Однажды в пятницу вечером Янкель Цукер начистил сапоги, вымыл бороду, обвернул молитвенник шелковым талесом и ушел. Партизаны доброжелательно смотрели ему вслед. Один только Махорка проворчал:
— Еврей не любит молиться в одиночку. Боится остаться один на один со своим Богом.
Янкель шел быстрым шагом: он опаздывал. Каждую пятницу он отправлялся в пригород Вильно Антокол и заходил на развалины старого порохового склада… Этот пороховой склад служил прятавшимся в лесу евреям временной синагогой и местом собраний: при отступлении в сорок первом русские взорвали его, но некоторые подземные помещения почти не пострадали. Добраться до них было нелегко, и никто туда не спускался, за исключением верующих, уцелевших во время погромов. Их осталось немного, и паролем их была осторожность. Сначала в развалины спускался бродяга Цимес, осматривал помещения — обычно там ютились одни лишь летучие мыши да голодные крысы, — а потом пронзительно свистел: тогда верующие один за другим молчаливо и робко входили на пороховой склад… Янкель немного опоздал. Под землей Цимес с торжествующим видом установил лампу, украденную накануне на главном вокзале Вильно. Пришло уже около десяти человек, худых и нервных, их длинные трагические руки дергались. Сема Капелюшник, старый торговец фуражками с Немецкой улицы, был за певчего. Надвинув шапку на глаза, он бил себя в грудь и покачивался; его губы шевелились, а голос порой взлетал до длинной напевной жалобы, потом вновь понижался, и только губы его продолжали безмолвно шевелиться… Он никогда не смотрел в лежавший перед ним молитвенник и бегал полными страха глазами по лицам верующих, по темным закоулкам и каменным стенам. Он вздрагивал от малейшего шума, резко замирал и прислушивался: и только его побелевшие губы продолжали шептать, а его кулак, на мгновение повисший в воздухе, машинально ударял во впалую грудь. Евреи молились: слышалось непрерывное бормотание одного и того же тембра, а затем вдруг из чьей-то груди вырывался долгий плач, долгая жалоба, наполовину пропетая, а наполовину произнесенная, как бы отчаянный вопрос, обреченный вечно оставаться без ответа. Тогда другие верующие повышали голос, озвучивая этот трагический вопрос, этот проникновенный плач, а затем голоса снова становились тише и переходили на шепот.
— Lchou nraouno ladonainorio itsour echeinou[54]! — рыдал Сема. — Chma izrael adonai… Кто-нибудь остался снаружи, на карауле?
— Цимес, — быстро сказал один из верующих, вперив глаза в Писание и ударяя себя в грудь. — Цимес остался… Chma izrael adonaieloheinou adonaiecho!
— Boruch, chein, kweit, malchuze, loeilem, boet… — благоговейно пропел голос Цимеса. — Я здесь, ребе. Я хочу молиться, как все!
— Arboim chono okout bdoir vooimar! — пробормотал певчий, покачиваясь. — Так кто-нибудь остался снаружи или нет?
— Arboim chono okout bdoir vooimar! — запричитал Цимес, чтобы не компрометировать себя.
— Adonaiechot! — завыл певчий, целуя кончик талеса и зверски ударяя себя в грудь. — Значит, никто не остался на карауле? Arboim chono okout… Говорю же вам, что это нехорошо; нужно, чтобы кто-то вышел наружу и встал на карауле! Arboim chono okout…
— Вы уже пропели это трижды, ребе! — грубо перебил его молодой Цимес.
— Bdoir vooimar! — закончил Сема. — Не надо мне указывать, что я должен делать!
— Зачем мы пришли сюда — молиться или спорить? — сердито вмешался маленький рыжеватый еврей.
— Не надо мне напоминать, зачем мы сюда пришли! — огрызнулся певчий. — Chiroum ladonaichir chadoch!
— Chirou ladonai.
— Oi, chirou ladonai! Пойте, пойте новую песнь пред Господом! Каминский, выйди и встань на карауле.
— Oi, chirou ladonai! — тотчас же откликнулся Каминский с горящими от восторга глазами. Это был бородатый еврей-великан, бывший извозчик из Вильно.
— Ladonaichir chodoch! — пробормотал певчий. — Каминский, я что тебе сказал? Я тебе сказал: выйди и встань на карауле!
— La… a… adonaichir chidoch!
— Каминский, я тебе сказал…
— Не приставайте ко мне! — вдруг заревел великан, и его глаза налились кровью. — Когда ко мне пристают, я начинаю сердиться! А когда я сержусь… Chirou ladonaichir chodoch!
— Boruch, chein, kweit, malchuse, loeilem, boet! — быстро пропел певчий. — Я буду смеяться, когда нас всех перестреляет патруль!
— Adonaiechot!
— Я буду смеяться, когда нас всех перестреляет патруль, oi, как же я буду смеяться! Chma izrael adonai!
— Я буду смеяться, когда нас… тьфу! — сердито сплюнул Каминский. — Капелюшник, ты сбиваешь меня! Ты что, не можешь спокойно читать свою молитву?
— Как вы хотите, чтобы я спокойно читал свою молитву, если повсюду рыщут злодеи, готовые перерезать нам горло, а никто не стоит на карауле? Lefnei adonaiki vo michpoit gooret! Как же вы хотите?
— Vo michpoitgooretz! Тебе везде злодеи мерещатся! Kivo, kivo, adonaikivo… Встаньте, встаньте пред Господом!
— Adonaikivo; chma izrael adonai… Что я слышал?
— Ничего ты не слышал, ребе!
— Я что-то слышал. Chma izrael adonaieloheinou…
— Adonaiechot… Oi… Что это было? Не пугайте меня, ребе… У меня жена на седьмом месяце, беременных нельзя пугать. Molchem booilem boit! Могут быть преждевременные роды.
— Могут быть пр… тьфу, тьфу, тьфу! — снова ошибся Каминский. — Я с вами с ума сойду! Molchem booilem boit!
После моления евреи вышли в ночь и разбрелись по лесу. У выхода Янкель встретился с Каминским.
— Ну что?
— Грузовик каждый день проезжает по дороге вдоль Вилейки. Обслуживает одиночные посты. Я видел боеприпасы, оружие…
— Охрана?
— Обычно три человека, не считая шофера. Один в кабине и двое в кузове… Ни о чем не догадываются.
— Во сколько?
— В четыре грузовик проезжает большую излучину Вилейки: там сильный наклон метров на пятьсот. Самое подходящее место.
Они расстались. Янкель ушел в ночь.