Европеец. № 3

I. Божий суд

Был непорочен душой Фридолин; он в страхе господнем

Верно служил своей госпоже, графине Савернской,

Правда, весело было служить ей: она добронравна

Столь благосклонна графиня была, но и тяжкую должность

С кротким терпением он исполнял бы, покорствуя богу.

С самого раннего утра до самыя поздния ночи

Был он всечасно на службе ее, покоя не зная;

Если ж случалось, сказать ей ему: «Фридолин, успокойся!» —

Слезы в его появлялись глазах: за нее и мученье

Было бы сладостно сердцу его, и не службой считал он

Легкую службу. За то и его отличала графиня;

Вечно хвалила и прочим слугам в пример подражанья

Ставила; с ним же самим она обходилась как с сыном

Мать, не так как с слугой госпожа. И было приятно

Ей любоваться прекрасным, невинным лицом Фридодина,

То примечая, сокольничий Роберт досадовал; зависть

Грызла его свирепую душу. Однажды, с охоты

С графом вдвоем возвращался в замок, Роберт лукавым

Бесом прельщенный, вот что сказал господину, стараясь

В сердце его заронить подозрение: «Счастьем

Бог наградил вас, граф-государь; он дал вам в супруге

Вашей сокровище; нет ей подобной на свете; как ангел

Божий прекрасна, добра, целомудренна; спите спокойно:

Мыслью никто не посмеет приблизиться к ней». Заблистали

Грозно у графа глаза. «Что смеешь ты бредить?» — сказал он.—

Женская верность слово пустое; на ней опираться

То же, что строить на зыбкой воде. Берегися как хочешь:

Все обольститель отыщет дорогу к женскому сердцу.

Вера моя на другом, твердейшем стоит основанье:

Кто помыслить дерзнет о жене Савернского графа!»

«Правда, — коварно ответствовал Роберт, подобная дерзость

Только безумному в голову может зайти. Лишь презренья

Стоит жалкий глупец, который, воспитанный в рабстве,

Смеет глаза подымать на свою госпожу и, служа ей,

В сердце развратном желанья таить.» — «Что слышу! — воскликнул

Граф, побледневши от гнева, — о ком говоришь ты? И жив он?» —

«Все об нем говорят, государь;, а я, из почтенья

К вам, полагая, что все вам известно, молчал. Что самим вам

В тайне угодно держать, то должно и для нас быть священной

Тайной». — «Злодей, говори! — в исступленьи ужасном воскликнул

Граф! Ты пропал, когда не скажешь мне правды! Кто этот

Дерзкий?» — «Паж Фридолин; он молод, лицом миловиден

(Так шипел предательски Роберт, а графа бросало

В холод и жар от речей ядовитых). Возможно ль чтоб сами

Вы не видали того, что каждому видно? За нею

Всюду глазами он следует; ей за столом, забывая

Вас, с усердием он служит; за стулом ее, как волшебной

Силой какою окован, стоит он и рдеет.

Он и стихи написал и в них перед ней признается

В нежной любви». — «Признается!» — «И даже молить о взаимном

Чувстве дерзает. Конечно, графиня, по кротости сердца,

Скрыла от вас, государь, безумство такое, и сам я

Лучше бы сделал, когда б промолчал: чего вам страшиться?»

Граф не ответствовал: ярость душила его. Приближались

В это время они к огромной литейной палате:

Там непрестанно огонь, как будто в адской пучине,

В горнах пылал, и железо, как лава кипя, клокотало;

День и ночь работники там суетились вкруг горнов,

Пламя питая; как вихорь, взвивалися искры; свистали

Страшно мехи; колесо под водою, средь брызжущей пены

Тяжко вертелось; и молот огромный, гремя беспрестанно,

Сам, как живой, подымался и падал. Граф, подозвавши

Двух из работников, так им сказал: «Исполните в точности

Волю мою; того, кто первый придет к вам и спросит:

Сделано ль то, что граф приказал? — без всякой пощады

Бросьте в огонь, чтоб его и следов не осталось». С свирепым

Смехом рабы обещались покорствовать графскому слову.

Души их были суровей железа. С удвоенным рвением снова

Начали снова работать они и, убийством заране

Жадную мысль веселя, дожидались обещанной жертвы.

С злобною радостью к графу наушник позвал Фридолина.

Граф, увидя его, говорит: «Ты должен, не медля нимало,

В лес пойти и спросить от меня работников горна

Сделали ль то, что я приказал!» — «Исполнено будет», —

Скромно ответствует паж; и готов уже идти, но подумал

Вдруг: не даст ли ему и она приказанья какого?

Вот он к графине идет и ей говорит: «Господином

Послан я в лес; но вы моя госпожа; не угодно ль

Будет и вам чего повелеть?» Ему с благосклонным

Взором графиня ответствует: друг мой, к обедне хотелось

Ныне сходить мне, но болен мой сын; сходи, помолися

Ты за меня; а если и сам согрешил, то покайся.

Весело в путь свой пошел Фридолин; и еще из деревни

Он не вышел, как слышит благовест: колокол звонким

Голосом звал христиан на молитву. «От встречи господней

Ты уклоняться не должен», — сказал он и в церковь с смиренным

Набожным сердцем вступил; но в церкви пусто и тихо:

Жатва была, и все поселяне работали в поле.

Там стоял священник один: никто не явился

Быть на время обедни прислужником в храме. «Господу богу

Прежде свой долг отдай, потом господину». С такою

Мыслью усердно он начал служить: священнику ризы

Столу и сингулум[1] подал; потом приготовил святые

Чаши; потом, молитвенник взявши, стал умиленно

Долг исправлять министранта: и там и тут на колени,

Руки сжав, становился; звонил в колокольчик, как скоро

Провозглашаемо было великое «Sanktus»[2]; когда же

Тайну священник свершил, предстоя алтарю, и возвысил

Руку, чтоб верным явить спасителя-бога в бескровной

Жертве, он звоном торжественным то возвестил и смиренно

Пал на колени пред господом, в грудь себя поражая,

Тихо молитву творя и крестом себя знаменуя.

Так до конца литургии он все, что установлено чином,

В храме свершал. Напоследок, окончивши службу святую,

Громко священник воскликнул: Vobiscum Dominus52*, верных

Благословил; и церковь совсем опустела; тогда он,

Все в порядок приведши, и чаши, и ризу, и книгу, и утварь,

«Pater noster»[3] двенадцать раз прочитал. Подошедши

К лесу, он видит огромный дымящийся горн; перед горном,

Черны от дыма, стоят два работника. К ним обратяся,

«Сделано ль то, что граф приказал», — он спросил. И, оскалив

Зубы смехом ужасным, они указали на пламень

Горна. Он там! (проревел сиповатый их голос) как должно,

Прибран, и граф нас похвалит. С таким их ответом обратно

В замок пошел Фридолин. Увидя его издалека,

Граф не поверил глазам. Несчастный! откуда идешь ты? —

«Из лесу прямо!» — «Возможно ль? ты, верно, промешкал в дороге». —

«В церковь зашел я. Простите мне, граф-государь; повеленье

Ваше приняв, у моей госпожи, по обычному долгу,

Также спросил я, не будет ли мне и ее приказанья?

Выслушать в церкви обедню она приказала.

Исполнив Волю ее, помолился я там и за здравие ваше».

Граф трепетал и бледнел. «Но скажи мне, спросил он, —

Что отвечали тебе?» — «Непонятен ответ был. Со смехом

Было на горн мне указано. Там он! (сказали) как должно,

Прибран, и граф нас похвалит!» — «А Роберт? — спросил, леденея

В ужасе, граф. — Ты с ним не встречался? Он послан был мною

В лес». — Государь, ни в лесу, ни в поле, нигде я не встретил

Роберта.» — «Ну!» — вскричал уничтоженный граф, опустивши

В землю глаза. — Сам бог решил правосудный!» И, с кроткой

Ласкою за руку взяв Фридолина, с ним вместе пошел он

Прямо к супруге и ей (хотя сокровенного смысла

Речи его она не постигла) сказал, представляя

Милого юношу, робко пред ними склонившего очи:

«Он, как дитя, непорочен; нет ангела на небе чище;

Враг коварен, но с ним господь и всевышние силы».

В. Жуковский

II. Опал

(Волшебная сказка)

Царь Нурредин шестнадцати лет взошел на престол сирийский. Это было в то время, когда, по свидетельству Ариоста[1], дух рыцарства подчинил все народы одним законам чести, и все племена различных исповеданий соединил в одно поклонение красоте.

Царь Нурредин не без славы носил корону царскую; он окружил ее блеском войны и побед, и гром оружия сирийского разнес далеко за пределы отечественные. В битвах и поединках, на пышных турнирах и в одиноких странствиях, среди мусульман и неверных, — везде меч Нурредина оставлял глубокие следы его счастия и отважности. Имя его часто повторялось за круглым столом двенадцати храбрых и многие из знаменитых сподвижников Карла[2] носили на бесстрашной груди своей повесть о подвигах Нуррединовых, начертанную четкими рубцами сквозь их порубленные брони.

Так удачею и мужеством добыл себе сирийский царь и могущество и честь; но оглушенное громом брани сердце его понимало только одну красоту — опасность и знало только одно чувство — жажду славы, неутолимую, беспредельную. Ни звон стаканов, ни песни трубадуров, ни улыбка красавиц, не прерывали ни на минуту однообразного хода его мыслей; после битвы готовился он к новой битве; после победы искал он не отдыха, но задумывался о новых победах, замышлял новые труды и завоевания. Несмотря на то, однако, случилось, что Сирия была в мире со всеми соседями, когда Оригелл, царь китайский, представил мечу Нурредина новую работу. Незначительные распри между их подданными дошли случайно до слуха правителей; обида росла взаимностью, и скоро смерть одного из царей стала единственным честным условием мира.

Выступая в поход, Нурредин поклялся головою и честью перед народом и войском: до тех пор не видать стен дамасских, покуда весь Китай не покорится его скипетру и сам Оригелл не отплатит своею головою за обиды, им нанесенные. Никогда еще Нурредин не клялся понапрасну.

Через месяц все области китайские, одна за другою, поклонились мечу Нурредина. Побежденный Оригелл с остатком избранных войск заперся в своей столице. Началась осада.

Не находя средств к спасению, Оригелл стал просить мира, уступая победителю половину своего царства. Нурредин отвечал, что со врагами не делится, — и осада продолжается.

Войско Оригеллово ежедневно убывает числом и упадает духом; запасы приходят к концу; Нурредин не сдается на самые униженные просьбы.

Уныние овладело царем китайским; всякий день положение Оригелла становится хуже; всякий день Нурредин приобретает новую выгоду. В отчаяньи, китайский царь предложил Нурредину все свое царство китайское, все свои владения индийские, все права, все титлы, с тем только, чтобы ему позволено было вывести свои сокровища, своих жен, детей и любимцев. Нурредин оставался неумолим, — и осада продолжается.

Наконец, видя неизбежность своей погибели, Оригелл уступает все, и сокровища, и любимцев, и детей, и жен, и просил только о жизни. Нурредин, припомнив свою клятву, отверг и это предложение.

Осада продолжается ежедневно сильнее, ежедневно неотразимее. Готовый на все, китайский царь решился испытать последнее, отчаянное средство к спасению: чародейство.

В его осажденной столице стоял огромный, старинный дворец, который уже более века оставался пустым, потому что некогда в нем совершено было ужасное злодеяние, столь ужасное, что даже и повесть о нем исчезла из памяти людей; ибо кто знал ее, тот не смел повторить другому, а кто не знал, тот боялся выслушать. От того преданье шло только о том, что какое-то злодеяние совершилось и что дворец с тех пор оставался нечистым. Туда пошел Оригелл, утешая себя мыслью, что хуже того, что будет, не будет.

Посреди дворца нашел он площадку; посреди площадки стояла палатка с золотою шишечкой; посреди палатки была лестница с живыми перильцами; лестница привела его к подземному ходу; подземный ход вывел его на гладкое поле, окруженное непроходимым лесом; посреди поля стояла хижина; посреди хижины сидел дервиш и читал Черную Книгу. Оригелл рассказал ему свое положение и просил о помощи.

Дервиш раскрыл Книгу Небес и нашел в ней, под какою звездою Нурредин родился и в каком созвездии та звезда, и как далеко отстоит она от подлунной земли.

Отыскав место звезды на небе, дервиш стал отыскивать ее место в судьбах небесных и для того раскрыл другую книгу, Книгу Волшебных Знаков, где на черной странице явился перед ним огненный круг; много звезд блестело в кругу и на окружности, иные внутри, другие по краям; Нуррединова звезда стояла в самом центре огненного круга.

Увидев это, колдун задумался и потом обратился к Оригеллу со следующими словами:

«Горе тебе, царь китайский, ибо непобедим твой враг и никакие чары не могут преодолеть его счастия; счастие его заключено внутри его сердца, и крепко создана душа его, и все намерения его должны исполниться; ибо он никогда не желал невозможного, никогда не искал несбыточного, никогда не любил небывалого, а потому и никакое колдовство не может на него действовать!»

«Однако, — продолжал дервиш, — я мог бы одолеть его счастье, я мог бы опутать его волшебствами и наговорами, если бы нашлась на свете такая красавица, которая могла бы возбудить в нем такую любовь, которая бы подняла бы его сердце выше звезды своей и заставила бы его думать мысли невыразимые, искать чувства невыносимого и говорить слова непостижимые; тогда мог бы я погубить его.

Еще мог бы я погубить его, когда бы нашелся в мире такой старик, который бы пропел ему такую песню, которая унесла бы его за тридевять земель, в тридесятое государство, куда звезды садятся.

Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы в природе нашлось такое место, с горами, с пригорками, с лесами, с долинами, с реками, с ущельями, такое место, которое было бы так прекрасно, чтобы Нурредин, засмотревшись на него, позабыл хотя бы на минуту обыкновенные заботы текущего дня.

Тогда мои чары могли бы на него действовать.

Но на свете нет такой красавицы, нет в мире такого старика, нет такой песни, и нет такого места в природе.

Потому Нурредин погибнуть не может.

И тебе, китайский царь, спасения нет и в чародействах».

При этих словах чернокнижника отчаянье Оригелла достигло высшей степени, и он уже хотел идти вон из хижины дервиша, когда последний удержал его следующими словами:

«Погоди еще, царь китайский! еще есть одно средство погубить твоего врага. Смотри: видишь ли ты звезду Нуррединову? Высоко, кажется, стоит она на небе; но, если ты захочешь, мои заклинанья пойдут еще выше. Я сорву звезду с неба; я привлеку ее на землю; я сожму ее в искорку; я запру ее в темницу крепкую, — и спасу тебя; но для этого государь должен ты поклониться моему владыке и принести ему жертву подданическую».

Оригелл согласился на все. Трын-трава закурилась, знак начерчен на земле, слово произнесено, и обряд совершился.

В эту ночь, — войска отдыхали и в городе и в стане, — часовые молча ходили взад и вперед, и медленно прекликались; вдруг: какая-то звездочка сорвалась с неба и падает, падает — по темному своду, за темный лес; часовые остановились, звезда пропала — куда? неизвестно; только там, где она падала, струилась еще светлая дорожка, и то на минуту; опять на небе темно и тихо; часовые опять пошли своею указанною дорогою.

Наутро оруженосец вошел в палатку Нурредина: «Государь! какой-то монах с горы Араратской просит видеть светлое лицо твое; он говорит, что имеет важные тайны сообщить тебе».

«Впусти его!»

«Чего хочешь ты от меня, святой отец?» «Государь! шестьдесят лет не выходил я из кельи, в звездах и книгах испытуя премудрость и тайны создания. Я проник в сокровенное природы; я вижу внутренность земли и солнца; будущее ясно глазам моим; судьба людей и народов открыта передо мною!..»

«Монах! чего хочешь ты от меня?»

«Государь! я принес тебе перстень, в котором заключена звезда твоя. Возьми его, и судьба твоя будет в твоих руках. Если ты наденешь его на мизинец левой руки и вглядишься в блеск этого камня, то в нем предстанет тебе твое счастие; но там же увидишь ты и гибель свою, и от тебя одного будет зависеть тогда твоя участь, великий государь…»

«Старик! — прервал его Нурредин, — если все сокровенное открыто перед тобой, то как же осталось для тебя тайною то, что давно известно всему миру? — Может быть, только ты один не знаешь, столетний отшельник, что судьба Нурредина и без твоего перстня у него в руках, что счастие его заключено в мече его. Не нужно мне другой звезды, кроме той, которая играет на этом лезвии, — смотри, как блещет это железо — и как умеет оно наказывать обманщиков!..»

При этом слове Нурредин схватил свой меч; но когда обнажил его, то старый монах был уже далеко за палаткою царскою, по дороге к неприятельскому стану. Через несколько минут оруженосец снова вошел в ставку Нурредина.

«Государь! монах, который сей час вышел от тебя, возвращался опять. Он велел мне вручить тебе этот перстень и просить тебя собственными глазами удостовериться в истине его слов».

«Где он? Приведи его сюда?»

«Оставя мне перстень, он тотчас же скрылся в лесу, который примыкает к нашему лагерю, и сказал только, что придет завтра».

«Хорошо. Оставь перстень здесь, и когда придет монах, пусти его ко мне».

Перстень не блестел богатством украшений. Круглый опал, обделанный в золоте, тускло отливал радужные краски.

«Неужели судьба моя в этом камне? — думал Нурредин. — Завтра вернее узнаешь ты свою судьбу от меня, дерзкий обманщик!..» И между тем царь надевал перстень на мизинец левой руки и, смотря на переливчатый камень, старался открыть в нем что-нибудь необыкновенное.

И в самом деле, в облачно-небесном цвете этого перстня был какой-то особенный блеск, которого Нурредин не замечал прежде в других опалах. Как будто внутри его была спрятана искорка огня, которая играла и бегала, то погасала, то снова вспыхивала и при каждом движении руки разгоралась все ярче и ярче.

Чем более Нурредин смотрел на перстень, тем яснее отличал он огонек и тем прозрачнее делался камень. Вот огонек остановился яркою звездочкой, глубоко внутри опала, которого туманный блеск разливался внутри него, как воздух вечернего неба, слегка подернутого легкими облаками.

В этом легком тумане, в этой светлой, далекой звездочке было что-то неодолимо привлекательное для царя сирийского; не только не мог он отвести взоров от чудесного перстня, но, забыв на это время и войну и Оригелла, он всем вниманием и всеми мыслями утонул в созерцании чудесного огонька, который, то дробясь на радугу, то опять сливаясь в одно солнышко, выростал и приближался все больше и больше.

Чем внимательнее Нурредин смотрел внутрь опала, тем он казался ему глубже и бездоннее. Мало-помалу золотой обручик перстня превратился в круглое окошечко, сквозь которое сияло другое небо, светлее нашего, и другое солнце, такое же яркое, лучезарное, но как будто еще веселее и не так ослепительно.

Это новое небо становилось беспрестанно блестящее и разнообразнее; это солнце все больше и больше; вот оно выросло огромнее надземного, еще ярче, еще торжественнее, и хотя ослепительно, но все ненаглядно и привлекательно; быстро катилось оно ближе и ближе; или лучше сказать, Нурредин не знал, солнце ли приближается к нему, или он летит к солнцу.

Вот новое явление поражает его напряженные чувства: из-под катящегося солнца исходит глухой и неявственный гул, как бы рев далекого ветра или как стон умолкающих колоколов; и чем ближе солнце, тем звонче гул. Вот уж слух Нурредина может ясно распознать в нем различные звуки: будто тысячи арф разнострунными звонами сливаются в одну согласную песнь; будто тысячи разных голосов различно строются в одно созвучие, то умирая, то рождаясь и все повинуясь одной, разнообразно переливчатой, необъятной гармонии.

Эти звуки, эти песни проникли до глубины души Нурредина. В первый раз испытал он, что такое восторг. Как будто сердце его, дотоле немое, пораженное голосом звезды своей, вдруг обрело и слух и язык; так, как звонкий металл, первый раз вынесенный на свет рукою искусства, при встрече с другим металлом, потрясается до глубины своего состава и звенит ему звуком ответным. Жадно вслушиваясь в окружающую его музыку, Нурредин не мог различить, что изнутри его сердца, что извне ему слышится.

Вот прикатившееся солнце заслонило собою весь круглый свод своего неба: все горело сиянием; воздух стал жарок, и душен, и ослепителен; музыка превратилась в оглушительный гром; но вот — пламя исчезло, замолкли звуки, и немое солнце утратило лучи свои, хотя еще не перестало расти и приближаться, светя холодным сиянием восходящего месяца. Но, беспрестанно бледнея, скоро и это сияние затмилось; солнце приняло вид земли, и вот — долетело… ударило… перевернулось… и — где земля? где перстень?… Нурредин, сам не ведая как, очутился на новой планете.

Здесь все было странно и невидано: горы, насыпанные из граненых бриллиантов; огромные утесы из чистого серебра, украшенные самородными рельефами, изящными статуями, правильными колоннами, выросшими из золота и мрамора. Там ослепительные беседки из разноцветных кристаллов. Там роща, — и прохладная тень ее исполнена самого нежного, самого упоительного благоухания. Там бьет фонтан вином кипучим и ярким. Там светлая река тихо плескается о зеленые берега свои; но в этом плескании, этом говоре волн есть что-то разумное, что-то понятное без слов, какой-то мудреный рассказ о несбыточном, но бывалом, какая-то сказка волшебная и заманчивая. Вместо ветра здесь веяла музыка; вместо солнца здесь светил сам воздух. Вместо облаков летали прозрачные образы богов и людей: как будто снятые волшебным жезлом с картины какого-нибудь великого мастера, они, легкие, вздымались до неба и, плавая в стройных движеньях, купались в воздухе.

Долго сирийский царь ходил в сладком раздумьи по новому миру, и ни взор его, ни слух ни на минуту не отдыхали от беспрестанного упоения. Но посреди окружавших его прелестей невольно в душу его теснилась мысль другая: он со вздохом вспоминал о той музыке, которую, приближаясь, издавала звезда его; он полюбил эту музыку так, как будто она была не голос, а живое создание, существо с душою и с образом; тоска по ней мешалась в каждое его чувство, и услышать снова те чарующие звуки стало теперь его единственным, болезненным желанием.

Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма. Дворец, казалось, струился и волновался, и переливался, и несмотря на то, стоял неподвижно и твердо в одном положении. Прозрачные колонны жемчужного цвета были увиты светлыми гирляндами из розовых облаков. Дымчатый портик возвышался стройно и радужно, красуясь грацией самых строгих пропорций; огромный свод казался круглым каскадом, который падал во все стороны светлою дугою, без реки и без брызгов: все во дворце было живо, все играло, и весь он казался летучим облаком, а между тем это облако сохраняло постоянно свои строгие формы. Крепко забилось сердце Нуррединово, когда он приблизился ко дворцу: предчувствие какого-то неиспытанного счастия занимало дух и томило грудь его. Вдруг растворились легкие двери, и в одежде из солнечных лучей, в венце из ярких звезд, опоясанная радугой, вышла девица.

«Это она!» — воскликнул сирийский царь. Нурредин узнал ее. Правда, под туманным покрывалом не видно было ее лица; но по гибкому ее стану, по ее грациозным движениям и стройной поступи, разве слепой один мог бы не узнать на его месте, что эта девица была та самая Музыка Солнца, которая так пленила его сердце.

Едва увидела девица сирийского царя, как в ту же минуту обратилась к нему спиною и, как бы испугавшись, пустилась бежать вдоль широкой аллеи, усыпанной мелким серебряным песком. Царь за нею.

Чем ближе он к ней, тем шибче бежит девица, и тем более царь ускоряет свой бег.

Грация во всех ее движениях; волосы развеялись по плечам; быстрые ножки едва оставляют на серебряном песку свои узкие, стройные следы; но вот уж царь не далеко от нее; вот он настиг ее, хочет обхватить ее стройный стан, — она мимо быстро, быстро… как будто Грация обратилась в Молнию; легко, красиво… как будто Молния обернулась в Грацию.

Девица исчезла; царь остался один, усталый, недовольный. Напрасно искал он ее во дворце и по садам; нигде не было и следов девицы. Вдруг из-за куста ему повеяло музыкой, как будто вопрос: за чем пришел ты сюда?

«Клянусь красотою здешнего мира, — отвечал Нурредин, — что я не с тем пришел сюда, чтобы вредить тебе, и не сделаю ничего противного твоей воле, прекрасная девица, если только выйдешь ко мне и хотя на минуту откроешь лицо свое».

«Как пришел ты сюда?» — повеяла ему та же музыка. Нурредин рассказал, каким образом достался ему перстень, и едва он кончил, как вдруг из тенистой беседки показалась ему та же девица; и в то же самое мгновение царь очнулся в своей палатке. Перстень был на его руке, и перед ним стоял хан Арбаз, храбрейший из его полководцев и умнейший из его советников. «Государь! — сказал он Нурредину — покуда ты спал, неприятель ворвался в наш стан. Никто из придворных не смел разбудить тебя; но я дерзнул прервать твой сон, боясь, чтобы без твоего присутствия победа не была сомнительна». Суровый, разгневанный взор был ответом министру; нехотя опоясал Нурредин свой меч и тихими шагами вышел из ставки.

Битва кончилась. Китайские войска снова заперлись в стенах своих; Нурредин, возвратясь в свою палатку, снова загляделся на перстень. Опять звезда, опять солнце и музыка, и новый мир, и облачный дворец, и девица. Теперь она была с ним смелее, хотя и не хотела еще поднять своего покрывала.

Китайцы сделали новую вылазку. Сирийцы опять отразили их; но Нурредин потерял лучшую часть своего войска, которому в битве уже немного помогала его рука, бывало неодолимая. Часто в пылу сражения сирийский царь задумывался о своем перстне и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и бывши зрителем, казалось, видел что-то другое.

Так прошло несколько дней. Наконец царю сирийскому наскучила тревога боевого стана. Каждая минута, проведенная не внутри опала, была ему невыносима. Он забыл и славу, и клятву: первый послал Оригеллу предложение о мире и, заключив его на постыдных условиях, возвратился в Дамаск; поручил визирям правление царства, заперся в своем чертоге и под смертною казнию запретил своим царедворцам входить в царские покои без особенного повеления.

Почти все время проводил Нурредин на звезде, близ девицы; но до сих пор еще не видал он ее лица. Однажды, тронутая его просьбами, она согласилась поднять покрывало; и той красоты, которая явилась тогда перед его взорами, невозможно выговорить словами, даже магическими, — и того чувства, которое овладело им при ее взгляде, невозможно вообразить даже во сне. Если в эту минуту сирийский царь не лишился жизни, то, конечно, не от того, чтобы люди не умирали от восторга, а, вероятно, потому только, что на той звезде не было смерти.

Между тем министры Нуррединовы думали более о своей выгоде, чем о пользе государства. Сирия изнемогала от неустройств и беззаконий. Слуги слуг министровых утесняли граждан; почеты сыпались на богатых; бедные страдали; народом овладело уныние, а соседи смеялись.

Жизнь Нурредина на звезде была серединою между сновидением и действительностью. Ясность мыслей, святость и свежесть впечатлений могли принадлежать только жизни на яву; но волшебство предметов, но непрерывное упоение чувств, но музыкальность сердечных движений и мечтательность всего окружающего уподобляли жизнь его более сновидению, чем действительности. Девица Музыка казалась также слиянием двух миров. Душевное выражение ее лица, беспрестанно изменяясь, было всегда согласно с мыслями Нурредина, так что красота ее представлялась ему столько же зеркалом его сердца, сколько отражением ее души. Голос ее был между звуком и чувством, слушая его, Нурредин не знал, точно ли слышит он музыку или все тихо, и он только воображает ее? В каждом слове ее находил он что-то новое для души, а все вместе было ему каким-то счастливым воспоминанием чего-то дожизненного. Разговор ее всегда шел туда, куда шли его мысли, так как выражение лица ее следовало всегда за его чувствами; а между тем все, что она говорила, беспрестанно возвышало его прежние понятия, так как красота ее беспрестанно удивляла его воображение. Часто, взявшись рука с рукою, они молча ходили по волшебному миру; или, сидя у волшебной реки, слушали ее волшебные сказки; или смотрели на синее сияние неба; или, отдыхая на волнистых диванах облачного дворца, старались собрать в определенные слова все рассеянное в их жизни; или, разостлав свое покрывало, девица обращала его в ковер-самолет, и они вместе улетали на воздух, и купались, и плавали среди красивых облаков; или, поднявшись высоко, они отдавались на волю случайного ветра и неслись быстро по беспредельному пространству и уносились, куда взор не дойдет, куда мысль не достигнет, и летели, и летели так — что дух замирал…

Но положение Сирии беспрестанно становилось хуже, и тем опаснее, что в целой Азии совершились тогда страшные перевороты. Древние грады рушились; огромные царства колебались и падали; новые возникали насильственно; народы двигались с мест своих; неизвестные племена набегали неизвестно откуда; пределов не стало между государствами; никто не верил завтрашнему дню; каждый дрожал за текущую минуту; один Нурредин не заботился ни о чем. Внутренние неустройства со всех сторон открыли Сирию внешним врагам; одна область отпадала за другою, и уже самые близорукие умы начинали предсказывать ей близкую погибель.

«Девица! — сказал однажды Нурредин девице Музыке, — поцелуй меня!»

«Я не могу, — отвечала девица, — если я поцелую тебя, то лишусь своего отличия моей прелести и красотой своей сравнюсь с обыкновенными красавицами подлунной земли. Есть, однако, средство исполнить твое желание, не теряя красоты моей… оно зависит от тебя… послушай, если ты любишь меня, отдай мне перстень свой; блестя на моей руке, он уничтожит вредное действие твоего поцелуя».

«Но как же без перстня прийду я к тебе?»

«Как ты теперь видишь мою землю в этом перстне, так я тогда увижу в нем твою землю; как ты теперь приходишь ко мне, так и я приду к тебе» — сказала девица Музыка, и, одной рукой снимая перстень с руки Нурредина, она обнимала его другою. И в то мгновение, как уста ее коснулись уст Нуррединовых, а перстень с его руки перешел на руку девицы, в то мгновение, продолжавшееся, может быть, не более одной минуты, новый мир вдруг исчез вместе с девицей, и Нурредин, еще усталый от восторга, очутился один на мягком диване своего дворца.

Долго ждал он обещанного прихода девицы Музыки; но в этот день она не пришла; ни через два, ни через месяц, ни через год. Напрасно рассылал он гонцов во все концы света искать араратского отшельника; уже и последний из них возвратился без успеха. Напрасно истощал он свои сокровища, скупая повсюду круглые опалы; ни в одном из них не нашел он звезды своей.

«Для каждого человека есть одна звезда, — говорили ему волхвы, — ты, государь, потерял свою, другой уже не найти тебе!»

Тоска овладела царем сирийским, и он, конечно, не задумался бы утопить ее в студеных волнах своего златопесчаного Бардинеза, если бы только вместе с жизнию не боялся лишиться и последней тени прежних наслаждений — грустного, темного наслаждения: вспоминать про свое солнышко!

Между тем тот же Оригелл, который недавно трепетал меча Нуррединова, теперь сам осаждал его столицу. Скоро стены дамасские были разрушены, китайское войско вломилось в царский дворец, и вся Сирия вместе с царем своим подпала под власть китайского императора.

«Вот пример коловратности счастия, — говорил Оригелл, указывая полководцам своим на окованного Нурредина, — теперь он раб и вместе с свободою утратил весь блеск прежнего имени. Ты заслужил свою гибель, — продолжал он, обращаясь к царю сирийскому, — однако я не могу отказать тебе в сожалении, видя в несчастии твоем могущество судьбы еще более, чем собственную вину твою. Я хочу, сколько можно, вознаградить тебя за потерю твоего трона. Скажи мне: чего хочешь ты от меня? О чем из утраченного жалеешь ты более? Который из дворцов желаешь ты сохранить? Кого из рабов оставить? Избери лучшие из сокровищ моих, и, если хочешь, я позволю тебе быть моим наместником на прежнем твоем престоле!»

«Благодарю тебя, государь! — отвечал Нурредин — но из всего, что ты отнял у меня, я не жалею ни о чем. Когда дорожил я властию, богатством и славою, умел я быть и сильным, и богатым. Я лишился сих благ только тогда, когда перестал желать их, и недостойным попечения моего почитаю я то, чему завидуют люди. Суета, все блага земли! суета все, что обольщает желания человека, и чем пленительнее, тем менее истинно, тем более суета! Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее; ибо лучшее, что есть в мире, это — мечта».

15 декабря 1830

Москва

И. В. Киреевский

III. Поэт

Радушно рабствует поэту

Животворящая мечта;

Его любовному привету

Не веруй, дева-красота!

Раздумье лени или скуки,

Пустую смесь обычных снов

Он рядит в сладостные звуки, —

В музыку мыслей и стихов;

А ты, мой чистый ангел рая,

Ты примешь, очи потупляя,

Их гармоническую ложь;

Поверишь слепо чувствам ясным,

И сердца трепетом прекрасным

Сердечный голос ты поймешь.

Как мило взор его смиренный

Дичится взора твоего;

Кипят, тобою вдохновенны,

Восторги нежные его!

Уже давно под небесами

Ночная тень и тишина.

Не спишь, красавица? — Мечтами

Ты беспокойными полна;

Чуть видны блестки огневые

Твоих лазоревых очей,

Блуждают кудри золотые

По скатам девственных грудей,

Ланиты рдеют пурпуровы,

Упали жаркие покровы

С младого стана и колен…

Вот день — и бледная ты встала…

Ты не спала, ты все мечтала…

А он, таинственник Камен?

Им не играли грезы ночи;

И бодр и свеж проснулся он,

И про любовь и черны очи

Уже выдумывает сон.

Я. Языков

IV. О Бразилии

(из Revue des Deux mondes — Aug. de St. Aulaire) [1]

Бразилия лежит между 4°18′ и 34°55′ Южной широты и заключает в себе почти третью часть полуденной Америки. Не удивительно, когда на столь обширном пространстве земли представляется великое разнообразие богатств и произведений; но в Бразилии часто в одной области, в одном округе находится золото, свинец и топазы; в одной области, в одном округе произращают пшеницу и маис, кофе и виноград, лен и хлопчатую бумагу, прекраснейшие древесные плоды Индии, Америки и Европы. Наконец, почва Бразилии, еще девственная, содержит в себе такую плодотворную силу, что она дает сто пятьдесят и до пятисот за одно зерно, посеянное земледельцем.

В течение нескольких столетий сия прекрасная страна подчинена была колониальной системе. Может быть, в Бразилии система сия никогда не была столь жестокою, как в Испанской Америке. Тем не менее справедливо то, что строгая запретильная система постоянно препятствовала бразильцам пользоваться дарами благодетельной их природы. Бразилия была заперта для иностранцев и истощалась для обогащения лисабонских торговцев (негоциантов). Обитатели ее имели под ногами железные рудники и, под опасением вечной ссылки на губительные для здоровья берега Анголы, были обязаны выписывать для себя из Португалии земледельческие орудия; они обладали богатыми солончаками и вынуждены были покупать у европейских компаний необходимое для них количество соли. Только на берегах Тага могли они судиться между собою; а дети их нигде не имели возможности приобретать познания медицинские и юридические, кроме коимбрского университета.

Колониальная система не только погружала в бедность Бразилию; этого мало: ненавистною целью оной было — разрушить единство сей страны. Рассевая семена раздора в бразильских провинциях, метрополия надеялась тем долговременнее сохранить превосходство своих сил, необходимых для тиранского над ними обладания. Каждое капитанство имело особенного своего сатрапа; в каждом была своя особенная армия и собственная казна. Сообщение между ними было затруднено; часто даже одно не знало о существовании другого.

Когда Иоанн VI[2], изгнанный из Португалии французами, нашел для себя убежище в Бразилии, колониальная система оной необходимо долженствовала в некоторых частях измениться. Правительство учредило тогда в Рио-де-Жанейро судебные места, решающие окончательно; отворило Бразилию иностранцам, а жителям ее позволено было пользоваться всеми богатствами, щедро дарованными отчизне их природою. Но здесь оно и положило преграду своим подвигам и после сих усилий погрузилось в сон. Португальское правительство не заботилось о том, чтобы дать некоторое единство новому Бразильскому королевству, существование коего им было провозглашено. Оно весьма неблагоразумно допустило продолжение прежнего разногласия в провинциях, и Иоанн VI, в Рио-де-Жанейро, был повелителем множества различных маленьких государств. Была земля, которую называли Бразилией), но бразильцев не было.

Иоанн VI не имел самых простых понятий об искусстве управлять людьми. У него был старший брат, в пользу коего истощены были все заботы тщательного воспитания, в то время как он, младший сын, по-видимому, не предназначенный царствовать, осужден был на глубочайшее невежество. Он был от природы добр, не умел никогда ни в чем отказывать, был почтительным и нежным сыном. Как человек частный он бы отличен был от других по некоторым, достойным хвалы, качествам; но король Иоанн VI стал в ряд людей совершенно ничтожных.

Министры, управлявшие его именем, были люди не без дарований, но ни один из них не знал Бразилии, сколько было нужно знать оную, чтобы заживить раны, нанесенные сей стране колониальною системою; чтобы соединить в целое разделенные части и дать им средоточение, полное деятельности и жизни. Дон Родриго, Граф Линьярский[3], имел возвышенные идеи, но хотел все предпринять, все совершить разом: в стране, в которой все было препятствием, он не находил нигде препятствия. Он не соразмерил высоты своих идей с недостатком в средствах. И обманываемый окружавшими его шарлатанами, еще более обольщаемый собственным своим пылким воображением, он почитал уже совершенными гигантские намерения, кои едва в несколько столетий могут быть приведены в исполнение. Последовавшие за ним министры были люди старые и немощные. Они всегда видели в Бразильской империи Европу и оставили Бразилию в таком же состоянии, в каком была она до них. Антонио де Вилланова э Португал[4], последний министр Иоанна VI как государя самодержавного, был человек добродетельный и имел даже некоторое сведение в земледелии, в политической экономии; но идеи его, запоздалые и мелочные, были в разногласии с веком и с новыми нуждами Португальской монархии. Освобождение Бразилии, уже несколько лет совершившееся, казалось ему мечтою несбыточною. Он был правдив — и окружен плутами и корыстолюбцами; желал добра и делал только зло. Томас Антонио не умел ни предвидеть, ни остановить революции. Он попустил ей овладеть, с быстротою молнии, всеми провинциями Бразилии.

В сие время жители сей страны почитали себя обязанными писать к особе государя, дарованного им провидением, чувство уважения, смешанное с каким-то идолопоклонством. Иоанн VI в особенности заслужил любовь своих подданных природною своею добротою, своею приветливостью, столь противоположною оскорбительной гордости бывших до него областных правителей, и своим даже слишком кротким обхождением, не чуждым сплетничества. Он мог бы спасти прекраснейшую часть Португальской монархии, если бы предал метрополию на произвол судьбы и остался посреди приверженных к нему бразильцев; если бы уничтожил в Бразилии последние остатки колониальной системы и образовал бы наконец Бразильскую империю. Но, чтобы совершить все сие, непросвещенному, впрочем, доброму сыну короля Дон-Иосифа недоставало энергии и познания о людях и вещах. Он сделался жертвою преступного пронырства.

Португальская революция была делом нескольких злонамеренных людей; но масса народная не могла понимать ни цели, ни начал оной. Дабы представить начала сии менее отвратительными народу, признано было необходимым присоединить имя короля к изменениям в правлении, уже совершенным; ибо король был обожаем португальцами. Решено было употребить все усилия, чтобы заставить двор возвратиться в Португалию. Иоанн VI любил Бразилию. Повиновение, обычное жителям сей земли, доставляло ему возможность наслаждаться верховною властию без скуки, неразлучной с нею. И должно сказать, что страх долговременного морского плавания еще более привязывал его к Американскому материку. Нужно было скрыть от Иоанна VI тот план, вследствие коего хотели сделать его участником в ненавистной ему революции. Ему внушили, что присутствие его, возвратит к должному повиновению власти мятежных португальцев, и сиею хитростию восторжествовали над всеми его чувствами привязанности и отвращения.

Иоанн VI не сходил еще с корабля, на котором прибыл в Европу, как уже лишился всех обольстительных надежд своих. Кортесы предписали ему строжайшие законы и дошли до того, что назначили час, в который он должен выйти на берег. Государь самодержавный, он не был тираном. Под предлогом желания иметь в нем короля конституционного сделали его рабом, и он скончался злополучным.

Бразильцы исполнились величайшего негодования, когда увидели себя оставленные своим государем. Они не могли его возненавидеть, и любовь их обратилась в презрение. Последний центр единства, в коем сосредоточивалась Бразильская провинция, был у них похищаем в страну отдаленную. Справедливая гордость не позволяла бразильцам переплыть моря для возобновления власти, уже сокрушенной в Бразилии; но тогда повсюду обнаружились все гибельные и печальные следствия колониальной системы.

Вредное соперничество, бывшее между капитанствами, возникло с большею, нежели когда-либо, силою. Глубоко оскорбляемые гордым презрением столичных жителей, жители внутренних провинций принялись за исследование их привилегий. Каждая область желала быть первостепенною, небольшие города возмечтали сделаться столицею королевства, и жители степей, не имевшие понятия ни об искусствах, ни о просвещении, ни об удобствах жизни, с гордостью утверждали, что все без исключения можно найти в месте их рождения, и что округ, ими обитаемый, может обойтись без целого мира. Бразилия близка была к уничтожению от ужасного в ней безначалия, когда несправедливая, нелепая политика лисабонских Кортесов удержала ее в ее падении.

Португальский народ не мог видеть без горести совершившегося освобождения принадлежавшей ему колонии. По причине сего освобождения иссякал главнейший источник богатств Португалии. Она возвращалась на прежнюю чреду свою второстепенных держав. Освобождение Бразилии в одно и то же время оскорбляло национальную гордость португальцев и наносило вред их выгодам. По сим причинам собранием Кортесов постановлено было в необходимость снова подвергнуть Бразилию игу метрополии или потерять доверие португальской нации.

Ослепленные народною гордостию португальские законодатели, вероятно, почли не нужным взглянуть на карту Бразилии. Определение их, лицемерное и вместе неблагоразумное, восстановило прежнюю колониальную систему. Оно произнесло анафему и королевству Бразильскому и новому принцу, коему Иоанн VI вверил правление Бразилией по предписанию Кортесов. Дон Педро[5], уже супруг и отец семейства, должен был возвратиться в Европу, чтобы путешествовать под надзором наставника и читать с ним книгу о «Должностях» Цицерона или «Приключения Телемаха».

Оскорбление, общее и принцу и бразильцам, сблизило их между собою. Дон Педро не захотел повиноваться лисабонским законодателям; бразильцы признали его своей главою, выгнали португальских солдат и провозгласили свою независимость.

Новый государь обширной Бразильской империи имел 22 года от рождения. В юности был у него наставником достойный человек, датчанин Родемахер[6]. Но испорченный двор Иоанна VI смотрел с равным предубеждением на ученость и добродетели.

Мудрый наставник был удален разными происками, и единственным учителем Принца, с того времени, был францисканец Антонио д'Аррабида[7], ныне Епископ in partibus53*. Этот монах слыл человеком ученым в своем ордене, но познания ученейшего из францисканцев были еще очень ограничены, а отец Антонио д'Аррабида не хотел и их всех передать своему воспитаннику. Дон Педро от природы получил счастливые способности — ум, память и душу возвышенную. Если бы воспитание развило сии драгоценные семена, если бы оно вскоренило в юном инфанте некоторые наклонности, если бы пример дурной не представился первый его взорам, если бы изучением наук важных положена была преграда его быстрому воображению, и скажем наконец, если бы, приняв кормило правления, он нашел помощников с большими дарованиями и рвением, Дон Педро мог бы создать на прочных основаниях цветущую и законно свободную империю.

Дон Педро, едва вступивши в жизнь, не имея ни навыка к делам государственным, ни познания людей, не имея никакого образования, ни друга искреннего и просвещенного, и почти без руководителя, стал повелителем империи, уступающей в обширности только России, Китаю и Британским владениям, империи еще не образовавшейся, мало известной, в областях коей разнородное народонаселение представляет более различий, нежели сколько существует оных между Францией и Англией, между Германией и Италией. Он был в цвете лет, одарен необыкновенною физическою силою, правдив, благороден и искренно желал добра. Это, без сомнения, много, но этого недостаточно было в тех затруднительных обстоятельствах, в коих он находился. Необходимо было дать новую форму правлению Бразилии; но подвиг сей представил бы великие затруднения и человеку, более Дон Педра искусившемуся в делах государственных.

Приняв вначале титло Принца Регента и защитника Бразилии, Дон Педро провозглашен был потом Конституционным Императором. Тогда не было еще конституции. Депутаты различных провинций, собранные в Рио-де-Жанейро, занимались сим многотрудным делом. Вскоре, однако, обнаружилось довольно сильное направление к республиканизму. Дон Педро стал бояться за свою власть и вдруг распустил конституционное собрание, подвергнув изгнанию некоторых членов оного, замечательных своими дарованиями и красноречием. Столь смелое и решительное действие произвело всеобщее недоумение в народе и на короткое время увеличило власть императора. Но чтобы воспользоваться всеми следствиями оного, нужно было показать постоянство и искусство в делах, а сие не было уделом государя еще столь юного. Разрушение конституционного собрания, по внимательном исследовании оного, послужило только к тому, что император сделался менее любим народом. Дон Педро объявил, что он внесет в новое собрание проект конституции, замечательной своею благонамеренностию, и проект сей действительно представлен был нации 11 декабря 1823. Но уже начали не доверять Дон Педру; боялись, чтобы он, созвав новое конституционное собрание, не разогнал его прежде окончания всех прений, и народ, через посредство своих муниципалитетов, требовал, чтобы представленный проект немедленно объявлен был законоположительною хартиею. 25 марта 1824 учинена была присяга новой конституции, и вскоре потом обе палаты собрались и начали свои занятия.

Нет, конечно, большого единства в характере бразильского народа; впрочем, можно сказать, что вообще все бразильцы добры, великодушны, гостеприимны и склонны к некоторому великолепию, а в иных провинциях жители отличаются особенною понятливостию и живостию ума. Колониальная система удерживала бразильцев в глубочайшем невежестве: существовавшее между ними рабство приучило их к самым отвратительным порокам. Со времени же прибытия португальского двора в Рио-де-Жанейро продажность водворилась во всех состояниях. Начальники многих аристократических партий, разделенных между собою интригами, суетностью и мелочными интересами, рассеяны были по всей Бразилии, но в сей земле общество не существовало, и едва можно было заметить в ней некоторые элементы жизни общественной.

Само собою разумеется, что должно бы было применить новую форму правления к сему несчастному состоянию дел; что сия форма правления долженствовала бы быть направлена к соединению Бразильцев; что она должна была дать им нравственное и политическое воспитание. Но чтобы дать обитателям Бразилии хартию, составленную в сем духе, нужно было познать их основательно. Дон Педро, постоянно удаляемый родителем его от участия в делах, едва мог знать один Рио-де-Жанейро, город, народонаселение коего, весьма трудное к изучению, представляет странную смесь американцев и португальцев, белых, негров, креолов, людей свободных, отпущенных и рабов. Город, будучи в одно и то же время и колониею, и гаванью, и столицею, и местопребыванием двора, всегда находится под различными и вредными для него влияниями.

Дон Педро, одушевляемый благородными чувствами, искренно желал свободы своему народу. Сия великодушная идея была основанием законодательной грамоты. Хартия утвердила собою начала справедливости, и некоторые статьи оной достойны великой похвалы. Но в ней не было существенного различия со всеми прочими законоположениями сего рода; в ней ничего не было бразильского. Хартия сия столько же приличествовала Мексике, как и Бразилии, Франции, как и Германии.

С самого начала революции толпа людей невежественных, вскормленных в навыке рабства, была внезапно призвана к участию в делах. Страсти, порожденные в одно и то же время и колониальною системою и изнеможенною властию Иоанна VI, вырвались из цепей, ринулись на Бразилию и, казалось, готовы были растерзать ее.

Книгопечатание, это ручательство народного благоустройства, сделалось только органом ненависти и зависти. Мелкие политические сочинения, печатаемые в Бразилии, гнусные и своею плоскостию и личностями, показались бы отвратительными и тем из европейских народов, кои сами переступают через границы благоразумной свободы тиснения. С 1821 года едва ли вышли в Бразилии два или три сочинения, истинно полезные, и страна сия обязана иностранцам тем, что ныне она становится более известною.

Напрасно Дон Педро между окружавшими его придворными искал министров, которые бы могли водворить благоденствие в Бразильской империи. От человека слабого переходил он к человеку порочному и всюду встречался с самою обезнадеживающею ничтожностию.

Некоторые из нас видели в Париже военного министра, высланного бразильским правительством. Вряд ли последний из наших полков согласился бы принять его капралом. Уже столько людей неспособных получали один за другим высшие правительственные места, что нечему удивляться, если большая часть бразильцев стараются теперь сделаться министрами, каждый в свою очередь. С другой стороны, Дон Педро в царствование свое встретился с таким множеством людей порочных, что после сего, может быть, для него извинительно — не верить более ни чести, ни правоте.

Правительству невозможно было постоянно следовать одной единообразной системе при беспрестанной перемене министров. За действием власти, сильным и решительным, следовало действие слабости.

Правительство шло неровными скачками и на каждом шагу теряло прежде приобретенное им уважение.

Несмотря на то, в Бразилии обнаруживались некоторые успехи в общественной жизни; но этим обязана она была не столько свободе в своих торговых сношениях, в особенности своему благодетельному климату, быстро произращающему на необозримом пространстве все семена естественного богатства.

Лудвиг XIV и Петр Великий призвали ученых иностранцев для просвещения своих народов. Счастливые следствия сих мер весьма известны. Вначале и бразильское правительство имело мысль обратить себе в пользу просвещение образованнейших наций. Но вместо того, чтобы призвать в Бразилию ученых профессоров, которые, преподавая уроки многочисленным слушателям, распространили бы в народе полезные сведения, они отправили во Францию молодых бразильцев, издержали на них большие деньги и дали им приказание сделаться учеными. Может быть, цель правительства и могла бы отчасти быть достигнута, если бы, вызвав желающих на места пансионеров, подвергнул и их приличному испытанию и, таким образом, отправили бы во Францию юношей более других образованных и трудолюбивых. Но одни происки и непотизм управляли сим выбором, и сильные тогда люди посылали в Европу своих родных и людей им преданных, а в этом числе находились молодые люди, которым бы не лишнее было поучиться грамматике и арифметике. Пансионеры наслаждались на счет своих соотечественников всеми удовольствиями Парижа; напоследок бразильскому правительству наскучили большие на них издержки, и оно, с такою же грубостию, с какою прежде неразборчивою поспешностью отправило их в Европу, предписало этим молодым людям, не весьма, впрочем, жадным к познаниям, возвратиться из Парижа в Бразилию.

Не одно это обстоятельство доказывает, что бразильское правительство было не совсем равнодушно к успехам просвещения; оно вознамерилось наградить некоторых знаменитых иностранцев, и выбор его пал на людей, которым никто не может отказать в превосходстве дарования. Но как правительству невозможно было отличить наградами все роды заслуг, то, вероятно, подумают, что оно отдало преимущество, например, А. Гумбольту[8], которому американский материк столько обязан; или тем ученым, которые, подобно Спиксу[9], Полю[10] и Марциусу[11], предпочтительно старались дать верное понятие о Бразилии, о ее произведениях и богатствах; или, наконец, людям, исследования и наблюдения коих имели великое влияние на успехи полезнейших наук и способствовали благосостоянию всех народов, — людям, каков наприм.: Кювье[12], Ге-Люсак[13], Деви[14], Ампер[15], Пуасон[16], Араго[17] и Берцелиус[18] Нет, не сим ученым мужам бразильское правительство оказало знаки своего благоволения: выбор его пал на Скриба[19] и Россини54* [20].

Если бы целью нашею было представить все события бразильской империи в течение последних 12 лет, то мы могли бы иметь удовольствие наименовать многих людей, по справедливости достойных уважения. Война, равно неблагоразумная как и несчастная, с Рио-де-Плата, морские разбойничества Кокрена[22], мятежи, возникавшие в провинциях, представили бы нам много весьма любопытных подробностей о правах сей страны: но изображая историю правительства в Рио-де-Жанейро, историю тамошнего двора и всех его интриг, мы не раз бы могли подумать, что переписываем некоторые страницы из летописей Восточной Римской Империи.

Дон Педро, утомленный делами правления, коего он был главою, мучимый беспрестанно возрождающимися препятствиями и страшившийся дать полную доверенность своим министрам, искал утешений в откровенности и коротком обществе некоторых своих придворных, людей неизвестных и необразованных. Одиночество, в котором он находился, конечно, извиняло в нем сию ошибку; но она тем более казалась важною в глазах бразильцев, что любимцами Дон Педро были португальцы. Любимцы сии, ослепленные пристрастием к своему отечеству, в очаровательных красках представляли воображению юного императора удовольствия Европы и поселили в нем отвращение к Бразилии, которая также мало-помалу изменялась в чувствах своих к Дон Педру.

Готовился переворот. Он был ускорен знаменитым уже с давнего времени между бразильцами Филисбертом Калдейра Брантом[23], получившим от императора титло маркиза Барбасена. Верное изображение Филисберта было бы весьма занимательно для европейцев и, может быть, представило бы им особенный образец для нравоописательного романа. Но современная история, позволяя себе общие рассуждения о делах, должна ограничиться повествованием событий. Филисберто вел жизнь прошлеца и еще при прежнем правлении нажил себе большое состояние.

Император дал ему сверх того титло и почести: он был главнокомандующим южной армии и первым бразильским дипломатом во всех важных сношениях с иностранными державами, и ему поручено было делать все займы для правительства. Наконец, ему же поверил император вести переговоры о браке его с молодой принцессою, дочерью Евгения Богарне[24].

Возвратясь в Бразилию, Филисберто Кальдейра Брант воспользовался упоением, в котором был император от сего счастливого союза. Во время блистательных праздников, данных по случаю бракосочетания Дон Педро, хитрый придворный более и более вкрадывался в доверенность своего государя и успел до того, что сделался, наконец, для него необходимым. Тогда предложили ему министерство финансов и председательство в совете; но он отказывался принять сии должности прежде, нежели окажут ему знак высокого императорского благоволения утверждением, без всякой поверки, представленных им отчетов.

Получив важнейшее место в правительстве, Филисберто чувствовал, что он не может совершенно овладеть умом государя, если не успеет отдалить других любимцев, имевших влияние на дела, и особливо Франциска Гомеса[25], тайного секретаря при императоре, и да Роша Пиито[26], помощника интенданта императорских имуществ. Он начал с ними вражду, и император принужден был отправить в Европу двух своих любимцев, к которым он имел доверенность. Гомес, по приезде своем в Лондон, не теряя времени, собрал сколько можно было доказательств тому, что Филисберто не всегда был беспорочным исполнителем воли императора, и послал документы сии самому Дон Педро. Доверенность государя к министру обратилась тотчас в негодование; Дон Педро изъявил ему свой гнев и выгнал из службы.

В то время, когда Гомес старался погубить Филисберто, последний не оставался в бездействии; он воспользовался властию, которая еще была в его руках, и, приобретя навык управлять людьми, умел составить себе партию. Сверженный с высоты, он не упал духом и выдал памфлет, в котором, будучи уверен в покровительстве палат, сам стал обвинителем, искусно отстранив настоящие вопросы о деле. Спор сей, данный ему Филисбертом, гласностью возбудил всеобщее внимание. Опальный министр сделался главою недовольных, предпринял издание журналов, которые благоприятствовали его ненависти и всем его намерениям, распускал их во множестве и сильным своим влиянием возбуждал во всех дух революции, который довел императора до отречения.

Неопытности бразильского народа расставлены были в это время сети весьма опасные. Обольстительными красками изобразили пред ним постоянно возрастающее благополучие Северной Америки, и идеи федерализма распространились по всем бразильским провинциям. Но Американский союз образован был добродетельными сектаторами, исполненными энергии и твердости. Уроками и примерами европейских своих предков они были уже приуготовлены к благоустройству, были способны понимать его и достойны им наслаждаться, Бразильский народ составился из других элементов и при других обстоятельствах. Рабы, принадлежащие, к низшему поколению человеческого рода, составляют две трети сего народа, и едва прошло десять лет с тех пор, как он стонал под игом несправедливости, следствием коей были не только бедность, но и самое растление нравов. Бразильцы доблестно свергли с себя ярмо колониальной системы, но — скажем ли откровенно? — они, сами о том не догадываясь, находятся еще под пагубным влиянием сей системы, подобно тюремному невольнику, который, освободясь от цепей, долгое время сохраняет на изнеможенном теле своем следы оных. Американский союз, и особливо дух Северных американцев, с каждым днем более утверждает узы своего общества, или, по крайней мере, общества каждой его области. Бразильцы, напротив, не умели бы ввести у себя федеральной системы, не разрушив в самом начале слабые узы, их еще соединяющие. Гордые главы многочисленных аристократических партий, рассеянных по всей Бразилии, без сомнения, весьма желают федерализма, снося нетерпеливо всякое превосходство над собою; но бразильцы страшатся сего разделения, которое бы привело бы их к безначалию и угнетению множеством мелких тиранов. Среди волнения, произведенного в умах идеями федерализма и системами демагогов, Дон Педро, утомленный бременем короны, решился сделать последнее усилие, чтобы найти себе опору в недрах собственной своей империи.

Из всех бразильских провинций провинция Минас-Жераес, конечно, образованнейшая и богатейшая, по крайней мере, в ней менее различия в жителях и более видно национальности. Обитатели Бразилии отдают справедливость в превосходстве провинции Минас-Жераес над другими, и если бы сия часть Бразильской империи была хорошо управляема, то она, без сомнения, имела большое влияние на все прочие провинции. Дон Педро уже путешествовал по области Минас-Жераесу; он звал ее жителей и решился составить между ними себе сильную партию и снова приобресть любовь народа. План сей был счастливо изобретен, но исполнен весьма неудачно.

Несмотря на трудности в пути, происшедшие от наступления дождливой погоды, Дон Педро проник во внутренность Минасской провинции вместе с императрицею, своею супругою, которая умела приобресть любовь и уважение народа бразильского. Монарх и августейшая супруга его везде принимаемы были с изъявлениями живейшей радости, и каждый город и местечко наперерыв старались торжествовать их присутствие блистательными празднествами. Жители Оиро-Прето (иначе Вилла Рика), главного города провинции, особенно отличились тогда своим усердием и великолепием. На городских улицах воздвигнуты были торжественные ворота, дома украсились коврами и цветами, толпы музыкантов проходили по разным частям города и на каждом балконе голоса правильные и согласные пели стихи в честь монарха. Дон Педро мог возвратить прежнюю любовь народа, если бы без различия принимал все знаки народной к нему преданности; но интрига всюду за ним следовала и везде расставляла ему множество сетей. Он сделал ошибку в том, что остался на несколько дней в одном из принадлежащих ему поместьев, в расстоянии на несколько миль от главного провинциального города. Там еще раз окружил он себя людьми, к которым всегда имел слишком много доверенности и которые отчуждили от него сердца подданных. Эти люди завладели всеми ходами и выходами жилища императора, отстранили людей, имевших дотоле наиболее влияния, возбудили подозрения в уме своего государя и удалили от него президента провинции. Прокламация, вскоре потом изданная Дон Педром в пользу конституционного правления, произвела между минеиросами благоприятные для Дон Педро впечатления, и уже новые праздники приготовлялись императору, как вдруг он отправился далее. Это путешествие, лучше соображенное и исполненное, могло быть весьма полезно интересам Дон Педро, вместо того оно нанесло им решительный удар.

В продолжении более трех месяцев император не занимался делами правления, находившегося в Рио-де-Жанейро. Во время сего промежутка министры его не умели даже учредить правильных сообщений с провинциею Минас-Жераес; и хотя император удалился не на весьма большое расстояние от берегов моря, но иногда в продолжение двенадцати дней и более не получал никаких донесений.

Поспешно явился Дон Педро у врат столицы, когда в Рио-де-Жанейро почитали его еще отдаленным на неделю пути. При въезде его в город он встречен был с некоторым энтузиазмом, но в изъявлениях сей радости не было ничего национального. В них приняли участие только одни служители монарха, придворные и португальцы, которые с давней поры были в войне, более или менее явной, с бразильцами. Последние, приняв за оскорбление изъявления радости, им чуждой, начали бить стекла в домах, которые были иллюминированы. В улицах начались драки, и много было раненых и даже убитых.

Дон Педро думал восстановить спокойствие в столице, угождая республиканской партии, и выбрал министерство из среды народных представителей, ревностно приверженных к оной; но это соображение не имело успеха; беспорядки увеличивалась, и через десять дней император назначил других министров. По несчастию, последние были не любимы народом. Вскоре потом начали возмущаться креолы. Вооруженные толпы бродили по улицам Рио-де-Жанейро; несколько человек было убито, и последняя катастрофа была, как сказывают, ускорена интригою, которой мы не можем обнаружить совершенно в тесных пределах сего исторического очерка. Португальцы и бразильцы остроумны, но мало образованны и праздны. Они употребляют ум свой на интриги, и в них заключается вся их деятельность.

Составив новое министерство, Император предоставил, однако, начальство над войсками в столице Франциску де Лима[27], который, как уверяют, принял сторону народа, но не потому, чтоб она была сообразна с его политическими мнениями.

Лима, всею своею властию, благоприятствовал возмущению и побуждал солдат оставить их государя. Он-то (мы предоставляем истории судить его), Франциск Лима, говорим мы, предстал от имени народа пред императора и требовал от него удаления тогдашних министров и восстановления прежнего министерства. Дон Педро дал ему ответ, достойный своего высокого сана, но Лима не был отрешен.

У Сан-Кристовальского дворца обыкновенно стояла довольно многочисленная стража; и она скоро перешла на сторону инсургентов. Таким образом, положение императора час от часу становилось затруднительнее. Тогда он принял намерение отказаться от короны и, без сомнения, давно имел имел эти мысли. Сам он сочинил акт отречения в пользу своего сына; он призвал к себе английского и французского поверенных в делах для сообщения им сего акта и требовал от них, чтобы они помогли ему отправиться в Европу. Главы революции приняли отречение Дон Педро. Он сел на корабль вместе с императрицею, юною королевою португальскою, и малым числом придворных.

Как скоро император отказался от короны, приступили к назначению регентства. Оно составилось из людей мало способных, но довольно умеренных, казалось бы, по некоторому чувству приличия, следовало только удалить от него Франциска де Лима.

В то время, как делались приготовления к отплытию на кораблях, долженствовавших перевезти в Европу Дон Педро и его спутников, принц, сын его, был провозглашен императором под именем Дон Педро II-го[28]. Некоторые беспорядки, неизбежные во время революций, еще возобновились, но вскоре все успокоилось и обыкновенная тишина и порядок были восстановлены.

Экс-император писал к Жозе Бонифасию де Андрада[29] и поручил ему воспитание своего сына. Старец сей, имевший, по общему признанию, великие дарования, согласился взять на себя сию обязанность и поклялся свято ее исполнить. Выбор сей был совершенно справедлив и пал на человека достойного.

13 апреля 1831 Дон Педро удалился из Бразилии. Он оставил там людей, не умевших быть ему благодарными, и, может быть, там некогда будут жалеть о нем.

Главною его виною было рождение его в Европе; привязанность его к португальцам весьма естественна, но он обязан был пожертвовать ею для своих американских подданных. Он был окружен дурными людьми, не имел ни больших дознаний, ни опытности. История отдает, впрочем, справедливость его умеренности и великодушию, оказанным им в ночь 7 апреля, когда он отказался от короны; но история скажет также, что, сделав некоторые уступки, Дон Педро мог бы еще сохранить власть, и осудит его за отречение, которого от него не требовали: ибо сим отречением Дон Педро подверг всем случайным изменениям революции империю, коей он был славным основателем.

Дон Педро прибыл в Европу. Вчера император — сегодня простой гражданин. Он явился нам об руку с монархом, который вчера еще был отцом семейства и богатым гражданином.

Судьбы Бразилии лежат теперь на главе младенца. Он один, этот младенец, соединяет еще собою все провинции обширной империи. Одно его существование полагает преграду честолюбцам, являющимся отовсюду с равною посредственностью и равно гигантскими замыслами. Один он между бразильцами соединяет прошедшее с настоящим. Итак, да окружат особу младенца-монарха бразильцы, которые еще имеют понятие о чести своего отечества, которые любят законную свободу и не желают видеть ее разрушенною множеством корыстолюбивых и презренных тиранов.

Но спросят, может быть: что случится, если обитатели Бразилии, обольщенные пустыми возгласами честолюбивых лицемеров, удалят юного государя, посреди их рожденного? Мы жили среди бразильцев. Узы симпатии и благодарности соединяют нас с ними; мы любим Бразилию почти наравне с отечеством: да не требуют же от нас, чтобы мы старались проникнуть в собудущность, которая в сем предположении должна представиться в ужасном мраке…

Мы жили не в одной Бразилии: путешествовали и на берегах Ла-Платы и Уругвая. Еще недавно страна сия была прекраснейшею частию Южной Америки. Обитатели оной хотели учредить федерацию и начали разъединяться между собою. Каждый городок и деревня хотели иметь свое особое отечество. Люди, достойные всякого презрения, сделались начальниками и взяли оружие; народонаселение рассеялось или истребилось; Эстансии55* разрушились; обширные пространства земли, из которых могли бы составиться целые области, заросли ныне бурьяном, и там, где прежде паслись многочисленные стада, видно теперь только множество одичавших собак, оленей, страусов и свирепых жагваров (Jaguar)56*.

Revue des deux mondes

V. С.С.Т-ой

Я знаю вас: младые ваши лета[1]

Счастливою звездой озарены;

Вы любите великий мир поэта

И гармонические сны;

Вам весело им вовсе предаваться,

Их обновлять роскошней и полней,

И медленно и долго забываться

В обманах памяти своей;

Вы знаете, как в хоры сладкогласны

Созвучные сливаются слова,

И чем они могучи и прекрасны,

И чем поэзия жива.

Умеете ли мыслию своею

Чужую мысль далеко увлекать

И, праведно господствуя над нею,

Ее смирять и возвышать.

Я знаю вас; но этими стихами

Приносится вам жертва не моя;

Я чувствую, смутился б я пред вами:

Душой и сердцем робок я;

Но пламенно я музу обожаю.

Доступен мне возвышенный Парнас.

И наизусть лишь то вам повторяю,

Что говорится там про вас

Н. Языков

VI. Девятнадцатый век

(Окончание) [1]

Жизнь европейского просвещения девятнадцатого века не имела на Россию того влияния, какое она имела на другие государства Европы. Изменения и развитие сей жизни отзывались у нас в образе мыслей некоторых людей образованных, отражались в некоторых оттенках нашей литературы, но далее не проникали. Какая-то китайская стена стоит между Россиею и Европою и только сквозь некоторые отверстия пропускает к нам воздух просвещенного Запада; стена, в которой великий Петр ударом сильной руки пробил широкие двери; стена, которую Екатерина долго старалась разрушить, которая ежедневно разрушается более и более, но, несмотря на то, все еще стоит высоко и мешает.

Скоро ли разрушится она? Скоро ли образованность наша возвыситься до той степени, до которой дошли просвещенные государства Европы? Что должны мы делать, чтобы достигнуть этой цели или содействовать к ее достижению? Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?

Чтобы отвечать на эти вопросы, надобно определить характер и степень просвещения русского, характер и степень просвещения европейского и их взаимные отношения.

Как же относится русское просвещение к европейскому? На этот вопрос слышим мы ежедневно столько же ответов, сколько встречаем людей, почитающих себя образованными. Между тем от понятия, которое мы имеем об отношениях России к Европе, зависят наши суждения о том, что может ускорить или замедлить наше просвещение; о том, что дает ему ложное или истинное направление; о том, к чему мы должны стремиться и чего избегать; о том, что нам полезно и вредно, что мы должны заимствовать у соседей наших и чего удаляться, и, следовательно, вся совокупность наших мыслей о России, о будущей судьбе ее просвещения и настоящем положении; вся совокупность наших надежд и ожиданий; вся совокупность наших желаний и ненавистей, и — если мы хотим быть согласны сами с собою — самый характер нашей практической деятельности посредственно или непосредственно должен зависеть от того понятия, которое мы имеем об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы.

Итак, нет истины, которой признание было бы важнее; нет мнения, в котором общее согласие было бы благодатнее.

Но общее мнение составляется из частных. Там, где оно еще не составилось или не обнаружилось явно, ничей голос не может быть лишний; напротив, каждый обязан произносить свой приговор, ибо приговор каждого может содействовать к образованию общего. Вот почему я постараюсь высказать здесь свое мнение, хотя в общих чертах и сколько позволят мне необходимые условия журнальной статьи. Если читатель найдет мои мысли ошибочными, то, по крайней мере, увидит в них искреннее стремление к истине и потому, я надеюсь, не оставит их без внимания; я надеюсь также, что благонамеренные литераторы не откажутся почтить их своими замечаниями, исправят ошибочное и подтвердят справедливое.

Я знаю, что общие мысли, не развитые в ощутительных подробностях, редко понимаются в том смысле, в каком их хотят представить, ибо редко даже человеку с талантом удается найти выражение простое и незапутанное, когда он говорит общими выводами о предметах сложных и подлежащих не одному разуму, но вместе и опыту, и памяти, и личным соображениям каждого. Потому я никогда не решился бы начать этой статьи, если бы не смотрел на нее единственно как на введение к подробнейшему изложению моих мыслей; если бы не надеялся каждую из них развить особенно и в применениях к действительности подтвердить и пояснить то, что в кратком очерке не может быть представлено иначе как умозрительно.

Не со вчерашнего дня родилась Россия: тысячелетие прошло с тех пор, как она начала себя помнить, и не каждое из образованных государств Европы может похвалиться столь длинною цепью столь ранних воспоминаний. Но, несмотря на эту долгую жизнь, просвещение наше едва начинается, и Россия в ряду государств образованных почитается еще государством молодым. И это недавно начавшееся просвещение, включающее нас в состав европейских обществ, не было плодом нашей прежней жизни, необходимым следствием нашего внутреннего развития; оно пришло к нам извне и частию даже насильственно, так что внешняя форма его до сих пор еще находится в противоречии с формою нашей национальности.

Очевидно, что причины, столь долгое время удалявшие Россию от образованности, не могут быть случайными, но должны заключаться в самой сущности ее внутренней жизни, и хотя в каждую эпоху нашей истории находим мы особенные и различные обстоятельства, мешавшие нашему развитию, но совокупность сих обстоятельств заставляет нас заключать, что враждебное их влияние зависело не столько от их случайного явления, сколько от коренного образования первоначальных элементов нашего быта, и, может быть, то же обстоятельство, которое вредило просвещению в России, могло бы способствовать его успехам в Италии или Англии.

Но если даже случайные, внешние причины останавливали успехи нашей образованности, то все же влияние сих причин должно было условливаться внутренним состоянием России, и внешнее обстоятельство, действуя таким образом, становилось уже одним из элементов внутренней жизни, одною из постоянных пружин последующего развития. Следовательно, прежде нежели мы приступим к вопросу, какое отношение между просвещением России и Европы существует теперь, мы должны еще рассмотреть, какие элементы личной и гражданственной образованности представляет нам прошедшая жизнь России и в каком отношении находились эти элементы, к просвещению европейскому.

От самого падения Римской империи до наших времен просвещение Европы представляется нам в постепенном развитии и в беспрерывной последовательности: Каждая эпоха условливается предыдущею, и всегда прежняя заключает в себе семена будущей, так что в каждой из ник являются те же стихии, но в полнейшем развитии.

Стихии сии можно подвести к трем началам: 1-е — влияние христианской религии; 2-е — характер, образованность и дух варварских народов, разрушивших Римскую империю; 3-е — остатки древнего мира. Из этих трех начал развивалась вся история новейшей Европы. Которого же из них недоставало нам, или что имели мы лишнего?

Еще прежде десятого века имели мы христианскую религию; были у нас и варвары, и вероятно, те же, которые разрушили Римскую империю, но классического древнего мира недоставало нашему развитию. Посмотрим, какое отличие произошло от того в нашей истории.

Известно и после ученых разысканий Савиньи, после глубокомысленных соображений Гизо[2] уже несомненно, что во все продолжение средних, так называемых варварских, веков римские законы, римское устройство, разнообразно измененные, иногда смешенно, иногда чисто, но всегда очевидно существовали во всех местах Европы, куда прежде простиралось римское владычество. Эти законы, эти устройства, примешиваясь к обычаям варваров, естественно должны были способствовать к их образованию и действовать на их гражданский быт, а чисто и на личное их просвещение. Но очевиднее всего влияние их на устройство торговых городов, которые, сделавшись независимыми, стали одною из сильнейших пружин и одним из необходимых элементов европейского образования.

У нас также были Новгород и Псков; но внутреннее устройство их (занятое по большей части из сношений с иноземцами) тогда только могло бы содействовать к просвещению нашему, когда бы ему не противоречило все состояние остальной России. Но при том порядке вещей, который существовал тогда в нашем отечестве, не только Новгород и Псков долженствовали быть задавлены сильнейшими соседями, но даже их просвещение, процветавшее столь долгое время, не оставило почти никаких следов в нашей истории, — так несогласно оно было с целою совокупностью нашего быта.

Но еще важнее, чем на образование вольных городов, действовало устройство древнего мира на внешнее образование римской церкви и на ее политическое влияние во времена средних веков. Известно, что гражданская власть духовенства в Европе была прямым наследием устройства римского и что светское правление епископов было устроено по образцам римским, еще уцелевшим в частях, когда целое уже и разрушилось57*. Самая противоположность, которая существует между духом древнего языческого мира и христианством, долженствовала служить к усилению последнего и к его многостороннейшему развитию, ибо, находясь в постоянной борьбе со всем его окружающим, христианство получало беспрестанно новые силы от беспрестанно новых успехов и, побеждая язычество, подчиняло себе его просвещение. Таким образом, являлось оно в двух различных видах двум противуположным и борющимся стихиям; на остатки древнего мира христианство действовало как противуположное ему, обновляющее, преобразовывающее начало, которое разрушает для того, чтобы создать новое; варварам оно являлось как начало созидающее, образовывающее, как источник просвещения, порядка и единства посреди разногласного, нестройного и невежественного брожения; и это двойное отношение христианства к новому и древнему миру соделало его центром обоих и средоточением всех элементов европейского развития. Оттого церковь в обновленной Европе стала не только источником духовного образования, но и главою устройства политического. Она была первым звеном того феодального порядка, который связал в одну систему все различные государства Европы; на ней утверждена была Святая римская империя; она была первою стихиею того рыцарства, которое распространило один нравственный кодекс посреди разнородных политических отношений; она была единственным узлом между всеми нестройными элементами и всеми различными народами; она дала один дух всей Европе, подняла крестовые походы и, быв источником единодушия и порядка, остановила набеги варваров и положила преграду нашествиям мусульман.

В России христианская религия была еще чище и святее. Но недостаток классического мира был причиною тому, что влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви римской. Последняя как центр политического устройства возбудила одну душу в различных телах и создала таким образом ту крепкую связь христианского мира, которая спасла его от нашествий иноверцев, — у нас сила эта была не столь ощутительна, не столь всемогуща, и Россия, раздробленная на уделы, не связанные духовно, на несколько веков подпала владычеству татар, на долгое время остановивших ее на пути к просвещению.

Ненужным почитаю я доказывать здесь, что система раздробления была свойственна не одной России, что она была во всей Европе и особенно развилась во Франции, несмотря на то остановившей стремительный натиск арабов58*. Но мелкие королевства, связанные между собою сомнительною и слабою подчиненностью политическою, были соединены более ощутительно узами религии и церкви. Известно также, что дети владетелей таких королевств наследовали поровну владения своего отца, раздробляя его таким образом более и более, и что образ внутреннего управления их во многом походил на образ управления наших удельных князей. Из этого, однако, не следует, чтобы феодальная система и система уделов были одно и то же, как утверждали у нас некоторые писатели[4], ибо, не говоря уже о другом, одна зависимость феодального устройства от церкви, служащей первым основанием всех феодальных прав и отношений, уже полагает такое различие между двумя системами, что непонятно, каким образом многие из литераторов наших хотя на минуту могли почитать их одинакими. Но, с другой стороны, феодальное устройство представляет столько сходного с нашими уделами, что нельзя не предположить, что система уделов была одним из элементов феодализма59*.

Этот элемент, отчужденный от всего остального образования Европы, произвел у нас то устройство, которого следствием были татары, коим мы не могли противупоставить ни зрелой образованности, ни силы единодушия. Не имея довольно просвещения для того, чтобы соединиться против них духовно, мы могли избавиться от них единственно физическим, материальным соединением, до которого достигнуть могли мы только в течение столетий. Таким образом, очевидно, что и нашествие татар и влияние их на последующее развитие наше имело основанием одно: недостаток классического мира. Ибо теперь даже разделите Россию на такие уделы, на какие она разделена была в XII веке, — и завтра же родятся для нее новые татары, если не в Азии, то в Европе. Но если бы мы наследовали остатки классического мира, то религия наша имела бы более политической силы, мы обладали бы большею образованностью, большим единодушием, и, следовательно, сама разделенность наша не имела бы ни того варварского характера, ни таких пагубных последствий.

Этот же недостаток образованности общего развивающегося духа, происходящий от недостатка классического мира, отзывается и в самой эпохе нашего освобождения от татар. Нам не предстояло другого средства избавиться от угнетения иноплеменного, как посредством соединения и сосредоточения сил; но так как силы наши были преимущественно физические и материальные, то и соединение наше было не столько выражением единодушия, сколько простым материальным совокуплением, и сосредоточение сил было единственно сосредоточением физическим, не смягченным, не просвещенным образованностью. Потому избавление наше от татар происходило медленно и, совершившись, долженствовало на долгое время остановить Россию в том тяжелом закоснении, в том оцепенении духовной деятельности, которые происходили от слишком большого перевеса силы материальной над силой нравственной образованности. Это объясняет нам многое и, между прочим, показывает причины географической огромности России.

Пятнадцатый век был для Европы веком изобретений, открытий, успехов умственных и гражданских. Но пятнадцатый век был приготовлен четырнадцатым, который сам был следствием предыдущих, развившихся под влиянием остатков древнего мира. Это влияние сначала обнаруживалось образованностью и силою римской церкви; но потом, когда просвещение уже распространилось в самом быте народа и вкоренилось в светской гражданственности, тогда и церковь перестала быть единственным проводником образованности, и Европа обратилась прямо к своим умственным праотцам — к Риму и Греции. И это новое, самопознавшееся стремление к миру классическому обнаруживается не только в высших умах, в людях, стоящих впереди своего народа; оно обнаруживается не только в науках и искусствах, дышавших единственно освеженными воспоминаниями о греках и римлянах, но даже и в самом народном быту просвещенных земель, в самом устройстве их гражданственности и национальности. И еще прежде падения греческой империи уже итальянские республики образовывались по образцу древних, между тем как архитектура, живопись, ваяние, науки и самый патриотизм в Италии носили глубокую печать одного идеала: классического мира.

Таким образом, для новой Европы довершился круг полного наследования прежнего просвещения человечества. Таким образом, новейшее просвещение есть не отрывок, но продолжение умственной жизни человеческого рода. Таким образом, государства, причастные образованности европейской, внутри самих себя совместили все элементы просвещения всемирного, сопроникнутого с самою национальностью их. И на Западе почти в то же время, как у нас, происходила подобная кристаллизация сил и элементов: мелкие королевства соединялись в большие массы, частные силы сосредоточивались в подчиненности одной силе общей. Но это сосредоточение и соединение имели совершенно другой характер оттого, что частные силы, частные элементы были образованы, развиты и самобытны. И тут и там идет борьба за национальность, независимость и целость; и тут и там стремление к сосредоточению и единству; но там просвещение уже развитое, следовательно, знаменем борьбы, целью стремления является всегда мысль религиозная или политическая; тут место мысли заступает лицо, частное событие, самозванец.

Только с того времени, как история наша позволила нам сближаться с Европою, то есть со времени Минина и Пожарского[5], начало у нас распространяться и просвещение в истинном смысле сего слова, то есть не отдельное развитие нашей особенности, но участие в общей жизни просвещенного мира, ибо отдельное, китайски особенное развитие заметно у нас и прежде введения образованности европейской; но это развитие не могло иметь успеха общечеловеческого, ибо ему не доставало одного из необходимых элементов всемирной прогрессии ума.

Что это европейское просвещение начало вводиться у нас гораздо прежде Петра, и особенно при Алексее Михайловиче, — это доказывается тысячью оставшихся следов и преданий. Но, несмотря на то, начало сие было столь слабо и ничтожно в сравнении с тем, что совершил Петр, что, говоря о нашей образованности, мы обыкновенно называем его основателем нашей новой жизни и родоначальником нашего умственного развития. Ибо прежде него просвещение вводилось к нам мало-помалу и отрывисто, отчего по мере своего появления в России оно искажалось влиянием нашей пересиливающей национальности. Но переворот, совершенный Петром, был не столько развитием, сколько переломом нашей национальности; не столько внутренним успехом, сколько внешним нововведением.

Но могло ли просвещение прийти к нам иначе как посредством перелома в нашем развитии, иначе как в виде внешней силы, противуположной нашему прежнему быту, сражающейся с нашею национальностию на жизнь и смерть и долженствующей не помириться с нею, но победить ее, покорить своему владычеству, преобразовать, породить новое?

Ответ на этот вопрос выводится ясно из предыдущего, и если в нашей прежней жизни недоставало одного из необходимых элементов просвещения — мира классического, — то как могли бы мы достигнуть образованности, не заимствуя ее извне? И образованность заимствованная не должна ли быть в борьбе с чуждою ей национальностию?

Просвещение человечества, как мысль, как наука, развивается постепенно и последовательно. Каждая эпоха человеческого бытия имеет своих представителей в тех народах, где образованность процветает полнее других. Но эти народы до тех пор служат представителями своей эпохи, покуда ее господствующий характер совпадается с господствующим характером их просвещения. Когда же просвещение человечества, довершив известный период своего развития, идет далее и, следовательно, изменяет характер свой, тогда и народы, выражавшие сей характер своею образованностью, перестают быть представителями всемирной истории. Их место заступают другие, коих особенность всего более согласуется с наступающею эпохою. Эти новые представители человечества продолжают начатое их предшественниками, наследуют все плоды их образованности и извлекают из них семена нового развития. Таким образом, с тех самых пор, с которых начинаются самые первые воспоминания истории, видим мы неразрывную связь и постепенный, последовательный ход в жизни человеческого ума, и если по временам просвещение являлось как бы останавливающимся, засыпающим, то из этого сна человек пробуждался всегда с большею бодростью, большею свежестью ума и продолжал вчерашнюю жизнь с новыми силами. Вот отчего просвещение каждого народа измеряется не суммою его познаний, не сомкнутым развитием его национальности, не утонченностью и сложностью той машины, которую называют гражданственностью, но единственно участием его в просвещении всего человечества, тем местом, которое он занимает в общем ходе человеческого развития. Ибо просвещение одинокое, китайски отдаленное должно быть и китайски ограниченное: в нем нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества.

На чем основываются те, которые обвиняют Петра, утверждая, будто он дал ложное направление образованности нашей, заимствуя ее из просвещенной Европы, а не развития изнутри нашего быта?

Эти обвинители великого создателя новой России с некоторого времени распространились у нас более, чем когда-либо, и мы знаем, откуда почерпнули они свой образ мыслей. Они говорят нам о просвещении национальном, самобытном; не велят заимствовать, бранят нововведение и хотят возвратить нас к коренному и старинно русскому. Но что же? Если рассмотреть внимательно, то это самое стремление к национальности есть не что иное, как непонятное повторение мыслей чужих, мыслей европейских, занятых у французов, у немцев, у англичан и необдуманно применяемых к России. Действительно, лет десять тому назад стремление к национальности было господствующим в самых просвещенных государствах Европы: все обратились к своему народному, к своему особенному; но там это стремление имело свой смысл: там просвещение и национальность одно, ибо первое развивалось из последней. Потому если немцы искали чисто немецкого, то это не противоречило их образованности; напротив, образованость их таким образом доходила только до своего сознания, получала более самобытности, более полноты и твердости. Но у нас искать национального — значит искать необразованного; развивать его на счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы? Разве самая образованность европейская не была последствием просвещения древнего мира? Разве не представляет она теперь просвещения общечеловеческого? Разве не в таком же отношении находится она к России, в каком просвещение классическое находилось к Европе? Правда, есть минуты в жизни Петра, где, действуя иначе, он был бы согласнее сам с собою, согласнее с тою мыслию, которая одушевляла его в продолжении всей жизни. Но эта мысль, но общий характер его деятельности, но образованность России, им начатая, — вот основание его величия и нашего будущего благоденствия. Ибо благоденствие наше зависит от нашего просвещения, а им обязаны мы Петру. Потому будем осмотрительны, когда речь идет о преобразовании, им совершенном. Не позабудем, что судить об нем легкомысленно есть дело неблагодарности и невежества; не позабудем, что те, которые осуждают его, не столь часто увлекаются ложною системою, сколько под нею скрывают свою корыстную ненависть к просвещению и его благодетельным последствиям, ибо невежество, как преступник, не спит ночью и боится дня.

Екатерина II действовала в том же духе, в каком работал Великий Петр. Она также поставила просвещение России целью своего царствования и также всеми средствами старалась передать нам образованность европейскую. Может быть, средства сии были не всегда самые приличные тогдашнему состоянию России; но, несмотря на то, образованность европейская начала распространяться у нас видимо и ощутительно только в царствование Екатерины. Причина тому заключается, по моему мнению, не столько в том, что Екатерина нашла в России уже много приготовленным, сколько в том особенном направлении, которое просвещение Европы начало принимать в половине восемнадцатого века.

Мы видели, что с половины восемнадцатого века просвещение в Европе приняло направление, противуположное прежнему. Новые начала и старые явились в борьбе, различно измененной, но всегда одномысленной. Мы видели, что в науках, в искусствах, в жизни, в литературе — одним словом, в целой сфере умственного развития Европы — новые успехи60*, хотя были последствием прежнего развития, но, несмотря на то, принимали характер противуположный ему и с ним несовместимый, как плод, который родился и созрел на дереве, но, созрев, отпадает от него и служит семенем нового древа, которое вытесняет старое.

Для большего пояснения возьмем еще несколько примеров. Нет сомнения, что изобретение паровых машин есть следствие европейского просвещения, что оно благодетельно для рода человеческого вообще и для будущих успехов промышленности. Но настоящее состояние промышленности европейской, которое также есть следствие предыдущего, противуречит успехам сего изобретения. Миллионы людей должны искать новых средств к пропитанию, между тем как средства сии и без того затруднены следствием прежнего устройства промышленности. Но паровые машины еще в начале своих применений; еще тысячи новых работ будут заменены ими: какой же сильный переворот должен произойти в промышленности европейской! Какое противуречие между прежним порядком вещей и новыми успехами просвещения!

То же, что и о промышленности, можно сказать и о юриспруденции. Римские законы, мы видели, были основанием образованности и началом законного порядка. Но польза их уже кончилась, и теперь они являются в противуречии с потребностями гражданского устройства. Между тем во многих государствах они имеют силу живую и не могут быть заменены иначе как с совершенным преобразованием уложений.

Внешнее устройство римской церкви было первым источником европейской образованности; но именно потому формы сего устройства должны были совершенно соответствовать тому времени, в которое они произошли. Естественно, что с изменением времени и формы сии в некоторых государствах во многих отношениях не совмещались с новыми потребностями. Оттого явились реформации, нарушившие единство европейской церкви, а в некоторых землях водворилось совершенное безверие, которое с трудом побеждается теперь успехами светского просвещения. Так образованность европейская является нам в двух видах: как просвещение Европы прежде и после половины восемнадцатого века. Старое просвещение связано неразрывно с целою системою своего постепенного развития, и, чтобы быть ему причастным, надобно пережить снова всю прежнюю жизнь Европы. Новое просвещение противуположно старому и существует самобытно. Потому народ, начинающийся образовываться, может заимствовать его прямо и водворить у себя без предыдущего, непосредственно применяя его к своему настоящему быту. Вот почему и в России и в Америке просвещение начало приметно распространяться не прежде восемнадцатого и особенно в девятнадцатом веке.

Сказанное нами достаточно для того, чтоб вывести все нужные результаты и данные для определения настоящего характера нашей образованности и ее отношений к просвещению общечеловеческому. Но мы предоставляем сделать сей вывод самим читателям, ибо, если нам удалось изложить наши мысли ясно и убедительно, то результаты их очевидны. Если же, читая статью сию, читатели не разделили нашего мнения, то и последствия сего мнения покажутся им произвольными и неосновательными.

VII. Эпиграмма

Кто непременный мой ругатель?

Необходимый мой предатель?

Завистник непременный мой?

Тут думать нечего: — родной!

Нам чаще друга враг полезен:

Подлунный мир устроен так;

О как же дорог, как любезен

Самой природой данный враг!

Е. Баратынский

VIII. Талейран

Мы часто в людях необыкновенных замечаем желание разыгрывать роль; Александр и Юлий Кесарь в высшей степени подчинены были этой страсти. Плутарх рассказывает нам, что Кесарь на корабле разбойников сочинял стихи и декламировал речи[1]. Искусный политик Болингброк[2], одаренный всеми способностями литератора, играл мелодраматическую смесь ветреного повесы с философом. Это театральное расположение заметно в самом отличном ораторе Английской трибуны61*; оно разительно в лорде Байроне, и если можем утверждать, что оно же составляет главную страсть описываемого нами великого человека, то сознаться должно, что немногим дано было поприще благоприятнее для развития своей склонности. Министр Людвига XVI-го[4] — Директории — Империи — восстановления — и, наконец, Короля-гражданина[5],— все свои различные роли разыгрывал Талейран с одинаким успехом.

Нельзя не удивляться той счастливой сметливости, с которою он переносил политическую свою приверженность от одного предмета к другому; той приятной легкости, с которою принимал сторону сильного при каждой перемене, оставляя побежденного в самое приличное время для поддержания победителя, всегда так кстати, что поступком своим не удивлял никого. Мы не станем слушать врагов его: они многочисленны; все те, коих счастие погибло в бурю переворотов, отзываются нелестно о Талейране, всегда счастливо приводящем к пристани легкий челн свой. Но Талейран имеет друзей. Все, составляющие близкий круг его, очарованы остроумием, неистощенным преклонными летами; в легком, веселом его взгляде на все земные события, замечают прозорливость ума и часто основательность правил, существующих в одних только истинно глубоких мыслителях. «Тот еще не очень хитр, — говорит Ларошфуко, — о хитрости которого знают другие». Секретарь Департамента иностранных дел[6] короля Великобритании, готовясь к совещанию с Талейраном, ожидал разговора легкого и таинственного; ожидал человека осторожного, тонкого, хитрого, неприметно опутывающего своими сетями. Но увидевши, с каким чистосердечием Талейран говорил с ним, как заботливо повторял слова свои, чтобы растолковать мысли, как добросовестно выслушивал возражения, не мог скрыть своего удивления и объявил, что имел ложное понятие о великом дипломате; что он человек прямодушный, искренний, с которым легко и приятно вести дела… И однако Талейран мог показаться таковым своему товарищу, не переставая быть человеком хитрым, и очень хитрым.

Известно, что сказала г-жа Сталь[7] о Талейране. Г-жа Сталь, столько же неумеренная в дружбе, сколько и ненависти, не упускавшая никогда случая превозносить отца своего или любовника, — не могла простить неблагодарному другу. В первое время революции Талейран был в Америке[8]; он возвращался во Францию, когда окончилось уже царство Робеспиера, и Баррас[9], старинный дворянин, глава Директории, старался возвратить обществу Парижа сколько-нибудь той изящной учтивости, которая украшала последние дни монархии. Общество в это время было составлено из разнородных стихий: первые места занимали в нем люди деятельные и предприимчивые. Несчастия минувшие, опасность еще не прошедшая внушали жажду наслаждений, скоротечных и неверных, как текущая минута, и препятствовали водворению тонкого вкуса и нравственности. Баррас посреди двора своего, украшенного присутствием г-жи Тальень[10] и г-жи Богарне (Жозефины)[11], и г-жа Сталь, блестящим умом привлекавшая все заметные дарования того времени, — составляли два центра самовластного парижского общества. Доказательством важности их могут служить те усилия, которые употреблял Бонапарте, чтобы в них быть принятым и им нравиться. Талейран был старый знакомый г-жи Сталь: частые посещения его поддерживали приязнь. Одаренный тою утонченною ловкостью, которая начинала уже входить в моду; обладая в самой высшей степени всеми дарованиями, нужными для самых важных государственных мест, прежний епископ[12] имел блестящие успехи во всех обществах, но не находил должностного места в Республике. К тому же денежные его обстоятельства весьма были в худом положении; уже в Америке принужден он был заложить часы свои. Однажды приходит он к г-же Сталь гораздо ранее обыкновенного, вынимает кошелек, показывает 20 франков, в нем лежащих, и говорит ей: «вот все мое имение, а жить надобно; если вы ничего не можете для меня сделать, то мне остается броситься в Сену»[13].

Г-жа Сталь, обрадованная случаем показать в одно время и могущество свое и преданность Талейрану, принялась немедленно действовать. В то время Директория желала упрочить власть свою, доверяя ее людям, незамешанным в ужасных кровопролитиях предыдущего правительства. Г-жа Сталь доказала пяти директорам, что человек с дарованием неотъемлемо великим, преданный с младенчества свободе, не участвовавший во всех во имя ее злоупотреблениях, уважаемый всеми и знатный по рождению, был единственный министр, способный остановить волнение и связать вместе все изначальные основания революции.

Красноречие г-жи Сталь имело полный успех, и знаменитый ее клиент за свои 20 фр. был сделан министром иностранных дел. Но время переходчиво; покровительница и покровительствуемый переменились местами, силою многих непредвиденных обстоятельств Талейран не мог остаться другом г-жи Сталь, а Коринна[14], ожесточенная несчастием и воспоминанием, обратила в ненависть прежнее чувство приязни к неблагодарному счастливцу.

Признавая в человеке дарования великие, мы часто не знаем, какое дать ему место между людьми, одаренными необыкновенными способностями. Оттенки, различающие их между собой, происходят вообще от разнообразия характеров, а не от разнообразия умов. Один покоряет счастие решительностью, другой гибкостью. Одаренный характером твердым, едва достигает времени, благоприятного для своего гения. возвышается тотчас над всеми обстоятельствами, расторгает все препятствия и заставляет толпу одушевиться страстью, над ним господствующею. Такие люди славны в истории, ибо выражают вполне характеристику своего времени, самым резким, самым благородным образом. Но если благоприятные обстоятельства переменятся, если возникнут другие враждебные, гений их, не умея приноравливаться к силе противной, — предается тому же бурному потоку, которому обязан своим возвышением, уносится им и тонет, разбитый о скалу.

Перед нами разительный тому пример. Наполеон явился на политическое поприще в ту самую минуту, когда его дарования должны были на нем отличиться. Можно разделить жизнь Наполеона на три периода: первый, когда народ французский и войско, слившись воедино, чувствовали необходимость безопасности внутренней, вместе с страстным влечением к славе внешней. Эта эпоха принадлежит Наполеону, согласуется с его врожденным властолюбием и воинскими дарованиями. Тогда он истинно был тем, чем позднее мечтал быть: единственным представителем нации. Но скоро, увлеченный честолюбивым своим гением, он забыл слушать голос общего мнения, которым должен был руководствоваться. Восторг к военным подвигам, возведший его на первую ступень в Республике, послужил ему основанием произвольного могущества; желание безопасности, вручившее ему власть гражданскую как главе свободного народа, употребил он средством к угнетению. Последний период царствования Наполеона начался, когда самовластие его создало противодействие в том самом общем мнении, которое возвело его к власти, уступая необходимости покоя. Победа оста-[15]

Загрузка...