Глава II УСПЕХ

Это было в 1926 году. По инициативе Сергея Мироновича Кирова шла перестройка ленинградского издательства «Прибой». Редакции укрепили серьезными, грамотными людьми. Литературно-художественным отделом стал заведовать известный писатель Михаил Леонидович Слонимский. В начале двадцатых годов у него на квартире собиралась литературная группа «Серапионовы братья»: Константин Федин, Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Лев Лунц, Николай Тихонов, Вениамин Каверин… Группа распалась, но «серапионы» навсегда сохранили требовательность и к самим себе, и ко всему, что являлось в литературе.

Бывают в жизни такие случайности. Разбирая рукописи, новый редактор сразу задержал свой взгляд на папке: «Александр Фадеев. Разгром. Роман» — значилось на титульном листе. Начал читать и почувствовал, что встретился с чем-то неожиданным, сильным, настоящим. Боясь спугнуть радость первого впечатления, читал не отрываясь. Читал и перечитывал.

Нет, трепет неожиданности не исчезал, не таял — все подлинно, жизненно: люди и переживания, их поступки в ситуации страшного, огненного кольца, сквозь которое они прорываются, наконец, и этот стиль — цветной, бурливый, мятежный, какой-то летящий. И в то же время внутренне собранный, открыто мужественный. Без трюков, фейерверков, заманчивых небылиц. Из игры никогда не вырастет стиля. Сколько проблем автор сжал, укротил в своей книге — будто все радости, тревоги, волнения жизни и литературы двадцатых годов слились в неповторимом мгновении! «Видеть все так, как оно есть, — для того, чтобы изменять то, что есть…» — простая жизненная мудрость, которую исповедует не только командир отряда, но и сам автор.

Если бы рукопись была законченной, Слонимский немедленно отправил бы ее в производство. Назавтра был уже готов его восторженный отзыв о прочитанном, а в Ростов-на-Дону отправлено письмо с настоятельной просьбой к автору: поскорее закончить книгу. Но, к его огорчению, Фадеев не спешил.

«Разгром» Фадеев начал писать в Краснодаре. В этом городе писатель пробыл чуть больше полугода. Из них — три месяца работал инструктором крайкома, а затем — с июня до конца сентября секретарем райкома партии. Правда, уже в августе он получает отпуск на целых два месяца. Что говорить, развернуться Фадееву как партийному работнику в таких сжатых временных рамках по-настоящему не удалось. Но его запомнили. Конечно же, еще и потому, что Фадеев уже через три года стал известным писателем.

И неудивительно, что небольшая книжка краснодарского краеведа Николая Веленгурина буквально перенасыщена воспоминаниями тогдашних жителей Краснодара, знавших Фадеева. Если попытаться смонтировать их рассказы, то получается облик идеального человека, во всех отношениях идеального: он справедлив, честен, весел и полон энергии.

Основания для восторгов наверняка были. Он не был «сидячим», кабинетным партийным работником. Его носило, как ветром, по заводам, фабрикам, по студенческим общежитиям. И всюду ему хотелось исправить дело — поставить во главе партийной ячейки толкового секретаря, вовлечь студенчество в общественную работу, нет, даже не работу, а немедленно перестроить их сознание, сделать насквозь советскими.

Что это именно так, видно хотя бы из письма-информации Фадеева заведующему отделом организационно-массовой работы крайкома партии Розалии Самойловне Землячке:

«Районные новости таковы: связь моя с районом крепнет (т. е. пришелся ко двору)… Выдвигаем 15 ленинцев на ответственную работу. Провели хорошее собрание хозяйственников с бюро ячеек и профсоюзами, на днях проводим второе с докладами директора, секретаря ячейки и предзавкома кожевенной фабрики. (Директор оказался славным партийцем и парнем.) Благодаря удачному стечению всяких обстоятельств получилась возможность осуществить в большой степени основную задачу — подбор секретарей ячеек».

Свое писательство Фадеев и в это время не афишировал. Та же Р. С. Землячка, узнав, что Фадеев автор двух повестей, хорошо принятых критикой, написала ему: «Как не стыдно было скрывать свои таланты. Рада за вас чрезвычайно…»

Вскоре после этого Фадеева отзовут в Ростов-на-Дону для работы в краевой газете «Советский юг». Именно там, уже в «Октябре» за 1924 год, он будет читать одну из глав «Разгрома», написанную на Кубани.

В Краснодаре же в фадеевском дневнике появилась первая запись, собственно писательская. Она сделана в станице Медведевской, это зарисовка местных мещан: «службиста» — «господина казначея» и его жены — «барыньки». «Тонкая и томная барынька с провинциальными буклями… и претензиями на даму из бомонда» вызвала у писателя неприязнь не только жеманством, но и дремучей пошлостью, впрочем, так же, как и ее муж, — возмутительным обращением со своей прислугой, которую, по мнению Фадеева, и «вовсе ему нечего держать».

«А на квартире у них, — записал Фадеев, — в углу на подушке проживает какая-то помесь болонки с волкодавом — обученное комнатное существо собачьей породы, чисто вымытое, с красным бантиком на шее. Оно виляет и юлит перед хозяйкой, как сам исполкомовский казначей, пробует несколько раз полаять и на меня, но я совершенно недвусмысленным пинком ноги показываю, что недолюбливаю комнатных собачек всех видов и родов, не исключая человеческого». «Быт?! — сам себя спрашивает Фадеев. И сам же решительно отвечает: — Но только не советский».

Дневники молодого писателя интересны по крайней мере по двум причинам. Мы видим, как стремительно растет, обретает неповторимые черты талант художника, набирает силы. «мускулатура» стиля. Он схватывает явления и события цепким, зорким взглядом. Ему по душе все то новое, что утверждается в жизни. Но он знает также и то, что на пути к новому немало нелепостей и ошибок, производственной и бытовой беспомощности, российской безалаберности. Фадеев видит жизнь в резких контрастах. Порой это даже и не дневник, а заготовки к задуманному, но так и не написанному им роману «Провинция». В них зорко увидены приметы жизни тех лет, нередко довольно курьезные:

«Казаки о комсомольцах, играющих в футбол: «Хорошие хлопцы, взрослые, а мячи катают…»

«Несколько «семейных» случаев:

1) Муж запер казачку, чтобы не пошла на выборы. Она вылезла в окно и пошла…

3) Ультиматум жене: развод в случае участия в общественной работе. Муж избил жену за то, что избрали в сельсовет.

Обратные явления:

Казачки, идя за гробом бандита, причитали: «на кого ты нас, кормилец, оставил» и т. д.».

Стиль его рассказов — зарисовок становится легким, бодрым, свободным в тех случаях, когда он пишет о комсомольских активистах, о душевном «полете» первого поколения советской молодежи. Малоизвестные читателю, они помогают лучше понять не только его героев, а чаще, прямо скажем, героинь, но и увидеть глубже характер самого Фадеева в том возрасте, когда человеку чуть больше двадцати, он влюбчив и его любят. Как сказано у Есенина: «Мы все в эти годы любили, но значит любили и нас».

В свое время друг Фадеева Луи Арагон на три вопроса предложенной ему анкеты, кто его «любимая героиня в жизни», «возвышенная героиня», наконец, какое у него любимое имя, трижды повторял: «Эльза, Эльза, Эльза».

Фадеев на подобные вопросы так ответить не смог бы. Его любили многие женщины. И в молодости, и позже. Взаимное чувство возникало между Фадеевым и его любовью чаще всего мгновенно, здесь не было «завоевания», долгих заходов и подступов. Однако, враз вспыхнув, чувство и быстро гасло. По самым разным причинам. «А не донжуанство ли это?» — может возникнуть вопрос. Нет, все выходило у него как-то чисто и возвышенно, и женщины, любившие Фадеева, не держали на него зла, не мстили ему, когда отношения прерывались.

Сложнее «оправдать» действия нашего героя, пожалуй, лишь в одном случае. Глубоко уважая свою вторую жену Ангелину Иосифовну Степанову, он в годы войны, когда жена с театром находилась «далеко от Москвы» — на Урале, сошелся с поэтессой Маргаритой Алигер, и у них родилась дочь. Красивая, голубоглазая, похожая на Фадеева.

Как удалось все уладить, в каких словах каялся непутевый муж, неведомо, но семейного разрыва не произошло, и впереди у Фадеева с «Линушкой», как ласково он называл Ангелину Иосифовну в минуты душевной близости, было немало хороших, радостных дней, о чем вспоминала потом А. И. Степанова.

Он любил повторять слова Джека Лондона: «Друг мой, женщина» и умел проявить к женщинам ту степень душевного благородства и порядочности, что так ценит и чем дорожит каждая из них.

Когда он уезжал из Краснодара, на вокзале его провожала Аня Ильина. В райкоме партии она была помощницей Фадеева по работе с комсомольцами и молодежью.

И вот вдруг по дороге на вокзал она говорит:

— Это хорошо, Саша, что ты уезжаешь.

— Почему? — удивился Фадеев, а взглянув на нее, не узнал свою веселую «помощницу» — бледная, в слезах.

— Что с тобой, Аня?

— Я измучилась из-за тебя.

— Что же ты молчала?

А приехав в Ростов, тут же ей написал.

«Я человек довольно активный и не робкий, а главное, любящий жизнь и большой оптимист. Если бы ты была во всех отношениях свободный, ничем не связанный человек, то я бы, пожалуй, не проверив даже глубины и искренности своего чувства к тебе, постарался бы близко сойтись с тобой, как я делал это в прошлом, не считая, что в этом есть что-либо дурное. Но в данном случае я не рискнул пойти на это. «У нее есть муж, которого она любит, — думал я, — у нее есть уже своя, может быть вполне удовлетворяющая ее, счастливая жизнь. И какое имею я нравственное право, может быть, по мимолетному влечению врываться в эту жизнь, для того чтобы, вскоре остыв, сделать такого хорошего человека, как она, глубоко несчастным». И так как тянуло (и тянет) меня к тебе очень сильно, я решил ждать, иначе говоря, проверить — любовь ли это или просто увлечение. Если любовь, то, ясное дело, никакой муж и никакая семья не может служить препятствием, ибо любовь несет человеку радость, когда она взаимна, и нет греха и беды в том, чтобы радостью этой обменивались люди. Обстоятельства сложились неудачно. Я редко встречался с тобой, а если встречался, то не надолго и «не по душам», а значит, и не имел возможности ближе узнать тебя и «себя показать», чтобы проверить свое чувство, дать ему развиться или, наоборот — остыть. И вот, когда мы шли с тобой и я с болью думал о том, что предстоит расстаться, когда, может быть, во мне живет самая хорошая, самая светлая и радостная любовь к тебе, когда мне стало ясно, что я тоже не совсем безразличен тебе (чего я раньше не знал), — мне страшно, неудержимо хотелось сказать, что я люблю тебя. И все же я удержался и не сказал, потому что побоялся принести тебе несчастье, решил еще подождать».

Активная, живая переписка между ними идет несколько месяцев. Они договорились, что время — хорошее мерило, которым можно измерять и проверять многое, в том числе и любовь.

И время действительно внесло свои коррективы. Чувства на расстоянии остыли, Аня, Анна Ильинична Ильина вышла замуж во второй раз за их общего друга, партийного работника и зажила счастливо.

А вот как писал Фадеев о встреченных им женщинах нового времени в своих записных книжках:

«29 июня. Станица Медведевская. Самое прекрасное впечатление оставили комсомольцы. На их конференции не заскучаешь. И лучше всех секретарь волкома — Васильева. Небольшого роста, стриженая (кончики волос двумя пушистыми скобочками из-под разноцветного цыганского платочка), на вид лет 17–18. Но сколько в ней уверенности, достоинства и деловитости во время заседания! Обрезает так ловко, не моргнув глазом, что просто прелесть. Я сидел в углу и искренно восхищался.

А под вечер я узнал, что ее зовут Катей. У нее серо-коричневые глаза, чудная девичья улыбка и быстрые, немного нервные пальцы. Она только что провела конференцию, как видно, немножко устала, но все-таки пришла на заседание райпарткома.

Я захотел посмотреть их клуб. Она не возражала, но видно было по глазам, что наметила себе что-то другое. Улыбалась слегка застенчиво, а глаза стреляли с почти женским любопытством по всей моей фигуре. Эх, Васильева, — милый ты человек, ей-богу!

Я сказал:

— Ладно, потом сходим.

Она покачалась на одной ноге, держась за колонку крыльца, и, смеясь уже совсем лукаво, сказала, что пойдет купаться. Договорились, что во вторник вместе поедем в Краснодар».

«19 сентября. Среди кубанских медичек познакомился я с Соней Божко. Урожденная кубанка (казачка-«черноморка»), она сразу обратила на себя мое внимание своей исключительной любовью к казачеству, его традициям, к кубанской природе — степям, «туполям», рыжей Кубани-реке и т. д. Ее внешность импонирует всему вышесказанному. Она — среднего роста, очень здорова (полна) на вид, смугла, с густыми черными косами и такими же черными, смотрящими немного исподлобья глазами. Обычно она — флегматична и молчалива. Но мне удавалось несколько раз наводить ее на разговоры о Кубани, — тогда она оживлялась, глаза начинали сверкать, — смех ее чистый, как серебро, — белые неровные зубы моментально оживляли лицо. Всеми своими корнями она была связана со старой кубанской станицей. Жалела, что переводятся джигиты и сильные красивые лошади.

— Вы знаете, Саша, какие у нас парубки?.. Гибкие, стройные — как сядет на лошадь, проедет мимо и не взглянет на тебя, а у тебя так сердце и падает!..

Политикой Соня совсем не интересовалась.

И вот после поездки в родную станицу этим летом она странно переменилась. Прежде всего я был страшно поражен, когда в газете прочел корреспонденцию о станице Березанской за подписью «Соня Божко». Там писалось о избе-читальне, о комсомоле, о работе среди женщин — о всем том новом, что мы имеем в станице и что совсем не интересовало Соню раньше. Когда я встретился с ней, она рассказала мне, как много общественной работы пришлось проделать ей в станице, как она целыми днями пропадала в избе-читальне, что брат ее — комсомолец, что дед ее (старый многоопытный кубанский дед!) выписывает две газеты — «одну — де про хлиборобов пышуть, а другую — де чуть про войну».

И когда она рассказывала мне про все это, я ее не узнавал. Она болела душой за все недостатки, но новое, что пришлось заметить ей в станице, захватило ее и если не переродило окончательно, то, во всяком случае, поставило на нашу новую, советскую дорогу.

— Наши хлиборобы, Саша, — говорила она с увлечением, — выписывают из Германии пять фордзонов. Пять фордзонов, Саша!.. Через десять лет нельзя будет узнать нашей Кубани!..

Я спрашивал ее о комячейке.

— Там много плохих людей, Саша, но все-таки большинство хороших, — сказала она с неожиданной ласковостью, — и все молодые! Как жаль, что вам не пришлось поработать в станице!..

И вот, слушая Соню, — она была необычно разговорчива, — я подумал: «Да! Как изменилась Расея!» Пильняк пишет целые романы о том, как в российских болотах кричат русалки и ухают сычи, как 300 лет тому назад. Но Соня — скромная, молчаливая, типичная «старая» казачка Соня — почувствовала, как меняют расейский лик все эти комсомолы, фордзоны, дедовы газеты «про войну и про хлиборобов», и сказала мне:

— Саша! Через десять лет нашей Кубани не узнаешь.

И сказала она мне это не с сожалением, а с радостью. «Изменилась Расея!»…»

«21 сентября. Осматривали с Кириченкой табачную фабрику. Какой неквалифицированный труд!.. Ну что может дать уму и сердцу какое-нибудь восьмичасовое наклеивание бандеролей?.. И больше, чем когда-либо, я понял, как скверно все же мы работаем, когда для этих действительно своих людей — а там все больше девушки, молодежь — не сумели до сих пор устроить разумных развлечений после работы. Нет ни клуба, ни хора, ни драмкружка (теперь ведь и эти «пустяки» — в советском государстве — не должны нами третироваться). А им, вероятно, после работы хочется чего-нибудь незаурядного; естественно, их забирает улица.

Подошла ко мне член окружкома — Близнякова (она работает в сортировочном отделении). Стала жаловаться, что ей мало дают работы в окружкоме.

— Я не хочу только числиться… работы никакой.

У Близняковой светло-русые золотистые волосы под всегда чистеньким чепчиком, глубокие, синие, как море, глаза, сдобные щеки, и вся она внешне производит впечатление той приятной круглости, которая покорила толстовского Пьера в Платоне Каратаеве. Разумеется, внутренне это совсем другой человек.

Я мало встречал таких выдержанных и работящих коммунисток, как эта (она работает женорганизатором ячейки). Но внешне так и кажется, что она совсем не активная работница, а просто немного перегулявшая годами деревенская девка, которую всего несколько месяцев тому назад оторвали от ржи, от васильков, от коромысла и от вечорок. Глядя на Близнякову, я частенько вспоминаю слова Н. К. Крупской о том, что наш пролетарий «с одной стороны — крестьянин, с другой — рабочий».

С очевидным удовольствием записал Фадеев наивно-смешной случай, происшедший с Розалией Самойловной Землячкой.

«30 сентября. Вчера Землячка рассказывала: около Кисловодска (или Ессентуков) рабочий высек в камнях бюст Ильича (неудачный, впрочем). Она пошла его посмотреть. Ее обогнали две девочки в грязных, оборванных платьицах — синеглазые и белокурые; старшей лет семь, младшей — пять, а то и того меньше. Они о чем-то оживленно и озабоченно толковали. Она слышала обрывки фраз.

— …А ты знаешь — там Ленин…

— А кто такой Ленин, вы знаете? — спросила Землячка.

Обе остановились и посмотрели на нее.

— Ленин — царь, — уверенно сказала старшая.

— Не царь, а вождь, — шутливо поправила Землячка.

Обе вытаращили на нее большие, глубокие и синие глазенки, долго смотрели удивленным, строгим и любопытным взглядом, и дрогнувшим от обиды голосом старшая сказала:

— Нет… Ленин — царь… Это вам, буржуям, не хочется, чтобы он был царем!..

И обе, сорвавшись с места, как спутанные козочки, побежали под гору, сверкая загорелыми ножонками и часто оглядываясь — нет ли преследования».

Осенью 1924 года Фадеев переезжает в Ростов-на-Дону «для работы в области литературы». Так было записано в решении Северо-Кавказского крайкома партии. Там его тоже поначалу знают только под фамилией Булыга. Позже он говорил с улыбкой:

— Почему Булыга? Сам не понимаю.

«Мы едем местами, — рассказывал он в одном из писем более позднего времени, — где я бывал в 1925 году, когда работал на Северном Кавказе. Я был тогда еще очень молод и необыкновенно жизнерадостен. Работал я в краевой газете, в Ростове-на-Дону, жил в маленькой комнате на четвертом этаже с видом на Дон и на степи. И по роду работы очень много ездил.

Я жил один, но понятия не имел, что такое одиночество. Новые места, люди, города, пейзажи, события, — все я воспринимал с необыкновенной жадностью. В Ростове, придя с работы домой поздно вечером, усталый, я мог часами смотреть на огни Батайска в степи за Доном, на отражение этих огней и звезд в Доне, на небо, на черный мост, похожий на Бруклинский, на трубы пароходов, пришедших из Черного и Азовского морей и напоминавших о том, что мир очень просторен. Эта жадность к жизни осталась во мне и сейчас…»

В крайкоме он встретился с первым секретарем Анастасом Ивановичем Микояном. А. И. Микоян вспоминал, что больше всего его удивило, что Фадеев, девятнадцатилетний юноша, был в числе шести делегатов X съезда партии от Дальневосточной республики. Об этом он узнал не от самого Фадеева, а от других.

«Все мы тогда работали с большим напряжением, — вспоминал А. И. Микоян. — И мне порой бывало невдомек: когда он находил время для литературной работы? Ведь он делал все то же, что я остальные руководящие краевые работники…»

Лишь в редких случаях, когда его перегружали сверх меры, Фадеев просил не давать добавочной нагрузки. Однажды некто Чудов, работавший в аппарате крайкома, стал кричать, что ежели партия потребует, то можно и «бросить романы».

— Как будто я пишу себе в забаву! — возмущался Фадеев. — Как будто на место писателя так же легко найти заместителя, как на место редактора.

Но в целом Фадееву работалось хорошо. Его творческие замыслы поощряются. Над ним как бы персонально шефствует Розалия Самойловна Землячка, друг и соратница В. И. Ленина. В то время она работала заведующим организационным отделом крайкома партии. Пожалуй, она первой почувствовала незаурядность фадеевского романа, читая его еще в рукописи, отдельными главами.

В мае 1925 года молодой автор получает письмо.

«Тов. Булыга.

Я испытала буквально огромную радость, когда читала Ваши главы. Это какой-то сплошной, без перерыва, чудесный разговор с близким и родным человеком (главы о Левинсоне). Такая удивительная правда о людях, о своих, во весь рост выявленных. Чудесно! Землячка».

Фадеев работает в отделе партийной жизни в краевой ростовской газете «Советский юг», пишет множество статей по актуальным проблемам. Так, например, статьи «Вступившие в ленинскую неделю — о себе и о беспартийных», «На пороге второго пятилетия (К итогам Первого съезда рабселькоров газеты «Красный шахтер»)» рассказывают о собраниях, которые Фадеев проводил среди шахтеров Шахтинского округа. В общении с ними Фадеев совершенствовал образ «угольного племени» («Разгром»), вынесенный из впечатлений его совместной с сучанскими шахтерами партизанской борьбы на Дальнем Востоке.

Северо-Кавказский край в те годы представлял собой своеобразную и сложную картину в национальном и социальном отношении. Националистические пережитки среди разных народностей и сословные предрассудки донского и кубанского казачества осложняли и усиливали конфликты, борьбу. Обстановка обязывала партийного работника быть не только хорошим политиком, но и тонким психологом, способным разбираться в сложных социальных взаимоотношениях и умеющим решать общеполитические задачи применительно к условиям места.

Одна из статей по-особому интересна. Содержание ее убеждает в том, что делегат X съезда партии Александр Фадеев глубоко усвоил ленинское отношение к крестьянству, не допускавшее бездумный произвол и тупую подозрительность властей к труженикам земли. Она называется «Предварительные итоги перевыборов в сельсоветы». В ней Фадеев характеризовал борьбу сословно-классовых групп в кубанской станице и обращал внимание сельских партийных ячеек на то, чтобы они учились в этой сложной обстановке отличать действительно враждебные элементы от тех, которые могут поверхностному взгляду ошибочно показаться таковыми. «Спутать же их, — писал Фадеев, — при слабости наших ячеек и незнании людей весьма легко, ибо подлинное советское настроение крестьянства часто скрывается под некоторой крикливостью, недовольством отдельными представителями власти и т. д.». В случаях недоверчивости крестьянства не всегда надо видеть классово-чуждые настроения, иногда такие случаи «объясняются в значительной степени психологической реакцией на прошлое, на старые, изжившие себя методы работы ячеек и советов, и являются переходными. Насколько много тут было психологического, можно видеть из того, что в большинстве случаев население чрезвычайно враждебно относилось ко всем спискам, от кого бы они ни исходили. Иногда не допускалось даже, чтобы кандидаты вообще назывались по бумажке, — сейчас же раздавались голоса: «Из головы называй!»

Впрочем, сам писатель был не склонен преувеличивать значение своих газетных публикаций, считая, что они интересны лишь тем, что писались на злобу дня.

«Я все-таки советовал бы Вам меньше времени уделять предыстории романа, — обращался он к литературоведу А. С. Бушмину, — в частности, ростовскому периоду. Конечно, я начал читать Ленина юношей, но переход к большой литературной простоте вряд ли был связан тогда непосредственно с высказываниями Ленина на этот счет, а скорее был подсказан ходом самой жизни».

Может быть, Фадеев и не ожидал, что его первые повести «Разлив» и «Против течения» обратят на себя пристальное внимание писателей и критиков. В различных изданиях одна за другой появляются рецензии-«зазывалы», в которых фадеевские произведения рассматриваются как большое творческое достижение всей пролетарской литературы.

Не только «Разгромом» и толковой, живой, партийной и редакторской работой оставил Фадеев о себе память в Ростове-на-Дону. Это ему пришла идея создать в Ростове, в то время «столице» Северного Кавказа, литературно-критический журнал.

«Он ходил в крайком партии, хлопотал, а добившись успеха, был чрезвычайно доволен, просто сиял от радости», — вспоминал ростовский литератор Павел Максимов.

В апреле 1925 года вышел первый номер журнала.

В редакционной статье первого номера, написанной Фадеевым, говорилось:

«Наши организации выросли и окрепли. Журнал, в котором будет выявляться их работа, — необходим.

Он спаяет, объединит пролетарских писателей, поможет им в творчестве.

Он даст возможность из узких рамок своего кружка, ассоциации вынести произведения в широкую читательскую массу.

Журнал — единственный литературный журнал в крае — объединит вокруг себя, помимо сплоченных кадров пролетарских писателей, близких к нам одиночек, крестьян и горцев.

Журнал поможет в работе учителю, рабочему литкружку, клубу.

Журнал должен стать массовым. Это налагает обязательства.

В него нужно писать просто, понятно, доступно.

Не все, особенно сначала, удовлетворит этим требованиям, но к этому будем стремиться.

Журнал должен стать неразрывным мостом между пролетарскими писателями и пролетарским читателем.

Первый номер — основание моста. Будем крепить дальше».

Отдельные главы из романа «Разгром» будут опубликованы впервые в этом журнале.

Вот как вспоминал о Фадееве Павел Максимов, коллега по работе в редакции «Советский юг»:

«…Он был для нас умный, хороший, приветливый товарищ, которому ничто человеческое не было чуждо. Но когда он делал нам доклад о работе и решениях очередного съезда партии или читал в нашей Ростовской писательской организации еще не опубликованные главы своего романа «Разгром», я видел уже другого А. Фадеева, который на голову выше нас и сам знает себе цену… В нем уже и тогда угадывался один из будущих руководителей литературного движения в стране и один из выдающихся советских писателей. И я не раз думал о том, что А. Фадеев в Ростове — временный человек, «гость из дальней стороны», и что еще немного времени — и он уедет от нас, потому что «большому кораблю — большое плавание».

В Ростове Фадеев все более и более тоскует (на Кубани такой тоски не было) о Вале — Валерии Герасимовой — той самой, что иронизировала по поводу рукописи его повести «Разлив».

«На одном из собраний творческого актива «Молодой гвардии», — вспоминала Валерия Герасимова, — куда я, как автор повести «Ненастоящие», была приглашена, я увидела незнакомого молодого человека. Нет, нельзя сказать, чтобы этот высокий человек в гимнастерке показался мне красивым. Но во всем складе этой высокой, гибкой, как бы сплетенной из мускулов фигуры было что-то поразившее меня. Это был склад в те годы еще не до конца выраженной, не до конца отчеканенной удивительной мужественности.

Поразила и острота взгляда светлых, остро поблескивающих глаз. Все это было не только не «кооператорское», но нечто прямо противоположное всему городскому, комнатному, службистскому. Веяло от этой фигуры не только по-настоящему мужской или спортивной, а скорее всего охотничьей хваткой».

Валерия или Валя, как ее будет называть Фадеев, училась в Московском университете на педагогическом факультете. А Фадеев, как мы уже знаем, вскоре уезжает — в Краснодар, потом в Ростов. Так они будут жить несколько лет: краткие, бурные и радостные встречи и долгие мучительные, особенно для Фадеева, разлуки.

Было по-весеннему солнечно, весело и тепло, когда они взяли лодку, чтобы прогуляться по горяче-бурому от весеннего половодья Дону. Так увлеклись, что не заметили, как потемнело небо и посыпался не то дождь, не то крупа, режущая лицо. Заспешили к берегу, и, как на грех, наскочили на какой-то невидимый островок, сели на мель.

Валерия не успела взглянуть на Фадеева, как он был уже за бортом. Вода захлестывала его почти до пояса, а он тянул за собой лодку. Да так сильно, что вода бурлила.

На берегу, греясь у костра, они смеялись, возбужденные происшедшим. И, как вспомнит потом Герасимова, вдруг по лицу Фадеева пробежала тень. Он словно уходил куда-то от этого согревающего костра.

Оказывается, перед его глазами предстал Спасск-Дальный, картины боев, ранение…

— Ведь они несли меня по грудь в ледяной воде. И это под обстрелом… А они несли, несли.

Валерия уезжает в Москву, и Фадеев начинает тосковать. Что она там? Где? Такая веселая, красивая «с черными кудрями и плавной походкой».

Всякая неопределенность его всегда угнетала. Такой он уж был человек. А здесь — в их отношениях — тоже не все ясно. Он шлет в Москву отчаянные письма.

В 1967 году в журнале «Юность» произошел такой забавный казус. С предисловием Марка Колосова был опубликован неизвестный рассказ Фадеева под названием «О любви». Было кратко сказано, что это один из ранних творческих опытов Фадеева. Написан рассказ в «гриновской» манере, но это говорит о широких творческих возможностях знаменитого писателя, заключил автор предисловия. Действующие лица рассказа: моряк Старый Пим и Валя из Бостона. Марк Колосов ошибся: он комментировал не рассказ, а… письмо Фадеева к своей невесте, написанное от лица Старого Пима, расположившегося на баке трехмачтового парусника, идущего из Саутгемптона в Гонолулу:

«…Я с детства отличался большой любознательностью и неисчерпаемой любовью к жизни. Больше всего я любил — вообще — людей, еще больше, в частности, девушек. Но как только я достигал любви одной из них, так у меня являлась мысль: «а ведь вот эта, которая идет мимо меня по улице, и та, с которой я грузил сегодня дрова, тоже очень хороши», — и меня тянуло и к этим двум. Но первая требовала, чтобы я не интересовался этими, она любила только меня; но я не мог любить только ее, ее притязания казались мне посягательствами на мою свободу, и я бросал ее — гнался за другими. Эти другие бывали подчас гораздо хуже, иногда лучше, но и с этими было то же самое (пауза). Вы знаете Старого Пима за доброго материалиста, но последний всегда сочетался в нем с романтиком. Бывало и так: я люблю девушку, но меня тянет к ребятам — удить рыбу, бегать на лыжах, ехать в Сидней, — а она не может проделывать этого со мной и просит, чтобы я остался. Мне сразу становилось тягостно, казалось, жизнь замыкается в узкий круг — любовь моя к ней пропадала, я бросал и эту. Но жизнь я любил по-прежнему; она дарила мне свои щедроты, и был я веселый 23-летний Пим, и девушки «падали» на меня, потому что тот, кто меньше любит, — всегда сильнее. (Пауза. Старый Пим выпустил клуб дыма и продолжал.) Однажды встретил я некую Валю из Бостона. Она понравилась мне. Я сказал ей об этом и сказал также, кто я таков, и со спокойной душой поехал в Сидней, унося с собой ее кудрявый образ. Это началось как обычно, но как необычно стал я скучать по ней! Мы переписывались, она приезжала ко мне, и я к ней. Любовь ее была очень неровна. То я был ей совсем безразличен, то она говорила мне, что очень любит меня. Большей частью это бывало в минуты, когда физическая близость мутила нам головы. Она спрашивала: «Веришь ли ты мне?» Я верил, потому что знал, что она говорит мне искренне, но странная тревога сжимала мое сердце. Я имел уже кое-какой опыт в таком деле. Я знал, что когда мужчина и женщина, даже совсем чужие, лежат на одной постели, то иногда физическое влечение заставляет их клясться друг другу в любви и им кажется, что это действительно так; но потом они видят, что это просто туман — большая любовь имеет, очевидно, другие корни. И умом своим, опытом своим я больше склонен был верить тому, что она говорит, когда находится подальше от меня, — а она говорила тогда, что я ей безразличен… Я написал ей следующее: «Я не могу забыть тебя, Валя из Бостона, я люблю тебя всю, без остатка, — спасибо тебе за это. Но я не буду больше «плакать», я буду ездить в Сидней, удить рыбу, кататься на лыжах, буду терпелив и мудр, как старый таежный волк, я буду целовать твои письма и помнить о тебе везде, любить всякое слово и даже память о тебе, если ты разлюбишь меня.

И будет одно из двух: либо случится это (т. е. ты разлюбишь меня), тогда я «упаду с высоты», но я не разобьюсь, — потому что я веселый 23-летний Пим! — я только сильно ударюсь и буду долго болеть, но я вылечусь и поеду в Сидней, а из Сиднея в Сингапур — ведь мир огромен! Либо ты будешь крепко любить меня, и тогда тебе захочется со мною ехать в Сидней, удить рыбу, кататься на лыжах, а я с радостью буду делать многое, что хочется тебе, но будешь ты все-таки Валей из Бостона, а я — веселым жизнерадостным Пимом, ибо огромен мир, ибо грош цена той любви, что посягает на свободу любимого существа, ибо любовь — это все-таки радость, ибо «человек создан для счастья, как птица для полета…» (Пим сделал паузу, темнело, происходили всякие прекрасные ночные вещи, которые лень описывать. Напитан, выходя из каюты, споткнулся о порог и, сплюнув, выругался.)».

Вот так вышел из любовной ситуации «старый Пим» — молодой Фадеев. Но скоро необходимость в подобных терзаниях отпала, поскольку Валя согласилась быть его женой, даже переехать жить в Ростов. К этому времени — осень 1926 года — был закончен «Разгром» и рукопись романа отослана Михаилу Слонимскому для издательства «Прибой». А тут подоспело совсем неожиданное событие — вызов в Москву.

Осенью 1926 года Фадеев «откомандирован», как сказано в документах, «в распоряжение ЦК для работы в Правлении ВАППа» (ВАПП — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей).

Ростовские литераторы провожали Фадеева с грустью. Фадеев незабывчив. Но вскоре мир его интересов станет таким широким, а круг забот так велик, что ростовские времена — люди, события — будут уплывать, уходить в прошлое, иногда радуя короткими встречами, тревожа просьбами о помощи, огорчая вестью о гибели дорогих людей.

В записной книжке Фадеева «Картины войны» августа сорок первого года краткая заметка: «Бусыгин в каске. Встреча на холме, во ржи, под обстрелом минометов. Очень волнующая встреча — и где!»

А через несколько дней Александра Бусыгина — ростовского писателя и друга Фадеева — не стало…

Вскоре в Москву переедут ростовские литераторы Владимир Ставский и Иван Макарьев. Они будут работать вместе с Фадеевым в пролетарском творческом союзе. Но былой легкости в их отношениях уже не чувствуется.

А в тот осенний день, на ростовском вокзале они расстаются друзьями. Общее чувство к Фадееву выразил поэт Григорий Кац. В стихотворении «Саше Фадееву» он писал:

Эта память мне расскажет просто

О тебе, что в днях моих прошел,

О тебе, что был повыше ростом,

Мой братан хороший и старшой…

Я хотел сказать бы по-простому

То, что мне сейчас волнует грудь:

Ровных улиц дальнего Ростова

С песней этой ты не позабудь.

Хороши забытые дороги,

Хороша забота наших встреч.

Этих дней и удаль и тревогу

Будет память теплая беречь.

Поезд ушел на Москву. Фадеев возвращался в столицу уже известным писателем, поскольку «Разгром» печатался отдельными главами в журнале «Октябрь» и критики, даже не дочитав произведение, дружно заговорили об успехе.

Творческие поиски Фадеева — автора «Разгрома» шли в русле главного «сюжета» времени, обращены к проблемам жизненным, волнующим и действующим.

На этом пути не могло быть упрощенных решений, ибо он сам видел свою творческую сверхзадачу в том, чтобы в эстетически совершенной форме показать, по его словам, самую диалектику жизни.

Фадеев так сильно, эмоционально переживал социально значимые идеи, что нередко в процессе работы они становились ведущим поэтическим мотивом его художественных страниц, естественно входили в эмоциональный поток произведений, получив неповторимую форму и новое, уже художественное движение. Происходит это потому, что Фадеев не пересказывает, а, как и подобает настоящему писателю, пересоздает глубоко прочувствованное и пережитое.

«Разгром» — социально-психологический роман, роман характеров, живых людей, а не олицетворенных идей. Но, может быть, как никакое другое произведение 20-х годов, это произведение весьма чутко и восприимчиво к ведущей философской мысли времени, к движению заглавной жизненной идеи.

Одна из ключевых и эмоционально насыщенных картин романа — встреча Левинсона и Мечика в ночном дозоре, мысли и чувства Левинсона после разговора с Меликом. Именно после этой сцены читатель укрепляется в догадке, что Левинсон и Мечик в напряженной ситуации могут выступать как силы разъединенные и даже враждебные. И суть не только в характерах героев. Каждый из этих образов несет в себе постоянно отдаляющиеся философии: новую — устремленную к истинной жизни, к социальной правде (Левинсон), и иллюзорную, фальшивую философию «превратного мира» (Мечик). Путь Мечика — вариант бытия людей, склонных идти на примирение с прошлым.

«Да, до тех пор, пока у нас, на нашей земле, — думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, — до тех пор, пока миллионы людей живут еще в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу… верят в злого и глупого бога, — до тех пор могут рождаться на ней такие ленивые и безвольные люди, такой никчемный пустоцвет…»

Конечно же, здесь сразу узнается неповторимый почерк А. Фадеева, фадеевская разветвленная фраза, способная выйти к сложному содержанию — чуткая к музыке слов, к наплывам эмоций, характерно заостряющая шаг в решающих моментах. Но в своих истоках, в замысле, в идейной направленности эта сцена в романе имеет ясно слышимое созвучие с работой молодого Маркса «К критике гегелевской философии права».

В этой работе свой яростный полемический задор Маркс обрушивает на творцов социальных иллюзий и утопий, уводящих жизнь и судьбы людей от драматизма реальности. Свободное общество, доказывает Маркс, не нуждается в иллюзиях из фальшивых цветов. Так и сказано: «Критика сбросила с цепей украшавшие их фальшивые цветы…» И этот решительный шаг философов-диалектиков необходим для того, чтобы человечеству протянуло руку «за живым цветком», то есть к настоящей жизни.

Вот эту мысль и высказал Фадеев на страницах романа. Случай этот, в общем-то, уникален в истории литературы. Чаще всего такое обращение к философским суждениям выглядит вторично, цитатно, в форме иллюстративной заставки в тексте повествования. Фадееву удалось уйти от этих бед потому, что по жанру, по стилю его роман социально-психологический, роман индивидуальностей, характеров, душевных движений, что исключает открытую декларативность, лозунговость, цитатность.

Маркс развивает также мысль о том, что освободившись от иллюзорного сознания, человек становится «разумным человеком» и лишь в этом случае, с «духовным оружием» земного, реального знания, способен утвердить «правду посюстороннего мира». Маркс пишет, что, утверждая правду посюстороннего мира, преобразуя жизнь, человек начинает вращаться «вокруг себя самого и своего действительного солнца».

Напомним фадеевское:

«…до тех пор, пока миллионы людей живут еще в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу…»

Как видно, созвучия и даже совпадения налицо; и в том и в другом случае подразумевается как бы двуликость солнца — действительного и мнимого, иллюзорного, а за этим образом видится существование двух жизней — справедливой и несправедливой.

«По медленному, ленивому солнцу» — это уже безусловная находка, выход к лично найденной реалистической символике.

«И Левинсон волновался, потому что все, о чем он думал, было самое глубокое и важное, о чем он только мог думать, потому что в преодолении этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека».

Подобные земные, почти осязаемые мечты, движущие поступками героев, и придают реализму А. Фадеева черты романтики. Роман освещен идеей о новом, гармоническом человеке, о красоте и совершенстве жизни, наконец-то вышедшей к свету реального солнца, добра и правды.

Так во всяком случае воспринимали книгу читатели-современники. Это запечатлено и в социологическом исследовании тех лет под названием «Голос рабочего читателя», изданном в Ленинграде. А в том, что жизнь пошла более трагическими путями, чем это виделось тогда, вины Фадеева-писателя нет.

Таково, видимо, проявление вечного закона, когда непредсказуемое бурное течение жизни запутывает юношу-мечтателя. Фадееву, автору «Разгрома», было всего лишь двадцать пять лет…

Но интуитивно, как художник, Фадеев чутко, трепетно ощутил трагизм утверждения новой этики уже на первом этапе революции. Не только ощутил, но и показал через поступки того же командира отряда. Пожалуй, первым в советской литературе с такой достоверностью, открытостью Фадеев сказал, что люди такого рода исполняют свои обязанности как бы у последней черты нравственности, человечности. Один неверный шаг — и нет уже правого дела, потому что этот шаг оборачивается человеческим горем и даже кровью.

Левинсон, кажется, не сделал таких опрометчивых шагов, не переступил порога справедливости, той, какую диктовала ему обстановка. Но он живет, будто ходит по канату над пропастью. Это показано во многих сценах, например, в случае со смертельно раненным Фроловым.

Отравляя Фролова, Левинсон уступает практической необходимости — и только. Он действует вопреки собственному нравственному чувству, повинуясь еще более властному, а, следовательно, для него и более нравственному чувству ответственности за судьбу отряда. В его жестоком решении нет ни малейшего проблеска того бодренького сознания выполненного долга, правильности своего поведения, которые вносили в истолкование этого эпизода критики, трактующие решение Левинсона как торжество революционного гуманизма и установление новой этической нормы.

«Мечик никогда не видел на лице Левинсона такого беспомощного выражения.

— Кажется, остается единственное… я уже думал об этом… — Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти.

— Да?.. — выжидательно спросил Сташинский.

Мечик, почувствовав недоброе, сильней подался вперед, едва не выдав своего присутствия.

Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и… понял.

Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец…» — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так долго мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивая что-то, и остановился на нетронутом обеде, возле, на табуретке. Это был молочный кисель, он уже остыл, и мухи кружили над ним. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким».

Наверное, это и есть подлинная художественная достоверность. У каждого героя свое отношение к необычной, страшной ситуации, каждый по-своему прав. Писатель заставляет вглядеться в каждое лицо. Вот он задерживает свое внимание на Фролове: еще и еще раз. Здесь Фадеев остался верен самому себе: он обязан показать героическое в человеке, даже если оно, казалось бы, навсегда утратило свои жизненные силы. А героическое, по Фадееву, и есть выход к добру, человечности, к пониманию. Нелепость «цепляний за жизнь» Фролова «давила всех, как могильная плита». И вдруг в минуты ясного, осознанного и неизбежного приближения смерти в Фролове «появилось человеческое выражение». И уже не Левинсон, не Сташинский главные действующие лица этой трагедии, а именно он, Фролов. Смерть его не менее героична, чем гибель Морозки. Последние слова и действия Фролова — слова и действия участника героической истории. Он спокоен, мудр, решителен. Его мысли не только о своей смерти, но и будущем семьи, сына.

«Случится, будешь на Сучане, — говорил он врачу Сташинскому, — передай, чтоб не больно уж там… убивались… Все к этому месту придут… да… Все придут, — повторил он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишила личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям. Немного подумав, он сказал: — Сынишка там у меня есть на руднике… Федей звать… Об нем чтоб вспомнили, когда обернется все, — помочь там чем или как…»

А сказав свое последнее напутствие и желание, Фролов не говорит, а скорее приказывает «отсыревшим и дрогнувшим голосом» Сташинскому:

«Да давай, что ли!»

Кривя побелевшие губы, знобясь и страшно мигая одним глазом, Сташинский поднес мензурку.

Фролов поднял ее обеими руками и выпил».

Вся эта цепь неизбежных, роковых поступков, когда нет иного выхода, нет альтернативы, гнетет Левинсона. Он страдает, не меньше чем Мечик, но молча, про себя. В его душе тоже вспыхивают «вскрики» слабовольного впечатлительного Мечика. Но едва родившись, они тут же гаснут по воле разума, трезвого разума командира отряда, зажатого в огненном кольце. Нравственный стержень в нем здоров, человечен настолько, насколько только возможно это в той жуткой обстановке. Он в ответе за жизнь отряда как боевой единицы и знает, что там — за поражениями и разгромами — ему жить и исполнять свои обязанности.

Разве слезы трясущегося седоватого корейца, у которого отбирают свинью-кормилицу, оставляют его безучастным? Разве не чувствует Левинсон крестьянское горе? Видит, чувствует и глубоко переживает. Оп пытается объяснить несчастному человеку, что иначе поступить не может. В романе так и сказано: «Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял:

— Не надо куши-куши… Не надо…

— Стреляйте, все равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него».

Фадеев дает подобные ситуации с таким душевным напряжением, что у читателя не возникает сомнений в том, что теперь, на всю жизнь за Левинсоном тенью будут идти и принявший яд Фролов, и рыдающий кореец и петля вины будет все туже затягиваться вокруг него, не давая покоя.

Писатель дал понять, что у его героя нет и не может быть абсолютных оправданий в своих действиях и, самое страшное, нет иного выхода в этот час, в эти минуты гибели отряда.

«Кореец сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени, ерзая в траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не понял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание».

Нет, не бесчувственный механизм подавления, а страдающий, совестливый человек ведет отряд через таежные чащобы и непредсказуемые ситуации. Ясно же, что ори, эти ситуации с двойным нравственным дном, не могут повторяться вновь и вновь, иначе человек вступает в атмосферу тупой жестокости и произвола. Здесь количество неизбежно дает и новое качество, имя которому вседозволенность. Герой Фадеева не переступил эту грань. Он остается в сознании читателя не только умным командиром, но по-настоящему добрым человеком. Роман вышел отдельной книгой в 1927 году двумя изданиями. Это был настоящий успех и признание.

С молодым азартом поэт Александр Безыменский восклицал, что если 519 московских прозаиков — членов Ассоциации пролетарских писателей — будут писать так, как Фадеев, то вскоре мы будем иметь 519 «Разгромов».

Стоит ли говорить о том, что даже второй «Разгром» не появился. Да это и не нужно было.

Фадеев сдерживал пылкие восторги, не уставая повторять, что главное в искусстве — заново открыть свои пути к сердцам людей, и здесь не может быть застывших образцов. Более того. Требуется мужество творческого несогласия, «боренья», как он говорил, с прежним, чтобы открыть свой путь. Любой стиль хорош, любая форма приемлема, если они дышат правдой, а ложь рано или поздно отступит и разрушит себя. Идеала же на все случаи жизни нет. Тем более — в искусстве.

Однажды, уже в Москве, выступая на писательском собрании, Фадеев даже рассказал об американской девочке, которую воспитывали «сахарным елеем» на примере жизни Джорджа Вашингтона, первого президента США. Ей говорили: «Будь примерной, как Джоржд Вашингтон, и не делай того-то и того-то, тогда ты попадешь в рай». Девочка слушалась-слушалась, рассказывал Фадеев, но смотрит, что лишь она ведет себя, как юный Джордж Вашингтон, а ее подруги живут сами по себе. Девочке надоело подражать, и тогда она сказала: «Не хочу я в рай, мне будет там скучно с одним Джорджем Вашингтоном». А потому, продолжал Фадеев, нет смысла бесконечное многообразие искусства подтягивать под какой-то идеальный пример. Каждый вправе заявить: «Почему я должен походить на этого вашего выдуманного идеального писателя?»

Роман переводят на немецкий, французский, испанский, английский языки. Он выходит в США, в Китае его переводит великий Лу Синь.

«Поищите-ка в истории революцию, которая так быстро создала бы свою литературу», — с восторгом писал один из зарубежных критиков, прочитав «Разгром».

Немецкий поэт Иоганнес Бехер вспоминал, какое впечатление вызвала фадеевская книга в Германии: «Мы невольно прислушались: какой сильный новый голос в хоре молодой советской литературы! Еще неизвестному тогда автору нечего было бояться сравнения с крупными писателями тех лет — своими собратьями по перу. Он продолжил великую традицию русской литературы».

С тех пор Фадеев в поле зрения Горького. В письмах из Сорренто Алексей Максимович то и дело спрашивает: «Заметили Вы «Разгром»?» — и дает свою оценку: «…очень талантливо сделана книга Фадеева…» А Ромену Роллану 29 января 1928 года сообщает: «Этот год принес нам несколько очень крупных людей, которые подают большие надежды. А именно: Фадеев, автор «Разгрома»…» И еще он скажет: «Фадеев, Шолохов и подобные им таланты пока еще — единицы».

В 1934 году, на Первом съезде писателей страны Сергей Третьяков рассказывал:

«Разгром» недавно вышел в Китае на китайском языке. Вот что написали об этой книге в Шанхае:

«Левинсоны, живые, крепкие люди, руководя великими боями, ликвидировали японскую империалистическую армию от Иркутска до Владивостока, разбили интервентов 14 держав и бесчисленных белых генералов.

Есть уже и китайские Левинсоны, но китайские псы еще злее. Нам нужен не разгром Маньчжурии, а разгром всех сортов охотников и их псов. Знамя китайского Левинсона уже взвилось и начинается всекитайский разгром».

Уже в семидесятые годы видный итальянский специалист по русской и советской литературе Динно Бернардини в своей рецензии писал, что роман является «классикой советской литературы и лучшим произведением Александра Фадеева». По его мнению, «Разгром» выдержал испытание временем, сохранив вместе с тем обаяние непосредственности, блеск прозаического изложения, переходящего в поэзию».

Открытое признание трудностей — всегда признак силы и уверенности. «Сразу же после гражданской войны, — говорится в статье «Культура и доверие» известного писателя Владимира Тендрякова, — которая кончилась для большевиков победоносно, выходит повесть, ярко рассказывающая, нет, не о победе, а о… разгроме. Эту повесть написал отнюдь не пораженец, а человек, который сам с винтовкой в руках завоевывал победу.

И все-таки афиширование разгрома, то есть значительной неудачи, произведение не в пользу победителей, умаляющих их значение?.. Ан нет! Повесть произвела столб оглушающее впечатление, что даже в лагере врагов раздались уважительные голоса. Могла ли подобную реакцию вызвать книга, самовосхваляющая победность?» Вскоре по приезде в Москву по рекомендации ЦК ВКП(б) на ноябрьском пленуме ВАПП в 1926 году А. Фадеев избирается в бюро и секретариат правления. В январе 1927 года избирается в совет и исполнительное бюро совета Федерации писателей. В этом же месяце входит в состав редколлегии журнала «Октябрь». В конце 1927 года стал членом Международного бюро революционной литературы. В мае 1928 года входит в состав редколлегии журнала «На литературном посту». Кажется, не было ни одного бюро, правления, секретариата, совета в пролетарской литературной организации и редколлегиях ее журналов, куда бы Фадеев не входил.

Литературные будни все более и более затягивают его, отвлекая от творчества. Теоретические дискуссии без начала и конца — вот тот «жанр», в котором он теперь работает.

Для того чтобы понять специфику роли, которую играл в литературной жизни Фадеев тех и последующих лет, необходимо четко представлять себе, что это была за жизнь и что это была за литература. Были Шолохов и Платонов — ровесники Фадеева, были Пастернак и Мандельштам, Тихонов и Асеев, Борис Корнилов и Николай Заболоцкий. Были и такие литераторы, меньшего дарования, как А. Безыменский и А. Жаров, Демьян Бедный и Михаил Голодный. О вкладе всех этих людей в литературу мы сегодня можем судить достаточно полно. Но особенности тогдашней общественной жизни с неизбежностью вынуждали литератора быть не только художником, но и политиком. И если художнический дар был невелик, его изо всех сил старались дополнить заверениями в верности генеральной линии, злобе дня, лозунгам и призывам, восторгами в адрес страны, «где так вольно дышит человек». Со страстью изыскателей многие литераторы были заняты поисками фактов, подтверждающих эту выдумку-гипотезу поэта. Верил ей и Фадеев, правда, не до конца и не столь фанатично.

В этой насквозь политизированной литературной жизни Фадеев также утверждал себя как политик. Политика стала для него такой же страстью, как и призвание художника. В те годы он верил — и не без оснований, что активное участие в общественной жизни поможет ему достичь творческих высот. «Разгром» утвердил в нем эту веру.

Путь казался прямым, горизонты ясными. Можно ли сказать, что жизнь обманула Фадеева?

В 1933 году в Хабаровске, на собрании писателей и научных работников, Александр Александрович Фадеев сделал доклад на тему «Съезд советских писателей и социалистическая культура».

В докладе этом было сказано и следующее: «Данте был поэт политический. Оп презирал нейтральных в борьбе. Когда Вергилий ведет его в ад и они видят у врат ада жалкую кучку людей, Вергилий говорит ему: «Взгляни и пройди мимо!» Оказывается, это толпятся обыватели, нейтральные люди в политической борьбе. К ним у Данте такое презрение, что он считает их даже недостойными ада».

Фадеев не терпел «нейтральных» в борьбе.

А жизнь делала крутые повороты. Очень часто и очень резко. И если политические декларации могли поспевать за этими переменами, то о творческой платформе истинного художника это сказать, конечно, нельзя. Истинным художник развивается по законам своего призвания и таланта. Драматизм был в том, что это пе понималось «наверху» — людьми, которым и в которых верил Фадеев. Сам же он, как можно предположить, долго считал себя счастливым исключением из правил, был убежден, что именно ему предопределено стать «кентавром», живым олицетворением единства талантов политика и художника.

Увы, то, что казалось ему единственно правильным образом жизни — трибун, общественный деятель, яркий художник! — на поверку собственной жизнью оказалось капканом. Каждая новая попытка отстоять свою и чужую творческую — и не только творческую — свободу отзывалась новой болью. Сначала это была боль от непонимания его позиции партийными руководителями и необходимости постоянно искать компромиссы, потом к этому прибавилась боль от раскаяния в ошибках и промахах, а в конце концов Фадееву все чаще становилось, по его словам, «больно жить».

Октябрь 1927 года. Заседание редакции журнала «Новый Леф» (Левый фронт искусства), где редактором Маяковский. Здесь же авторы этого издания, товарищи Маяковского, плюс А. В. Луначарский и Александр Фадеев.

Проходило оно на квартире Маяковского и Бриков в Гендриковом переулке (переулок Маяковского в районе Таганки). Как вспоминают те, кто был там, все здесь было предельно скромно. В первой комнате стоял четырехугольный стол, вокруг стулья. Над столом яркий свет лампы под абажуром, у стен деревянные скамейки, обтянутые бумажной тканью. Шкафчик с посудой и кресло в углу. Из этой комнаты дверь в небольшой рабочий кабинет поэта. Письменный стол, книжный шкаф, диван, обтянутый кожей, кресло.

…Маяковский был серьезно-весел, сверкая большими глазами. Для него написать значило лишь полдела. Не менее важно было прочесть. На этот раз впервые читалась поэма «Хорошо!». Он начал читать в энергичном ритме, четко обозначая каждое слово, и гибко, умело выделяя интонацией голоса смену поэтических ритмов — от нежной лирики до оратории.

Когда Маяковский закончил, первым, не пытаясь сдержать поток радостных чувств, выступил Анатолий Васильевич Луначарский. Он говорил уверенно, горячо, на самой высокой ноте, не пугаясь таких восторженных слов, как «фанфары», «бронза». Луначарский повторит эти оценки и в своей речи на юбилейной сессии ЦИК СССР, которая проходила в Ленинграде: «Маяковский создал в честь октябрьского десятилетия поэму, которую мы должны принять как великолепную фанфару в честь нашего праздника, где нет ни одной фальшивой ноты…»

Существует несколько свидетельств о том, как выступал в тот, памятный вечер молодой Фадеев. Эти воспоминания очевидцев, как того и следует ожидать, противоречивы. Биографы Маяковского утверждают, что Фадеев начисто отрицал поэму. Кинорежиссер-документалист Эсфирь Шуб, дружившая и с Маяковским, и с Фадеевым, в книге «Крупным планом» пишет, что это не совсем так. Автора «Разгрома» взволновали лирические эпизоды поэмы «Хорошо!».

Фадеев в Москве недавно, меньше года. Молодой и уже знаменит — так можно сказать об авторе романа «Разгром». Маяковский знает Фадеева, читал его роман. Познакомился с ним еще в Ростове, на встрече с местными литераторами. Это он, Фадеев, тогда возражал знаменитому поэту, призывавшему ростовских литераторов работать на местном материале, не рваться в большое искусство. Фадеев уверял, что и здесь, в провинции, они готовы соревноваться в серьезности своих замыслов со столичными писателями.

Прочитав «Разгром», Маяковский сразу же, с присущей ему решительностью зачислил Фадеева в число выдающихся, как он скажет, пролетарских писателей. А в интервью польской газете назовет имя Фадеева первым среди лучших современных литераторов. Фадеев мог этим только гордиться, поскольку «лефы» вместе с Маяковским были настолько преданы документалистике, что к художественным жанрам, тем более романам, относились с большим подозрением.

Как известно, поэт тогда провозглашал и в этой поэме не менее решительно, что воображение — всего лишь «глупая вобла» — оно может подвести, обмануть, а вот у документов и фактов упрямая жизнь, их не обойти, не объехать. Реке жизни дается короткое, однозначное имя — «Факт». Эффект поэтической строки сродни репортерской, должен быть неожиданным, как лента телеграммы или свет фотовспышки. А потому, может ли роман быть среди активных «строителей» новой жизни? Нет, конечно. Поэт называл романную форму словесным курортом и неутомимо убеждал своих друзей и противников, что динамичной, мастеровой работе в литературе мешает как раз «страничечная тыщь» романов, куда удобно прятаться от жизненных невзгод:

Меня

ж

печатать

прошу

летучим

дождем

брошюр.

Поэт жил абсолютами: резко разграничивал реальность на плюсы и минусы, положительное и отрицательное, типы. Именно типы, обобщения, квинтэссенцию явлений, что явствует даже из названий стихов «Трус», «Подлиза», «Сплетник», «Ханжа» и т. д. А в противовес негативу — энтузиазм, перспективность мышления людей, сменивших борьбу на фронтовых баррикадах «баррикадами производства».

В наши дни

писатель тот,

кто напишет

марш и лозунг, —

так жестко, не допуская каких-либо уступок мыслящим иначе, декларировал поэт свою гражданскую и художественную позицию.

Он в самом деле одержим мыслью приравнять к штыку перо.

Его же творчество не знало и знать не хотело никаких жестких норм, в том числе им самим провозглашенных. Когда поэт вышагивал свои энергичные строки, поэтическая стихия вырывалась из спланированных берегов. Не только умелый монтаж фактов, но и дерзкое, смелое воображение диктовало «октябрьскую» поэму.

Друзья же поэта порой больше доверяли его теоретическим манифестам, чем творческой практике. И не замечалось, что «глупая вобла воображения» могла превращаться и в золотую рыбку, если выполняла глубинные, заветные желания художника — новатора, а не узкие, прямолинейные директивы репортера-фактовика.

Фадеев тоже спорил больше с декларациями, чем с самой поэмой Маяковского. Богатство содержания этого произведения тогда он не уловил, не почувствовал. А говорил о том, что общий жизнерадостный тон поэмы опережает бедную, скудную прозу жизни, которую вряд ли можно назвать однозначно «боевой, кипучей». Запальчиво, потому что его перебивали. Все более пристрастно, потому что собравшаяся аудитория не хотела слышать никакой критики в адрес своего любимого друга.

Очевидно, в тот вечер ведущий лефовский критик и теоретик Осип Максимович Брик бросил свой цепкий, холодно-похрустывающий взгляд фактовика-документалиста на фадеевский «Разгром». Как потом, окажется, О. Брик написал единственный отклик на этот роман со знаком минус. Впрочем, в том не было ничего неожиданного. Роману, тем более психологическому, да еще с ориентацией на Льва Толстого, двери у лефовцев были закрыты. «Дело Артамоновых» Горького, «Барсуки» Леонова, «Цемент» Гладкова, романы и повести Михаила Булгакова, Вячеслава Шишкова получили уничижительные оценки в журнале «Новый Леф». Как мы уже знаем, роман как жанр вычеркивался из литературного словаря.

Налицо был явный парадокс: прекрасный, истинным поэт стоял во главе журнала, а журнал отрицал художественное творчество. Случалось это еще и потому, что Маяковский, перегруженный собственной поэтической работой, просто-напросто не читал многих романов, которым его коллеги учиняли «разгром». Их оценки, рецензии он рассматривал как рабочие заготовки для собственного мнения и нередко попадал впросак. Вот строки о Федоре Гладкове:

Что пожелать

Гладкову Ф?

Гладков романтик,

а не Леф, — прочесть,

что написал он,

так все колхозцы

пьют какао,

Колхозца

серого

и сирого не надо

идеализировать.

Можно представить себе, как возмущался подобным выпадом обидчивый Ф. В. Гладков, который никогда не писал о процветающих «колхозцах».

Насчет поездки Евгения Замятина в колхозы Маяковский писал:

Что пожелать вам,

сэр Замятин?

Ваш труд

заранее понятен.

Критиковать вас

не берусь,

не нам

судить

занятье светское,

но просим

помнить,

славя Русь,

что Русь

— уж десять лет! — советская.

Такие оценки поэта были подсказаны позицией газетных страниц. Маяковский здесь всего лишь пропагандист сложившегося общественного мнения. Когда были пущены первые стрелы по спектаклю «Дни Турбиных», поэт тут же присоединился к отрицателям и обвинителям постановки, даже не увидев ее, доверясь чутью пролетарского зрителя. Он острил по поводу эстетической программы МХАТа, ориентированной на классиков, на Чехова: «…начинали с дядей Ваней и тетей Маней и закончили «Белой гвардией».

«Утилитаризм в искусстве до сих пор еще не изжит, а футуристы (Леф) еще оказывают громадное влияние на начинающих и молодых художников», — сетовал Федор Гладков в письме к Горькому. Автор «Цемента» предпочитал, чтобы критика говорила прежде всего о художественных достоинствах его романа, решительно не желая быть в ряду «агитационных», тенденциозных литераторов. Фотографичность и бытовизм «лефов» и Маяковского Гладков отвергает начисто — с помощью цитации из стихов поэта: «Гениальный хам и нахал» Маяковский еще победно рычит на всех перекрестках, изображая из себя пресловутого «людогуся». Лично я не выношу этого грубого утилитаризма во всех его видах и формах…»

И Фадеев в спорах с «лефами» отстаивал право на жизнь романа в советской литературе, глубоко уверенный в том, что именно этот вид литературы повернет писателей лицом к живому человеку, к его неповторимой судьбе.

В мае 1928 года, выступая с докладом на Первом съезде пролетарских писателей, Фадеев сказал, что в поэме «Хорошо!» Маяковский «не заглянул в психику крестьян, и его красноармейцы, лихо сбрасывающие в море Врангеля, получились фальшивыми, напыщенно плакатными красноармейцами, в которых никто не верит».

Нечто в этом роде он говорил и тогда, на первом обсуждении поэмы.

Теперь трудно точно сказать, почему Фадеев зацепился именно за этих «плакатных» красноармейцев, сбрасывающих врангелевцев в море. Они мелькнули в поэме эпизодом, как иллюстрация главной идеи. Всего лишь эпизодом, и, конечно же, не могли быть достаточным основанием для оценки всей поэмы.

В самый разгар спора Н. А. Луначарская-Розенель, актриса театра В. Э. Мейерхольда, тихо напомнила мужу:

— Анатолий Васильевич! Пора ехать. У меня в 9 часов репетиция. Мотор ждет…

— Подождем еще немного. Посмотрим, чем кончится… Это так интересно!

Лефовцев было много, и слыли они за людей, искушенных в литературных спорах. Возникла жестокая перепалка. Маяковский ходил по комнате, курил, изредка бросал короткие реплики. Фадеев обращался прежде всего к нему. Спор постепенно уходил от поэмы. Фадеев все же хотел оставить последнее слово за собой. Он с нажимом сказал:

— Когда во Владивостоке мы из подполья приходили, так сказать, переодетые, в «Балаганчик», мы видели там поэтов… Сегодня эти поэты пишут революционные стихи.

Маяковский почувствовал, что настала пора вмешаться:

— Когда это было? — спросил он.

— В 1920 году.

— Хуже, если бы они в двадцатом году писали революционные стихи, а теперь засели бы в «Балаганчик». А так все правильно. Они растут в нужном направлении.

На том и закончился спор.

По дороге Луначарские подвезли Фадеева к дому. Только в машине он начал постепенно оттаивать. Он выглядел обиженным. Ему казалось, что не он затеял спор, что его не поняли.

— Ведь я пришел слушать стихи, меня так любезно пригласили и вдруг атаковали нежданно-негаданно.

— Вы, Александр Александрович, оказались одним в поле воином. Что ж, это почетно…

Фадеев — непокорный своенравный человек. Схематизм, ходульность, поверхностная злободневность в искусстве его враги. Для того чтобы сокрушить их, Фадеев пишет статью «Долой Шиллера!». Цитаты из Маркса, Энгельса в защиту метода Шекспира, с характеристиками героев Шиллера всего лишь как рупоров идей… Цитаты подобраны не совсем верно. Но если серьезно разобраться, Шиллер здесь ни при чем. Фадеев на «эзоповском» языке наступает на современные условные и декларативные формы литературы. Это почувствовал в то время известный эпический поэт Дмитрий Петровский, один из соратников Маяковского. В статье «За Шиллера. По поводу статьи тов. Фадеева «Долой Шиллера!» он писал:

«Прекрасным образцом жизненности шиллеровских традиций является самый крупный художник нашего времени Владимир Маяковский.

И, делая выпад против Шиллера, Фадеев больше всего… подкапывается именно под Маяковского, который в последнюю минуту литературной жизни делает как раз героический литературный поступок в шиллеровском (по-современному) плане — «Баня».

Остановившись именно на явлении творчества Маяковского, и приходится не согласиться с основной установкой Фадеева: «Долой Шиллера!»

Но зато наличие строгого отношения к себе, явное из статьи Фадеева, показывает, что подо льдом его мотивировок течет горячая кровь строгого к себе и ко времени художника».

Труднее всего представить Маяковского в состоянии покоя, в кругу застывших мнений. Еще вчера он говорил: «Наш сегодняшний Толстой — газета». А спустя какое-то время на вечере «Левее Лефа» в любимом Политехническом музее поэт провозгласил: «Я амнистирую Рембрандта», «Я говорю — нужна песня, поэма, а не только газета», «Не всякий мальчик, щелкающий фотоаппаратом, — лефовец».

«Я амнистирую Рембрандта» — эта формула в устах Маяковского всколыхнула в то время литературную общественность. Маяковский ставил свои произведения в общий художественный ряд, где одним из первых опять же был фадеевский роман. «Разгром» Фадеева для нас важнее записок фактовички Дункан…» — заявлял Маяковский. Тогда только что вышла и пользовалась спросом книга воспоминаний А. Дункан «Моя жизнь». Социальное достоинство этих мемуаров Маяковский ставил невысоко. Поэтому приводит в пример «Разгром» — роман, написанный не методом «фактовиков», не на документальной основе и все же несущий в себе научный, политический анализ, как скажет поэт.

3 февраля 1930 года Маяковский уже написал заявление о вступлении в РАПП — Российскую ассоциацию пролетарских писателей: «Считаю, что все активные лефовцы должны сделать такой же вывод, продиктованный всей нашей предыдущей работой», — так заканчивалось его- заявление.

В то время РАПП насчитывала свыше пяти тысяч членов. Самая крупная литературная организация. Однако качественный состав пролетарской литературной ассоциации был в целом невысок, в сущности, значительная часть ее членов — это бойкие журналисты, рабочие корреспонденты — ударники в литературе, как их называли, авторы газетных очерков, гордившиеся больше своим социальным первородством, чем талантами.

Массовостью своей организации гордился и Фадеев. Он видел в этом не только факт ее демократичности, но и свидетельство преданности литераторов идеям социализма. Более того, одно время считал, что именно пролетарские писатели, стоит им только поработать над собой, в будущем смогут создать реальную историю социалистической литературы. Фадеев искренне огорчался, что подлинная литература создается в основном за пределами ассоциации, такими художниками, как Алексей Толстой, Леонид Леонов, Всеволод Иванов, Сергеев-Ценский, Михаил Пришвин и другие. В то же время через журнал «На литературном посту» — орган РАПП — анализ творчества ведущих писателей, не вошедших в эту пролетарскую литературную ассоциацию, велся с невероятной предвзятостью, с сокрушительными политическими обвинениями. Собственно, даже анализом этого нельзя было назвать. Для многих напостовцев ведущие писатели были мишенью, а их творчество рассматривалось как цель противника. Особенно усердствовал Леопольд Авербах — генеральный секретарь ассоциации, ответственный редактор журнала. О лучших художниках он говорил во множественном числе, как явлениях нарицательных, требующих осуждения. Фадеев никогда не писал в подобном тоне, но входил в руководящее ядро РАПП, несколько лет был в дружбе с Авербахом, одобрительно отзывался о его «политически остром уме», не раз защищал своим авторитетом зарвавшегося лидера от справедливых оценок Александра Серафимовича и Федора Панферова.

Друзей «по аппарату» не выбирают. Фадеев и Авербах встретились в РАПП не как литераторы, а как функционеры, назначенные на свои должности ЦК ВКП(б). Но то, что люди, подобные Авербаху, сопровождали Фадеева, приносило ему вред, повергая его во всевозможные литературные акции полулитературного характера. Стоило Фадееву увидеть корыстные интересы людей, подобных Авербаху, порвать с ними, как ему становилось ясно, что вся их деятельность не имела никакой литературной ценности.

Что еще отделяло Фадеева от таких людей, так это умение говорить своим голосом, не подделываться под «хоровое» пение и не бояться оказаться лицом к лицу с правдой. Так было после Первого съезда советских писателей, так было после роспуска РАПП (1932 г.). Именно в эти периоды переосмысления своего пути, глубоких переживаний и предчувствий он становился вновь писателем, человеком своей неповторимой творческой судьбы…

В пролетарскую литературную организацию Маяковский был принят единогласно, и, так как эта процедура проходила в том же помещении клуба федерации, где была развернута его выставка «20 лет работы», то он привел на нее своих новых товарищей — Фадеева, Суркова и Ставского — и прошел с ними по всем стендам.

Современники поэта свидетельствуют: почти за три года до этого, в октябре 1927 года, щит с книгами Маяковского стоял в ряду писателей-«попутчиков» на выставке советской литературы, устроенной тогда к десятилетию Октября в доме Герцена на Тверском бульваре, 23. Против «щита» Маяковского размещались на витрине книги пролетарских писателей. Маяковский пришел на выставку. Разгневанный, он взял щит со своими книгами и поставил его в ряд с витриной пролетарских писателей. Устроители выставки заметили перестановку, но ничего не посмели сказать… «20 лет работы» также была выставкой пролетарского, а точнее советского писателя, каким и был поэт с первых дней Октября.

«Литературная газета» сообщила, что «выставка «20 лет работы» Маяковского, намеченная к закрытию 15 февраля, продлена еще на неделю. В день предполагаемого закрытия выставки в клубе писателей состоялся вечер, посвященный Маяковскому, привлекший много почитателей поэта. Помещение клуба не могло поместить всех желающих попасть на вечер».

Собравшиеся вынесли резолюцию: «Просить о присвоении В. В. Маяковскому звания заслуженного поэта республики».

В то время Маяковский был болен. Почти не мог говорить, а потерять голос было для него все равно что перестать писать.

Фадеев говорил: «Это хорошо, что к нам приходит Маяковский, все творчество которого и деятельность за годы революции политически нам близки».

Он же говорил, что спор по творческим вопросам будет продолжаться. Но точно так же был настроен и Маяковский, не собираясь менять свой творческий метод «агитатора, горлана, главаря» — кровный, завоеванный. И о том внятно, сильно говорил. Прежде всего в поэме «Во весь голос».

В те дни, в канун гибели поэта, Илья Сельвинский встретил Фадеева и спросил его:

— Что вы думаете делать с Маяковским дальше?

— А что с ним делать? — удивился Фадеев.

— Да ведь он ради РАПП порвал с самыми лучшими своими друзьями… А теперь что же? Группа поэтов организовалась, а его там нет. Одиночество все-таки.

— Ну, это на первых порах неизбежно! — сказал Фадеев. — А Маяковскому ничего не будет. Плечи у него широкие.

В том самом номере «Литературной газеты», где говорится о вступлении Маяковского в РАПП, Фадеев публикует под рубрикой «Трибуна писателя» заметку «Об одной хулиганской выходке». Это критический отзыв на поэтическую подборку популярного поэта Иосифа Уткина, в особенности стихотворения, громившего писателя Артема Веселого.

Рассказ Артема Веселого «Босая правда» получил отрицательную оценку в партийных инстанциях. Как теперь видно, то была предвзятая оценка необычайно яркого правдивого рассказа писателя о трагической участи многих ветеранов гражданской войны, оказавшихся по воле местных властей без всякой помощи, на краю нищеты.

Под нажимом критических атак, со ссылкой на мнение ЦК ВКП(б) Артем Веселый вынужден был признать рассказ своей серьезной творческой ошибкой. Несмотря на это, поэт Иосиф Уткин, очевидно, побуждаемый инстинктами классовой, правоверной идеологии, наносит повинившемуся автору еще один удар, совершенно бессмысленный и жестокий. Это стихотворение вызвало гнев и горечь у Артема Веселого.

На полях журнальной страницы Артем Веселый написал: «Ишь, чекист нашелся!» — а в редакцию журнала отправил письмо: «…тявкающим на меня из-под воротен отвечаю словами Данте:

От меня, шуты,

Ни одного плевка вы не дождетесь».

Фадеев увидел в позиции поэта опасные симптомы развивающейся болезни — желание отдельных литераторов присваивать себе функции общественных обвинителей — то ли судей, то ли прокуроров. Фадеев пишет: «В № 1 журнала «Молодая гвардия» за этот год помещено 5 новых стихотворений Иосифа Уткина. Стихи эти много хуже тех, которые он писал раньше. Причина этого, на мой взгляд, лежит в том, что прежние стихи Уткина были органичны для него, а эти подогнаны под то, что Уткину и его плохим друзьям и критикам кажется «выдержанной идеологией»…

…Но даже не эти качества стихов Иосифа Уткина понуждают меня писать настоящую заметку. Понуждает меня то, что в то время, как стихи Уткина стали плохими, претензии его невероятно возросли.

Известно, что в свое время «Молодая гвардия» напечатала политически ошибочный рассказ Артема Веселого «Босая правда». Известно, что ЦК партии осудил эту серьезную ошибку Артема Веселого. Известно, что коммунистическая критика вскрыла содержание и корни этой ошибки Артема Веселого. Известно, наконец, что сам Артем Веселый признал свою ошибку.

…Но ничем, кроме желания выслужиться, — считает Фадеев, — нельзя объяснить помещенный в — «Молодой гвардии» стихотворный ответ Иосифа Уткина на «Босую правду» — ответ, в котором Артему Веселому приписывается ни больше ни меньше, как желание вернуть старый царский строй и «дворянскую плоть», — ответ, который кончается следующим хулиганским выпадом:

Так вот:

если требуя

Долг с Октября

Ты (т. е. Артем Веселый. — А. Ф.)

требуешь графских прав —

Мы вскинем винты

И шлепнем тебя,

Рабоче-крестьянский граф.

Иосиф Уткин, расстреливающий Артема Веселого в стране пролетарской диктатуры, это очень… очень смешно, если кто понимает! Но революционного в этом ничего нет — это просто неумно. А. Фадеев».

Если бы литераторы вняли голосу Фадеева, если бы сам Фадеев следовал этой позиции до конца, насколько здоровее, бескровнее был бы путь советского искусства. Но жизнь развивалась в резких столкновениях, в жестких конфликтах, и часто случалось так, что вчерашние обвинители в какой-то момент становились обвиняемыми. Дух мести и гнева — земной, реальный, страшный и многоликий — витал над литературой…

Гибель Маяковского потрясла Фадеева. Может показаться, что он, Фадеев, не чувствовал, не понимал всю значимость творчества Маяковского при жизни. Придет время, и историки литературы будут вырывать цитаты из его, фадеевских, статей в доказательство того, что Фадеев нападал на Маяковского. Но скорее всего Фадеев просто боялся, что агитационные, злободневные стихи Маяковского могут стать в литературе дурной традицией для всевозможных дежурных, архиполитических откликов, просто халтурой. Здесь Фадеев оказался прав. Но многое, очень многое в поэзии Маяковского близко его сердцу. Вскоре после смерти поэта в 1932 году он скажет:

«Анализ творчества такого могучего художника, как Маяковский, показывает, что его послереволюционный путь был путем от революционной романтики («150 миллионов», «Мистерия-буфф») через поверхностную злободневность и лефовскую «фактографию»… к подлинно социалистическому реализму. Ибо в таких своих произведениях, как «На смерть Есенина», «Американские стихи», «Парижанка», заключительная часть поэмы «Ленин», «Во весь голос» и во многих других Маяковский выступает как подлинный социалистический реалист».

А десять лет спустя, когда хула Маяковского сменилась всеобщей безудержной похвалой, Фадеев так говорил об этой новой литературной беде:

«Вспомним путь развития Маяковского. Его всю жизнь ругали за то, что он не похож на Пушкина. Потом выяснилось, что в этом нет ничего плохого, что Пушкин есть Пушкин, а Маяковский — Маяковский. Но теперь очень много людей упражняются в том, чтобы все поэты походили на Маяковского. Но этого не требуется. Люди должны говорить своим индивидуальным голосом».

Сказано это было в 1938 году в тревожное, кровавое время. Надо отдать ему должное, Фадеев не побоялся идти против мнения И. В. Сталина, канонизировавшего поэта как «лучшего, талантливейшего» для советской эпохи, утвердившего подражание великому поэту как нечто незыблемое.

Надо сказать, что и в те, двадцатые годы, за полемикой между литературными группировками пристально-зорко, оценивающе следил И. В. Сталин.

Полемика в то время велась, как мы уже знаем, стенка на стенку, каждая группа стремилась к полной дискредитации своих оппонентов, и вполне естественно, что при таких «правилах игры» некоторые писатели пришли к выводу о том, что для укрепления своей позиции неплохо бы заручиться поддержкой верховных авторитетов, — так сказать, в боях на литературном фронте все средства хороши.

Очень часто вера в то, что наверху, в инстанциях, поймут и поддержат, была искренней. Наиболее характерно и точно эти чувства выразил как раз именно Маяковский:

Я хочу,

чтоб к штыку

Приравняли перо.

С чугуном чтоб и

с выделкой стали

О работе стихов

от Политбюро,

Чтобы делал доклады

Сталин.

Другие шли еще дальше и прямо призывали вождя установить порядок в литературных делах, наивно, по крайней мере поначалу, указывали на «заблуждающихся» и подсказывали решения. Например, драматург В. Билль-Белоцерковский предлагал поделить всех отклоняющихся литераторов на правых и левых, подобно тому как это размежевание было проведено в партийной жизни.

Маяковскому принадлежит идея «социального заказа» в литературе. Естественно, что под «заказчиком» он понимал не какое-либо учреждение или лицо. Заказ предъявляет время. «Заказом» не может стать любая мысль и любая тема, а только та, выражение которой требует именно художественной формы.

В расширенном толковании этого понятия была, однако, немалая опасность. Находились теоретики, которые сравнивали выполнение «социального заказа» пролетарскими писателями с… королевскими заказами Мольеру.

Еще дальше пошел профессор В. Переверзев. Отвергая социальный заказ, он предложил создать теорию «социального приказа». Это, по его мнению, как нельзя более соответствовало положению господствующего класса, который «не заказует, но требует, чтобы не мешали его делу… Замолчи, и кончено! не нужна нам твоя песня». И далее: «Мы вовсе не обращаемся с заказом ни к лефовцам, ни к вапповцам, — рассуждал Переверзев, — мы просто, как власть имущие, приказываем петь тем, кто умеет петь нужные песни, и молчать тем, кто не умеет их петь».

Читая подобные суждения, И. В. Сталин, наверное, посмеивался, но сама по себе идея его устраивала: литературная категория обретала административный смысл.

Неудивительно, что эта ситуация подсказала Сталину идею не только сделать литературу средством политической борьбы, но и превратить ее в приводной ремень для воплощения своей линии. Функции литературы в представлениях Сталина определились очень просто: прежде всего необходимо пропагандировать успехи. Споры же литераторов об особенностях стиля, художественных течениях и тому подобных филологических тонкостях Сталина не так уж интересовали.

Объективно-печальную роль в выработке у Сталина этого взгляда сыграл и Горький. Живя в Италии, он искренне переживал, что на страницах советских изданий появляется слишком много критических материалов, факты из которых, естественно, всячески раздувала эмигрантская пресса. Именно поэтому, совершив в 1928 году поездку по стране, он написал очерки с характерными названиями «По Союзу Советов» и «Рассказы о героях», подчеркивая тем самым, что есть на карте такая страна, которая рождает героев. Нет сомнения, что эти произведения он рассматривал как урок, данный молодым советским писателям.

А в двадцать девятом году — в год трагического перелома — он уже совершенно однозначно писал Сталину, что пропаганда достижений и воздержание от излишней критики должны стать основной задачей советской литературы.

Можно представить себе, как хорошо вписалась эта идея в сталинскую концепцию роли литературы. Реагировал он, однако, внешне сдержанно, с показной объективностью, позволяя себе в начале письма не согласиться с Горьким, причем делая это с якобы партийных позиций: «Мы не можем без самокритики… Никак не можем, Алексей Максимович. Без нее неминуемы застой, загнивание аппарата, рост бюрократизма, подрыв творческого почина рабочего класса. Конечно, самокритика дает материал врагам. В этом Вы совершенно правы. Но она же дает материал (и толчок) для нашего продвижения вперед, для развязывания строительной энергии трудящихся, для развития соревнования, для ударных бригад и т. п. Отрицательная сторона покрывается и перекрываемся положительной».

Покритиковав и поправив Горького, Сталин в «положительной части» письма не только соглашается с писателем, но и сообщает Алексею Максимовичу, что намерен сделать его предложения директивой для литераторов и журналистов. Жизнь, исполненная сложностями, страданиями, должна предстать по воле политиков и литераторов (так решает Сталин) островами достижений, излучать свет ударного труда, а то, что вне процветающих ландшафтов, недостойно внимания, поскольку нетипично, случайно и обречено на гибель: «Возможно, что наша печать слишком выпячивает наши недостатки, а иногда даже (невольно) афиширует их. Это возможно и даже вероятно. И это, конечно, плохо. Вы требуете поэтому уравновесить (я бы сказал — перекрыть) наши недостатки нашими достижениями. И в этом Вы, конечно, правы. Мы этот пробел заполним обязательно и безотлагательно. Можете в этом не сомневаться».

Сказано — сделано. Уже не жизнь, а указующий перст верховных инстанций становились главным испытанием для писателя. Сверху диктовали: так — не так, по-советски — не по-советски. Критерии оценок писательского труда становились все более политическими, точнее, политиканскими. Все чаще похвалы удостаивались произведения не за глубину исследования, а за избранную тему. Магнитка заранее открывала путь к успеху Валентину Катаеву, автору книги «Время, вперед!», Днепрогэс — Федору Гладкову с его романом «Энергия», Балахна — Леониду Леонову, написавшему в необычном для него ударном темпе роман «Соть», и так далее. Здесь не место оценивать произведения этого рода. Некоторые из них, например, «Соть» и сейчас не канули в Лету. Их вхождение в жизнь не было лишь показателем активности литераторов. Выставленные партийной критикой в первый ряд, как образцы, как символы делового вмешательства писателей в жизнь, они вольно или невольно оттесняли другие проблемы, круто разворачивая литературу к социалистическим горизонтам. Перефразируя Андрея Платонова, можно сказать, что порой получалось, писателю «один горизонт остался».

Фадеев не раз обращался по тем или иным вопросам к И. В. Сталину, В. М. Молотову, но, как правило, в коллективных письмах. Так случилось и после гибели В. В. Маяковского. Фадеевская подпись значится в письме, адресованном «тов. тов. Сталину и Молотову», в котором руководители РАПП обрушивают свой гнев на авторов статей, увидевших в Маяковском «настоящего революционного поэта», «стопроцентного пролетарского художника». Не может этого быть! — вот главный тезис рапповцев. Авторы письма хотели убедить вождей, что только РАПП указала поэту, «как нужно перестраиваться писателю, идущему к слиянию с пролетариатом из рядов революционной интеллигенции, и как трудно перестраиваться».

Бытует мнение, что этим письмом рапповцы «закрыли» Маяковского. Это, мягко сказать, не совсем точно. Имя Маяковского в статьях Фадеева начала 30-х годов стоит на первом месте, даже Горький называется вослед. Имя Маяковского будет самым популярным на Первом съезде советских писателей.

Но безусловно и то, что участие Фадеева в подобных апелляциях к вождю не украшало его биографию. Дух «коллективизма и солидарности» с товарищами по цеху заводили его в лабиринты догматического мышления. Молодой Фадеев интересен как литератор — писатель и критик, — когда действует вопреки мнению большинства из руководства РАПП. Но так случалось далеко не всегда.

На то есть и объективные причины. Фадеев никогда не забывал, что в РАПП он — на партийной работе.

В его характере Илья Эренбург подметил одну существенную, если не самую важную черту, позволяющую многое понять: «Фадеев был смелым, но дисциплинированным солдатом, он никогда не забывал о прерогативах главнокомандующего».

Этим главнокомандующим стал для него на всю жизнь Сталин.

«Я двух людей боюсь — мою мать и Сталина — боюсь и люблю», — признавался в минуту откровенности писатель. В первые годы жизни в Москве он испытывал только любовь, без всякого опасения сближался с тем, кто сказал о нем:

«Зачем вы прятали от меня Фадеева?»

Лидеры РАПП беспрекословно выполняли любые команды вождя. Однако стремившийся к единомыслию и единоначалию И. В. Сталин не мог долго терпеть ассоциацию, похожую всем строем, массовостью, генеральным секретарем, секретариатом, пленумами, съездами на некую партию.

Тайком от руководства РАПП в апреле 1932 года Сталин решил не просто распустить ассоциацию, а в духе того времени — ликвидировать, как, скажем, кулачество, что особенно оскорбило «неистовых ревнителей».

Рапповское прошлое не сразу забыли автору «Разгрома». Правда, он вошел в состав оргкомитета Союза писателей, и его пригласили на встречу со Сталиным на квартире Максима Горького, где состоялась беседа с писателями, объединяемыми в единую творческую литературную организацию взамен всех прежних. (Позднее Фадеева избрали одним из заместителей председателя оргкомитета.) Однако до и после съезда писателей он был отодвинут на второй план, отчего, как пишет один из его друзей, глубоко страдал:

«Обстановка, сложившаяся вокруг А. А. Фадеева ко времени первого съезда писателей, была настолько для него тягостна, что он все время твердил: «В пустыню! В пустыню!» Иван Макарьев, товарищ Фадеева по работе в РАПП, сообщал А, М. Горькому: «…Фадеев, видимо, сознательно не принимает в работе никакого участия, живет за городом, в оргкомитет не заглядывает…»

География фадеевских странствий в ту пору разнообразна. Сначала он побывал в Башкирии, на Южном Урале, затем — на строительстве Магнитогорского металлургического комбината, в это время он закончил вторую часть романа «Последний из удэге» и начал писать третью. В конце августа 1933 года, бросив все дела, Фадеев отправился на Дальний Восток.

Фадеев отлично сознавал, как тяжел путь к совершенству, поэтому столь часты в его выступлениях призывы вникать в самое сердце, плоть и ткань творческой работы, не отягощая себя голой, цитатной теорией: «Но нам хотелось бы не столько слушать трактаты о диалектике вообще, сколько уметь применять ее метод в вопросах художественного творчества».

Находясь в постоянном, порою мучительном поиске наиболее верных художественных решений в собственном творчестве, Фадеев-теоретик в 20-е годы немало усилий тратит на обоснование правомерности своего пути, психологического анализа нового качества.

В условиях групповой борьбы это нередко вело к одностороннему, искусственно суженному взгляду на литературный процесс. Характерно, что ранние, наиболее известные его статьи, как правило, общего, теоретического плана, здесь можно найти немало глубоких суждений — стыковок с теоретической мыслью наших дней, однако они зачастую абстрагированы от конкретности, в них почти отсутствует анализ художественных произведений тех лет, а если отдельные произведения подхватываются по-молодому напористо развиваемой теоретической идеей, то чаще всего как предмет критики, отрицания, пусть даже и верного.

Очевидно, подобно Левинсону, молодой Фадеев, оказавшись на литературной вахте, «думал, что вести за собой других людей можно, только указывая им на их слабости и подавляя, пряча от них свои».

Но стоило ему сойти с теоретической кафедры рапповских пленумов и заседаний, и его взор становился эстетически чутким и по достоинству оценивал все талантливое, подлинно художественное.

Теоретические статьи все гуще обрастают рецензиями на произведения А. Малышкина, П. Павленко, А. Гайдара, А. Довженко, В. Катаева и других писателей, в письмах к М. Горькому он мастерски анализирует новаторскую, синтетическую мощь «Жизни Клима Самгина».

Фадеев зрением художника тонко и верно увидел «ведущую ось» горьковской хроники — широту и мощь жизни просмотреть взором и биографией ординарного индивидуалиста. «Сам же Самгин — это монументальный ультрасредний», — замечает Фадеев в одном из писем-рецензий к Горькому.

Фадеев искренне восхищается:

«Пропустить всю страну через глаза эдакого ультра-среднего — это действительно надо придумать».

Художественная победа Горького ободряла автора «Последнего из удэге» и в чем-то даже уточняла ориентир фадеевских поисков. Фадеев убеждался еще раз, что к цельности и полноте можно идти объективным изображением, реалистическим словом: «Синтез нужен такой, чтобы соединил всю полноту реалистического анализа и показа всего многообразия и пестроты действительности».

Если в период РАПП (1924–1932 гг.) художественная практика порою, кажется, даже отягощает теоретические суждения Фадеева, то затем теория неизменно выверяется опытом лучших писателей современности.

Эпизод из официальной хроники. Июль 1930 года. Колонный зал Дома союзов. Работает XVI съезд партии. На трибуну поднимается поэт Александр Безыменский. Он решает говорить о литературных делах в жанре поэтического отчета. У делегатов его выступление вызывает оживленный интерес, то и дело прерывается аплодисментами. Пафос его выступления близок собравшимся: поэт зовет своих товарищей слышать стремительные ритмы времени, быть в гуще развернувшейся стройки. Идти на заводы, отправляться в село. Работать по ударным адресам ударными темпами лозунга, плаката, репортажа, очерка. Это близко общему настрою Маяковского, правда, понятому упрощенно, в лоб.

Больше всего достается Юрию Либединскому, автору не совсем удачного романа «Рождение героя», посвященного семейной проблематике, интригам любви, как писали тогда. Уже в самом выборе темы Либединский, как считает поэт, допустил вредную ошибку:

Ведь у нас и такой есть писатель,

Что, по дебрям душевным плетясь,

На семейные драмы потратил

Силу мысли

и зоркость глаз.

Фадеев предстает как боец, покинувший передовые позиции «воинов слова». Докладчик накаляет стих суровым армейским лексиконом:

Ждет страна моя воинов слова,

Танков — мыслей, идей — батарей,

Слышим мы взрывы вражьего рева,

Залп обрезов

И топот зверей.

А писатель, почистив винтовку,

Но забыв о сегодняшнем враге,

Пятый год примеряет толстовку,

Перед зеркалом «Последний из удэге».

Старая песня! Роман — жанр от лукавого, долгописание — вредно. Авторы трудных замыслов, за редким исключением, по мнению Безыменского, сознательно сторонятся «писательских колонн». Именно колонн.

Слушая комсомольского поэта, делегат съезда Александр Серафимович, автор уже ставшего легендарным «Железного потока», не на шутку встревожился. Кому нужно это упрощение? Этот гром и шум? Зачем вообще нужен этот зарифмованный отчет на партийном съезде? А Безыменский выкрикивал в зал тонким, высоким голосом, смешивая разумное с нелепостью, здоровое, бодрое с бодрячеством:

Чтоб, не врывшись в душевные крохи,

Наш писатель всем сердцем проник

В гущу стройки, борьбы и эпохи

Как строитель, боец, большевик.

И «Разгромы» и «Тихие Доны»

Нам нужны.

И лирический стих.

Но писателей наших колонны,

А не ряд марксовидных Толстых!

Неуемный поэт может ради рифмы наговорить все, что угодно. «Марксовидный Толстой». Это о Фадееве. Смешно и горько. Его, Серафимовича, радует почти детский восторг Фадеева перед Толстым. А огорчает как раз другое. Фадеев так увлечен текущей политикой, что порой забывает о том, что главное в нем — писательское дарование. Несколько лет они работали вместе в журнале «Октябрь». Серафимович — ответственный редактор, Фадеев — один из самых активных членов редколлегии. Серафимович доверял ему полностью, нередко оставляя Фадеева вместо себя «на хозяйстве» в редакции. Но Дружба Фадеева с Леопольдом Авербахом, племянником Троцкого, генеральным секретарем РАПП — худая дружба. Вот уж вьюн так вьюн — деловитый, хитрый, напористый, словно и не человек, а снаряд, оставляющий после взрыва лишь зоны криков, боли, возмущения. Отъявленный плагиатор — в мыслях, идеях. Почему Фадеев этого не видит? Может, потому, что оба молоды, у молодости совсем другой язык?

Между тем Александр Безыменский сходит с трибуны победителем. Безыменский явно на подъеме. Его пьеса «Выстрел», нацеленная в пределах дозволенного против бюрократов в трамвайном парке, понравилась Сталину, о чем он сообщил поэту в специальном письме.

Мнение И. В. Сталина определило не только судьбу пьесы, но и поведение А. Безыменского. Он решил, что в его руках тот совершенный творческий метод, который не по силам другим литераторам с их политическими рефлексиями и всевозможными колебаниями. Он и такие, как он, словно сами поставили себя на постамент, а после известных слов И. В. Сталина о Маяковском присвоили себе право называться наследниками великого поэта, доводя порой до абсурда традицию «агитатора, горлана…». Под впечатлением стихов этих необычайно плодовитых поэтов Борис Пастернак с горестью скажет, что поэзии в стране не стало никакой. Безыменский напишет горы стихов и не скоро поймет, а может быть, так и не поймет, что эти стихи вовсе не поэзия. Зато понял это одним из первых еще совсем молодой Александр Твардовский, вступив в прямую полемику с декларациями и лозунгами Безыменского в своей поэме «Страна Муравия». Запись в дневнике Александра Трифоновича от 20 мая 1934 года:

«Полиотдельная свадьба» Безыменского. Деревня лубочная, литературная, люди немножко дурачки. Тон обиден, в котором воспевает. «Веселит, а мне не весело». Длинно, многословно, фальшиво, барабанно. Среди множества строк мелькнет одна-две хороших. Поэму будут хвалить, выпускать 100-тысячным тиражом, все это, может быть, и нужно, но не так уж и нужно: дело теперь не в том, чтобы поощрять обращение к актуальной тематике, а чтобы разрабатывать ее по-настоящему».

Толчком к работе над «Страной Муравией» стала речь А. Фадеева на I Всесоюзном съезде советских писателей, в которой он сослался на один эпизод из «Брусков» Панферова о середняке Никите Гурьянове, отказавшемся идти в колхоз и поехавшем на телеге по всей стране искать, где нет ни индустриализации, ни коллективизации. Фадеев сказал: «Если бы хватило у любого из пас, не только у Панферова, знаний, смелости и дарования, то какую можно было бы совершенно замечательную вещь сделать из этого эпизода!»

Первого октября 1934 года Твардовский, как он сам пишет в статье о «Муравии», занес в свой дневник большую выписку из этой речи: «Если внести сюда элементы условности (как и в приключениях Дон-Кихота), заставить мужика проехать на клячонке от Черною моря до Ледовитого океана и от Балтийского моря до Тихого океана, из главы в главу сводить его с различными народностями и национальностями, с инженерами и учеными, с аэронавигаторами и полярными исследователями, — то, при хорошем выполнении, получился бы роман такой силы обобщения, который затмил бы «Дон-Кихота»…»

Легче легкого теперь улыбнуться простодушной вере в возможность всего лишь «при хорошем выполнения» затмить «Доп Кихота». Но, между прочим, без этого совета, может быть, и не было бы «Страны Муравии».

Твардовский «горячо воспринял возможность этого сюжета», как он писал впоследствии: «…для выражения того личного жизненного материала, которым я располагал в избытке, для осуществления настоятельной потребности, одолевавшей тогда меня: рассказать, что я знаю о крестьянине и колхозе».

Та «Страна Муравия», которую мы хорошо знаем, в замыслах поэта была лишь первой книгой, за пей должны были последовать еще две. Так широко, как Фадеев, Твардовский не замахивался, но, судя по его рабочим тетрадям, все же собирался повести Моргунка «за солнцем вслед», то есть на запад, до пограничною колхоза, а оттуда по степям Украины до Днепрогэса, а затем на Волго-Донской канал, в Кабардино-Балкарию и, наконец, в Москву, где Моргунок должен был попасть на съезд колхозников.

Теперь-то ясно, что вряд ли даже при таланте Твардовского что-либо могло получиться из этой работы. Серьезность тона «Муравии», описывающей раздумья и метания крестьянина на трагическом перепутье, сдержала, остановила поэта, он почувствовал, что реальная жизнь в таком «продолжении» будет неизбежно подменена праздничными иллюстрациями к воображаемому итогу. А Твардовский уже и тогда не был способен к таким иллюстрациям. Работа над продолжением «Страны Муравии» прекратилась, и он почти никогда о ней не вспоминал.

Кстати, Фадеев принял этот вариант своей идеи и был страстным поклонником поэта, неизменно называя ею самым талантливым.

…А между тем поэт Безыменский слал эпиграммы-выстрелы:

Тип: — Замятин

Род: — Евгений

Класс: — буржуй

В селе — кулак

Результат перерождений

Сноска: враг.

Это о Евгении Замятине, авторе романа «Мы», прозорливую мысль которого современный читатель наконец оцепил по достоинству.

Выставив себя как «наследник» Маяковского, Александр Безыменский в одной из своих бесчисленных поэм рисовал облик поэта с таких упрощенных, мнимо боевых позиций, что только диву даешься, как эта рифмованная кнутовщина могла печататься в «Литературной газете» и считаться поэзией:

Был силен

и прям

твой голос жесткий

Против тех,

в ком Гамлет не исчез.

Но в тебе

самом же,

Маяковский,

Оказался

сукин сын Дантес.

Здесь надо сказать, что подступиться к поэтам-декламаторам со строгими эстетическими мерками было очень непросто. Каждый из поэтических ортодоксов становился автором цикла, а то даже целых книг стихов об И. В. Сталине. Озвученные композиторами, стихи неслись песнями «навстречу дня», распевались «хоралами», объявлялись народными, а поэты становились близкими людьми в верхах, строго охраняемыми. Для порядка.

А Фадеев? Разве не был он певцом И. В. Сталина? Как писатель, как художник не был.

Перед войной, в сороковом году, в Союзе писателей шчо обсуждение серии книг-биографий, исторических хроник, посвященных видным деятелям партии. В самый разгар обсуждения кто-то из зала выкрикнул:

— А о Сталине пусть напишет Фадеев.

Александр Александрович попросил стенографистку прервать запись и сказал, что ему как руководителю творческого союза, члену ЦК неприлично браться за такой труд. Люди могут понять неправильно. Да и не только в этом дело. Ему будет неудобно и перед самим Сталиным, мол, присвоил себе право писать о нем благодаря должности.

Был ли Фадеев в этой ситуации до конца искренним — трудно сказать. Но как художник о Сталине он ничего не написал.

Глубокая и теперь еще не до конца осознанная драма была в том, что поэты подобного мировоззрения оттеснили (да что там говорить!), оттолкнули, бесконечно третировали, то и дело выталкивали из литературного процесса, наконец, «отправляли» в ссылки и лагеря настоящую поэзию Николая Заболоцкого, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Варлама Шаламова, не говоря уже об Осипе Мандельштаме, которого поэты — созидатели агиток вычеркнули из литературы и из жизни, попросту сгубили задолго до его физической смерти.

Великий «Реквием» Анны Ахматовой, вызванный невыразимым страданием, народным горем, существовал в глубокой тайне…

Надо сказать, программные установки этих поэтических активистов были выражены языком военного трибунала, что наглядно явствует из суждений А. Безыменского (кстати, любимца И. В. Сталина), высказанных им на Г Всесоюзном съезде писателей.

Словно подхватывая эстафету от Н. И. Бухарина, громившего крестьянских поэтов и «романтика» Гумилева, он возглашал с трибуны: «Я думаю, что не надо распространенно доказывать, что в своей борьбе с нами классовый враг до сих пор использует империалистическую романтику Гумилева и кулацко-богемную часть стихов Есенина». Он указывал: «В стихах Клюева и Клычкова, имеющих некоторых последователей, мы видим… апологию «идиотизма деревенской жизни». Он настораживал: «Гораздо более опасна маска юродства, которую надевает враг. Этот тип творчества представляет поэзия Заболоцкого, недооцененного, как враг и в докладе т. Тихонова…Стихи П. Васильева в большинстве своем поднимают и красочно живописуют образы кулаков…»

Ему вторил на том же съезде А. Сурков, решивший, что «творчество Б. Л. Пастернака — неподходящая точка ориентации в их (молодых поэтов. — И. Ж.) росте».

Стоит ли говорить, в какой трагической ситуации оказалась поэзия: помимо оголтелых кампаний, когда торжествовала голая догматическая идеология, чуждая любому поэтическому слову, она, поэзия, таяла на глазах, теряя лучших своих людей. По-настоящему она зазвучит лишь в годы войны, а в сороковых, начале пятидесятых годов будет дышать в унылой, душной атмосфере, держаться на шумовых эффектах. Подобными поэтическими выходами к читателям резко снизили свой уровень талантливые Николай Тихонов, Николай Асеев. (Несколько дней пребывания Н. Тихонова в Пакистане были достаточными для того, чтобы появился цикл стихов, удостоенный Сталинской премии.)

Ситуация, когда не только высказывались, но и публиковались суждения, порой резко противоположные, когда печаталась эмигрантская литература, мемуары вожаков контрреволюции, уходила в прошлое. Все, входящее в противоречие с «генеральной линией», оценивалось как вражеский выпад, заточалось наглухо в спецфонды, обрело облик тайны в лице немногих функционеров, спец-академиков и спецпрофессоров. Ленинский завет о том, что люди должны знать все, дышать свободно, полной грудью, обо всем судить самостоятельно, не ведая страха, — этот ленинский завет забылся, вычеркивался из памяти как что-то несерьезное, не учитывающее остроту классовой борьбы, слепую стихийность и бессознательность масс.

Это было прекрасное поле для деятельности всевозможного рода «активистов». Потому-то и действовали такие, как Безыменский, по словам А. Платонова, «с таким хищным значением, что вся всемирная истина, весь смысл жизни помещались только в нем и более нигде…».

Не только поэты, но философы, историки, литературные критики стали специализироваться — писать о таких явлениях и фактах, о которых они узнавали из вторых уст, через «посредников». Закрытые зоны все более отгораживали многогранный, не знающий общих знаменателей мир событий и фактов от людей, но такая ситуация всевозможным борцам была только на руку — обличай, обвиняй, не стесняясь в словах, по принципу — лучше перебор, чем недобор. И так — из года в год, из десятилетия в десятилетие, до ландшафтов застоя. Остроумно высмеивал эту нелепую ситуацию спорна за дверьми, бури в стакане воды соратник Маяковского очеркист Сергей Третьяков.

Прошла бурная дискуссия о Джеймсе Джойсе, авторе всемирно известного романа «Улисс». Среди участников дискуссии были публицист Карл Радек и драматург Всеволод Вишневский. На I Всесоюзном писательском съезде Сергей Третьяков подвел итоги «дискуссии»:

«Слово о Джойсе. Спор о нем горячий. Одни защищают, другие хают. Вишневский говорит — замечательно. Радек возражает — гниль. Спорить — спорят, а кто эту книгу читал? Ведь она не переведена, не напечатана. Диагноз ставится втемную. Так врачи, говорят, осматривали больных султанш, через посредников, не имея права ни пощупать пульс, ни взглянуть на больную, во избежание соблазна.

Но я верю в иммунитет Вишневского. Так дайте Вишневскому лично потрогать «султаншу».

Фадеев, еще совсем молодым, во времена Маяковского заявлял: нельзя в художественном творчестве идти от директив, резолюций, теоретических суждений, пусть даже самых верных. Он говорил веско и точно о «философской гегемонии» творца: «Пролетарский художник не должен рационалистически наделять природу и общество теми свойствами, которых он сам еще не видел и не почувствовал, но которые, согласно учению марксизма, присущи природе и обществу».

Простая истина, по многими она воспринималась как крамольная.

У Маяковского метод рождения стиха от газетной новости был лишь эпизодом, частным случаем. Лучшие его строки вырастали из глубоких переживаний, интенсивной работы ума и сердца. Со временем же газетный отклик стал чуть ли не нормой, дискредитировав тем самым природу поэтического слова.

Газета стала своеобразной оранжереей для легких, райских настроений или плантацией, где выращивались ядовитые «анчары».

К чести Фадеева, он всегда чувствовал, что, отвоевав себе право на политическую непогрешимость, эта группа крикунов и фразеров обескровливает литературу, глушит многообразие, не дает выйти на свет любой глубокой мысли. Он атаковал эту поэзию, по его характеристике, «фальшивых, идеологически выдержанных заклинаний» даже в 1937 году, когда она была в расцвете сил, в разгуле разоблачений «врагов народа». Вот как писал Михаил Голодный:

Клубок змеиный,

Клубок кровавый,

Разматывайся до конца.

Пусть станет враг

В кольце облавы,

И маски валятся с лица.

Напрасно взгляд, от

страха мутный,

Зовет на помощь мир господ.

К вам, Тухачевские

и путны,

Никто на помощь не придет!

Особенно резко этот «строй» в поэзии и Фадеев столкнулись осенью сорокового года, когда развернулась дискуссия о традициях Маяковского.

Дважды выступая на ней, Фадеев доказывал, что отклики и заклинания, задор и воспевание — это еще не продолжение традиций Маяковского. «Я знаю, что признаком высокой поэзии является умение так ответить на текущий политический день, что это останется жить надолго. Это — умение увидеть в сегодняшнем дне вечно живое, непреходящее. Да ведь этим велик был и Маяковский».

Словом, продолжал Фадеев, до поэзии Маяковского надо дорасти, и тут же прошелся по неряшливой, конъюнктурной работе популярных тогда поэтов В. Лебедева-Кумача, того же А Жарова, Д. Алтаузена, А. Суркова и других. Какую бурю протеста вызвало это у «боевиков»! Более всего, наверное, их возмутило, что Фадеев, вроде бы свой среди своих, «брат по классу», не щадит их престижа, регалий, отлучает от узаконенного Маяковского. Узаконенного самим Сталиным! Разве не ясно, они готовы расшибить лбы, лишь бы плыть в одной лодке с литературным вождем. Нет, они не допустят этого отлучения, вывернутся, не сдадутся. Они строго поправят Фадеева, они произнесут длинные, погромные речи по его адресу, а их напечатают, в которых докажут общественности, что он, Фадеев, пытается посеять сомнение в ценности авангардных рядов советской поэзии.

Фадеев вновь брал слово, бросал в зал, что «победить» таких поэтов, как Борис Пастернак, можно лишь совершенным стихом, точнее — большим, глубоким содержанием, выраженным в художественной, совершенной форме. И будто дразня стихотворцев, выставивших возле каждой строки классовый знак, знак верноподданничества, назвал имя Бориса Пастернака в числе ведущих поэтов страны, в ряду с Николаем Асеевым, молодым Александром Твардовским. Вот тогда на Фадеева и обрушился целый шквал обвинений. Угрожающе-жестко выступил Василий Иванович Лебедев-Кумач. Автор бодрых, широко популярных песен был нетерпим к любым замечаниям и лишь свою интонацию считал юридически законной. Именно юридически. Он настаивал публично, что как депутат Верховного Совета РСФСР должен быть вне критики.

«Товарищ Фадеев своей литературной политикой демобилизует нас, — говорил Василий Иванович. — Следствием этой политики является то, что поднимают голову воинствующие эстеты, бездушные формалисты, фабриканты гнилых произведений о нашей действительности».

«Бездушные формалисты», «фабриканты гнилых произведений» — это, конечно же, Борис Пастернак, Анна Ахматова…

Очень серьезное, чуть ли не политическое обвинение! Может даже показаться, что жизнь Фадеева как руководителя писательского союза висит на волоске. Но Фадеев и не думает цепляться за руководящее кресло. В то время он ведет себя достойно, мужественно, как подобает настоящему писателю. Если бы дело было только в смене «президиумов»! Фадеев выступает с заключительным словом. Он не идет ни на какие уступки поделкам в литературе:

«Можно переменить сколько угодно президиумов, сменить любое число руководителей, но это не спасет поэтов, если они не работают над формой», «…есть категория людей, которая боится самого слова «форма». Почему они этого боятся? Потому, что они не хотят работать серьезно».

И еще: «…до тех пор, пока мы в литературе не сломаем фальшивого отношения к некоторым имярекам, что они вроде не доступны для критики, — настоящей дискуссии в области искусства быть не может». И еще: «Говорят: я «барски» критиковал Алтаузена и Жарова! Дело не в барстве. Это ведь мои ровесники.

Когда-то мне казались поэтическими такие строчки Безыменского:

— Мне говорят — весна и солнце пышет горном,

И пляшет трепака по строчкам

Сашка Жаров…

А я иду, иду и думаю упорно

Про себестоимость советских товаров.

Это сейчас звучит как пародия; Но мы в двадцатые годы показывали друг другу в общежитии, и нам казалось это новым отношением к вещам.

Это прошло. Это было детство. Вы все время хотите ходить в детских штанишках. Не нужно этого!

Выходит, это не барство с моей стороны, а это любовь к советской литературе, это внутренняя боязнь за то, чтобы ее не растащили по халтурам нерадивые люди. Вот в чем дело, товарищи!»

Был ли Фадеев до конца последователен? Всегда ли поступал согласно велению сердца, своего почти абсолютного художественного вкуса? Нет, далеко не всегда.

Тому причиной и суровые внешние обстоятельства. Грянула война, и стихи-репортажи о героях, о подвигах, о доблести и славе заняли свое место в дивизионных и армейских газетах. Оспаривать их ценность было бессмысленно с любых точек зрения. А после войны постановление ЦК ВКП(б) о журнале «Звезда» и «Ленинград» — детище А. А. Жданова стало тараном такой сокрушающей силы, который почти никто не выдержал. Почти никто. Поддерживали, одобряли. Фадеев не исключение. Но его художественная позиция была сильнее, глубже, чем у многих его современников. Это его качество ценили истинные художники. Борис Пастернак в тяжелом для него тысяча девятьсот сорок девятом году, когда над ним нависла даже угроза ареста, писал А. А. Фадееву: «Дорогой Саша! «Искусство» выпустило мои шекспировские переводы в очень хорошем издании (но очень небольшим тиражом). Ты способствовал их выпуску. Спасибо тебе.

…Ты знаешь, я было написал тебе много чего другого, потому что ничего нет легче, чем говорить с тобою (почти только с тобою), искренне, с любовью и уважением, но с годами такое занятие все нелепее и бесцельнее».

…Беспокойно, с горечью и досадой относился к Платонову Горький. В сущности, он не принял того Платонова, который столь удивил современного читателя, — Платонова «Чевенгура», «Усомнившегося Макара», повести «Впрок». Роман «Котлован» он, видимо, уже не читал, ибо это произведение никак не отвечало его творческому настроению, его уверенности в том, что советский писатель должен возвыситься над действительностью. Идеал по Горькому — «третья действительность, завтрашний день, созидаемые энтузиазмом и невероятным упорством людей труда». Так он думал, к этой ясности жестко направлял молодых литераторов.

«При всей нежности вашего отношения к людям, они у вас окрашены иронически? — писал Горький Платонову по поводу романа «Чевенгур», — являются перед читателем не столько революционерами, как «чудаками» и «полуумными».

Чувствуется, что Горький по-настоящему расстроен этим обстоятельством, сожалеет, что не может сказать ничего иного, и даже делает оговорку: «…таково впечатление читателя, т. е. — мое. Возможно, что я ошибаюсь».

А несколько позже, в тридцать четвертом году прочитав рассказ «Мусорный ветер», был «ошеломлен» ирреальностью содержания рассказа, счел необходимым высказаться уже в резкой, прямой форме: «…содержание граничит с мрачным бредом», «продолжаю ждать от вас произведения, более достойного вашего таланта».

Это были годы недолгого сближения Горького со Сталиным. Завершенная в 1930 году вторая редакция очерка «В. И. Ленин» заканчивалась словами:

«Владимир Ленин умер. Наследники воли и разума его — живы. Живы и работают так успешно, как никто, никогда, нигде в мире не работал». Читателю ясно, что наследников ведет «железная воля Иосифа Сталина».

Из благих намерений он стремился ускорить процесс не только достижений, но и «перековки» людей, людей, которые бы навсегда исключили из своего бытия наследие старого мира — страдание и жалость.

Он настаивал: «Мы должны просить правительство разрешить союзу литераторов поставить памятник герою-пионеру Павлику Морозову, который был убит своими родственниками за то, что, поняв вредительскую деятельность родных по крови, он предпочел родству с ними интересы трудового народа».

В то же время, как известно, Горький вступился за третью часть «Тихого Дона» Михаила Шолохова, котирую отвергали «неистовые ревнители» из журнала «Октябрь». Но как показывает его письмо к А. Фадееву, Горький*вовсе не считал Шолохова сложившимся писателем, невысоко ставил его философское и политическое сознание, которые якобы еще надо выводить на прямую линию истины. Здесь лучше всего процитировать письмо, до недавнего времени «пылившееся» в архивах:

«Но автор как и герой его, Григорий Мелехов, — пишет М. Горький, — «стоит, на грани между двух начал», не соглашаясь с тем, что одно из этих начал в сущности — конец, неизбежный конец старого казацкого мира и сомнительной «поэзии» этого мира. Не соглашается он с этим, потому что сам все еще — казак, существо биологически связанное с определенной географической областью, определенным социальным укладом».

Горькому даже кажется, что это произведение написано чуть ли не по принципу и вашим и нашим. «Если исключить «областные» настроения автора, рукопись кажется мне достаточно «объективной» политически и я, разумеется, за то, чтоб ее печатать, хотя она доставит эмигрантскому казачеству несколько приятных минут. За это наша критика обязана доставить автору несколько неприятных часов».

«Шолохов очень даровит, — читаем далее, — из него может выработаться отличный советский литератор, с этим надобно считаться. Мне кажется, что практический гуманизм, проявляемый у нас к явным вредителям и дающий хорошие результаты, должно проявлять и по отношению к литераторам, которые еще не нашли себя».

Пройдет немного времени, и Горький, потрясенный бойкостью серой литературы, начнет бить тревогу. В год I Всесоюзного съезда писателей он напишет: «34-й год почти не дал крупных вещей, те, которые явились, даны старшими поколениями: Толстой, Вс. Иванов и еще двое, трое, 35-й как будто тоже немного обещает». А чуть позже скажет: «Не все у нас плохо, не все плохо. Вот «Тихий Дон» — это настоящая вещь».

Производственная проблематика тревожит его больше всего, ибо пишущие на эти темы авторы набили руку на приподымании ударной работы как основы жизни, не заботясь о художественной убедительности. Леопольду Авербаху, ответственному секретарю журнала «Наши достижения», он пишет: «Порок этой Вашей статьи, как и всяких других: — у Вас всё слова висят в воздухе, не опираясь на факты, а ведь учат — факты, одетые крепкими и яркими словами, «пригнанными аккуратно по форме факта».

Он первым почувствовал, сколь невысок нравственный результат этих очерков: «Я не могу сказать, что два очерка, прочитанные мною, очень понравились мне. Есть в этих автобиографиях что-то возбуждающее осторожное отношение к ним, рассказывают люди о себе так, как будто бы хотели получить ордена».

Чистый, как родник, как свет детства, талант А. Платонова, никогда не знавший фальши, был объявлен И. В. Сталиным анархистским. Это случилось после того, как Фадеев опубликовал в журнале «Октябрь» рассказ «Усомнившийся Макар».

После сталинского звонка Фадеев просит объявить ему выговор, что и было сделано незамедлительно. С тех пор редактор Фадеев будет обрастать выговорами.

Придет время, и Фадеева начнут дружно упрекать все, кому не лень, в неискренности, мол, если печатал, зачем каялся? Ну что ж, в том была его слабость, и было чувство железной дисциплины и даже боязни перед накатывающимся неудержимо страшным, грохочущим, смывающим все на своем пути сталинским культом. Уже в те годы слово «гениальный» закрепилось за И. В. Сталиным на страницах печати, и создавалась великая иллюзия, что оно, это слово, так же естественно для него, как синий или свинцовый, скажем, цвет для неба.

Не склонный выпрямлять свой путь, сглаживать конфликты, Фадеев в конце жизни, готовя сборник литературно-критических статей «За тридцать лет», решает прокомментировать свои резкие, неоправданные, по его мнению, оценки произведений некоторых писателей. Называется имя и Андрея Платонова, Писалось это в середине 50-х годов, когда фамилия Платонов абсолютно ничего не говорила широкому читателю, особенно молодому. Но Фадеев знал, кто такой Платонов. Так было. Честь и совесть, никогда не покидавшие Фадеева, диктовали ему эти корректировки. Тем более они отвечали духу его человеческих и творческих исканий. Он входил в литературу почти в одно время с Платоновым. Горький поначалу много раз будет называть вместе эти молодые имена, достойно представляющие «анафемски талантливую Русь».

До недавнего времени никто не решился напечатать этот рассказ, да и не только его. А Фадеев печатал:

«Наши учреждения — дерьмо, читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать, а не умеем исполнять… Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь повесят».

Макар лезет на гору, чтобы задать «научному» человеку один только вопрос: «Что мне делать в жизни, чтоб я себе и другим был нужен?» Но «научный человек», думающий лишь о «целостном масштабе» и «дальней жизни», не может ответить на этот вопрос. Отвечают на него «глупые» рабочие: «Раз ты человек, то дело не в домах, а в сердце. Мы здесь все на расчетах стоим, на охране труда живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания, — друг друга закону поручили… Даешь душу, раз ты изобретатель».

Нет души в городе, в котором люди поручили друг друга закону, в котором любят дальних, но не ближних.

Читая это, мы восхищаемся не только мужеством автора, но и решительностью редактора. Ясно, что, не будь Фадеева, этот рассказ не был бы опубликован в то время. Самый грамотный и смелый редактор «Красной нови» 20-х годов Воронений был отстранен от работы как раз за подобные «ошибки».

Журнал «Красная новь» — первый «толстый» литературно-художественный журнал Советской России. Он начал свою жизнь в 1921 году. Открывался первый номер статьей В. И. Ленина «О продовольственном налоге». Главный редактор журнала Александр Константинович Воровский — человек высокой культуры, историк и критик новой, советской литературы. Он быстро сумел сделать свой журнал лучшим периодическим изданием двадцатых годов. А. К. Веронского называли даже Иваном Калитой — собирателем всего талантливого в литературе. «Я чувствую, как много сил тратите Вы, чтобы удержать его на этой высоте, — писал редактору журнала А. М. Горький. — «Красная новь» становится все интереснее, лучше. Честь и слава Вам!»

С таким же уважением относились к А. К. Воровскому ведущие советские писатели, так называемые «попутчики»: А. Толстой, М. Пришвин, С. Есенин, Н. Тихонов, Е. Замятин и другие.

Но вскоре на литературной арене появилась «пролетарская» группировка, которая поставила своей целью уничтожить «воронщину» и журнал «Красная новь». Она сосредоточилась в журнале с воинственным названием «На посту». Литераторов этого издания так и называли: «напостовцы».

Авторы «Красной нови» критиками-напостовцами исключались из списков советских писателей, ставились в ряд людей «с реакционным нутром», зачислялись в «резерв для буржуазии». Несколько лет шла борьба А. К. Воронского с «неистовыми ревнителями», этими интриганами и чиновниками новой формации, бездарными людьми сомнительной социальной ценности, как говорил А. М. Горький. В 1927 году талантливый редактор был снят с работы. Новый редактор Федор Федорович Раскольников был назначен ЦК ВКП(б) с той целью, чтобы исправить «идейные» ошибки А. К. Воровского, придать изданию «чистокровный» пролетарский облик. Прямо скажем, ситуация не из простых, с которой Ф. Ф. Раскольников так и не сумел справиться. В литературных кругах имя его было мало кому известно. Он выступал больше как публицист, автор очерков-мемуаров. В свое же время вместе с напостовцами Ф. Раскольников нападал на Д. А. Фурманова за то, что тот звал к сотрудничеству с «попутчиками» — беспартийными писателями, авторами «Красной нови».

15 ноября 1928 года «Комсомольская правда» опубликовала сообщение о выступлении председателя Худнолит-совета при Главреперткоме Ф. Раскольникова, в «котором он призывал «шире развернуть и активизировать кампанию против «Бега» Михаила Булгакова.

Прошел год. 2 сентября 1929 года редактор «Красной нови» Раскольников в письме в «Литературную газету» подчеркивал в связи с осуждением публикации в Берлине «Красного дерева» Б. Пильняка: «Советский писатель не может печататься в эмигрантских изданиях». Прошло еще десять лет. 14 августа 1939 года Булгакову и МХАТу запрещена дальнейшая работа над «Батумом», а 17 августа (спустя месяц после объявления его вне закона) Раскольников публикует в эмигрантском издании «Открытое письмо Сталину», в котором есть строки и об отсутствии «минимума внутренней свободы» у «писателя, ученого, живописца», и о тисках, в которых задыхается и умирает искусство, но, как уже справедливо говорилось, нет и намека *на покаяние, нет и мысли о своем собственном вкладе в создание этих «тисков», в конечном счете раздавивших и его самого. Потому-то для А. К. Воровского новый редактор был чуждым человеком. В письме к А. М. Горькому он писал, что сотрудничать с Ф. Ф. Раскольниковым у него нет никакого желания. Журнал терял свое лицо. Вчерашние его авторы уходили в другие издания. Вскоре Ф. Ф. Раскольникова отозвали на дипломатическую работу — в 1930 году его назначили послом СССР в Эстонии.

Наконец, в 1931 году сформировалась новая редакция журнала (А. Фадеев, Л. Леонов, В. Иванов). Горький испытал чувство удовлетворения, что в журнал вновь пришли «серьезные, грамотные люди».

Новой редакции пришлось работать в круто изменившихся условиях, когда административный стиль руководства культурой «отчеканил» свой стиль директив и инструкций, И все же журнал вновь обрел репутацию лучшего периодического издания тридцатых годов, отличавшегося высокой культурой, широтой эстетического вкуса. В журнале были напечатаны повесть «Впрок» Андрея Платонова, «Охранная грамота» Бориса Пастернака, очерк Андрея Белого «Из воспоминаний», очерки А. М. Горького, «Голубая книга» Михаила Зощенко, рассказы Ивана Катаева, Пантелеймона Романова, стихи и проза «новокрестьянских поэтов» Петра Орешина, Сергея Клычкова, отрывок из исторического повествования Федора Раскольникова «1848 год», романы, повести, рассказы Вячеслава Шишкова, Алексея Толстого, стихи Павла Васильева, Ярослава Смелякова, Владимира Луговского, Эдуарда Багрицкого и другие произведения.

Но приходилось и отступать, идти на компромиссы, каяться в ошибках. Так случилось с публикацией повести Андрея Платонова.

В третьем номере журнала «Красная новь» Фадеев-редактор публикует повесть А. Платонова «Впрок (бедняцкая хроника)».

Каких только легенд не создано по этому поводу. Будто бы Фадеев, отчертив красным карандашом ошибочные или спорные места повести «Впрок», тем самым как бы просил обратить членов редколлегии на них особое внимание, а сам уехал в командировку. И будто бы члены редколлегии Леонид Леонов и Всеволод Иванов поняли эти красные отметки у тех или иных абзацев как особо важные, требующие выделения черным петитом, и якобы поэтому повесть набрана двумя шрифтами.

Третий номер «Красной нови» за 1931 год Фадеев впервые подписывал как ответственный редактор. Без его подписи журнал просто бы не вышел. Повесть «Впрок» открывает номер журнала, значит, у редактора к ней особое доверие. Никакой игры шрифтами нет. Лишь пять словосочетаний, не абзацев, не глав, а пять слов и словосочетаний даны вразбивку явно по просьбе автора. Вот как обстояло дело.

Но то, что было расценено как достойное художественное явление известными писателями, пришедшими в журнал, чтобы возродить его былую славу, не было понято в высоких инстанциях, Сталина вновь натравили на Платонова и «путающегося, идеологически не бдительного» Фадеева. Кстати, в этой повести есть одно место, достойно бьющее по чиновникам от культуры, которые испортили столько крови истинным художникам слова.

Рассказчик сообщает:

«Поздно вечером я посетил клуб артели, интересуясь ее членским составом. В клубе шла пьеса «На командных высотах», содержащая изложение умиления пролетариата от собственной власти, т. е. чувство, совершенно чуждое пролетариату. Но эта правая благонамеренность у нас идет как массовое искусство, потому что первосортные люди заняты непосредственным строительством социализма, а второстепенные усердствуют в искусстве».

В тяжелое положение попал Фадеев. Он допустил, как говорилось в решении партийной фракции РАПП, «грубую политическую ошибку», это произошло у него из-за «ослабления классовой и партийной настороженности». Фадеева заставили дать опровержение, он написал заметку в несколько страничек, объявил повесть А. Платонова кулацкой хроникой, а публикацию политической ошибкой. Вынудили и В. Иванова, и Л. Леонова присоединиться к такой оценке.

Эти факты высвечивают трагедию нашей литературы, когда таланты, великие люди в литературе вынуждены идти в послушание к бесчувственным, тупым «купцам Алехиным» — предпринимателям от культуры… Потому-то жизни Платонова и Фадеева сложились столь драматично — да только ли их! — именно жизни, а не отношения.

Трагическое положение, в котором оказался Фадеев и которого тогда не осознавал, заключалось в том, что никакой политической ошибки он не допускал… К чести Фадеева будь сказано, каясь публично, казня себя за политическую близорукость, он как художник никогда не рассматривал творчество Платонова только со знаком минус. Знаменитый рассказ «Третий сын» будет опубликован в фадеевском журнале «Красная новь». Именно Фадеев «выбьет» Платоновым хорошую квартиру. В сороковом году Фадеев будет автором положительной внутренней рецензии на сборник литературно-критических статей Елены Усиевич. В одной из статей сборника дана высокая характеристика творческих достижений Платонова, не вызвавшая никаких возражений у рецензента.

Он сделает ряд замечаний критику совсем по другому поводу.

Фадеев неизменно ставил его военные рассказы в число лучших в годы войны.

Новый удар по Платонову был нанесен после войны.

Рецензию на рассказ А. Платонова «Возвращение», опубликованную в «Литературной газете» 4 января 1947 года, написал критик Владимир Ермилов. Константин Михайлович Симонов назвал его «подручным Фадеева», он полагал, что Фадеев, будучи куратором «Литературной газеты», мог задержать или снять публикацию. На самом деле все обстояло много сложнее. У Ермилова, как и у Симонова, были другие кураторы. О том говорит хотя бы такой факт. Всего через месяц после разгрома Платонова В. Ермилов опубликовал восторженную статью о политической пьесе-памфлете К. Симонова «Русский вопрос» (написанную, кстати, за три недели), где сказано: «Пьеса «Русский вопрос» написана одним художественным дыханием, она не рассыпается на отдельные сцены, а представляет законченное целое». И еще: «Русский вопрос» — свидетельство большого идейно-художественного роста К. Симонова». Фадеев же назвал эту пьесу слабой, но это не помешало И. В. Сталину выдвинуть ее на Сталинскую премию «первой степени.

Заслуга Фадеева в том, что он помог «открыть» А. Платонова еще в те времена, когда о великих трагедиях писались бодрые сюжеты, а о вождях — торжественные марши. Вот как один из героев повести «Впрок» рассказывает о Ленине.

Некто Упоев — человек, о котором сказано в повести, что «он тратил тело для революции, и семья его вымерла, потому что свои силы и желания он направил на заботу о бедных массах», добирается до Москвы.

«В Москве он явился в Кремль и постучал рукой в какую-то дверь. Ему открыл красноармеец и спросил: «Чего надо?»

— О Ленине тоскую, — отвечал Упоев, — хочу свою политику рассказать.

Постепенно Упоева допустили к Владимиру Ильичу.

Маленький человек сидел за столом, выставив вперед большую голову, похожую на смертоносное ядро для буржуазии.

— Чего, товарищ? — спросил Ленин. — Говорите мне, как умеете, я буду вас слушать и делать другое дело — я так могу.

Упоев, увидев Ленина, заскрипел от радости зубами и, не сдержавшись, закапал слезами вниз.

— Владимир Ильич, товарищ Ленин, — обратился Упоев, стараясь быть мужественным и железным, а не оловянным. — Дозволь мне совершить коммунизм в своей местности! Ведь зажиточный гад опять хочет бушевать, а по дорогам объявились люди, которые но только что имущества, но и пачпорта не имеют! Дозволь мне опереться на пешеходные нищие массы!..

Ленин поднял свое лицо на Упоева, и здесь между двумя людьми произошло собеседование, оставшееся навсегда в классовой тайне, ибо Упоев договаривал только до этого места, а дальше плакал и стонал от тоски по скончавшемуся.

— Поезжай в деревню, — произнес Владимир Ильич на прощанье, — мы тебя снарядим — дадим одежду и пищу на дорогу, а ты объединяй бедноту и пиши мне письма: как у тебя выходит.

— Ладно, Владимир Ильич, — через неделю все бедные и средние будут чтить тебя и коммунизм!

— Живи, товарищ, — сказал Ленин еще один раз. — Будем тратить свою жизнь для счастья работающих и погибающих: ведь целые десятки и сотни миллионов умерли напрасно!

Упоев взял руку Владимира Ильича, рука была горячая, и тягость трудовой жизни желтела на задумавшемся лице Ленина.

— Ты, гляди, Владимир Ильич, — сказал Упоев, — не скончайся нечаянно. Тебе-то станет все равно, а как же нам-то».

Герой Платонова говорит Ленину на прощание:

«— Ты, Владимир Ильич, главное не забудь оставить нам кого-нибудь вроде себя — на всякий случай».

Подобные сцены и вызвали гнев Сталина, который не без оснований усмотрел здесь писательскую иронию по отношению к революционному энтузиазму масс.

Еще в октябре 1929 года, в переломное время Андрей Платонов предостерегал, как ловко маневрирует бюрократ на поворотах истории, как легко адаптируется в новой среде, и это особенно опасно, когда подобные типы внедряются в литературную жизнь: «Но я знаю также и то, что, когда партия усиливает свою борьбу с бюрократизмом, оппортунисты и бюрократы сплошь и рядом выступают против этой борьбы. Когда эта же борьба развивается в литературе, то наряду с ошибками, грубыми и опасными ошибками писателей (например, мои ошибки) естественно ожидать, что и среди критиков окажутся такие же защитники бюрократизма, такие же оппортунисты и аллилуйщики, которые встречаются и вне литературы».

Сотрудник редакции журнала «Красная новь», редактируемого Фадеевым, Лев Яковлевич Боровой рассказал, как готовились к публикации произведения А. Платонова: «То, что было напечатано в 1936–1938 годах, подвергалось некоторой легкой редактуре — для его же блага, конечно. Легкой — потому, что не только Горький в свое время, но и Фадеев, редактор «Красной нови» (здесь были напечатаны «Третий сын» и «Нужная Родина»), очень ценил этого поразительного писателя и относился к его «тексту» любовно и бережно. Можно думать, что Ф. Человеков (один из псевдонимов Платонова — критика и публициста) был Фадееву очень по душе и Фадеев долго боролся за Платонова».

Наконец еще один факт. Спор о Платонове в тридцатые годы шел в основном между двумя критиками — Александром Гурвичем и Еленой Усиевич. Гурвич неизменно обличал, правда, признавая талантливость художника, Усиевич страстно защищала глубину платоновских исканий. В эту дискуссию вмешался Фадеев. Читая его «резюме», чувствуешь, что он хочет представить этот спор как явление естественное, имея в виду, что писателю такие дискуссии лишь на пользу. «Возьмите спор между тт. Гурвичем и Усиевич по вопросу о творчестве писателя Платонова. Ни у кого не осталось впечатления, что т. Гурвич оскорбил т. Платонова или хотел обидеть т. Усиевич, а между тем т. Гурвич в своем прекрасном выступлении ставил все вопросы довольно резко».

Подобными маневрами-заявлениями Фадеев выбивал почву из-под ног у таких ожесточенных критиков, как А. Гурвич. Делая ему комплименты, он тем самым спасает Платонова, ибо Гурвич был убежден, что его статьи-удары перечеркивают Платонова, «увольняют» его с «литературного поста». Платонов может вернуться в литературный мир, лишь совершенно перестроив свою позицию, равняясь на Горького, — такой вывод делал критик.

Фадеевская точка зрения иная: Платонов достоин того, чтобы о нем дискутировали, он выживет и выстоит.

Загрузка...