Однажды утром, под самым носом у охранявших их Feldgraue,[37] взорвались два моста через Вилейку. В тот же день взрывом был частично разрушен электрический трансформатор в Антоколе, и по лесу пронесся слух: «Партизан Надежда вновь принялся за дело». Немцы расстреляли более десятка заложников; избили до полусмерти своих информаторов; объявили о намерении сжечь лес будущим летом, чтобы покончить с «зелеными». В своем ежемесячном рапорте за ноябрь 1942 года гауляйтер Кох с раздражением отмечал, что попытки найти особу, скрывающуюся под псевдонимом Партизан Надежда, время и силы, попусту растраченные на то, чтобы положить конец подвигам человека, вселяющего мужество и надежду в целый народ, обошлись немецкой армии намного дороже, чем действия самих партизан, которые, между тем, активизировались.
Отныне во взглядах мужчин, женщин и детей, смотревших на оккупантов, засветился огонек немного насмешливой радости, и берлинским службам психологической войны стало ясно, что пришло время покончить с человеком, имя которого породило в уже завоеванной стране подлинный миф о непобедимости.
Тогда по приказу самого Кальтенбруннера был испробован чрезвычайно искусный маневр: немецкие газеты объявили о том, что главнокомандующий польской армии «зеленых» генерал Надежда, настоящая фамилия которого Малевский, арестован вместе со всеми своими заместителями. Всем агентствам новостей были розданы его фотографии — гордый, красивый мужчина исполинского роста, закованный в наручники; нейтральные же государства известили о том, что польское сопротивление лишилось своего вождя. Однако партизаны со смехом смотрели на эту фотографию и пожимали плечами: они-то хорошо знали, что это газетная «утка», убогая попытка довести их до отчаяния. Человек, сфотографированный немцами, был подставным лицом: он не мог быть Партизаном Надеждой, потому что их герой неуловим и непобедим, его защищает весь народ, и ни одна материальная сила в мире не способна помешать ему неуклонно идти к победе.
В лесу под Вилейкой Янек, подобно всем партизанам, подобно всей Польше в то время, непрестанно задавался вопросом, кто же в действительности главнокомандующий армии «зеленых». Когда лес оглашало очередное эхо его подвигов, когда приходили двое студентов с радиопередатчиком, всегда заканчивавших свои сообщения словами «Завтра будет петь Надежда», которые Янек теперь узнавал даже азбукой Морзе, мальчика охватывало такое нестерпимое любопытство, что он терял сон и изводил Черва вопросами.
— Я уверен, что ты знаешь, кто он.
Черв серьезно смотрел на Янека и мигал глазом. От него невозможно было ничего добиться. И все труднее и труднее становилось отделить действительные подвиги героя от тех, которые ему приписывала народная фантазия. Когда прошел слух, что Партизан Надежда сражается под Сталинградом, Янек с удвоенной силой пытался выудить у Черва хоть какие-то крохи информации, но последний, казалось, издевался над ним — молчал, а его невероятно серьезный правый глаз мигал все быстрее и быстрее, отчего лицо его казалось еще насмешливее. В конце концов он сказал Янеку:
— Да, я знаю его.
Янек сильно испугался. Внезапно ему расхотелось знать об этом. Возможно, Партизан Надежда вовсе не его отец, на что он втайне все еще надеялся, а это означало бы, что его отец мертв. Но отступать было поздно.
— Ты видел его?
— Разумеется, видел. Но главное — я его слышал.
— Так кто же он?
Черв серьезно, пристально посмотрел на него.
— Поклянись, что никому не скажешь.
— Клянусь, — сказал Янек.
— Ну хорошо, я скажу тебе. Это соловей. Наш старый польский соловей, испокон веку поющий в лесу. У него очень красивый голос. Его так приятно слушать. Понимаешь, пока поет этот соловей, с нами ничего не случится. В его голосе — вся Польша.
Янек посмотрел на него с негодованием, но лицо Черва было очень серьезным, и он столь дружелюбно мигал ему глазом, что на него нельзя было рассердиться. К тому же, подлинная личность Партизана Надежды была военной тайной огромной важности, и он не имел права ее разглашать.
Однажды утром к Янеку пришел Добранский и долго с ним говорил.
— Прежде всего, я хочу, чтобы он пришел сюда, в лес. Чтобы он увидел его, поговорил с ним…
— Это ни к чему не приведет…
— Бесспорно. Но мы должны попытаться.
— Ладно. Я сейчас же схожу к нему.
Янек пришел в Вильно в полдень. Особняк Хмуры стоял рядом с Большим театром. Колонны театра были обклеены немецкими афишами: для оккупационных войск давали «Лоэнгрина».[38] Янек прошел через кипарисовый сад, вытер ноги, позвонил. Дверь открыл старый слуга. Сурово посмотрел на гостя, одетого в лохмотья.
— Пошел вон! Мы не даем нищим.
— Я пришел к пану Хмуре по поручению его сына.
Лицо старика посветлело.
— Входи, малыш, входи.
Он запер дверь, повесил цепочку и просеменил к Янеку.
— Как здоровье пана Тадеуша?
— Он очень болен.
— Езус Марья, Езус Марья…
Он вытер слезы. Его голова с длинными седыми волосами затряслась.
— Он родился и вырос у меня на глазах… Я вырастил их обоих, отца и сына… Езус!
Старик немного распрямил свою сгорбленную спину.
— Нельзя ли мне прийти к нему?
— Посмотрим.
— Спроси его, малыш, скажи ему, что я, старый Валентий, хочу прийти к нему…
— Я скажу ему.
— Спасибо, большое спасибо, малыш. Ты хороший мальчик. Я сразу это увидел. Как только открыл дверь, тут же подумал: «Вот ангелочек с золотым сердцем…» Да, да… Хочешь пойти на кухню чего-нибудь поесть?
— Нет. Я хочу поговорить с паном Хмурой.
— Хорошо, хорошо, как тебе угодно, малыш… Не сердись, я уже иду, иду…
Он ушел, горбясь и приволакивая ногу. Янек огляделся. Богатое жилище. Мебель резная и золоченая — так же, как и рамы картин, ручки дверей и окон, а с потолка свисает великолепная люстра. Ковры толстые и мягкие, с радующими глаз рисунками. Янек подумал о норе в холодной земле и о студенте, дрожащем на груде тряпья… Дверь шумно открылась, и в приемную вошел пан Хмура. Это был дородный человек с багровым, холерическим лицом.
— Тебя прислал мой сын? Странно… Говори!
— Не кричите, пожалуйста, — сказал Янек. — Лично мне вы не нужны…
— А ты мне, выходит, нужен? Ну ладно, говори! Ты хочешь денег? Эта банда требует выкуп?
— Барин, — взмолился Валентий, — барин, следите за выражениями!
Хмура закусил губу.
— Ну, — хрипловато сказал он, — как он? Все такой же упрямый?
— Туберкулез — упрямая болезнь, — сказал Янек.
— Rany boskie,[39] что он говорит? — запричитал Валентий. — Как такое может быть?
— Он сам этого хотел, — сказал Хмура. — Он сделал все для того, чтобы это произошло. Он мог бы лечиться, как принц. Но не захотел. И ради чего, спрашивается?
— Езус Марья, — пролепетал Валентий. — Со to bedzie? Co to bedzie?[40]
— Я хочу увидеть его, — сказал Хмура.
— Я пришел за вами.
Хмура повернулся к Валентию.
— Принеси мне шубу.
— Ишь ты, какой скорый: «Принеси мне шубу», — проворчал старик. — А может, пану Тадеушу холодно? Может, он голоден?
— Довольно, — сказал Хмура. — Он сам этого захотел. Мы с тобой ничего не можем тут поделать.
— Как сказать, как сказать! — брюзжал старик. — Ваш покойный отец, царство ему небесное, никогда не связывался с пруссаками!
— Принеси мне шубу.
Старик ушел, ворча себе под нос. Когда Валентий вернулся с шубой в руках, он сам уже был одет по-дорожному.
— Я поеду с тобой, — пробормотал он. — Знаю я вас обоих. Шагу без меня не ступите.
Когда они добрались до леса, уже стемнело. Янек повел их к пруду у Старой мельницы.
— Ждите здесь.
Он оставил их. В землянке студентов он нашел Тадека и Добранского, склонившихся над шахматами. В очаге догорал огонь. Где-то под грудой грязного тряпья храпел невидимый Пех.
— Пришел отец товарища, — сказал Янек. — Он хочет его видеть. Я оставил его у пруда.
— Мог бы и сюда привести, — сказал Тадек. — Если я сделаю рокировку, то потеряю коня. Но если я не рокируюсь… Нет, конечно, я рокируюсь.
— Твой конь может подождать. К тому же, он меня не интересует. Шах королю и ферзю.
— Psia noga![41] — грустно выругался Тадек. — Не везет мне в шахматы.
Он посмотрел на Янека своим лихорадочным взглядом.
— Товарищ проявил неосторожность. В следующий раз мой отец приведет с собой немцев… Думаю, Адам, нам придется сменить лес!
— Сходи к нему, — сказал Добранский, расставляя шахматы. — В конце концов, это муж твоей матери… Пех! Эй, Пех!
— Чего? Пошел к черту!
— Иди сюда. Займись огнем.
Светила луна. Стояла синяя, ясная ночь. Издалека они увидели две фигуры на берегу пруда. Хмура подошел вплотную к сыну и посмотрел на него. Потом резким движением снял с себя шубу.
— Надень.
— Оставь себе. Вместе со всем остальным. Мне ничего от вас не нужно. У вас руки грязные.
— Пане Тадку, — рискнул вмешаться Валентий, — так ведь можно…
— Послушай, сынок, — перебил его Хмура, — я пришел сюда не для того, чтобы оправдываться. Но я все-таки скажу: польский крестьянин не на твоей, а на моей стороне. Что вы для него сделали? Ничего. Ваши геройства стоят ему расстрелов, отобранных урожаев, стертых с лица земли деревень. И если ему удается сохранить немного зерна или картошки, это лишь благодаря мне, а не вам. Потому что я не взрываю мостов: я просто слежу за тем, чтобы мои крестьяне не умирали с голоду. Я встал между ними и немцами, я забочусь о том, чтобы они не голодали и чтобы их не угоняли на запад, как паршивый скот. У поляков не будет своего государства? Ну и что из этого! Это все же лучше, чем государство, населенное мертвецами, где любой гражданин кажется долгожителем. Безнадежная борьба — очень красиво, но задача нации в том, чтобы выжить, а не красиво умереть… — Он топнул ногой. — Если бы мне показали десять польских ребятишек, и для того, чтобы их спасти, мне нужно было бы облизать сапоги десяти немецким солдатам, я сказал бы: «К вашим услугам, господа!»
— Это все равно, что подружиться с туберкулезом, — сказал Тадек. — Ты словно говоришь мне: «Не борись с туберкулезом, Тадек! Будь хитрее! Договорись с ним! Попытайся завоевать его дружбу! Тебе нужны мои легкие, дорогой? Так возьми же их, они твои, дружище! Заходи, устраивайся поудобнее, чувствуй себя, как дома». Не сомневаюсь, что после этого я смогу спать спокойно: туберкулез будет так любезен, что пощадит меня.
— Rany boskie! — переспугался Валентий. — Экие речи…
Хмура повернулся к Добранскому.
— Вы погубили моего сына, — сказал он. — Вы прячетесь в лесу и ждете у моря погоды: вы никогда не смотрели немцу в лицо. Вам проще разыгрывать из себя робин-гудов. Но мой сын болен туберкулезом. Здесь он расстанется со своей жизнью, расстанется глупо и напрасно. Ему нужны горы и солнце. Вы упрекаете немцев в том, что они берут заложников, а сами взяли в заложники моего сына. Вы словно бы говорите: «Откажитесь помогать немцам, и мы вернем вам сына». Я хочу его спасти. Я хочу спасти своего сына. Но, наверно, уже слишком поздно…
— Барин! — испуганно закричал Валентий. — Что вы такое говорите… Тьфу! тьфу! тьфу! — сплюнул он. — Sila nieczysta![42]
Хмура на мгновение задержал взгляд на сыне.
— Вернись, — сказал он.
— Сколько ты заработал на поставках зерна немецкой армии?
— Пане Тадек! — вздохнул Валентий.
— Если бы я не продал его немцам, они бы его отобрали, и мои крестьяне не получили бы ни гроша…
— Ты мог бы сжечь урожай!
— Тогда, — холодно сказал Хмура, — моих крестьян расстреляли бы, а их деревню сожгли… Да здравствует бунт, господин сын! — Он немного понизил голос: — Я больше не хочу, чтобы мои деревни стирали с лица земли, я не хочу больше горя. Ну, а ты поступай, как знаешь. — Он продолжил с горечью: — Каков отец, таков и сын… Nie daleko pada jablko ed jabloni[43]. Если у тебя хватает мужества погибнуть во имя своих идей, я готов потерять сына во имя своих.
— Барин! — закричал Валентий. — А сердце, сердце-то что вам велит?
— Поступай, как считаешь нужным, Тадек. Но помни, что в наше время во всех странах Европы зрелые люди думают так же, как я, а их сыновья бросаются под пули, чтобы иметь удовольствие написать на стенах уборной: «Да здравствует свобода!» В каждой стране старики защищают свою нацию. Они умнее. Самое главное — это не флаг, не граница и не правительство, а плоть и кровь, пот и материнская грудь. Запомни, мертвецы не поют «Jeszcze Polska nie zginiela!».[44] — Он сказал: — Я ухожу. Ты пойдешь со мной? Завтра я отправлю тебя в Швейцарию.
— Янек, проводи его!
Хмура повернулся к нему спиной и зашагал быстро, не оборачиваясь. Старик Валентий семенил следом, поминутно останавливаясь, оглядываясь на Тадека и в отчаянии разводя руками.
— Барин, вы не можете его там оставить… Езус, мальчик болен. Просто сердце кровью обливается!
Хмура остановился.
— Довольно! — приказал он. — Ничего не поделаешь. Ты думаешь, что я изверг, что я ничего не чувствую? Что я могу тебе сказать? Ничего не поделаешь. Он узнал все, что хотел. Он упрям. Моя порода. Он будет идти до конца. И потом, я уже говорил тебе, лучше иметь мертвого сына, но своего, чем целый выводок живых ублюдков…
Внезапно терпение старого слуги лопнуло.
— Убийца! — вдруг закричал он тоненьким голоском. — И тебе не стыдно? Будь жив твой отец, он бы плюнул тебе в лицо. Наверное, мать родила тебя от пьяного конюха!
— Можешь остаться с ним, — процедил Хмура сквозь зубы.
— Zeby ci sie krew zalala! Чтоб ты кровью залился! Ты думаешь, я бы не остался, если бы был моложе лет на пятьдесят? Давно уж я не плевал тебе под ноги… Так говорить со мной! Давно я тебя не колотил, paskudo.[45]
Они еще долго слышали его голос, выкрикивавший проклятия, удаляясь в ночи.