должен был быть всецело литературным»[3]. Тем не менее есть серьезные основания усомниться в истинности этих утверждений.

Возьмем хотя бы письмо Киреевского к Бенкендорфу, где издатель «Европейца» намеревался изложить «всю совокупность» своих «воззрений на тот предмет», которого он лишь коснулся в журнале. Письмо начинается с напоминания о декабристах: они мечтали «о преобразованиях, системах управления, подобных европейским». «…Я следовал этому течению, питал те же чувства, мечтал о тех же благах для России; к счастью, я разделял лишь эти идеи, а не искал преступным образом, подобно им, их осуществления…» С вызывающей резкостью говорит Киреевский о необходимости отмены крепостного права: «…я желаю освобождения крестьян, так как считаю, что это необходимое условие всякого последующего развития для нас и особенно развития нравственного. Считаю, что в настоящее время всякие изменения в законах, какие бы правительство ни предпринимало, останутся бесплодными до тех пор, пока мы будем находиться под влиянием впечатлений, оставляемых в наших умах зрелищем рабства, нас с детства окружающего…» Перечислив три своих пожелания («распространение серьезного и здравого классического образования», «освобождение крестьян» и «пробуждение религиозного чувства»), автор письма говорит: «Вот что, полагаю, можно было увидеть в статье, которая имела несчастье навлечь на меня высочайшее порицание». Если бы журнал не был закрыт, Киреевский дал бы понять его читателям, что «самое главное для нас — это отдать самим себе отчет о нашем социальном положении». Все это плохо согласуется с «всецело литературным» характером «Европейца», и неудивительно, что письмо Киреевского, несмотря на нападки на революцию 1830 г. и дифирамбы государевой мудрости, могло лишь укрепить у властей убеждение в неблагонадежности издателя и своевременности запрещения его журнала. Красноречивы и некоторые высказывания современников. Когда появились первые слухи о грозе, собирающейся над «Европейцем», Вяземский просил предупредить Киреевского: «…пускай остерегается он в следующих книжках и держится одной изящной чистой литературы, то есть без всякой примеси политической». Мог бы Вяземский так писать, если бы не чувствовал этой «примеси» в уже вышедшем номере журнала? Еще более красноречиво другое его письмо — к И. И. Дмитриеву. «Известно, — иронически рассуждает Вяземский, — что в числе коренных государственных узаконений наших есть и то, хотя не объявленное Правительствующим Сенатом, что никто не может в России издавать политическую газету, кроме Греча и Булгарина… Вы, верно, пожалели о прекращении „Европейца”, последовавшем, вероятно, также в силу вышеупомянутого узаконения. Смысл этих слов ясен: Вяземский считал «Европеец» политическим изданием.

Обратимся к самой статье. Киреевский исследует в ней господствующее направление своего времени «особенность текущей минуты» (Е. № 1. С. 4.). «В конце осьмнадцатого века, когда борьба между старыми мнениями и новыми требованиями просвещения находилась еще в самом пылу своего кипения, господствующее направление умов было безусловно разрушительное… Эти электрические слова, которых звук так потрясал умы: свобода, разум, человечество, что значили они во время Французской революции?» (Е. № 1. С. 7, 8). Киреевский показывает, как отразилась острота классовых столкновений в литературе, религии, этике. «Но это направление разрушительное, которому ясным и кровавым зеркалом может служить Французская революция, произвело в умах направление противное, контрреволюцию» (Е. № 1. С. 9), также запечатленную различными формами общественного сознания. Из борьбы противоположных направлений — революционного и контрреволюционного — родилась, по мнению Киреевского, «потребность мира», «потребность успокоительного равновесия», «стремление к мирительному соглашению враждующих начал» (Е. № 1. С. 10). Это стремление Киреевский и считал «особенностью текущей минуты».

Интересно сравнить «Девятнадцатый век» с написанным двумя годами ранее письмом Киреевского к А. И. Кошелеву. «Кстати к Погодину; он задумав пресмешную вещь: хочет писать особенную брошюрку о том, что политическое равновесие Европы принадлежит к числу тех мыслей, которые вместе с поверьями о колдунах, привидениях и чертях суть порождения невежества и суеверия и в наш просвещенный век должны вывестись и исчезнуть при свете истинного мышления. Сколько я ни толковал ему, а переубедить не мог; ибо для этого нужно понять, что такое политическое равновесие, а здесь-то и запятая». По всей вероятности, Киреевский излагал в «Девятнадцатом веке» примерно те мысли, которые высказывал Погодину. Но вот что важно: в письме говорится о политическом равновесии — в статье крамольное определение по понятным причинам опущено. Письмо к Кошелеву подтверждает, что «успокоительное равновесие», «мирительное соглашение», «искусно отысканная середина» — все это были для Киреевского категории политические. Что же касается историко-литературного материала, имеющегося в первой части «Девятнадцатого века», то он призван лишь иллюстрировать политические положения автора. Заявив, что «стремление к успокоительному равновесию» продолжается и поныне, он говорит: «Докажем это состоянием литературы» (Б. № 1, С. 12) — и переходит к характеристике того, какое следствие имело оно в художественном творчестве, в философии.

К этому можно добавить, что политическая острота того варианта статьи, который читал Николай и который перепечатан в собраниях сочинений Киреевского, была притуплена давлением цензуры. В Центральном государственном архиве литературы и искусства сохранился интересный документ: список «Девятнадцатого века», представленный С. Т. Аксакову, с возражениями последнего и исправлениями, внесенными затем рукой Киреевского.

В первом варианте статьи говорилось: «В литературе, в обществе, в волнениях различных партий, в битвах противных мнений, одним словом, в целом нравственном быте просвещенной Европы заметно присутствие какого-то нового, какого-то недавнего убеждения…» На полях вопрос Аксакова: «Каких же?» Новая редакция фразы: «В литературе, в обществе, в борьбе религиозных партий, в волнениях философских мнений, одним словом, в целом нравственном быте просвещенной Европы заметно присутствие какого-то нового, какого-то недавнего убеждения…» Первоначально Киреевский писал: «В конце осьмнадцатого века, когда борьба между старым порядком вещей и новыми требованиями просвещения находилась еще в самом пылу своего кипения, господствующее направление умов было безусловно разрушительное (курсив автора. — Л. Ф.). Науки, жизнь, общество, литература, даже самые искусства изящные, все обнаруживало одно стремление: низвергнуть старый порядок вещей». Аксаков возражает на полях: «Это все говорится в политическом отношении; „старый порядок вещей” можно заменить другим, не столь подозрительным выражением». И Киреевский заменяет: «В конце осьмнадцатого века, когда борьба между старыми мнениями и новыми требованиями просвещения находилась еще в самом пылу своего кипения, господствующее направление умов было безусловно разрушительное (курсив автора. — Л. Ф.). Науки, жизнь, общество, литература, даже самые искусства изящные, все обнаруживало одно стремление: низвергнуть старое».

Сошлемся еще на один неопубликованный документ — письмо В. Д. Комовского к Киреевскому от 15 сентября 1831 г. Как явствует из этого письма, Киреевский спрашивал Комовского, что он должен сделать, чтобы получить разрешение на издание «Европейца». Видимо, в этом не дошедшем до нас послании Киреевского было нечто, побудившее Комовского считать, что в проектируемом журнале будут затрагиваться политические проблемы.

«На вопросы ваши спешу отвечать, — писал Комовский — кандидат в журналисты должен представить цензурному комитету просьбу о позволении облечься в новоизбираемое им звание; также приложить программу издания. Знаков отличия литературной службы не требуется. Комитет от себя уже сделает представление в Главное управление цензуры, а через две недели, верно, получите и разрешение. Держась библейского изречения: „Идущего ко мне не отрину”, управление принимало доселе с радушием подобные искательства. Морщится и косится оно только на покушающихся толковать русскому народу о политике; да и этот гнев невольный, по казенной надобности. Управлению не дано прав разрешать столь дерзновенные посягания; оно должно чрез Комитет министров спрашивать дозволения у государя. Так как это всегда бывало продолжительно и плодом попыток всегда бывал отказ, то и не советуется делать притязания на политику в программе, впрочем, на все есть уловки и крючки — новейшая история не предана проклятию. Политику приобрели в вечное и потомственное владение Булгарин и Греч; никто другой не достоин и не удостоится подобного доверия от власти предержащей». Итак, в программе о политике — ни звука, а в журнале можно пустить в ход «уловки и крючки», гримируя ее под «новейшую историю». Совет Комовского был принят. «Девятнадцатый век» — действительно статья политическая или, во всяком случае, затрагивающая ряд политических вопросов.

Это, разумеется, не значит, что Киреевский, камуфлируя политические идеи литературной оболочкой, стремился призвать к революции, к потрясению основ николаевской государственности. Он не мыслил иного развития России, как под эгидой просвещенного монарха. Но каков был объективный смысл его деятельности — это другой вопрос, а какой она должна представляться правительству — третий.

По убеждению властей, Киреевский не имел права высказывать никаких политических суждений, даже ортодоксальных. Политическая деятельность в николаевской России — привилегия царя и круга набранных им лиц. Прочие не имеют права даже судить о ней. Такое толкование самого слова «политика» запечатлели словари того времени: «Наука, преподающая управляющим народами правила к достижению предполагаемых намерений»; «Наука о государственном управлении. Правительственные виды»; «Наука государственного управления; виды, намеренья и цели государя, немногим известные, и образ его действий при сем, нередко скрывающий первые». Киреевский высказывал политические суждения — уже этого было достаточно, чтобы вызвать к себе предубежденное отношение. А поскольку эти суждения не совпадали с официальной линией, судьба журнала была предрешена. Автор донесения только ускорил дело.

Иногда можно встретиться с мнением, что если бы Николай I прочел окончание статьи, то изменил бы отношение к ней. С этим трудно согласиться. В годы, когда складывалась теория «официальной народности», утверждения, что «у нас искать национального — значит искать необразованного», что Россия не имеет «достаточных элементов для внутреннего развития образованности» (Е. № 3. С. 391, 392), разумеется, были крамолой. Естественное равновесие, основанное на учете разных мнений, мысли о том, что каждый имеет право по-своему оценивать происходящее и даже «обязан произносить свой приговор» (Е. № 3. С. 374), — могло ли это понравиться Николаю I? Пусть Киреевский не подразумевал под «просвещением» «свободу» — сама роль, отводимая им просвещению, была достаточно подозрительной в глазах людей, считавших, что «правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия… Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному».

Вторым основанием для закрытия «Европейца» послужила, как известно, статья «„Горе от ума” — на московском театре». Власти сочли ее еще более крамольной, чем «Девятнадцатый век». Бенкендорф подчеркнул, что в пропуске этой статьи цензура «уж совершенно виновна». Царский гнев навлекли последние строки рецензии, в которых была усмотрена «самая неприличная и непристойная выходка насчет находящихся в России иностранцев». Но не меньшего внимания заслуживала и первая ее половина, где дана общая характеристика грибоедовской комедии. Сравнивая статью Киреевского с другими рецензиями на постановку «Горя от ума» в Москве (В. А. Ушакова в «Московском телеграфе», Н. А. Надеждина в «Телескопе»), нельзя не согласиться с мнением Н. К. Пиксанова, что в «Европейце» мы «находим первую попытку принципиально посчитаться с идейным содержанием комедии». Киреевский остро критикует фамусовскую Москву: «Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда: жить, — все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющий середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью» (Б. № 1. С. 136, 137). Зная, как близок был в ту пору Киреевский с Баратынским, мы можем пояснить эту характеристику следующими словами из письма поэта: «… в губерниях вовсе нет этого равнодушия ко всему, которое составляет характер большей части наших московских знакомцев. В губерниях больше гражданственности, больше увлечения, больше элементов политических и поэтических». «Равнодушие ко всему», которое обличает Киреевский, — это недостаток «гражданственности», «элементов политических и поэтических».

Говоря русской публике о новинках современной европейской культуры, Киреевский не мог обойти знакомства с политическими идеями Запада. В «Обозрении русской литературы за 1831 год» он подробно говорил о том, что «быстрота и важность государственных переломов», «повсеместная борьба политических и к ним примкнувшихся религиозных партий» настолько «сосредотачивают деятельность умов на дела государственные», что последние «могут одни служить полным представителем общественной образованности, указателем господствующего направления и зеркалом текущей минуты». Самые науки выступают «как орудие политической деятельности». Политика оказывает сильное воздействие на литературу. А «та часть ее, которая не задавлена влиянием политики… цветет бледно и болезненно, как цветок осенний, благоухающий для охотников, но не возбуждающий в уме ни надежды на плод, ни доверенности к плодовитости дерева» (Е. № 1. С. 102, 103).

Позднее, защищая в письме к Бенкендорфу свой уже запрещенный журнал, Киреевский писал: «Не с политической, но с мыслящей Европой хотел я установить более тесную связь…» В действительности это противопоставление иллюзорно. В первом номере «Европейца» читатель знакомился с Людвигом Берне и Генрихом Гейне. Можно ли отнести этих деятелей к Европе «мыслящей», но не «политической»? Ответ на этот вопрос дает журнал. В помещенной здесь рецензии на «Письма из Парижа» говорится, что Берне и «его друг Гейне» «принадлежат к левой стороне и в политике и в словесности». Они «самое искусство подчиняют жизни или, лучше сказать, и жизнь, и искусство видят в одной нераздельности. Оттого все произведения их носят печать минуты, мысли самые отвлеченные проникнуты событиями действительными и текущими, и мечты самые поэтические перемешаны с расчетами политики» (Е. № 1. С. 116). С нескрываемым сочувствием характеризует автор оппозиционность Берне: «Он издавал несколько журналов, но прекратил их потому, что не мог ужиться с цензурою. Слог его жив и оригинален: насмешка зла и умна, и вообще все, что ни скажет Берне, сказано либо от сердца, либо с сердцем» (Б. № 1. С. 117, 118). Современный исследователь с полным основанием акцентировал тот факт, что «сведения о „Письмах” Берне и самый их текст Киреевский берет из „Литературного листка” В. Менцеля. Таким образом, журнал Киреевского давал читателю новейший материал, характеризовавший левую немецкую публицистику, очень мало известную до той поры в России».

«Европеец» также опубликовал «Отрывки из письма Гейне о парижской картинной выставке 1831 года». Гейне писал о твердости, несвоекорыстии, неумолимости Робеспьера, который плакал над Демуленом, казненным за «опасную и безвременную слабость» (Е. № 1. С. 93). Можно предполагать, что характеристики, которые давал Гейне деятелям Французской революции, в какой-то мере соответствовали отношению к ним самого Киреевского, Вспомним, что он писал о Робеспьере в письме к Кошелеву: «То, что ты говоришь о 89 годе, мне кажется не совсем справедливо. Двигатели мнений и толпы были тогда не только люди нравственные, но энтузиасты добродетели. Робеспьер был не меньше, как фанатик добра». Как и письмо Киреевского, статья Гейне характеризует Робеспьера лишь в моральном и отчасти в психологическом аспекте. Речь идет об индивидуальных качествах человека, а не о его политической программе.

В другом месте статьи Гейне описан Кромвель, глядящий на обезглавленное тело Карла I: «Вне суда и закона, и в то же время подчиняющий себя порядку законности, — он смотрит на дело, совершенное им, почти так же холодно, как дровосек на срубленное дерево» (Б. № 2. С. 218). Мы не знаем, кем были переведены эти отрывки из статьи Гейне. Но интересно отметить, что переводчик позволял себе существенно отклоняться от оригинала, вольно перетолковывать его и даже делать вставки. Так, первая половина приведенной фразы о Кромвеле: «Вне суда и закона, и в то же время подчиняющий себя порядку законности…» — введена переводчиком. Как мы видим, тенденции программной статьи журнала дают себя знать и в других его материалах.

Особо стоит остановиться на статье «Современное положение Испании», подготовленной для «Европейца» П. В. Киреевским. Статья рисовала мрачную картину безнадежного упадка страны, во главе которой находится «правительство всемогущее во зле и бессильное в добре, ведущее народ к скотскому закоснению» (Е. № 2. С. 237, 238). «Здесь приняты самые действительные меры против успехов рассудка и мыслей, невыгодных для дурного устройства» (Е. № 2. С. 247, 248). По убеждению автора, «ничто, кроме решительного преобразования в правлении, политике и во всей системе законов, не может освободить Испанию из самой глубокой бездны несчастий и унижения, в какую народ упасть может» (Е. № 2. С. 235, 236),

Чтобы оценить, как воспринималась эта статья современниками, необходимо помнить об огромном впечатлении, которое произвела на русское общество Испанская революция 1820–1823 гг., сначала ее успех, на три года установивший в стране конституционный строй, а затем поражение, достигнутое лишь в результате иностранной военной интервенции. Тогда эти события были у всех на памяти: ведь со дня казни Риего до появления первых номеров «Европейца» прошло чуть более восьми лет. Политическая острота статьи П. В. Киреевского была так очевидна, что современники, еще не имевшие точной информации о причинах закрытия журнала, полагали, что «Европеец» был запрещен «за Испанскую статью, ибо де Испанский Двор пришлет ноту» (запись в дневнике М. П. Погодина от 15 февраля 1832 г.).

Современники уловили цельность позиции, которая давала себя знать в разных, в том числе и в переводных материалах, появившихся в «Европейце». С этой точки зрения показательны суждения, которые высказывал В. Д. Комовский в письмах к Языкову. Активно содействовавший Киреевскому в получении разрешения на издание «Европейца», Комовский много ждал от нового журнала. «Желая добра русской литературе, нельзя не радоваться его (Киреевского. — Л. Ф.) предприятию», — писал он. Отвечая Языкову, который в письме от 5 января спрашивал: «Получили ли Вы Европейца? каково? Критики замечают, что он zu theoretisch71*, — и, кажется, правы», — Комовский 11 января высказывает такое суждение: «Европейца получил и читал с большим наслажденьем духовным, вторично благодарю за него вас и Киреевского. Мне кажется, что за свой теоретический характер именно и достоин он хвалы: в наших прочих журналах — теория есть самая бедная, самая слабая сторона, следовательно, тут никогда лишку не будет. Прибавки к статьям переведенным также служат к отличию сего нового вестника литературного от прочих собратий: они дают ему вид стройного, внутреннего — согласно целого. Обыкновенно у нас переводы печатаются в журналах без всяких видоизменений; нашим издателям мало горя и нет дела, что журналы, с которых сбирают они оброк, издаются каждый в своем особливом духе, для особой цеди».

Третий номер «Европейца», как известно, не был допечатан. Кроме тех материалов, которые были для него набраны, сохранились сведения о двух вещах, которые Киреевский намеревался в него включить. Одна из них — начало поэмы Жуковского «Сказка о царе Берендее». В одном из писем Киреевского Жуковскому содержится указание, что он посылает автору «ее напечатанную часть, как она была приготовлена для 3-го № „Европейца”». Вторая — статья Киреевского о восьмой главе «Евгения Онегина». «… При случае, — писал он Вяземскому, — я пришлю Вам мой разбор последней главы Онегина, который был напечатан в третьей книжке. Поправьте его как угодно и передайте Сомову в его сборник для напечатания без имени». Статьей, о которой идет речь, мы не располагаем, и дальнейшая судьба ее неизвестна.

С тем же письмом Киреевский посылал Вяземскому «продолжение 19-го века» и предупреждал: «Это контрабанд, следовательно, не показывать его никому или немногим». Какие-то «контрабанды» ходили по рукам и в Москве. 13–15 марта Погодин записал в дневнике: «Киреевский сказывал, что подогревали его в раздаче третьего нумера». Погодина это смущало, так как он сам давал читать этот не вышедший в свет «нумер» Марии Сергеевне Мухановой.

Трудно предугадать, как сложились бы судьбы «Европейца», если бы он не был закрыт. Между группировавшимися вокруг него писателями не существовало единства. Поэтому в журнале, открываемом «Девятнадцатым веком», смогли обрести приют такие истово славянофильские стихи, как «Иностранка» Хомякова. За этими расхождениями крылись принципиальные разногласия, горячие споры, о которых впоследствии вспоминал Кошелев: «… мы зимою постоянно живали в Москве, очень часто видались и у него (Хомякова. — Л. Ф.), и у меня, и особенно у И. В. Киреевского… Тут бывали нескончаемые разговоры и споры, начинавшиеся вечером и кончавшиеся в 3, 4 и даже 5 и 6-м часу ночи или утра… Многие из нас вначале были ярыми западниками, и Хомяков почти один отстаивал необходимость для каждого народа самобытного развития». А вот что писал этот «ярый западник», услышав название журнала Киреевского: «За имя твоего новорожденного хочется тебя жестоко побранить. Зачем было украсть его у Ксенофонта Полевого, который все твердит: будем же европейцами. Я хочу написать статью: „Не будем же европейцами” — и пришлю ее для помещения в твой журнал. Всегда любил Россию, но, посетив гнилую Европу, я обожаю свое отечество. Европа перед нами дрожит, как листок; скоро, надеюсь, будет нам поклоняться». В кругу литераторов, сотрудничавших в «Европейце», голос будущего славянофильства слышался внятно. Но нет оснований недооценивать и противоположные, «западнические» тенденции. Не случайно Герцен даже спустя много лет, когда Киреевский стал для него «не нашим», не раз называл «Европеец» «превосходным журналом».

С момента, когда «Европеец» был закрыт и стали известны обвинения, выдвинутые властями против его издателя, ближайшее дружеское окружение Киреевского было охвачено тревогой за его судьбу. Жуковский, лучше чем кто-нибудь другой чувствовавший ситуацию, настойчиво советовал Киреевскому написать Бенкендорфу письмо, которое могло бы ограничить дальнейшие репрессии властей в отношении издателя злополучного журнала: «В письме своем более старайся не доказывать сделанной тебе несправедливости, а оправдывать свою невиновность. Вступайся менее за свой журнал, нежели за самого себя, и говори более о том, что запрещение журнала делает и тебя самого подозрительным правительству, чего ты не заслужил и что почитаешь наибольшим для себя несчастьем».

В собственных письмах, направленных Бенкендорфу и Николаю I, Жуковский всеми силами стремился их убедить, что «Киреевский, по чистым своим правилам, по тихому, скромному характеру, по своей осторожности, доходящей до излишества, не способен принадлежать ни к какой оппозиции», говорил, что знает Киреевского «совершенно» и «отвечает за его жизнь и правила».

Горячо и самоотверженно вступившийся за Кирееевского Вяземский также всеми силами пытался отвести от него угрозу дальнейших репрессий. Он убеждал Бенкендорфа, что попавший под подозрение издатель «Европейца» «добросовестно относится к своим обязанностям подданного и гражданина, и никакая мысль о ниспровержении порядка, никакое намерение, враждебное по отношению к обществу, не могло бы иметь доступ к его чувствительной и благородной душе. Он мне часто говорил о своих журнальных планах и никогда никакие политические виды, никакая скрытая цель не толкали его на это предприятие… Примите его под свою защиту, Генерал, чтобы отвести удар, который должен его настигнуть, или же, если самый удар неотвратим, по крайней мере смягчите его последствия».

Очевидно, все эти хлопоты привели к желаемому результату. Удар удалось отвести. Киреевского не отправили в Усть-Сысольск, как это случилось спустя четыре года с Н. И. Надеждиным, не объявили умалишенным, как П. Я. Чаадаева. Но деятельность его была приостановлена. Его обширные планы потерпели крах при первой же попытке воплотить их в жизнь. Надеяться на благоприятные перемены в обозримом будущем не приходилось.

III. Конец

В начале 1830-х годов одним из ближайших друзей Киреевского был Б. А. Баратынский. Между нами шла интенсивная переписка, и, хотя мы располагаем только половиной ее — письмами Баратынского к Киреевскому, — она содержит множество сведений о занятиях и умонастроении издателя «Европейца». 14 марта 1832 г., получив известие о закрытии журнала, поэт писал: «Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным… Заключимся в своем кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая». Спустя несколько месяцев он возвращается к тем же мыслям и вновь убеждает своего корреспондента: «Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение».

Очевидно, Киреевский не согласился с этими советами, и на его возражения Баратынский в одном из последующих писем откликнулся так: «Ты принадлежишь новому поколению, которое жаждет волнений, я — старому, которое молило бога от них избавить. Ты называешь счастием пламенную деятельность; меня она пугает, и я охотнее вижу счастие в покое. Каждый из нас почерпнул сии мнения в своем веке. Но это не только мнения, это чувства. Органы наши образовались соответственно понятиям, которыми питался наш ум».

Баратынскому самому не очень-то удавалось следовать на практике печальной мудрости собственных «мнений». Несмотря на стремление позабыть «шумный свет», писал он,

Еще, порою, покидаю

Я Лету, созданную мной,

И степи мира облетаю

С тоскою жаркой и живой.

А Киреевский, в глазах которого жизнь воина в беспрестанных опасностях и в борьбе с препятствиями была дороже «спокойного века», он, который «считал себя обязанным действовать для блага своего отечества», мечтал, став литератором, «содействовать просвещению народа», мог ли он стать на путь, на который звал его Баратынский? Даже катастрофа «Европейца» не заставила его на первых порах отказаться от своих намерений, и он сообщал Вяземскому, что «если бы Сомов задумал издавать журнал по форме, я бы обязался доставлять ему каждые две недели печатный лист…». Обещанные печатные листы девать оказалось некуда, и, по-видимому, они не появились на свет.

«Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, — писала А. П. Елагина Жуковскому. — Собирается в деревню, зарыться в хозяйство». Жуковский пытался, как мог, побудить Киреевского вернуться к литературе. 12 ноября 1833 г. он писал А. П. Елагиной: «Что делает Иван? Боюсь, что он ничего не делает, а это никуда не годится. Его неудача журнальная не может служить ему оправданием. Она может быть только разве придиркою для его лени». Но дело было, конечно, не в лени. Обстановка, в которой находился Киреевский, не только не побуждала браться за перо, но заставляла постоянно опасаться новых правительственных репрессий. «Мы все живем давно sur le qui vive72*, — отвечала Елагина Жуковскому 23 ноября 1833 г., — и смотрим в двери: кто постучался».

На протяжении последующих 13 лет были напечатаны лишь две статьи Киреевского — «О русских писательницах» и «О стихотворениях г. Языкова». В обеих — размышления о проблемах, занимавших его в период подготовки номеров «Европейца», а порой можно уловить и прямые отзвуки трагедии 1832 г. Когда Киреевский говорил, что «многие из нас еще сохранили несчастную старообрядческую привычку судить о нравственности более по наружному благочинию, чем по внутреннему достоинству поступка и мысли» или что «для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться», то здесь, как обоснованно полагает Ю. В. Манн, «отозвался собственный горестный опыт издателя „Европейца”».

Лишенный журнальной трибуны, Киреевский деятельно участвовал в обсуждении исторических и социальных проблем, волновавших его и его современников. Такие обсуждения были характерной приметой николаевской эпохи, и об их значении для развития русской общественной мысли вспоминали многие деятели той поры. «Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим, — писал Герцен, — а знают ли, сколько во всем, сделанном мною, отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина». В таких беседах, по свидетельству К. Аксакова, вырабатывалось «общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир — воззрение большей частью отрицательное».

Сохранилось чрезвычайно интересное письмо Чаадаева к Вяземскому. Отвергая упреки своего оппонента в праздности, он писал: «Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то и другое, но из этого не следует, чтобы и мысль, не выраженная еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах и канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что делать? Знать, грамотка нам не далась. Но зато если б вы послушали наши толки! Нет такого современного и не современного вопроса, которого бы мы не решили… Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневный…»

Киреевскому тоже «грамотка не далась». С тем большей энергией он отдавался «толкам». В московских салонах, в том числе в доме Елагиных-Киреевских, формировались основы будущей славянофильской идеологии. Здесь читался один из первых и наиболее ортодоксальных манифестов славянофильства — статья А. С. Хомякова «О старом и новом» (1839). Здесь же прозвучала статья Киреевского, так и названная: «В ответ А. С. Хомякову».

Хомяков был в своих утверждениях последователен, четок и бескомпромиссен. Будущее России и Запада предрешено их историей. Прошлое России дает ей неисчислимые преимущества: стране надо лишь вернуться на истинный путь. «Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее представляется им общество. Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою, но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов. Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознанье и жизнь».

Исконные преимущества России виделись Хомякову в том, что на ее «первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основаньем государству Русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия». «Если нам когда-то и случится воспринять на Западе его „случайные открытия”, то мы придадим им более глубокий смысл и человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее — светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной индивидуальности нашего племени».

Эта программа вызвала у Киреевского серьезные сомнения, и намечая направление своих рассуждений, он безошибочно указал на наиболее слабые места концепции своего оппонента: «Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь, — говорит он. — Что годится в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах».

Хомяков считает, что, угадав, указав «правильное» направление развития общества, можно направить его на путь истинный и тем решить стоящие перед ним проблемы. Киреевский отдает себе отчет в воздействии объективных факторов, независимых от наших желаний и устремлений, в наличии таких особенностей развития, которые необходимо учитывать, ибо устранить их все равно невозможно. «Сколько бы мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и т. п., — напоминает он Хомякову, — но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь, какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет». И возвращение старого русского быта и введение западного равно невозможны, возникнет нечто третье, результат взаимодействия обоих этих начал. «Чего от взаимного их действия должны мы надеяться или чего бояться?» — спрашивает он. И когда Киреевский обращается к попыткам дать ответ на этот вопрос, становится ясно, что его расхождение с Хомяковым не так глубоко и непримиримо, как это поначалу могло показаться. Хотя Киреевский готов признать, что «любит Запад», «связан с ним многими неразрывными сочувствиями» и ценит сложившиеся там «удобства жизни общественной и частной», определяющим его позицию является другое: «… в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех привычек и вкусов, сильнее всех приятностей жизни и выгод внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнию». И это главное, как недвусмысленно сформулирует это Киреевский в заключительных строках своего «Ответа», есть вера, что «когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь». Главный предмет размышлений Киреевского по существу тот же, что и в «Девятнадцатом веке»: «Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?» (Е. № 3. С. 372). Но как различны ответы, к которым клонилась его мысль в 1832 и 1839 гг.! Издатель «Европейца» рассуждал об «отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы» (Е. № 3. С. 373). Это слово «остальной» весьма многозначительно. Россия мыслится тогда Киреевским как несомненная часть Европы, в которой ей предстоит, усовершенствовав уровень своего просвещения, занять надлежащее место. Эту подоснову суждений Киреевского мгновенно уловил Погодин. Уловил и вознегодовал. «Киреевский мерит Россию на какой-то Европейский аршин, я говорю в смысле историческом, а это — ошибка, — писал он Шевыреву. — Европа себе, мы себе, говорит у меня Долгоруков в трагедии. Россия есть особливый мир, у нее другая земля, кровь, религия, основание, словом — другая история… Черт возьми! Россия особливый мир».

Киреевский в «Девятнадцатом веке», хотя и упомянул мельком, что «в России христианская религия была еще чище и святее», но тут же отметил, что «влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви римской» (Е. № 3. С. 381). «Только с того времени, как история наша позволила нам сближаться с Европою… начало у нас распространяться и просвещение в истинном смысле сего слова, то есть не отдельное развитие нашей особенности, но участие в общей жизни просвещенного мира…» (Е. № 3. С. 387). В 1832 г. для Киреевского не подлежит сомнению, что Россия не может «достигнуть образованности, не заимствуя ее извне» (Е. № 3. С. 388). Этот тезис формулируется в «Девятнадцатом веке» со всей определенностью и бескомпромиссностью. Своим оппонентам, которые «говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведение и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому», он заявляет: «…у нас искать национального — значит искать необразованного; развивать его за счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?» (Е. № 3. С. 391, 392).

Когда писался ответ Хомякову, Киреевский представлял себе вещи совсем в ином свете. В европейском просвещении он видит гибельный примат рациональности, которая «своею болезненною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским», порождающим «состояние нравственной апатии», «недостаток убеждений» и «всеобщий эгоизм». Россия же, хотя и «не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу», но зато «в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств; в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам». Не Россия достигнет образованности, заимствуя ее на Западе, а наоборот: Запад, если бы он «изучил нашу церковь поглубже», пришел бы к убеждению, «что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы».

Герцен несколько раз, обращаясь к характеристике Киреевского, подчеркивал то промежуточное место, которое занял издатель «Европейца» между славянофилами и западниками, его особую позицию в среде славянофилов, определяемую тем, что он не отказался от многих своих дум и чувств конца 1820-х — начала 1830-х годов. «Поклонник свободы и великого времени французской революции, он не мог разделять пренебрежение ко всему европейскому новых старообрядцев». Но здесь же Герцен отмечал то главное, что отделяло его от Киреевского: «Между ним и нами и была церковная стена». Первые кирпичи в эту стену были заложены уже в 1839 г.

В 1845 г. Киреевский непродолжительное время был редактором «Москвитянина». Обстоятельства, обусловившие переход журнала в руки славянофилов, общеизвестны. Славянофилам нужен был свой печатный орган. Хотя «Москвитянин» по своей ориентации был им ближе других существовавших в то время ежемесячников, их расхождения с Шевыревым и Погодиным были настолько существенны, что большинство из них уклонялись от участия в его издании. Падение популярности «Москвитянина» привело Погодина к решению, сохранив издание за собой, передать руководство журналом славянофилам.

Новая редакция «Москвитянина» должна была, по первоначальным замыслам, сплотить всех противников Белинского — не только славянофилов, бывших непосредственным объектом его критики, но и московских западников, не одобрявших «крайности» ведущего критика «Отечественных записок». Киреевский казался (а может быть, и в самом деле был) наиболее подходящей фигурой для того, чтобы сплотить этот широкий и разъедаемый внутренними разногласиями фронт. Явно выступая против сектантства «ортодоксальных» славянофилов, Киреевский писал: «Я желал бы своего „Москвитянина” сделать журналом хорошим, чистым, благородным, сочувствующим всему, что у нас есть благородного, чистого и хорошего». Показательно, что в этом журнале согласился сотрудничать Грановский.

Как вспоминал позднее П. В. Анненков, дом А. П. Елагиной, остававшийся одним из излюбленных мест, где собирались московские литераторы, «по тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений со стороны препирающихся». Мемуарист свидетельствует, что атмосфера елагинского салона имела «весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его» и что «обратное действие западников на московских славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не подлежит сомнению».

Киреевский в чем-то поддерживал позиции каждого из противостоящих лагерей, а в чем-то оба они были ему чужды. «Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому: „Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом”». Герцен со своей стороны отмечал: «… я был ближе с И. В. Киреевским, чем с многими из наших». Когда Киреевский прочел в письме Хомякова, что тот называет Грановского и его единомышленников «противниками», он отозвался на это резко и гневно: «Может быть, вы считаете меня заклятым славянофилом и потому предлагаете мне „Москв<итянин>”. То на это я должен сказать, что этот славянофильский образ мыслей я разделяю только отчасти, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентрические мнения Грановского».

Возможность вновь после 12-летнего перерыва стать редактором журнала всколыхнула все существование Киреевского, затронула самые сокровенные струны его души. «… Издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием, и может быть, самым дельным». Вдохновляло Киреевского и другое: «… обстоятельство, что многие на моих московских друзей объявили мне, что моя редакция „Москвитянина” будет для них причиною деятельности».

Но вновь и вновь он возвращается к старым ранам: «… мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь». «… Опять петербургские журналисты меня оклевещут, донесут и выхлопочут новое запрещение? Подвергнуться второй раз тому, чтобы быть жертвой Булгарина, было бы уже чересчур глупо с моей стороны и в мои лета!» Опасения, что поступят с «Москвитянином» так же, как с «Европейцем», переходят из одного письма в другое.

Не находя в «своем образе мыслей» «ничего возмутительного, ни противного правительству, ни порядку, ни нравственности, ни религии», добиваясь того, чтобы молчание, наложенное на него «с 32-го года, было наконец снято», Киреевский, однако, жаждет журнальной деятельности, чтобы сделать ее проводником сокровенных мыслей и убеждений, «иметь право высказывать свой образ мыслей самовластно».

Ему казалось, что пришло время, когда выражение его «задушевных убеждений будет и не бесполезно и возможно». И вновь свои задушевные убеждения, программу своих действий он излагает в письме к Жуковскому. Но, положив рядом эти два письма: одно, написанное в октябре 1831, а второе — в январе 1845 г., — можно оценить всю глубину перемен, которые в этих убеждениях произошли. Тогда он собирался сделать из своего кабинета «аудиторию европейского университета» и выпускать журнал, который, «как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук». А теперь?

Теперь он считает, что пришло время, «когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы».

Не приходится сомневаться, что именно в этих словах наиболее прямо и недвусмысленно выразилось существо тех позиций, которые занимал Киреевский в 1840-х годах. Но в программной статье «Обозрение современного состояния литературы», появившейся в «Москвитянине», они изложены иначе. Киреевский не пытается утаить или смягчить свое критическое отношение к умственной жизни Европы. Здесь он вполне определенен. «…Начало европейской образованности, развивавшееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения… Правда для поэзии западной может воскреснуть только тогда, когда новое начало будет принято в жизни европейского просвещения, и это начало, «которое лежит в основании мира православно-словенского».

Очевидная предвзятость этого вывода немедленно вызвала возражения. Герцен, высоко оценивший в статье Киреевского «энергический рассказ современного состояния умов в Европе», «картину, набросанную смелой кистью таланта», нашел этот вывод «бедным, странным и ниоткуда не следующим». «… С чего же, — спрашивал он, — Европа, оживившая нас своею богатой, полной жизнию, пойдет к нам искать для себя построяющую идею, и какая это идея, принадлежащая нам национально и с тем вместе всеобщечеловеческая?». Белинский также счел выводы Киреевского «произвольными», хотя и отметил, что в его статье «высказано много дельного, верного, умного о современном состоянии Европы».

Однако, обратившись к развитию русской культуры, автор «Обозрения» не стал связывать его с превосходством «православного начала духовной и умственной жизни» над «западными системами», как он сделал это в письме к Жуковскому. Он стремился создать у читателей впечатление, что занимает среднюю позицию: и «западничество» «Отечественных записок», и ортодоксальное славянофильство «Маяка» для него — «мнения» «равно односторонние» и «равно неосновательные».

«Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека». Ложность этой точки зрения для Киреевского «очевидна без доказательства». «Другое мнение, противоположное этому безотчетному поклонению Запада и столько же одностороннее… заключается в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в этой мысли, что «со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием нашей особенной образованности». Оно неприемлемо для Киреевского и потому, что «всякая форма жизни, однажды прошедшая, уже более невозвратима, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании», и потому, что оно, «безусловно отвергая все европейское, тем самым отрезывает нас от всякого участия в общем деле умственного бытия человека». «Споры о превосходстве Запада или России» критик считает «самыми бесполезными», ибо «новые требования европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинакий смысл» и сливаются «в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно-христианскому просвещению». «Начало нашей православно-словенской образованности… должно служить необходимым дополнением образованности европейской», «образованность европейская» — «явиться новым возбудительным средством к развитию нашей умственной деятельности».

Такая позиция создавала условия, в которых велись «толки и переговоры» о возможном участии в «Москвитянине» Герцена, который, хотя и видел «определенную и весьма большую разницу» в своих и Киреевского убеждениях, но, учитывая, что «Иван Васильевич не дошел до последней точки москвизма», что он «хочет как-то и с Западом поладить», не отвергал этой идеи с порога, а предлагал отложить решение вопроса: «… лучше было бы подождать книжку-другую журнала и потом посмотреть, возможно ли нам участвовать». Но скоро выяснилось, что Киреевский и сам не ужился в «Москвитянине», после выхода третьего номера он вынужден был отказаться от редактирования журнала: попытка выпускать свой журнал вновь потерпела неудачу.

Письма Киреевского конца 1840-х годов позволяют видеть, как стремителен был его отход не только от позиций, занимаемых им в молодости, но и от тех, которые еще недавно, казалось, могли позволить ему сотрудничать с Герценом. Теперь каждое его слово о Западе, о европейской культуре и образе жизни дышит отвращением. «Грустно видеть, каким лукавым, но неизбежным и праведно насланным безумием страдает теперь человек на Западе». «Неужели вы думаете, что какое-нибудь важное дело может сделаться хорошо, когда оно будет делаться в Западном духе?». Если русское влияние на Запад может быть благотворным, то обратный процесс, который Киреевский с отвращением именует «подвижением к Немечине», может иметь для России лишь губительные последствия.

Эти идеи легли в основу статьи «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России», написанной для «Московского сборника», который издавал в 1852 г. Иван Аксаков. Приличия ради Киреевский вскользь сказал в ней о том, что «после совершившегося сопроникновения России и Европы уже невозможно предполагать ни развития умственной жизни в России без отношения к Европе, ни развития умственной жизни в Европе без отношения к России». Но в действительности на любую перспективу влияния Европы на умственную жизнь России критик смотрит с ужасом. Вся его статья — сплошной обвинительный акт, обличающий безнадежное и опасное для его родины гниение Запада. «… Самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений…» Западный человек, «утратив веру во все убеждения», «вследствие развития этого разума потерял и последнюю веру свою в его всемогущество». В конце статьи Киреевский собирает «вместе все сказанное… о различии просвещения западноевропейского и древнерусского… чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности». Как же выглядит этот итог? «…Там законы исходят искусственно из господствующего мнения — здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами — здесь стройным естественным возрастанием; там волнения духа партий — здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды — здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности — здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни — здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности — здесь здоровая цельность разумных сил…»

Мы приводим лишь несколько строк из обширного периода, занимающего в статье Киреевского около двух страниц. Нет смысла напоминать его полностью; вывод, к которому вело это противопоставление, очевиден. Россия найдет решение стоящих перед ней проблем, только «вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия».

В последние годы жизни Киреевский мало писал о литературе. Тем больший интерес представляет документ, свидетельствующий о том, что критик, некогда дебютировавший статьей «Нечто о поэзии Пушкина», помнил и любил поэта. В 1855 г. вышли в свет «Сочинения» Пушкина, изданные П. В. Анненковым, а П. И. Бартенев откликнулся на них рецензией «А. С. Пушкин. Материалы для его биографии». Тогда Киреевский написал Чаадаеву следующее письмо:

«С благодарностью возвращаю Вам книжку стихов Пушкина. Я прочел с большим <…>73* его послания к Вам и еще более убедился, что Вы только правы. Невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря о его отношениях к Вам. Но позвольте Вам повторить то, что я говорил Вам прежде: Вы правы только в отношении к Бартеньеву, а не в отношении к Пушкину и Вашей дружбе. Если человек, совсем не знавший Пушкина, расскажет об нем неполно или даже не так, то друзья Пушкина обязаны дополнить и поправить. Несмотря на его ошибки, мы все будем благодарны Бартеньеву за то, что он рассказал без ошибок. Он мог совсем не говорить о нем; на нем не лежало той обязанности спасти жизнь Пушкина от забвенья, какая лежит на его друзьях. И чем больше он любил их, тем принудительнее эта обязанность. Потому я надеюсь, что статья Бартеньева будет введением к Вашей, которую ожидаю с большим нетерпением.

Преданный Вам И. К.»

Чаадаев не успел написать статью, которую ждал от него Киреевский, — менее чем через полгода его не стало.

Эволюция, которую пережил Киреевский, привела к тому, что он вступил в спор с самим собой. «… У нас под русским духом понимают только отсутствие образованности», — писал он. Но кто же совершает эту ошибку? Не сам ли Киреевский, когда утверждает в «Девятнадцатом веке», что у нас «искать национального — значит искать необразованного?»

Перемены во взглядах Киреевского впечатляли даже его друзей. «Он перебывал локкистом, спинозистом, кантистом, шеллингистом, даже гегельянцем; он доходил в своем неверии даже до отрицания необходимости существования бога; а впоследствии он сделался не только православным, но даже приверженцем „Добротолюбня”. С Хомяковым у Киреевского были всегдашние нескончаемые споры: сперва Киреевский находил, что Хомяков чересчур церковен, что он недостаточно ценил европейскую цивилизацию и что он хотел нас нарядить в зипуны и обуть в лапти; впоследствии Киреевский упрекал Хомякова в излишнем рационализме и в недостатке чувства в делах веры».

Герцен тоже писал о резкости перемен, произошедших в Киреевском, писал много и всегда с грустью. «…Этого человека, твердого и чистого, как сталь, разъела ржа страшного времени. Через десять лет он возвратился в Москву из своего отшельничества — мистиком и православным». Герцен считал «нелепым» то решение вопроса о современности Руси, которое отстаивал Киреевский, но он настойчиво противопоставлял его другим славянофилам. Киреевский, писал он, «верит в славянский мир — но знает гнусность настоящего».

Справедливость последних слов Киреевский подтвердил, когда за полгода до смерти написал письмо Вяземскому, содержавшее убийственную характеристику того подавления свободной мысли, которым ознаменовало себя царствование Николая I. «… Покойный император, — писал он, — никогда не любил словесности и никогда не покровительствовал ей. Быть литератором и подозрительным человеком в его глазах было однозначительно. Может быть, когда князь Вяземский будет писать свою биографию, и он расскажет кое-что в подтверждение моих слов. Наши книги и журналы проходили в публику, как вражеские корабли теперь проходят к берегам Финляндии, то есть между схер и утесов и всегда в виду крепости. Особенно журнальная деятельность — этот необходимый проводник между ученостию немногих и общею образованностию — была совершенно задушена, не только тем, что журналы запрещались ни за что, но еще больше тем, что они отданы были в монополию трем-четырем спекулянтам. Мнению русскому, живительному, необходимому для правильного здорового развития всего русского просвещения, не только негде было высказаться, но даже негде было образоваться».

Нисколько не умаляя обобщающего значения этой характеристики, не «заземляя» ее на одном факте, нельзя не услышать в словах Киреевского крик боли, вызванный запрещением «Европейца». Это его журнал пытался пройти в публику «между схер и утесов» и «в виду крепости» и был «запрещен ни за что». Это ему не дали участвовать в здоровом развитии русского просвещения. Прошло четверть века, но старая рана кровоточила. Эту рану Киреевский унес в могилу.

Загрузка...