Ученый, философ, новатор — Эйзенштейн, скорее всего, был «всеобъемлющим гением», вроде Леонардо да Винчи, порожденным кинематографом. То, к чему он стремился, и то, что свершилось, — есть часть истории кино и, следовательно, часть накопленной ею сокровищницы опыта, предназначенного для будущего.
Место действия — Ла Сарраз в предгорьях Альп, неподалеку от Женевы, у франко-швейцарской границы. Время действия — конец двадцатых годов нашего века. Сцена представляет собой замок, хозяйка дома — его владелица мадам де ла Мандро. Поводом служит встреча элиты и почти элиты авангардистского кино. Основное событие — вторжение. Вторжение состоит в появлении трех молодых людей в синих костюмах, прибывших если не совсем из космоса, то, во всяком случае, из его духовного эквивалента — СССР. А результат? Результат заключался в том, что несколько часов спустя все бесценные сокровища замка — средневековая мебель, кулеврины, хоругви, латы, пики и алебарды — были разбросаны по лужайке. Мы были поглощены созданием фильма.
Пожалуй, все вышесказанное нуждается в некоторых пояснениях.
Конференция была, по-моему, самым первым предшественником всех кинофестивалей.
Идея созыва конференции исходила от молодого француза Робера Арона, который разослал приглашения, а теперь метался в тревоге, приходя в отчаяние от беспорядка и пытаясь умилостивить мадам де ла Мандро.
Среди специалистов и любителей были выходцы из самых разных стран.
Вальтер Рутманн, уже взбудораживший нас своим документальным фильмом «Берлин — симфония большого города». Ганс Рихтер, который привнес в кинематограф сюрреализм, использовав трюковые съемки в «Утреннем призраке» — чинной шутке с персонажами в котелках. Был тут и молодой парижанин Альберто Кавальканти, о котором лишь немногие знали, что он бразилец. Был и старый теоретик Бела Балаш, живший в изгнании, вдали от родной Венгрии. Здесь были всякого рода более или менее яркие светила со всей Европы, в том числе даже Монтгомери Эванс, американский поклонник искусств уэльского образца. Лондонское Общество кино, — ставшее прародителем бесчисленного потомства, порожденного впоследствии его примером, — представляли на этом собрании мы двое — Джек Айзэкс, который стал в дальнейшем профессором английской литературы в Лондонском королевском колледже, и председатель Общества — ваш покорный слуга, более или менее юный в свои двадцать пять лет.
Сначала все шло весьма чинно и степенно, как и намечалось. Мы показывали друг другу фильмы. Хвалили друг друга и восхищались друг другом. Словом, текла самая незамысловатая жизнь с более чем замысловатыми речами — воистину возвышенная и нервирующая атмосфера изысканно вежливой дискуссии.
Вторжение трех молодых людей в синем быстро положило всему конец.
Пришельцами были Сергей Михайлович, Гриша и Эдуард. Иными словами — С. М. Эйзенштейн, Г. В. Александров и их оператор — Э. К. Тиссэ. Последние двое были стройны, сильны, красивы, со светлыми волосами и позолоченной загаром кожей. Синие вылощенные костюмы придавали им весьма подходящий оттенок техницизма.
Третий был пониже, с бочкообразным туловищем, короткими конечностями и маленькими, нежными ручками — надо всем возвышалась огромная голова с выдающимся лбом, густой копной волос, озорными (порой насмешливыми) пронзительными глазами, уже знакомыми нам по его портретам.
Ибо эти люди были хорошо известны в мире кино, особенно в таких компаниях, как наша. Разве не были они нашими героями? Мы не считали себя «красными» — этот эпитет тогда мало употреблялся, — но мы обожали эксперименты. Будучи не без оснований убеждены в том, что большой кинематограф тех лет, кинематограф, связанный с промышленностью и процветанием, был излишне самодоволен, мы порывались немедленно спасти его и попутно выкроить себе местечко при помощи изобретательности и новаторства. Слава «Потемкина» и остальных фильмов уже сделала Сергея Михайловича и его товарищей знаменем мирового значения, под которым объединялось наше движение. Разве не были они высочайшими экспериментаторами, не только художниками, но и учеными, разве не удалось им ворваться в цитадель благодаря своему успеху? Едва ли какие-либо иные из советских кинематографистов, путешествовавших по Европе, были бы столь естественными и желанными гостями в Ла Сарраз. Их приезд стал самым значительным событием этой конференции и ее оправданием.
Сергей Михайлович ушивался окружающим и немедленно занял главенствующее положение. Но он быстро устал от всех дискуссий. Надо заниматься практикой, действие должно заменить теоретизирование. Замок был богат костюмами и реквизитом. Поэтому надлежало сделать фильм, чтобы выразить свою тему. Арон и несчастная хозяйка дома вынуждены были отдаться воле волн.
Эйзенштейн обладал достаточным дипломатическим тактом, чтобы не назначать самого себя в качестве режиссера. На этот пост был призван Рихтер. Операторами стали Тиссэ — который, разумеется, приехал со своей камерой — и Рутманн. Гриша был главным мастером на все руки и доверенным лицом. Сергей Михайлович просто носился взад и вперед и, скорее всего, выполнял обязанности реквизитора.
Для каждого нашлась роль, драматическая или техническая. Жанин Буиссунуз, которая была помощницей и музой-вдохновительницей Арона, изображала Душу кино, в струящемся наряде кремового цвета, с пустыми коробками из-под кинопленки в виде огромных нагрудных блях; она томилась в заключении где-то на чердаке самой высокой башни. Профиль Джека Айзэкса обеспечил ему роль ее тюремщика — Духа коммерции. Обряженный с ног до головы в доспехи, он бросал сквозь забрало вызывающие взгляды на мельтешившихся внизу хозяев. В колоннах наступавших освободителей виднелось оружие всех времен и эпох. Во главе шел Муссинак — высокая фигура с черными усами, в высоченных кожаных сапогах, с перевязью через плечо и в дартаньяновской шляпе с пером. Все производило впечатление хаоса. Будучи ассистентом Рихтера, я полностью удовлетворялся тем, что предоставлял события их естественному ходу.
Конференция в Ла Сарраз принесла свои плоды. Я подружился с Гришей и Эдуардом. С Эйзенштейном я тоже поладил. Хотя он уже слышал мое имя и должен был по поручению Пудовкина разыскать меня в Европе, это ничуть не оградило меня от его насмешек. Но вскоре обнаружилось, что мы могли смеяться над одним и тем же, а это было неплохим началом для дружбы. Во всяком случае, прежде чем мы с Джеком Айзэксом собрались уезжать, мы договорились о том, что все трое приедут в Лондон и что Эйзенштейн прочитает курс лекций в Обществе кино.
… Аппетит Эйзенштейна к новым впечатлениям был ненасытен. Ему надо было со всеми встретиться, увидеть все, что происходило, все, что было необычным…
В Париже ему удалось осуществить заветную мечту и встретиться с Джеймсом Джойсом (в московской киношколе он обычно давал своим ученикам отрывки из «Улисса» в качестве прозаических упражнений, которым надо было придать сценарную форму). Он рассказывал нам о приветливости Джойса, о выразительности его голоса, который при чтении вслух отрывков из романа «Работа двигателя» придавал им красоту и делал на мгновение прозрачно ясными независимо от того, сколь непроницаемыми и непонятными они казались в напечатанной форме. Рассказывал он и о том, как Джойс учтиво сказал, что очень хотел бы посмотреть «Потемкина», и размышлял о возможности это осуществить (что, разумеется, было для него невозможно из-за надвигавшейся слепоты).
Англия показалась путешественникам менее увлекательной или по меньшей мере более благопристойной.
Эйзенштейн выступил с лекциями в Обществе кино. Как обычно, он охватывал широкий круг наук и приводил примеры из искусства и литературы разных стран, заставляя нас заново задумываться над многими проблемами и искать собственных кинематографических решений для передачи подлинных событий и отрывков из литературных произведений. Зачастую он с большей охотой использовал примеры не столь эзотерические, сколь неожиданные, отдавая Уэбстеру — как драматургу, а Мильтону — как поэту предпочтение перед Шекспиром. В области материалистической эстетики он предпочитал Колриджа. На многое он научил нас смотреть по-новому. Например, свою теорию о том, что движение может быть передано посредством конфликта двух различных во времени состояний, он иллюстрировал ссылкой на портрет Сисси Лофтю работы Тулуз-Лотрека, указывая, что у этой необычайно подвижной фигуры ноги ориентированы в двух направлениях, то есть занимают положение, в котором конечности не могли бы находиться в естественных условиях.
Среди слушателей было несколько молодых людей, ставших впоследствии столпами британского кинематографа.
Впервые в Британии, на специальном торжественном сеансе в честь Эйзенштейна, Общество кино показало полную, неискаженную цензурой копию «Броненосца «Потемкин»», причем знамя повстанцев было в соответствии с замыслом автора раскрашено от руки красным цветом. Мы давали фильм с музыкальным сопровождением Эдмунда Майзеля, которого Эйзенштейн никогда прежде не слышал, хотя мощь этой партитуры настолько усиливала воздействие фильма, что в некоторых местах в Германии именно музыка, а не фильм была запрещена как фактор, подрывающий государственную безопасность.
Несмотря на триумфальный успех просмотра, Эйзенштейн был в плохом настроении — мне думается, потому, что, несмотря на шумливость и умение соблюдать внешнюю видимость, он был, по существу, застенчивым и впечатлительным человеком, становившимся агрессивным лишь ради самозащиты. Сначала он сетовал на то, что первый фильм, показанный на этом сеансе, — «Рыбачьи суда» Грирсона — включил в себя все лучшие эпизоды «Потемкина». (В этом есть доля правды. Грирсон монтировал «Броненосец «Потемкин»» и делал к нему субтитры в Нью-Йорке и внимательно изучил фильм, признавая впоследствии все, чем был ему обязан в своем первом и наиболее известном фильме, положившем начало британскому документальному кино.) А в конце, когда все аплодировали великолепной кульминации «Потемкина», Эйзенштейн пожаловался на то, что музыкой Майзеля мы превратили его фильм в оперу.
Во время пребывания в Лондоне я повел Эйзенштейна в Уайтхолл Корт, к Бернарду Шоу, который был, как всегда, любезен и необычайно гостеприимен.
Однако такая жизнь не могла продолжаться бесконечно. Туристы должны были каким-то образом начать зарабатывать. Гриша ухитрился очаровать французского продюсера и получить средства на создание короткометражного фильма «Сентиментальный романс», первой звуковой ленты, снятой троицей, где фигурировали молодая протеже продюсера и два больших белых рояля. Когда картина была показана в Лондоне, она подверглась — не без оснований — резкому осуждению критиков, которые, пожалуй, могли бы еще стерпеть один рояль, но два!
Согласно одному из условий договора в титрах фильма в качестве режиссера должен был быть указан Эйзенштейн, независимо от того, кто был фактическим постановщиком. Эйзенштейн неизменно стоял на стороне Гриши, когда разыгралась буря, и ни в чем не признавался; он яростно заявил в газетах, что фильм был экспериментом и что «ему непонятно, почему искусство не может иметь права на белые рояли, если наука имеет право на белых мышей».
Не лучше шли дела Эдуарда. В Швейцарии продюсер Векслер согласился финансировать его фильм про аборты, который получился очень удачным. Беда заключалась в том, что по первоначальному замыслу фильм должен был выступать в защиту легальных форм аборта. Он начинался с ряда кадров, показывавших в качестве предостережения рождение монстров. Затем, используя обычные приемы викторианской мелодрамы (раззолоченные рестораны, бокалы шампанского и т. д.), фильм рассказывал несколько историй о грехопадении хорошеньких девушек, которые все плохо кончались; в заключение шел эпизод об одной из девиц, которая отлично выходила из положения, совершив все необходимое в хорошей, чистой клинике. Однако, когда съемки были закончены, кто-то где-то все перепутал, приклеил конец к началу, а начало — к концу и превратил фильм в свою противоположность, то есть в картину против любой формы абортов.
Всех этих опытов в устрашающих джунглях оказалось достаточно. Явно наступило время подумать о Мекке всех кинематографистов — Голливуде.
Спустя некоторое время после моего приезда в Голливуд пришла телеграмма на студию «Парамаунт», а в рубрике светских сплетен, которую вела в голливудской прессе известная журналистка Луэлла Парсонс, появились сообщения о том, что в Париже состоялась долгожданная встреча[86]. Ласки и Эйзенштейн заключили договор. Вся группа должна была направиться на западное побережье, а контракт предполагалось подписать в Нью-Йорке, по пути в Голливуд, В сообщениях указывалось также, что среди тем, которые намечались для будущей постановки, была и «Война миров» Уэллса.
Эйзенштейн выехал первым, а остальным предстояло на время задержаться в Париже. Надо было закончить кое-какие дела, расплатиться с долгами, словом, разделаться вчистую. Моя жена Хэлл присоединились к ним в Париже, застав их в скромном отеле.
В конце концов замешкавшиеся путешественники отправились к берегам Нового Света на корабле «Иль де Франс».
В Нью-Йорке их встретил Эйзенштейн и незаметно вложил в руку Хэлл сотню долларов, сказав, что они предназначаются ей на расходы в течение первой недели. Это были единственные деньги, которые мы с ней получили за все время нашей совместной работы.
Эйзенштейн вел светскую жизнь, был в центре внимания и, как в те дни рассказывали в газетах, с успехом повторил на одном званом вечер шутку, которую однажды уже апробировал в Париже. В те времена ходили легенды о том, что все русские — мрачные, полубезумные типы из Достоевского. Какой-то дурак задал знаменитый вопрос: «Скажите, русские смеются когда-нибудь?» В ответ он услышал не менее знаменитую фразу Сергея Михайловича: «Засмеются, когда я расскажу им об этой вечеринке».
Как только все собрались в Голливуде, мы при первой возможности распрощались с гостиницами и обзавелись собственной крышей. Дж.‑Г. Бахман[87] помог нам найти подходящего домовладельца. Звали его Тэд Кук. Он собирался в длительный отпуск и намеревался сдать свой дом.
Его жилище было истинным кладом. Во всем Голливуде едва ли нашелся бы другой более покойный или расположенный в более умиротворяющем окружении дом. В каком это было месте? В Колд Уотер каньоне, в конце идеально ровной дороги, ведущей к отдаленному, тогда мало посещаемому уголку в верховьях одной из долин в Беверли хиллз. Дом представлял собой белоснежный куб, возвышавшийся на склоне горы. Окружающие вершины гор охраняли его от любых бедствий, кроме землетрясений (о которых никогда не следует забывать, живя в Калифорнии). Мы пережили два землетрясения, от которых лишь задребезжала посуда.
Разумеется, дом был выдержан в испанском стиле. Это предписывалось и традицией и окружающим пейзажем. Поскольку сооружение было новым, оно не могло быть подлинно испанским. Но его стиль ни в коем случае нельзя было назвать псевдоиспанским. Тэд Кук нанял испанских мастеров или, скорее, мексиканских ремесленников, работавших с большой любовью. Необожженный кирпич и штукатурка, красные, синие, зеленые, желтые тона, устланный изразцами внутренний дворик между приподнятыми над землей спальнями, высокая просторная гостиная — все было к месту. Деревянная резьба на лестницах и пилястрах, столы и стулья были прочно сработаны вручную, тщательно закруглены силой и старанием рук человеческих. Кук вложил в свое жилище много сил, и дом вышел на славу. Жить в нем было радостью.
У Хэлл, которой пришлось управлять домом, оказалась железная рука. Это было весьма существенно, ибо денег поступало очень мало, а часть, которую Эйзенштейн выделял на общие расходы, была и того меньше. Наш контракт с компанией «Парамаунт», подписанный в Нью-Йорке Сергеем Михайловичем и представителем Амкино — советским киноагентством в Америке, — не был настоящим трудовым соглашением, а всего лишь договоренностью, на основании которой «Парамаунт» гарантировала оплату расходов на шестимесячный период — 500 долларов для Эйзенштейна и по 100 долларов для каждого из нас четырех (Гриша, Эдуард, Хэлл и я), то есть всего 900 долларов в неделю; за это время нам надо было попытаться найти тему для постановки, приемлемую для обеих сторон. Даже по тем временам сумма эта была весьма скудной для того, чтобы поддерживать приличную репутацию на Дальнем Западе.
Пожалуй, мне следует попробовать объяснить, как мы устраивались, хотя и по сей день это не совсем ясно.
Эйзенштейн педантично предпочитал отдавать долги, нежели тратиться на новом месте, и мы оба старались поскорее расплатиться за счет поступлений. Все, что оставалось, шло на его личные расходы. Разумеется, время от времени мы совершали веселые набеги на магазины. Например, когда парням надо было купить фотокамеры или пальто по возвращении на восточное побережье. Сергей Михайлович вовсе не был скуп, просто, покупая книги, — а покупал он их непрерывно и в большом количестве, — он говаривал: «Остальные знают, что книги я читаю за всех нас».
Наконец мы удобно устроились и зажили уютно, ссорясь не более, чем любая счастливая семья.
Когда на Запад приехал Ласки, нас немедленно пригласили к обеду. «Парамаунт» намеревалась посмотреть на своих новых котов в мешке.
Прием происходил в узком кругу — мистер и миссис Ласки, Шульберг с супругой[88], Хэлл, еще одна дама для ровного счета, Эйзенштейн и я.
И вот тут-то мы и совершили свою первую и, по моему твердому убеждению, роковую ошибку.
Ласки спросил:
— Мистер Эйзенштейн, мистер Монтегю, скажите, что вы действительно думаете о наших фильмах?
Ни Сергей Михайлович, ни я не были столь безрассудны, чтобы взглянуть друг на друга. Но наше мгновенное колебание оказалось слишком долгим. И доли секунды было достаточно.
Все, что мы сказали потом, уже не имело значения.
С самого начала у нас с Сергеем Михайловичем были расхождения по одному вопросу. Я считал, что нам нельзя терять время. Мне уже не раз доводилось наблюдать нечто подобное. Когда компания заключает с вами контракт, вы становитесь на время баловнем.
Реклама достигает наивысшей точки, стараясь убедить мир в том, что компания приобрела гения. В такой атмосфере никто не решится перечить боссу. Тут-то и наступает ваша заветная минута, и надо ковать железо, пока горячо.
Потом может уже быть слишком поздно, когда привычка сотрет остроту новизны, а то и вовсе породит пренебрежение.
Однако все мешало нам следовать этой заповеди.
В молодости шесть месяцев кажутся долгим сроком. Согласно договоренности нам гарантировали оплату расходов в течение шести месяцев впредь до заключения контракта на основе конкретной темы, когда должны были быть оговорены новые условия. Устами наших любезных хозяев Голливуд — по своему обычаю в отношении новичков — настойчиво побуждал нас обосноваться, привыкнуть к атмосфере, встать на ноги. К чему торопиться? Стоило нам вознамериться взяться за ум, как вокруг оказывался увлекательный новый мир, сверкающий тысячью различных граней. И вдобавок успокоительная атмосфера Колд Уотер каньона.
Сергею Михайловичу все казалось странным, экзотическим, достойным изучения. Нас окружала не только Америка во всем ее многообразии; здесь можно было приобщиться к иным цивилизациям.
В Лос-Анджелесе, как и в любом крупном американском городе, есть колонии, которых едва коснулся английский язык. Эйзенштейн и его друзья нашли русскую старообрядческую общину, где церковные службы и все частные дела велись на родном языке.
И здесь ой снова оказался в центре внимания. Приходилось принимать приглашения, ходить на приемы, выступать с лекциями в университетах. Дело было не столько в желании приобщиться к светской жизни, сколько в стремлении увидеть достопримечательности, повстречать людей, проследить за идеями.
Вскоре нашлась юная чета — Сеймур Стерн и Христель Ганг, — которая поклонялась Эйзенштейну. Они издавали журнал под названием «Экспериментальное кино» и попросили нас написать что-нибудь. Я перевел для них короткую заметку Эйзенштейна «Принцип кино и японская культура»[89], в которой содержится, пожалуй, наиболее ясное краткое изложение краеугольного принципа создания нового эффекта в результате конфликта или столкновения двух кадров — принципа, который составляет основу графической и драматургической эстетики Сергея Михайловича. Он настаивал на точном соблюдении его синтаксиса. В те времена он недолюбливал фразы с подлежащим, сказуемым и дополнением. Ему хотелось, чтобы его предложения были предельно просты, состоя подчас только из существительного или глагола.
С особым восхищением Эйзенштейн относился к творчеству Диснея. Будучи в Европе, он заявил, что Уолт Дисней — единственный человек в Соединенных Штатах, который правильно использует звуковое кино, сочетая в фильмах о Микки Маусе действие со звуком, выбранным за его произвольный эффект.
Разумеется, мы посетили все вместе студию, чтобы встретиться с Диснеем, и вернулись восвояси с рисунками, украшенными автографами.
Удивительная встреча состоялась в голливудской Академии киноискусств и наук. Обсуждались существовавшие в то время многочисленные системы расширения экрана, в том числе «грандёр»[90]. Дискуссия послужила толчком для возникновения знаменитой статьи Эйзенштейна «Динамический квадрат», в которой он призывал к созданию экрана, форма которого могла бы изменяться в зависимости от требований композиции, наиболее соответствующей природе и контексту изображаемого.
Во время спора кинооператор студии «Фокс», работавший над первым фильмом в новом широком формате, заметил, что при этой системе действительно нельзя показать лицо крупным планом; однако, по его мнению, это не должно было вызывать ощущение досадного ограничения, поскольку изображение в целом оказывалось столь большим, что даже выражение отдельных лиц было отчетливо видно и без крупных планов.
Сколь бы неправдоподобным это ни казалось, но факт остается фактом: не будь там Эйзенштейна и его друзей, никто не указал бы, что роль крупного плана в кино заключается вовсе не в том, чтобы просто сделать что-то лучше видимым; его задача: сосредоточить внимание на чем-то одном, исключив все остальное.
Ничто не свидетельствовало с большей ясностью, чем эта встреча, о степени прагматизма искусства Голливуда, чьи достижения (которых ничто не может умалить, ибо по общему уровню они намного опережали все сделанное в любой другой стране) полностью зависели от познаний, основанных на методе проб и ошибок. Никто не удосуживался остановиться хоть на мгновение, чтобы обдумать фактически сделанное.
Мы совершали на двух автомобилях цугом поездки по окрестностям. Молодые люди ехали в одной машине, Хэлл и я — в другой. Однажды мы посетили открытое для обозрения ранчо — жилище миллионера Уильяма Кинга Жиллетт, портрет и роспись которого фигурировали на каждом пакетике выпускаемых им безопасных бритв.
Другая экскурсия состоялась в лес гигантских секвой. Мы были подавлены величием огромных деревьев и окружающей их красотой. Наверно, именно тогда Эйзенштейн принял решение непременно использовать их живописные качества. Оператор со студии «Фокс», споривший с нами на заседании в Академии, посулил, что, вопреки нашим опасениям относительно широкого экрана, мы увидим в заключительном эпизоде новаторского фильма, над которым он в то время работал, впечатляющую сцену с деревом, к тому же очень большим.
Когда на премьере фильма дошел черед до этой сцены, действительно снятой среди секвой, оказалось, что речь шла о смертельной схватке между героем и злодеем, которая происходила на поваленном стволе дерева.
Наиболее впечатляющее путешествие было совершено через пустыню, до Иосемита и обратно. Пустынная дорога мчалась вдоль Долины смерти, где было очень жарко. Казалось странным, что, опустив автомобильное стекло, чтобы подышать воздухом, приходилось поспешно его поднимать, ибо снаружи было жарче, чем внутри. Со всех сторон нас окружали пески. Кроме кактусов-опунций, нигде ничего не росло.
Внезапно машина, ехавшая впереди по прямой, как линейка, дороге, скрылась из глаз. Только что она была на месте, и вдруг ее не стало. Что могло случиться? Подъехав поближе, мы обнаружили, что наша троица, страдавшая манией сниматься в романтическом окружении, решила, следуя внезапному порыву, повернуть машину на девяносто градусов и съехать с дороги, чтобы сфотографироваться на фоне гигантского кактуса. К счастью, мы остались на шоссе. Пока они были заняты фотографированием, все шло хорошо. Но когда парни попробовали сесть в машину и продолжить путешествие, выяснилось, что песок под колесами был настолько сух, что машина застряла. И вот на расстоянии каких-нибудь десяти ярдов от идеальной асфальтированной дороги они безнадежно забуксовали, скользя словно по смазанному жиром шесту. Колеса вращались, песчинки летели… и ни с места. Не было ни пальто, ни одеяла, чтобы бросить под колеса. Гриша и Эдуард были очень сильны, но даже они не могли поднять машину и перенести ее на расстояние десяти ярдов. К счастью, ребята были догадливы. И вот уже четыре струи оросили песок у задних колес, и песчинки уплотнились. Этого оказалось достаточно, колесам было за что зацепиться, и путешествие удалось продолжить.
Мы завели новых друзей. Эйзенштейн подружился с Кингом Видором. Гейнц[91] представил всех нас чете Фиртель — Бертольду, уроженцу Вены, социалисту и гуманисту, с которым я впоследствии работал в качестве продюсера на киностудии «Илинг» по картине «Проход на третий этаж», и его жене Залке.
Однажды, когда мы болтали, сидя за кофейным столиком, раздался звонок, и Гейнц поспешил открыть. В дверях стояла высокая босоногая молодая женщина в легком рыжевато-коричневом платье и в темных очках от солнца.
— Как мне доложить о вас? — спросил Гейнц.
Думаю, он был единственным на свете человеком, который не узнал с первого взгляда Грету Гарбо.
Это была наша единственная встреча с ней, но мы на всю жизнь стали ее поклонниками. Она излучала сердечное тепло, безмятежность, светлый разум и сразу помогла разрешить проблему, мучившую нас всех, и особенно Хэлл.
Когда новизна голливудских приемов поистерлась, никто из нас не хотел больше посещать их. Тем не менее мы чувствовали, что ходить необходимо, особенно когда приглашения исходили от студийных тузов, которые могли подумать, получив отказ, что мы заважничали. Как раз накануне на пляже Малибу состоялся «вечер танцев при луне», длившийся, казалось, бесконечно. Чтобы гарантировать присутствие луны, хозяин подвесил высоко в небе искусственное светило. Поскольку настоящая луна взошла вполне своевременно, в нашем распоряжении их оказалось сразу две.
Гарбо дала идеальный совет…
— Вы, разумеется, должны принимать приглашения, — сказала она. — Людям не понравится ваш отказ. Принимайте приглашения и не ходите. Никто никогда не замечает чьего-либо отсутствия.
С тех пор мы следовали ее рекомендации.
Разумеется, мы встретились с Эптоном Синклером. Этот легендарный всемирный герой, красный Давид, бросивший вызов Голиафу своими романами «Джунгли» и «Менялы», к тому времени порозовел. Он обосновался в Калифорнии, поседел, носил очки, привязался к домашнему образу жизни, чувствуя себя очень уверенно благодаря дружескому расположению благородной пожилой женщины, тратившей свое состояние на гуманные цели. Он радушно принял нас и оказал немалую моральную поддержку.
Особой честью — я до сих пор ценю сердечное расположение, скрывавшееся за этим, — было приглашение на тихий семейный обед по случаю его шестидесятилетия, на котором присутствовали только Эйзенштейн, мы с Хэлл, сам Синклер, его супруга и дама-благотворительница.
Во время обеда миссис Синклер повернулась ко мне и сказала:
— Знаете, мистер Монтегю, что бы ни случилось теперь с русской революцией, но мне с Эптоном она замечательно помогла в нашей пропаганде.
Я был так поражен, что потерял в ответ дар речи, как и за обедом у Ласки. Как показало, однако, время, несмотря на все их колебания, Синклерам предстояло совершить в дальнейшем еще много доброго.
Нас посещали друзья из Европы. Сначала приехала моя сестра Джойс, затем Сидней Бернстайн, хотевшие осмотреть Голливуд, пока мы были там. Каждого из них мы возили по очереди в гости к Чарли, так как большую часть времени проводили у него.
Дом и сад Чарли стали нашим вторым жилищем. Мы всегда звонили прежде, чем заехать, и спрашивали у Коно[92] разрешения; Коно, который при желании был непроницаем, как стена, рассматривал наши звонки как вежливую формальность. Порой у нас раздавался звонок от Чарли, и нас просили приехать.
Мы постоянно проводили время на теннисном корте, ибо Гриша и Эдуард брали уроки и достигли основательных успехов. Даже Сергей Михайлович приобрел парусиновые штаны и с яростным остервенением пытался гоняться за мячом. Он испортил все тем, что носил подтяжки, да еще алого цвета, а для пущей надежности не снимал ремня. Когда я сказал ему, что так не принято, он был совершенно подавлен, однако успокоился, услышав, что покойный лорд Биркенхед, играя в теннис, щеголял в подтяжках.
Корт Чаплина освещался, чтобы можно было играть допоздна. Однажды вечером над сверкавшей переливающимися огнями местностью низко пролетел аэроплан, пилот которого время от времени выключал мотор и выкрикивал в мегафон приглашение на ближайшую премьеру. Заметив мерцающие огни на нашем корте, расположенном на склоне холма, он опустился пониже, сделал круг, выключил мотор и вопрошающе прокричал: «Гарольд Ллойд?» Чарли пришел в ярость и во весь голос завопил:
— Нет… «Огни большого города»!
Так называлась картина, над которой он в то время работал.
С Гарольдом Ллойдом я встретился однажды на приеме. Он держался очень спокойно и учтиво, но говорил исключительно о недвижимостях.
В доме Чарли был орган, на котором он регулярно играл. Но основным украшением его жилища в Беверли хиллз был в те дни плавательный бассейн, которому архитектор придал точные очертания внутренней формы знаменитого котелка Чарли.
Для нас было воистину сибаритским удовольствием — броситься в воду после партии в теннис, понежиться на солнце, окунаясь время от времени, чтобы освежиться, или, наконец, искупаться наедине с Чарли теплой ночью при свете отдаленных отблесков Голливуда в качестве единственного освещения. Мы плыли, бывало, рядышком и поверяли друг другу свое прошлое и свои надежды на будущее.
Однажды, несмотря на предосторожности Коно, Чарли попался врасплох. Некий светский молодой человек с прекрасной внешностью и элегантными манерами — которого мы будем называть графом Б. — в один прекрасный день привез к Чарли двух визитеров-испанцев, державшихся с бесконечным достоинством; это были люди чрезвычайно интеллигентные, но не знавшие ни слова по-английски. Один лишь Сергей Михайлович свободно владел их языком. Имя старшего посетителя было Угарте. Он был писателем исключительного благородства, с которым я познакомился ближе во время войны в Испании. Второго, помоложе, темноволосого, со сверкающими глазами, звали Луис Бунюэль. У Чарли гостили тогда его двое детей от второго брака, Чарлз и Сидней (ставший ныне отличным актером) — темноволосые, курчавые мальчуганы с аккордеоном. Легко пританцовывая и приложив ко лбу согнутые указательные пальцы в виде рожек, Угарте забавлял мальчиков, изображая быка, а Бунюэль учил их делать пассы носовыми платками.
Однажды мы устроили в просторной гостиной дома в Колд Уотер каньоне вечеринку (сугубо безалкогольную) для тех, кого знали и любили. Все расселись на деревянных стульях и пестро раскрашенных циновках. В те времена пользовалась большой популярностью ужасная, садистская салонная игра. Участники составляли список добродетелей, как, например: хороший характер, чувство юмора, красота, ум и т. п. и переписывали его на двух листках. Избранная жертва покидала комнату, захватив с собой один из листков. На нем надлежало проставить самому себе оценку (по десятибалльной системе) против каждой из перечисленных в списке добродетелей. Затем беднягу призывали обратно в гостиную и предлагали прочитать вслух поставленные самому себе оценки. В ответ оглашались соответствующие оценки, единодушно присужденные ему присутствующими.
Я не знаю игры более жестокой.
Вскоре выбор пал на Чарли. Он вышел, и началась дискуссия относительно его чувства юмора. Наконец все сошлись на «четверке». Чарли вернулся и был явно ошеломлен, когда его якобы скромную «семерку» подсекла наша «четверка». Но мы утешили его «девяткой» за обаяние. Увы, когда позднее вышел Эйзенштейн, Чарли пришлось стерпеть, что собравшиеся присудили Сергею Михайловичу «восьмерку» за чувство юмора (зато оценка Сергея Михайловича за доброту была весьма низкой); Чарли и вовсе не выдержал, когда мы пожелали оценить обаяние Эйзенштейна «десяткой».
— Один бог смог бы заслужить «десятку» за обаяние, — протестовал Чарли.
Теперь я хочу сделать паузу и передохнуть. Не следует думать, что «сладкая жизнь», которую мы вели, была сплошным самоупоением, повесничанием и наслаждением всякими благами.
Мы все время по-своему много работали, хотя, как будет показано дальше, работа эта была в самом зародыше загублена. До сих пор я сосредоточил свое внимание на приятных сторонах жизни в Голливуде той эпохи, что вполне оправдано, ибо те залитые солнцем дни и усеянные звездами ночи были весьма приятны. Но, пожалуй, я дал себе увлечься. Никогда ни на одно мгновение никто из нас не упускал из виду главную цель, весьма отличавшуюся от той, которую ставили перед собой многие наши современники, тоже совершавшие паломничество в Голливуд. Мы не стремились сделать карьеру или достичь личного успеха. Наша задача заключалась в том, чтобы, пользуясь исключительными возможностями, имевшимися там в те годы, сделать фильм, который соответствовал бы нашим жизненным и художественным принципам. Ни больше ни меньше. И вот как мы потерпели неудачу.
Я говорил, например, что Эйзенштейн охотно соглашался быть в центре внимания, не только здесь, на западном побережье, но и на протяжении всего пути. Разумеется, ему это нравилось, но вовсе не из пустого тщеславия, как эдакому павлину. Я уже попытался в какой-то мере показать, что он упивался ситуацией в силу своей огромной, всепоглощающей жажды нового жизненного опыта, в силу того, что эта ситуация давала ему несравненные возможности устанавливать непосредственные контакты с непривычными формами общества и выдающимися личностями, которых он знал прежде лишь по книгам и газетам, потому что она позволяла ему проникнуться жужжанием и разнообразием мирского улья.
Все и вся надо было обследовать, попробовать на зуб. Ничто не пропадало впустую, все становилось материалом, который мог пойти в дело — если не сразу, то когда-нибудь в непредвиденном будущем, — все могло быть поглощено и стать частью его познаний, тем самым способствуя приближению к всеобъемлющей истине образов, которые ему могло быть суждено создать. Я замечал подобную всепоглощающую энергию и у других творческих индивидуальностей помимо Эйзенштейна. Она чувствовалась в Герберте Уэллсе, который в пору нашей первой встречи жаждал поговорить с любым человеком, дабы соизмерить свои идеи с жизненным опытом собеседника, приобретенным в любой конкретной сфере деятельности.
Я совершенно уверен, что все сказанное справедливо и в отношении Чаплина. Хулители усмотрели в средней части его «Автобиографии» простое перечисление потока имен. Действительно, эта часть написана хуже первой, быть может, потому, что менее глубоко прочувствована; однако те, кто читал ее с осуждением, совершенно не поняли характера Чарли. Он вовсе не сноб — в интеллектуальном или ином плане. Все объясняется его жаждой знаний и опыта. Он познал человеческую природу, общаясь с людьми, разделявшими его жизнь в молодости, но в ту пору судьба неизменно держала его вдали от большого света. Когда к нему пришел успех вместе со всеобщим вниманием, он без малейших иллюзий обеими, руками ухватился за возможность все посмотреть, всех узнать — изучить извне тех, кто, видимо, играет роль подлежащих в синтаксических построениях, при которых обычный человек служит дополнением, — постичь как можно более глубоко и отчетливо внутреннее устройство мира.
Эйзенштейн был человеком аналогичного склада. В силу того, что его эрудиция и интересы были столь всеобъемлющи, — я уже сравнивал его с Леонардо да Винчи, ибо он несомненно сочетал в себе обе культуры, нарастающее разобщение которых вызывает тревогу Ч.‑П. Сноу, — именно поэтому все, что он познавал, не проходило бесследно для его творчества.
Наши тактические расхождения касались выбора темы, над чем мы долго бились, взявшись за это дело гораздо раньше и занимаясь им гораздо настойчивее, чем может показаться судя по последней части моего повествования. От «Войны миров» мы очень скоро отказались по обоюдному молчаливому согласию. «Ученик дьявола» даже не ставился на обсуждение.
Из Европы Эйзенштейн привез с собой в котомке памяти несколько возможных тем. Одни, о которых впоследствии упоминалось в различных сообщениях, так и не пошли в ход. Например, гаитянский замысел — «Черное величество», представляющий собой историю Кристофа и Дессалина, в котором должен был сниматься Поль Робсон; этот замысел не был даже предложен киностудии «Парамаунт». Речь о нем возникла лишь тогда, когда сделка с «Парамаунт» провалилась и мы стали хвататься буквально за любую соломинку.
В багаже Сергея Михайловича оказалась, однако, одна серьезная вещь. Это был исторический роман Блеза Сандрара «Золото», называвшийся в английском переводе «Золото Зуттера» — история, насыщенная в равной мере социальным звучанием и личной мелодраматической романтикой, основанная на подлинных событиях И: персонажах из раннего периода истории Калифорнии.
Как мне представлялось в то время, погубило этот замысел безрассудное, на мой взгляд, увлечение Сергея Михайловича «Стеклянным домом».
Речь шла только об этих двух темах. «Парамаунт», казалось, готова была принять «Золото Зуттера», а Эйзенштейн предпочитал «Стеклянный дом», который существовал лишь в виде идеи.
А идея, как объяснял Серией Михайлович, заключалась в следующем: люди живут, работают, проводят всю свою жизнь в стеклянном доме. В этом огромном здании можно увидеть все вокруг: вверху, внизу, по сторонам, наискось, в любом направлении, если, разумеется, какой-нибудь ковер, стол, картина или что-нибудь подобное не преграждает видимость.
Я сказал: можно увидеть, — но на самом деле люди не видят, ибо им никогда не приходит в голову посмотреть. Камера может показать их под любым углом, и можно себе немедленно представить все богатство и разнообразие возможных точек съемки в такой декорации. Но вдруг происходит нечто, заставляющее людей оглядеться, заставляет их осознать свою незащищенность. Они становятся скрытными, подозрительными, любопытными, запуганными.
Вы скажете, фантастично? Даже глупо? Но Эйзенштейн представлял себе все иначе. Для него в этом не было никакой фантастики. Он хотел воплотить свою идею в совершению повседневной жизненной форме. Это должна была быть серьезная, сугубо приземленная, обыденная история. Он терпеливо разъяснял, что подобные дома уже (или «почти») существуют в нашей современной цивилизации.
В этой ситуации я не помог Сергею Михайловичу. И тогда и, пожалуй, вплоть до момента написания настоящих воспоминаний я понимал лишь, что «Золото Зуттера» было совершенно подходящей темой. Если бы мы договорились на его основе со студией «Парамаунт», — думал я, — мы могли бы немедленно приступить к делу. (Разумеется, я недооценивал препятствия, лежавшие впереди.) Я не представлял себе «Стеклянный дам». Эта идея каталась мне просто упрямым капризом, причудой. Теперь я уже не столь убежден в своей правоте.
Вероятно, Сергей Михайлович был гораздо более прозорлив, чем предполагал любой из нас. Хотя он не мог изложить свою идею кому бы то ни было, потому что сам еще не представлял ее себе достаточно ясно, однако в этом замысле, вероятно, отражалось шея-то характерное не только для Америки, во и для бытия человеческого вообще, нечто воспринятое им при помощи его чутких «антенн» и звучащее ныне пророчески. В Америке намного раньше, чем в Европе, городское столпотворение порождало равнодушие человека к интересам тешившихся вокруг собратьев или вызывало одичалое взаимное недоверие в те критические мнения, когда человек осознавал существование окружающей толпы. Ныне большинство высокомеханизированных цивилизаций следует по этому пути, слепо устремляясь к демографическому взрыву; мы знаем теперь больше, чем тогда, о взаимной нервной агрессивности, проявляемой крысами и другими полусоциальными животными, когда их заключают в замкнутое пространство. В понимании политических явлений, как и в других сферах, Сергей Михайлович проявлял чрезвычайную проницательность.
Так или иначе, он в то время не давал объяснения своему пристрастию к идее «Стеклянного рома» или по крайней мере не удостаивал никого таким объяснением и не получал ни от кого поддержки. Меня его упорство просто сердило.
Нельзя сказать, что студия «Парамаунт» чинила нам препятствия. В наше распоряжение предоставлялись любые авторы, которых мы хотели. Но реакция американских сценаристов была однозначной и лишенной заинтересованности. Как мы ни старались изложить им идею Эйзенштейна, настаивая на том, что сюжет, который нам виделся, должен быть лишен малейшей фантастичности, что это должна быть совершенно нормальная современная, вполне узнаваемая история, которая только разыгрывалась в стеклянном доме, — все, без исключения, воспринимали нашу идею лишь как причуду и неизменно начинали со сказочной присказки: «Жили-были…»
Мы искали все более и более закаленных авторов, но даже такой человек, как Оливер Гаррет, автор сценариев для серийных гангстерских фильмов, реализмом которых мы восхищались, и тот сразу сник, словно из него выпустили дух, стоило нам изложить ему свою идею, и тоже начал плести те же причудливые узоры, что и остальные.
Я в этой даре не участвовал. Гриша попробовал свои силы, предложив сюжет, который строился вокруг клуба нудистов. Но и эта блестящая идея провалилась.
На этом этапе произошел весьма досадный случай. Мы познакомились у Чарли с психиатром, неким доктором Рейнольдсом. Я знаю распространенное представление, будто психиатры не столько исцеляют безумных, сколько сами отличаются эксцентричностью. Доктор Рейнольдс был и впрямь эксцентричен — во всяком случае, он был одержим идеей сцены. Он помогал в становлении единственного (в ту пору) серьезного театрального кружка в Голливуде, который из случайного любительского увлечения стал со временем театром с постоянным репертуаром; он даже выступал в нем сам. Его мертвенная, бесстрастная серьезность пробуждала в Чарли какую-то озорную симпатию. Настолько, что фигура доктора даже мелькает в одном из эпизодов «Огней большого города». Увы, он чем-то привлек и Эйзенштейна, который стал тратить время — и деньги, — просиживая с доктором Рейнольдсом на нашем балконе и подвергаясь психоанализу, чтобы выявить препятствия, мешавшие ему самому придумать сюжет «Стеклянного дома».
К счастью, так не могло продолжаться. Мы теряли недели, но наконец настал день, когда Эйзенштейн сдался. Решено было ставить «Золото Зуттера».
И сразу все пришло в движение.
Эйзенштейн был готов к перемене. Я уже описывал в коротких воспоминаниях его извечную привычку делать пометки в книгах, которые он читал. Он подчеркивал целые отрывки, писал на полях, делая замечания о возможностях визуальной разработки, которые ему виделись в прочитанном. (Это не всегда могло быть использовано, ибо у него была неизменная привычка покупать любую понравившуюся книгу, сохраняя ее на будущее. В его единственной огромной московской комнате весь пол был устлан книгами. Ступить было почти некуда; всюду громоздились груды книг — прямо-таки море книг. Но, как известно всякому книголюбу, в таких условиях невозможно найти нужную книгу в нужный момент. Если Эйзенштейну действительно нужна была справка, ему приходилось покупать другой экземпляр.)
Однако на сей раз размеченная копия была под рукой, а его мысли приведены в порядок. От маня да получил (сохранившееся до сих пор) краткое изложение, заметки о конкретных событиях и персонажах, подобранные и распределенные по согласованию с ним.
Мы решили немедленно совершить поездку в долину Сакраменто, к старым заброшенным золотым приискам, с тем чтобы до начала работы над сценарием проникнуться атмосферой и впитать в себя обстановку.
По какой-то причине Эдуарда мы оставили дома вместе с Хэлл. Не могу себе представить, что это было сделано просто из жестоких побуждений. Возможно, причина заключалась в необходимости быстрой и мобильной поездки и нежелании воспользоваться двумя автомобилями, однако это объяснение звучит мало убедительно. Как бы то ни было, атмосфера сложилась невеселая. Эдуард был подавлен. Он страдал от тяжелых головных болей. Мы обратились с ним к окулисту, который с удивлением заявил, что Эдуард — самый дальнозоркий человек, когда-либо встретившийся ему; быть может, это каким-то образом связано с замечательными глубинными композициями Тиссэ? По мнению окулиста, Эдуард уже давным-давно заболел бы, не будь он силен как бык. Но теперь шастал момент, когда мышцы, при помощи которых он приспосабливал свое зрение для рассматривания близлежащих предметов, отказывались служить. Ему предстояло носить очки. Эдуард не был глуп и подчинился, но было заметно, что он воспринимал очки как оскорбление, как свидетельство физического недостатка или слабости. А тут еще напряжение долгого ожидания, возникающая на определенном этапе потребность оператора самому увидеть в первую очередь обстановку и место действия — и вдруг его не берут с собой. Эдуард был обижен.
Наша стремительная поездка на север была короткой. Мимолетный взгляд на пустынную долину, на запруженные речки, на некогда оживленные поселки золотоискателей, ныне стоявшие в запустении, на троглодитообразные физиономии старейших жителей, ожидавших случая рассказать туристам небылицы о событиях, свидетелями которых они явно не могли быть лет восемьдесят тому назад. Затем поездка на побережье Сан-Франциско. Мои дополнительные заметки обо всем, что показалось нам странным или относящимся к делу, фотографии, сделанные Гришей, и затем поспешное возвращение. В общих чертах сценарий уже сложился в голове Эйзенштейна.
Команда была готова к напряженной работе. Вся тройка привыкла к такой атмосфере и, пожалуй, предпочитала ее.
Мы работали, как на конвейере, все сутки напролет. «Парамаунт» прислала машинисток, работавших посменно, переводчиков и груды бумаги. Дом в каньоне Уотер превратился в фабрику. Работа строилась следующим образом.
Эйзенштейн запирался с Гришей, и устно излагал задуманный им эпизод. Затем Гриша уходил и записывал сказанное. Как только он кончал писать, текст перепечатывали на машинке и переводили. Я брал английский текст, читал его и отправлялся к Эйзенштейну. Теперь мы с ним тщательно перечитывали написанное, обсуждали и вносили поправки. Затем я удалялся и переписывал все набело. От меня рукопись попадала в руки Хэлл, ей приходилось все перепечатывать, чтобы иметь удобочитаемые экземпляры. Затем служащие «Парамаунт» размножали окончательный вариант в большем числе копий.
Такая система приводила, разумеется, к тому, что Гриша всегда на две или три части опережал меня. Окажем, пока он работал над проектом четвертой части, я все еще обсуждал с Эйзенштейном поправки ко второй. Эйзенштейну приходилось держать в голове весь замысел целиком и переключаться от одного к другому, подобно гроссмейстеру во время сеанса одновременной игры.
Все в целом потребовало не слишком много времени. Затем, как бывает со всяким сценарием, рукопись во всех своих многочисленных копиях должна была подвергнуться внимательному рассмотрению со стороны тех, кому предстояло своим решением определить ее судьбу.
Я не собираюсь подробно разбирать это произведение. Оно представляет собой романтическую поэму, основанную на историческом факте и воплощающую глубоко социальную тему. Хотя Гриша и я числились соавторами и действительно участвовали в его создании, этот сценарий, как и последовавший за ним, были подлинными творениями Эйзенштейна. Эйзенштейн всегда задумывал свои сценарии как своего рода поэмы в прозе, то есть как произведения, могущие быть прочитанными, причем их просодические особенности и пунктуация были тщательно разработаны и согласованы, дабы читатель мог воочию представить себе последовательный ряд изображений, из которых должен был складываться фильм. Некоторые досадные недочеты объясняются спешкой или случайными обстоятельствами. Например, эпизоды поджогов, составляющие кульминацию в шестой и седьмой частях; собака, которая героически погибала в мрачной сцене в конце второй части, а позднее вновь появлялась возле Зуттера, словно напоминание об утраченной любви, все еще тлевшей за суровой внешностью героя. Мне думается, последняя погрешность объясняется попросту тем, что Эйзенштейн еще не решил, как лучше всего использовать животное, а я в спешке просмотрел ошибку.
В общем и целом эти сценарии[93] следует рассматривать в контексте их времени, а также с учетом уровня развития звукового кино, достигнутого к моменту их написания. За исключением очень немногих новаторов, вроде Хичкока, кинематографисты все еще увязали тогда в потоке слов, в точном соответствии между изображением и естественным, причинно связанным с ним звуком. Разумеется, ныне стало совершенно обыденным образное использование звука в иных сочетаниях, выходящих за пределы буквального натурализма, что позволяет поднять звуковой ряд на новый уровень реализма, эмоциональности, сатиры или психологического и социального толкования.
Один лишь Эйзенштейн наглядно представлял себе в то время все возможности фильма, в котором музыка была бы не аккомпанементом или средством для заполнения пауз, а неотъемлемой частью целостного произведения. Следует отметить, что один композитор (Александр Гёр) воспользовался этим сценарием как источником вдохновения для создания кантаты.
И сейчас и в будущем читателя неизбежно будут расценивать эти сценарии по их реальным повествовательным достоинствам, а также по той предположительной силе образного воздействия, которой они могли бы обладать, если бы им было дано воплотиться в фильмы. Справедливости ради следует также помнить, что, будь хоть один из этих фильмов сделан тогда же, когда были написаны сценарии, все последующее развитие кинематографа могло быть ускорено на целое девятилетие.
Какова же была реакция?
Первоначально нам сказали: «Золото Зуттера» великолепно; именно этого и надо было ожидать от мистера Эйзенштейна.
На студии «Парамаунт» немедленно принялись рассчитывать возможную стоимость постановки.
Затем последовало:
— Фильм обойдется слишком дорого.
И мы оказались перед глухой стеной, которую ничто не могло поколебать.
Мы тщетно приводили всевозможные доводы.
Я указывал, что Сергей Михайлович известен как мастер грандиозных зрелищ. Когда руководители «Парамаунт» подписывали договор с мистером Эйзенштейном, они должны были знать, что его стилю не свойственна дешевая салонная комедия.
— Нет, это обойдется слишком дорого.
— Во окольно же именно?
Мы попросили и добились согласия на встречу с представителем расчетного отдела. Начальник бухгалтерии оказался очаровательным человеком. Он был воплощением дружелюбия, однако отказался подробно рассмотреть омету, пункт за пунктом.
— Какой конкретно эпизод вы считаете дорогим? — спросили мы. — Давайте посмотрим, что можно изменить. Имеете ли вы, например, в виду стремительное движение золотоискателей, пересекающих континенты на поезде (часть пятая)? Этот эпизод не потребует больших расходов, ибо мы собираемся добиться нужного впечатления при помощи всего лишь двух или трех кадров, снятых на фоне задника, нарисованных на стекле.
В ответ на нее — одно лишь отрицательное покачивание головы. Начальник бухгалтерии твердил свое:
— Мне эти вещи известны. Я знаю стоимость производства на студии, и я не ошибаюсь. Разбирать вопрос по пунктам бесполезно. Картина обойдется в три миллиона долларов.
Три миллиона долларов за фильм — сумма нешуточная в те дни, когда английская кинокартина редко стоила больше 600–700 тысяч фунтов. С другой стороны, по голливудским стандартам эта сумма и тогда была не слишком велика, если, разумеется, речь шла о грандиозном зрелище.
Что бы мы ни говорили, ответ был один:
— Я знаю нашу студию. Такая картина обойдется в три миллиона долларов.
Ласки в то время находился на восточном побережье и вскоре должен был вернуться. Нам оставалось лишь ждать его возвращения.
Когда Ласки вернулся, мы не получили от него поддержки. Он привез с собой с востока подопечного новичка, Горация Ливрайта, и новое увлечение: «Американскую трагедию» Теодора Драйзера. Ласки был человеком добрым, справедливым, но в случае необходимости способен был принять решение, и решение безжалостное, стараясь, однако, смягчить при этом участь жертвы.
Имению так он поступил теперь с нами.
Будучи в Нью-Йорке, он получил сообщение от руководства западного отделения, в котором указывалось, что его опасные высоколобые подопечные представили сценарий, возможный зрительский успех которого казался сомнительным, а стоимость постановки чрезмерно высотой. Мог ли он поддерживать нас? Независимо от возможностей, заложенных в сценарии, такая поддержка означала неизбежное столкновение с Шульбергом. Стоило ли идти на риск? Разумеется, нет. С другой стороны, отречься от нас было бы несправедливым. А тут подвернулась новая сверкающая игрушка. Таким образам, можно было одним ударом убить двух зайцев.
Ласки сообразил, что Ливрайт с его чутьем в отношении подбора рукописей мог быть полезен таской большой кинокомпании, как «Парамаунт», выпускавшей огромное количество картин и, следовательно, обладавшей неутолимым сценарным аппетитом. Ливрайта уговорили продать свою долю в издательском деле, и он приехал в Голливуд, привезя с собой ценное достояние — долю в правах на экранизацию «Американской трагедии», что представляло собой своеобразную откупную, полученную им от литературы; это произведение несколько лет пролежало без движения, после того как Ливрайт передал основные права на экранизацию компании «Парамаунт».
Споров даже не возникло. Сергей Михайлович потратил много усилий, разрабатывая самый скромный бюджет для «Золота Зуттера», но фильму, видимо, не суждено было осуществиться. Ливрайт, который не видел дальше своего носа, мимоходом заметил, что «Золото Зуттера» — история и впрямь старомодная, мертвая, отошедшая в прошлое, и — тема разговора была исчерпана.
— На повестке дня стоит нечто действительно современное, — сказал он, — например «Американская трагедия». Как удачно, что именно в данный момент… — и т. д.
Атмосфера была очень теплой, дружеской, непринужденной. Без всякого нажима Ласки ловко дал понять, что группа Эйзенштейна может оказаться в исключительно привилегированном положении и получить единственную, неповторимую возможность подписать контракт на постановку «Американской трагедии»… разумеется, если им понравится. Если же нет…
Мы попросили дать нам двадцать четыре часа на размышление.
— Не спешите, ребята. У вас есть время.
Мы допоздна обсуждали сложившуюся ситуацию. Ни у кого из нас не возникало ни малейших сомнений. Будущее эйзенштейновской группы на киностудии «Парамаунт» было окончательно обречено. Мы не смогли бы сделать «Американскую трагедию». Нам — иностранцам, среди которых были даже русские, — никогда не позволили бы поставить «Американскую трагедию» так, как мы считали нужным, то есть тем единственным образом, каким это могли сделать честные люди, уважающие литературу. Рано или поздно, прежде чем фильм достиг бы экрана, кто-нибудь из властей непременно очнулся бы и понял происходящее.
Перед нами стояла те столько политическая проблема, сколько вопрос сохранения собственного достоинства. «Американская трагедия» — одно из самых тяжеловесных великих литературных произведений. Книга действительно перегружена — было бы несправедливо и неверно называть ее скучной; ее достоинство заключается именно в неуклонном и сосредоточенном нагромождении достоверных подробностей. Если читатель внимательно следит за этими подробностями, то перед ним вырисовывается убедительнейшая картина Америки того времени с ее социальными различиями, честолюбивыми помыслами, с ее механизмом перемалывания личности. Это история преступления или полупреступления, которое так и остается не расследованным до конца.
Мощь и величие романа (ибо он обладает огромной силой воздействия) основаны вовсе не на том, что это увлекательная история преступления или захватывающий детектив, не на том даже, что это исследование проблемы личной вины или невиновности — это все аспекты совершенно побочные; сила романа заключается в том, что он представляет собой обвинительный акт против целого общества.
Подлинный преступник, виновный в происшедшем, — не индивидуум, а вся Америка того времени, пагубно влиявшая на слабые человеческие души.
Не только как приверженцы социализма, но и просто как люди, обязанные соблюдать хотя бы минимальную честность по отношению к своей человеческой сути, — могли ли мы исказить содержание литературного шедевра, чьи достоинства мы так ясно осознавали? С другой стороны, столь значительная организация, как кинокомпания «Парамаунт», на которую в рамках определенной социальной структуры возлагалась такая большая ответственность, никогда не позволила бы нам честно выразить свое понимание романа в том виде, в каком мы себе его представляли.
Все было кристально ясно. Мы были обречены. Данную тему могли разрабатывать, лишь соблюдая верность ее внутренней сути. А на этом пуни нас рано или поздно должны были остановить. Следовало ли нам тотчас отступить или продолжать идти навстречу своей судьбе?
Я считал — и до сих пор придерживаюсь таково мнения, — что Ласки никогда не читал самой книги. Иначе он понял бы, какую затеял игру с огнем. Я убежден, что у него не было подобных намерений и что он вовсе не хотел порвать с нами. Занятым магнатам просто некогда читать толстые книги, для понимания которых требуется большая усидчивость. Он знал лишь ее славу. И, конечно, видел в Нью-Йорке ее сценическое воплощение, которое, поневоле следуя диктату театральных условностей и ограничений, обязательных для послеобеденной формы развлечения, сосредоточивало внимание на личной фабуле романа, упуская из виду фон, на котором развивались события. В этом виде сценическая постановка пользовалась успехом, и руководители компании «Парамаунт» рассчитывали именно на такое экранное ее воспроизведение, если им вообще доводилось задумываться над подобными вопросами.
Итак, мы совершенно сознательно приняли единогласное решение не отступать и продолжать работу, чтобы реализовать предложение, хотя мы прекрасно понимали, что не этого от нас ждут и не на это рассчитывают. Мы были готовы к неизбежным последствиям, и хотя завершающий удар был нанесен, когда его меньше всего ожидали, тем не менее сейчас он выгладит в перспективе как нечто уготованное судьбой с самого начала. И впрямь это была скорее древнегреческая, нежели американская трагедия.
Приняв решение, мы с яростной энергией набросились на осуществление своей задачи. Работу надо было сделать как можно лучше. В сценарии предстояло выразить сокровенную суть книги с максимальным совершенствам, которого позволяли достичь существовавшие в то время выразительные средства, а также богатейшее на выдумки воображение Эйзенштейна, подкрепленное нашими совместными усилиями. Эту суть надлежало выявить как можно более отчетливо во славу оригинала, киноискусства и в доказательство наших способностей к экранизации литературного шедевра. Ничего не прибавляя и не убавляя, сценарий должен был лишь сохранить верность первоисточнику. Если уж нам суждено было затонуть, мы готовы были пойти ко дну с гордо поднятыми флагами.
Насколько это нам удалось, можно отчасти понять из последовавших событий; во всяком случае, сохранился сценарий, который позволяет вынести определенное суждение.
Эйзенштейн хорошо знал роман. Он был знаком и с Драйзером, которого встречал в Нью-Йорке. Оба уважали друг друга, и Драйвер был очень доволен, что мы взялись за его книгу. Начался короткий период исследовательской работы, в ходе которой Сергей Михайлович делал на полях своего экземпляра книги обычные пометки, я старательно их прочитывал, а затем, в процессе разговоров и обсуждений, мы все глубоко знакомились с содержанием романа. Атмосфера была по-прежнему веселой. Благодаря своему громадному таланту рисовальщика и вольному воображению Эйзенштейн создал множество карикатур на персонажей «Трагедии», относящихся к этому периоду.
У нас не оставалась времени для общения с Горацием Ливрайтом. Без всякой видимой причины мы не сошлись с ним. А он, естественно, тревожился за судьбу своего бесценного сокровища и, не найдя еще подходящей для себя компании на новом месте, частенько наведывался к нам.
Как видно из сценария, который насчитывает четырнадцать частей вместо семи и который по характеру и разработке весьма отличается от своего предшественника, подготовка «Американской трагедии» требовала гораздо больше искусства и усердия, чем «Золото Зуттера»; сценарий получился, пожалуй, не менее поэтичным, но в нем на смену эпической мифологии появился эпический реализм. Эта напряженная работа была в основном осуществлена Эйзенштейном. Разумеется, они с Гришей обсуждали материал, но, как всегда, первые наметки замысла уже сразу сложились в голове Сергея Михайловича.
Эйзенштейн не делал тайны из своих методов, и я навсегда запомнил и всегда старался применить то, чему он учил.
Принимаясь за разработку темы фильма, говаривал он, надо сначала попробовать передать ее суть одной фразой. Если вы не можете коротко сформулировать свою тему, значит, она плоха или вы неправильно к ней подходите. Выразив тему в одном предложении, надо его запомнить и постоянно подчинять ему шее остальное. Затем следует разбить действие на последовательные эпизоды; по содержанию каждый из них должен выражать основную сущность одного из аспектов темы, а совокупность всех эпизодов — для удобства их можно называть частями, ибо оптимальная длина эпизода примерно равна одной части, — должна передавать тему в целом. По форме каждый эпизод должен естественно вырастать из предыдущего, составляя последовательно нарастающий ряд ступеней драматического напряжения. (Я не пользуюсь здесь терминологией Эйзенштейна и не пытаюсь точно воспроизвести его слова.)
Таковы в общих чертах созданные вами сценарии. Сказанного достаточно, чтобы понять, как мы представляли себе в каждом случае основную тему. При желании читатель может последовать часть за частью текст соответствующего сценария, чтобы проследить, как мы представляли себе отношение отдельных эпизодов к развитию темы в целом.
Вскоре — гораздо скорее, чем в первый раз, — вновь заработал конвейер. Дом в Колд Уотер каньоне опять наводнили переводчики, машинистки, пруды канцелярских принадлежностей. Мы с Гришей по очереди занимали свое место в кабинете Сергея Михайловича. Эдуард просматривал странички, как только ему удавалось получить их от Гриши, и, ворча, делал свои замечания; Хэлл беспрерывно, ночью и днем, перепечатывала мои рукописи.
Работа была закончена очень быстро.
Результат получился поразительный. Ласки, который все еще находился в Голливуде, и Шульберг отнеслись к сценарию одинаково. Их мнение разделяли все, кто прочитал нашу работу, в том числе и Селзник. Нас вызвали на студию и выразили свое восхищение. Шульберг без обиняков заявил, что компания «Парамаунт» никогда не имела лучшего сценария.
Ласки сказал:
— Надо действовать безотлагательно. Вам следует немедленно отправиться на восток, чтобы непосредственно увидеть место действия романа. — (Согласно Драйзеру, многие жизненно важные сцены, включая гибель Роберты, происходят в северной части штата Нью-Йорк.) Он продолжал: — Я еду в Нью-Йорк. Готовы ли вы выехать со мной немедленно, сегодня же?
Мы поспешно уложили ручной багаж. Было решено, что на сей раз мы поедем вчетвером. Хэлл осталась одна стеречь дом в каньоне Колд У отер.
Через дань или два после приезда в Нью-Йорк нас пригласили в кабинет Джесси Ласки. На его столе лежала груда бумаг.
— Вот и все, джентльмены. Нашему договору пришел конец, — произнес он.
Мне осталось рассказать об этой истории совсем немного. Вот как оно было.
Мы были потрясены, но не удивлены.
Ласки указал на кучу бумаг на своем столе, прочитал некоторые из них вслух, другие дал посмотреть.
Все это были письма, обвинявшие «Парамаунт» в измене Соединенным Штатам; измена состояла в том, что компания импортировала «распроклятого красного пса Эйзенштейна» — да‑да, именно так и было сказано, — осквернив тем самым чистоту своей страны.
Мы знали о существовании подобных писем. Собственно говоря, с момента прибытия Эйзенштейна в Голливуд началась своего рода кампания протеста. Ее энергично проводил некий майор Френк Пиз, делавший это в столь безудержно оскорбительной форме и с такой резкой антисемитской окраской, что все считали его чудаком, а сама кампания получила отклик лишь в мелких скандальных газетенках. Позднее ее продолжил член палаты представителей по имени Гамильтон Фиш. Этот человек, по происхождению аристократ из восточных штатов, вознамерился стать своеобразным предшественникам сенатора Маккарти и добился согласия палаты на формирование специальной комиссии, которая, по сути дела, предварила Комиссию по расследованию антиамериканский деятельности. Однако времена не благоприятствовали деятельности такого рода. Существование Советского Союза не порождало тогда особых страхов и тревог, поэтому было меньше нетерпимости или больше равнодушия. Нас лично ни разу не коснулось ни малейшее беспокойство или оскорбление, и на нашей жизни эти настроения никак не отразились. Бахман обычно показывал нам письма и вырезки из газет. Однажды в дом явилась полиция, чисто формально предъявившая насколько копий писем; полицейские были вежливы и лаконичны. В остальном все подчеркнуто игнорировали эти оскорбительные выпады.
И вот письма перед нами, подобранные и переправленные сюда, на восточное побережье, где они сделали свое дело.
Соблюдая максимальную обоюдную вежливость, мы все обсудили и обо всем договорились.
До истечения шестимесячного срока договора оставалось еще немного времени. Нам было сказано, что торопиться не следует; мы можем по-прежнему считать себя гостями, нам будет по-прежнему открыт доступ на студию, и мы неизменно останемся друзьями. Учитывая, однако, все высказанные критические замечания и предвидя возможные затруднения, разумнее было сразу принять окончательное решение. Эта дало бы нам время осмотреться и найти возможность устроиться. Сценарий, действительно, очень хорош, и все очень сожалеют, но…
Вокруг нашего дела поднялся неизбежный шум и волнение, но сенсация оказалась недолговечной.
Но Эйзенштейн и тут успел поиздеваться. В те дни на нью-йоркской сцене шел фарс «Единственный раз в жизни». Тема его — весьма стандартная для комедии о Голливуде — заключалась в следующем: молодой человек, почти случайно попавший в сумасшедший мир кино, неожиданно добивается незаслуженного успеха, а затем столь же беспричинно оказывается повергнутым в прах. Пьеса была в большом ходу, о ней все говорили. Мы демонстративно пошли вчетвером посмотреть эту комедию, и, когда журналисты спросили о нашем мнении, Сергей Михайлович ответил, что он ведет переговоры о праве на постановку пьесы на советской сцене.
Я поспешил вернуться к Хэлл. Когда спустя несколько дней приехали все остальные, мы обсудили представлявшиеся перспективы. Одна японская кинокомпания предлагала Эйзенштейну немедленно заключить договор с тем, чтобы по пути домой он задержался в Японии и снял там фильм. Но Сергей Михайлович не хотел покидать Голливуд, не использовав до конца все возможности. Мы постарались распустить слухи о том, что Эйзенштейн свободен, и стали искать малейшую зацепку. С разных сторон возникали смутные надежды, которые так ни к чему и не привели.
Однако, после того как мы посетили по его просьбе Сэма Голдвина, я категорически запротестовал.
Сцена эта неизгладимо запечатлелась в моей памяти. Обычно во время деловых переговоров Эйзенштейн предоставлял мне формальную сторону дела. Мы расселись в кабинете Голдвина, и я всех представил. Затем Сам обратился ко мне, видимо, ошибочно считая, что Эйзенштейну нужен переводчик.
— Пожалуйста, скажите мистеру Эйзенштейну, — произнес он, — что я видел его фильм «Потемкин» и весьма восхищен им. Мы хотели бы, чтобы он сделал для нас что-нибудь в этом роде, но поскромнее, в расчете на Рональда Колмэна[94].
Вот именно так, слово в слово. Несомненно, Голдвин оправдывай в действительности ходившие о нем легенды.
На этой стадии я стал резко спорить с Сергеем Михайловичем. Я считал, что предлагать себя таким образом было ниже его достоинства. Все это ни к чему не могло привести, а имя его тем временем обесценивалось. Я настаивал на немедленном превращении таких попыток.
В финансовом отношении мы были почти на нуле. Как всегда щедрый в своей непрактичности, Эйзенштейн настоял на том, чтобы из оставшихся у нас средств перевести по телеграфу сто долларов Довженко, который в это самое время приехал на отпуск в Германию. Эйзенштейн помнил, как пришлось изворачиваться ему и его спутникам, когда они год тому назад начали свое заграничное путешествие. А Довженко был одним из немногих советских кинематографистов, тем он восхищался и считал себе ровней. (Как режиссера он уважал и Пудовкина). Но с чем же остались в результате мы сами? И сколько мы могли еще продержаться?
К счастью, нам представилась неожиданная возможность рассчитаться со всеми долгами и с честью выйти из игры. Выручили вас мои писания, которые, впрочем, не были опубликованы. Тем не менее нам удалось получить около трех тысяч долларов.
Эта сумма позволила оплатить все счета. Контракт со студией «Парамаунт» гарантировал всем нам обратный проезд домой. Мы с женой собирались немедленно отправиться на восток, остальные тоже могли благополучно вернуться восвояси, причем согласие на японское предложение позволило бы им осуществить на обратном пути постановку фильма. Я возражал против дальнейшего промедления, которое в моих глазах означало лишь дополнительные расходы и препятствия.
Но Эйзенштейн медлил. Мы крупно поговорили. Хэлл и я покинули дом в каньоне Колд Уотер и нашли убежище у Чарли.
Однажды утром явился Коно и сказал, что меня просят к телефону. Звонил Эптон Синклер. У него только что состоялся разговор с Эйзенштейном о съемке фильма в Мексике. По его мнению, было бы неизбывным позором, если бы Эйзенштейн покинул Америку, не сняв фильма. Синклер полагал, что сможет, вероятно, собрать средства, для чего требовалось, однако, время. Меж тем необходимо было продлить визы для всех троих. Он спросил, нет ли у меня соответствующих связей в Вашингтоне.
Я знал о страстном увлечении Эйзенштейна Мексикой, но не верил в благоприятный исход стараний Эптона Синклера. С другой стороны, я опасался срыва японского проекта, осуществление которого зависело лишь от подписания договора, ибо тогда все трое остались бы на мели. Я отказался помочь и попытался отговорить Синклера от его затеи.
Спустя два дня мы с Хэлл сели в поезд, а через неделю, завершив все формальности, погрузились на пароход…
Такова вкратце вся наша история.
Свой рассказ я хочу закончить ответом на два вопроса.
Почему мы потерпели провал в Голливуде?
Проще всего было бы ответить так, как я склонен был отвечать в течение многих лет: потому, что из-за наших промедлений сложились условия для возникновения конфликта в руководстве кинокомпании «Парамаунт». Когда я вернулся из Нью-Йорка в Голливуд сразу лае после разрыва, я отправился на студию и встретился с Дэвидом Селзником. Он уже узнал по телефону о происшедшем и теперь хотел услышать от меня подробности. Когда я закончил свой рассказ, он сказал с восхищением в глазах: «Не правда ли, мистер Шульберг великолепен? Он себе ждет и ждет, чтобы выбрать подходящий для удара момент, — и всегда добивается своего».
Да, — это ответ самый простой, но далеко не полный. В равной мере неполным был бы вывод о том, будто у нас и не было никогда шансов на успех, если учесть существовавшее в те дни глубокое недоверие к «высоколобым» — недоверие, которое кажется невероятным сейчас, когда «высоколобые» доказали свою способность решать коммерческие проблемы наравне с откровенными профессионалами, — недоверие, которое мы пробудили, как я уже говорил выше, во время своего первого обеда в Голливуде.
Разумеется, в конце в дело вмешалась политика, внесшая свой заключительный аккорд; однако ограничиваться, как делают некоторые сторонники левых взглядов, утверждением, будто все дело носило исключительно политический характер, кажется мне столь же односторонним упрощением. Нельзя забывать, что подлинный страх перед Советским Союзом и порожденная этим страхом холодная война не были тогда столь остры, как сейчас.
Прекрасная народная притча гласит:
«Не нашлось гвоздя — потерялась подкова. Потерялась подкова — погиб конь. Погиб конь — проиграли битву. Проиграли битву — потеряли царство, и все из-за гвоздя для подковы».
Где же здесь истинная причина? Что привело к потере царства? Ни одна причина не была бы действенной сама по себе. История никогда не может быть уверена в каких бы то ни было «если». Несомненно одно: свое действие оказали все упомянутые факторы — и недоверие к «интеллектуалам» (особенно к «иностранцам»), и племенная вражда внутри кинокомпании, и наши собственные тактические ошибки, и политические страхи. Так и останется неизвестным, что же привело нас к поражению, какой именно фактор, — если такой был, он не сыграл бы решающей роли без остальных.
И наконец, последний сложный допрос, требующий более исчерпывающего ответа.
Что за человек был Эйзенштейн? В чем заключаются его достижения, каково было его отношение к великим социальным и философским проблемам современности?
Отчасти, и только отчасти, это можно понять из событий, описанных в настоящей книге. Я умышленно воздерживался от подробного изложения и обсуждения его жизни и работы до и после американского приключения, ибо это слишком далеко выходит за рамки моей темы. Однако некоторые обобщения здесь вполне уместны, поскольку они прольют дополнительный свет на мой рассказ.
Прежде всего он был человеком разносторонним, всем интересовавшимся — истинным человекам Возрождения. Жизнь слишком сложна, познания человечества обширны, чтобы в наши дни подобных людей было много. Все они представляют собой исключения.
Как учитель он был действительно выдающейся фигурой. Он настолько кропотливо и досконально готовился к занятиям, что в результате создавалось впечатление спонтанности и сиюминутности. Он бывал саркастичен, даже язвителен, но ученики, как правило, обожали его. Он выявлял независимость ума у каждого, кто был способен на независимость; он учил их спорить; оперируя аналогиями, он раскрывал перед их сознанием все существующие направления опыта и мысли.
Как теоретик кино он был аналитиком и материалистом. Его подход к эстетике был почти чисто научным. Законы и методы, которые он извлекал из опыта и умозрительных рассуждений, широко применимы ко многим искусствам помимо кино, а в некоторых отношениях — ко всем видам искусства вообще. Для кинематографа эти законы непреложны, и, подобно всем законам, сформулированным учеными-новаторами и ставшим классическими, — они никогда не будут вытеснены и могут лишь быть расширены. Лучшее из написанного им воспринимается с трудом. Все, что легко доступно, — оказывается более поверхностным. Чем глубже он мыслил, тем больше пренебрегал синтаксисом, утверждая, будто делал это умышленно, чтобы добиться передачи мысли за счет ритмической аранжировки фраз, позволявшей обращаться с грамматикой и пунктуацией столь же свободно, как с ножницами при монтаже фильма. Извлечь то, что заложено в этих писаниях, можно лишь с большим усердием. Именно поэтому ленивые ученики, лишь внешне увлекающиеся кинематографом, предпочитают отвергать его труды как нечто устаревшее. Но делают они это себе во зло, ибо прилежные найдут здесь многое, что освещает дорогу к вершинам.
Как художник-график он был рисовальщиком, наделенным исключительной легкостью и талантом, что было недавно доказано выставками и альбомами его произведений. Он мог мгновенно и совершенно точно изобразить в наброске, каким ему представлялся любой кадр, и делал это гораздо яснее, чем можно было бы объяснить на словах. Он старался убедить своих студентов в пользе даже минимального развития этой способности не только для изложения замыслов, но и для выяснения и уточнения собственных мыслей. В юности он пользовался своим даром, чтобы запечатлевать все забавлявшие его движения и характерные черты. Позднее это умение помогало ему в трудную минуту снять напряжение каким-нибудь вольным рисунком или позабавить друзей смешной карикатурой.
Как создатель фильмов он наделял свои произведения изобразительной красотой, гармоничность которой всегда точно рассчитана и осмыслена, а ритмическая композиция захватывает даже самых неподатливых. Каждый кадр несет на себе печать его индивидуальности.
Исходя из теории и практики, Эйзенштейн внушал своим студентам необходимость тщательнейшей предварительной подготовки каждой мелочи, вплоть до последней пуговки, а в «Потемкине» и в мексиканской картине он проявил максимальную готовность схватывать на лету любую промелькнувшую возможность и импровизировать на ее основании. Объединяющим фактором служил его стиль, основанный на стремлении как можно шире охватить и использовать всякий источник, будь то искусство или природа, и пластически включить его в свой арсенал творческих выразительных средств…
… Общение с Эйзенштейном как человеком доставляло истинное наслаждение. Он обладал большим чувством юмора и остроумием, был блестящим собеседником. Он бывал зол и язвителен, но никогда не помнил зла. Как у всякой творческой личности, у него бывали взлеты и падения, наступали моменты, когда он терял веру в себя и становился мрачным и раздражительным, — после потрясения, связанного с Мексикой, подобное состояние длилось долгие месяцы, — но (за исключением этого случая) уже через мгновение он вновь начинал бурлить, полный жизнерадостности и веселья. Он был предан всем своим друзьям, но пожирал их целиком и полностью без остатка.
Когда в 1936 году мы вместе с Хэлл прилетели в Москву, чтобы посоветоваться с ним по поводу замысла фильма «Копи царя Соломона», который мне предстояло снимать на студии «Шепперд Буш», Эйзенштейн поселил нас у себя. В один из двух вечеров, проведенных у него, мне пришлось уйти на деловое свидание; его старая прислуга была шокирована этим и сказала Эйзенштейну:
— Смотри-ка, гость-то уходит себе запросто и пускает старого козла в огород!
«Старый козел», действительно, явился в «огород», но лишь для того, чтобы присесть на край кровати и спросить:
— Хэлл, почему вы меня ненавидите?
«Ненависть» была весьма неподходящим словом для того легкого неодобрения, которое примешивалось у Хэлл к восхищению Сергеем Михайловичем. Не касаясь этого, она просто ответила:
— Потому, что вы так жестоки.
Эйзенштейн, казалось, полностью удовлетворился. Он опасался, как бы она не ощутила в нем какую-то черту, которой он сам не осознавал и которой ему следовало бы стыдиться словно слабости. Сказанное ею он немедленно понял и принял.
Вместо слова «жестокий» я, скорее, сказал бы «безжалостный». Художник, если он — художник истинный, если он — выдающийся художник-творец, должен быть безжалостным. Чтобы достичь цели, ему надлежит сосредоточить каждую частицу своего существа на том, что возникает в его воображении, а также на приобретении мастерства и возможностей для воплощения своих замыслов. Этому должно подчиняться все — и личные отношения и дружба. Все, с кем он соприкасается, неизбежно оказываются подмятыми или зачарованными, нейтрализованными или поглощенными. Кто хочет разделить его труд, должен совершенно сознательно принять такое отношение и презреть шипы.
Я не собираюсь петь хвалебные гимны или вдаваться в преувеличения, но не думаю, чтобы кто-либо из нас, кто хоть в малейшей мере участвовал в творческой работе Эйзенштейна, осуждал его всепоглощающий аппетит или считал сотрудничество с ним потерянным в жизни временем.