Глава III СТУПЕНИ РИСКА

Это было в октябре или ноябре 1928 года. Писатель Петр Павленко пригласил Александра Фадеева на очередное заседание литературного объединения «Вагранка». Члены литературного объединения — в основном молодые рабочие завода «Гужон» (впоследствии знаменитого завода «Серп и молот») — начинающие поэты и прозаики, ударники в литературе, как тогда говорили.

Собирались молодые литераторы обычно в здании Рогожско-Симоновского райкома партии города Москвы. Павленко «шефствовал» над объединением.

— Вот, — сказал Павленко, представляя Фадеева, — автор «Разгрома».

Он попросил Фадеева занять место в центре стола, а сам устроился в сторонке — сосредоточенный, собранный. Фадеев положил перед собой руки и, приподняв кисти, чуть слышно постукивал кончиками пальцев. Потом спросил:

— С чего мы начнем?

— Давайте, товарищи, попросим Александра Александровича почитать, — предложил Петр Андреевич.

Все поддержали Павленко, и Фадеев согласился:

— Я прочту, — сказал он, — главы из романа, который пишу…

Ждали: сейчас Фадеев достанет рукопись, полистает ее, найдет нужные страницы и начнет… Но он ничего не доставал, только обхватил одной ладонью другую, остановил взгляд, сосредоточился и начал читать по памяти — неторопливо, отделяя фразу от фразы крепкими точками.

Было это так необычно, что по рядам «вагранщиков» пробежал шепоток изумления: писатель читает свой роман наизусть, по памяти! Неужели не собьется?

Он не сбивался, все читал и читал, а молодые рабочие, затаив дыхание, вглядывались в каждое слово, произнесенное писателем, — простое, точное, яркое, восхищенные и его памятью, и тем, что он читал. Увлекшись, Фадеев встал и дальше читал стоя, этим еще больше убеждая своих молодых товарищей в силе и правоте каждой строки. своего произведения.

Прозрачно-светлой синевы, с легким блеском глаза писателя смотрели вдумчиво, и весь он был ладный, намного выше среднего роста, в кавказской рубашке, застегнутой до подбородка на маленькие пуговки. Прошло тридцать, сорок минут, а он все читал.

Павленко не скрывал восхищения: «Что? — спрашивали его глаза. — Ну как? Нравится? А вы понимаете, что это значит?»

Часа полтора читал Фадеев главы из романа «Последний из удэге». А когда он умолк, восторженные юноши окружили его. Спрашивали, когда роман будет напечатан. Фадеев, явно приглушая горячий пыл, сказал, что о публикации романа говорить еще ране, что это только начало задуманного, и все еще — впереди.

Фадеев берет племя удэге, что вышло на зов новой жизни прямо от костра древности, из дымки легенд и сказок. Люди этого племени наивно-добры, а живут под нищим, забытым небом, в замкнутом кругу одиночества и темноты. Цивилизация бросает на тропы удэге лишь тусклый свет бед и лишений. Человек этого племени с именем, будто слетевшим с языка птиц, — Сарл, станет проводником своего народа в новую жизнь.

Описывая таежный стан удэге, Фадеев далек от идеализации древних обычаев. Писатель доверил своему герою Сереже Костенецкому всматриваться, восторгаться и разочаровываться, наблюдая жизнь удэге.

В Сереже (этот образ во многом повторил юного Фадеева) живет трудно сдерживаемый восторг от необычных перемен, неожиданных встреч в пути — в краю скалистых гор, таинственных троп и солнечных долин. Но постепенно в нем выветривается. наивная романтика.

В 1930 году в предисловии к роману Фадеев привел известные строки Энгельса о родовом укладе: «Без солдат, жандармов и полицейских… без тюрем, без судебных процессов — все идет своим установленным порядком… Все равны и свободны… А каких мужчин и женщин порождает такое общество!..» Возвращение человека к этому счастливому строю, по Энгельсу, невозможно на прежней, первобытной основе. Только революционное преобразование мира способно возродить равенство и братство родового быта, но уже в новых, высших человеческих формах. «Все вышеизложенное, — писал Фадеев, — и есть в сжатом виде основная тема или идея романа «Последний из удэге». Фадеев писал: «…мне не так важно было дать точную картину жизни именно данного народа, сколько дать художественное изображение общего строя жизни и внутреннего облика человека времен родового быта».

Много лет спустя в солнечное утро на подмосковной даче Александр Трифонович Твардовский завел с дочерьми разговор о новых звездах в поэзии на рубеже 50— 60-х годов. Разговор о поэзии молодых превратился, по существу, в яркую лекцию. Дочери слушали, позабыв о своих, намеченных заранее, воскресных планах. Твардовский увлекся, как увлекался всегда, когда говорил о деле своей жизни — о литературе, о роли писателя в нашем обществе. Не всех, ярко и шумно входивших в литературу, соглашался он признать подлинными поэтами, объясняя дочерям разницу между славой и модой. Доказывая, что поэт — это прежде личность, он включал в это понятие не только талант, но и особенный внутренний мир, знание жизни, добытое своим опытом.

А пояснил Твардовский свою мысль на примере Фадеева, входившего в литературу во всеоружии этих качеств. Здесь поэт заговорил, как запомнят дочери, «об одной из своих любимых книг — романе «Последний из удэге», который относил к советской классике».

«Отец рассказал нам о том, — вспомнит Вера Александровна Твардовская, — что в одном из первых изданий ему было предпослано предисловие автора, объяснявшее замысел романа влиянием работы Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Признавая это объяснение и несколько наивным, и упрощающим многосложную проблематику романа, Твардовский восхищался значительностью и благородством идеи, вдохновившей талантливого писателя, — идеи возрождения малых народов. И, как бы объясняя, почему он не принимает всерьез некоторые фейерверки в современной поэзии, он особо подчеркнул, что считает основой творческого взлета в отдельных частях этой незаконченной книги соединение жизненного опыта с высокими идеями марксистской философии».

…Женившись на Валерии Герасимовой, Фадеев жил вдали от шумных московских улиц, на тихой 5-й Лучевой просеке в Сокольниках.

В те годы Сокольники были глухим Подмосковьем. Как вспоминают старожилы, друзья Фадеева тех лет, только на некоторых лучевых просеках довольно густого и свежего лесопарка были построены дачи. Сразу же за заводом «Красный богатырь» и селом Богородским начинался Погоно-Л осиный остров — настоящий бор, считавшийся заповедником со времен царя Алексея Михайловича. Хотя заповедник этот и был распланирован и хозяйство велось там образцово, он был настоящим лесом. Там, между огромных сосен, вдруг обнаруживались заросшие то ромашкой, то ландышами поляны, которые к вечеру покрывались обильной росой. Зайти в этот лес — значило совсем забыть о большом городе, о его дыме, смраде и суете, и только отдаленный грохот невидимого поезда или резкий гудок «Красного богатыря» напоминали о Москве.

Зато работать никто не мешал. Один из тех, кто помог А. Фадееву войти в литературу, а затем и стал другом писателя на долгие годы, Юрий Либединский вспоминал: «Получив эту комнату, Саша тут же вызвал с Дальнего Востока свою мать, Антонину Владимировну, потом сестру Татьяну Александровну с маленькой дочкой. Саша и до того много рассказывал о своей семье и особенно о матери. Он нежно любил ее, гордился ею…

Так как Саша поселился в Сокольниках, то и я в лето 1926 года снял дачу там же…

То первое лето, когда мы поселились в Сокольниках, было для Саши временем особенно напряженной работы. Иногда он писал у нас на даче, которую мы снимали неподалеку. Мне с тех пор запомнилась его манера работать, буквально по целым суткам не вставая от письменного стола. Бывало, что утром, проснувшись, я обнаруживал его за письменным столом, видел его склоненную шею, его затылок, в очертаниях которого всегда было что-то очень молодое, упрямо-мальчишеское. Горела настольная лампа, видно было, что в эту ночь он так и не ложился. В любое время дня он отсыпался и снова садился за письменный стол. Работал он над каждой фразой, над каждым абзацем, оттачивая их до предельной выразительности, до полногласного звучания.

В эту работу он вкладывал все свои силы. Просидев за столом восемь-десять часов, перекусив и поспав, он снова садился за работу, и опять на много часов. Так продолжалось две-три недели. К концу такой работы он доходил почти что до изнурения, до общей слабости.

— Державы в теле не хватает, — говорил он жалобно.

В процессе этой работы он настолько овладевал текстом, что целые страницы мог читать наизусть».

Это были редкие в жизни Фадеева месяцы, когда он еще не вошел с головой в организационные дела и отдавался творчеству. В ту пору в нем боролись два замысла: задуманный роман «Провинция», тему которого он привез с Северного Кавказа, и центральная его тема, тема партизанского движения на Дальнем Востоке, частью реализованная в первых трех произведениях — «Разлив», «Против течения» и «Разгром» и продолжавшая его волновать всю жизнь. Еще в Ростове-на-Дону он начал повесть «Смерть Ченьювая», позднее она получила название «Последний из тазов». В конце 1926 года еще трудно было сказать, какая тема возьмет верх. В феврале 1927 года, казалось, решение принято. В журнале «На литературном посту» в рубрике «Писатели о себе» Фадеев сообщает: «Пишу роман «Провинция». Трудно сказать, как он оформится. Задачей себе ставлю изображение новой провинции и ее жизни, выросшей из старых уездных нравов, благодаря проснувшейся активности всех слоев населения. Постараюсь обрисовать также рост и вызревание большевистских кадров в послереволюционное время». Но уже в № 12 журнала «Октябрь» за 1927 год было объявлено, что в 1928 году в этом журнале будут печататься «Последний из удэге» А. Фадеева и «Тихий Дон» М. Шолохова. Новый роман Фадеева пошел в «Октябре» с начала 1929 года (к этому времени первая книга была написана).

Роман «Последний из удэге», его сложное, исполненное тревог, борьбы и волнений вхождение в литературу, в жизнь, и определили биографию Фадеева на все тридцатые годы. Роман оставался с писателем, где бы он ни был, как бы далеко ни отрывался от своего любимого замысла. Все бурные жизненные стихии, весь пафос и трагизм 30-х годов так или иначе отражены на страницах этого произведения.

Фадеев задумал собрать духовную историю человечества как бы в единую цельную картину-образ. Социализм высвобождает целые народы из бедного, однообразного круга жизни, просвечивает самые темные уголки древности явью осознанного исторического действия. Жажда синтеза, всеохватности проступает в четырех книгах романа. Привычная временная последовательность нарушена: самое дальнее — первобытный уклад, почти пе тронутый буржуазной цивилизацией, становится в известном смысле и самым близким образу новой жизни — духом прозрачных, естественных отношений, коллективизма и дружбы. Но быт удэге полон страдания и горя.

Герой романа Сережа Костенецкий, человек нового мира, присутствует на удэгейском празднике камлания, празднике медведя Мафы — древнем обряде народа. В те минуты для Сережи «…предметы и люди, как в страшном сне, приобретали иное, нереальное значение… Дальние кусты и сопки застыли в сиянии месяца. Небо было безмолвно, молочно-сине; туманно и холодно блестел простершийся над людьми далекий, млечный, непостижимый путь. А люди, сменяя один другого, все кружились и кружились вокруг одинокого и неуютного своего костра, стлавшего над землей дурманные, горькие запахи».

Вместе с героем романа читатель почти физически ощущает бесконечные глубины и высоты мироздания и этот долгий, тяжелый путь к грядущему. Небольшая картина, словно открытая главка истории, увиденная глазами художника, написанная языком чувства.

Такие выходы через поэтическую живопись к философско-социальной символике — характерная особенность романа.

Правда, в четвертой части «Последнего из удэге» размышление автора выступает и отдельно, «по-толстовски», как чистая мысль, пространная, общая характеристика предстоящего действия:

«В политической жизни, как и в обыденной, большинство людей видят факты и явления односторонне, в свете собственного опыта и знания. Из этого не следует, однако, что в политических спорах так называемых рядовых, то есть обыкновенных людей, все они более или менее не правы. Здесь так же действителен тот непреложный закон жизни, который говорит, что при возможном обилии точек зрения спорящих сторон может быть, в сущности, две, и ближе к правде может быть только одна — именно та, которая выдвинута самой жизнью в ее развитии, ее как бы завтрашним днем».

Фадеев своеобразно трактует понятие «тема произведения». Он предлагает отказаться от школьной формулировки: «тема — это то, о чем пишется». На его взгляд, в подобных определениях слишком отдалены писатель и изображаемая жизнь, и он предлагает дефиницию, сливающую воедино замысел художника и предмет изобра-жепия: «Тематика — это не только то, о чем пишется, это отношение художника к материалу».

Фадеев поясняет: социалистическое строительство, колхозная жизнь, соревнование — конкретные жизненные явления. Тема же — категория художественная, эстетическая, она вбирает в себя личность автора, страстно увлеченного замыслом. Любое жизненное явление, включенное в систему образного мышления, «должно иметь в себе «нечто», привнесенное личностью художника, специфическим глазом художника».

Лишь естественное переплетение большой темы, большой идеи с личностью и всей судьбой талантливого писателя, создает художественное явление, способное иметь широкое общее значение в искусстве. Образ, не прошедший через сердце творца, остается абстрактным, сухим, лишенным жизненной конкретности.

Даже как рапповский критик, постоянно настаивая на объективности искусства — «в смысле соответствия изображаемого объективной действительности», Фадеев считает необходимым подчеркнуть, что это соответствие не означает беспристрастность художника и что вообще беспристрастность в искусстве может быть только кажущейся, даже если писатель и претендует на таковую позицию. Все более тонко постигая диалектику соотношения субъективного и объективного, изображения и выражения в художественном творчестве, Фадеев усиленно подчеркивает роль творческой индивидуальности, живой страсти, той субъективности, которая позволяет писателю глубже воспринимать и постигать сложности тревожного, яростного мира.

В любом разговоре, даже в самой коротенькой рецензии, он обязательно отметит, есть ли у того или иного писателя индивидуальное видение мира, свой взгляд, свое отношение к жизни.

Фадеев очеловечивал художественные ценности и говорил: надо ставить вопрос не об абстрактно «идеологических» качествах писателя, а обязательно о художественном лице произведения. Призывал подходить к писателю не только с критериями художественности, но и оценивать его через деяние, творчество.

…В сущности, у каждой настоящей книги нет последней страницы, даже если она формально закончена. Книга будет вновь и вновь дописываться воображением читателя, изменяться во времени, обрастать всевозможными трактовками, как, скажем, «Тихий Дон» М. Шолохова. Мы вкладываем в произведение искусства и свое содержание.

Замысел «Последнего из удэге» был близок к осуществлению. Судя по заметкам-планам 1947–1948 годов, Фадеев не думал менять характеры героев. Действие должно было обрести большую внешнюю стремительность, до конца разъясниться, а Гиммера, Лангового, отца и сына Казанков — барышников наконец-то настигнет возмездие. И что очень важно — истинное лицо буквально всех вошедших в роман героев выявлено и описано с осязаемой убедительностью.

«Последний из удэге» — роман открытого конца, хотя каждая часть имеет свое завершение. Не зря третья часть романа была признана читателями и литературной общественностью лучшей книгой 1936 года. Именно книгой. А «Литературная газета» посвятила ей две полосы из читательских писем, решительно принявших роман.

Вся работа над романом — поиск от начала до конца. Этот поиск проходил на глазах читателей. Журнальные варианты дополнялись новыми главами. Целые страницы, мастерски выписанные, исчезали, поскольку мешали, на взгляд писателя, движению и развитию общего сюжета.

Фадеев вводил читателя в новый, созданный воображением мир с неторопливой обстоятельностью. Сюжет двигался плавно, естественно, постепенно все более обогащаясь. В то же время всякий раз тема овладевала писателем, как одно-единственное чувство, одна-единственная страсть.

Первые две части объединились затем в одну. Не меняя общей концепции и, что очень важно, сути характеров, Фадеев открыто вносил композиционные изменения, простодушно подставлял себя под обстрел критиков, отыскивая все новые и новые художественные «грехи» в своем творении: самодовлеющий психологизм, композиционное несовершенство, излишнюю детализацию и так далее. Он так часто и упорно, с юношеской нерасчетливостью будет об этом говорить, что критикам не представляло труда монтировать все эти самобичевания и устраивать время от времени «разгромы» первых частей «Последнего из удэге».

Содержание романа упрощалось в оценках многих современников. Даже похвалы были односторонние. Мариэтта Шагинян назвала свою статью о третьей части «Последнего из удэге» «Победа писателя». С присущей ей страстностью она рассказала о том неповторимом и сильном впечатлении, которое вызвало у нее чтение этой книги.

Но она же предлагала Фадееву отказаться от образа Лены Костенецкой, якобы «мало интересного», будто именно он мешает писателю вести свой корабль «в фарватере партийной темы»…

Творчество Мариэтты Шагинян впитало бесчисленное множество жизненно важных проблем. Но, как это ни странно для писателя-женщины, она явно не хотела, да и не умела писать о любви. Жизнь и стихи Анны Андреевны Ахматовой были для нее «исповедью блудницы», о чем она говорила и писала.

Фадеев искренне порадовался отзыву М. Шагинян, но совета ее не послушал. Не только в третьей, но и четвертой части образ Лены останется одним из главных персонажей «Последнего из удэге».

Интересно, что во многих зарубежных странах перевод «Последнего из удэге» делался поэтапно, по частям. В Венгрии роман вначале назывался «Лена», а у нас был создан телефильм, правда, не совсем удачный, под тем же названием.

О жизни Фадеева тех лет оставалось очень мало сведений. Новостью была каждая страница его романа, а вся его бытовая жизнь оставалась неведомым островом, не достойным познания. Того хотел и он сам. Он полагал, что биография писателя — в его творчестве, а собственно биографический метод исследования вообще немарксистский метод. Словом «немарксистский» Фадеев, думается, нарочито пугал тех литературоведов, которых интересовали факты его жизни. И будто в назидание им, он писал свои автобиографии скупыми, казенными словами, как заурядный бухгалтер-счетовод из глубокой провинции.

«Перелистывая однажды А. К. Толстого, — вспоминал Ю. Либединский, — Саша прочел вслух:

Двух станов не боец, а только гость случайный,

За правду я готов поднять свой гордый меч…

И, засмеявшись, сказал:

— А ведь это, пожалуй, рассуждения двурушника!

Я все ближе узнавал Сашу, и сейчас, когда в памяти моей встают отдельные мелочи, связанные с ним, я вижу в них проявления его характера, порою очень многозначительные.

Однажды мы втроем — он, я и Валя Герасимова — должны были навестить близкого нам трем человека, находившегося в санатории во Всехсвятском. В трамвае между моими спутниками возникла ссора, продолжавшаяся уже и тогда, когда мы слезли с трамвая и через мост, проложенный над железнодорожными путями, пошли в сторону санатория. Gama в отношении язвительности никак не мог соревноваться с Валерией Анатольевной и потому сердился все сильнее. В руках он нес плетеночку с пирожными, предназначенными для больного. И вдруг, вспылив, Саша с такой силой шмякнул плетенку о землю, что, когда я поднял ее, она превратилась в бесформенный комок, где пирожные оказались перемешанными со щепками и песком.

А Сашу уже унесло точно ветром.

Он был очень вспыльчив, и при его большой физической силе это, казалось бы, должно было повлечь за собой драки и скандалы; по силам, отпущенным ему природой, он мог бы легко изувечить противника. Но я не помню ни одного случая, чтобы даже в состоянии крайнего аффекта он употребил свою силу во зло».

Американский писатель Дос Пассос, приехавший в Советский Союз и гостивший у А. Фадеева, прощаясь с хозяевами, сказал, поминутно заглядывая в свой словарик, с которым он никогда не расставался:

— Очень вас благодарю, но мне удивительно, что живете вы аскетически…

— А мы-то старались изо всех сил, готовили каждый день три блюда на обед!.. — смеясь, рассказывали Саша и Валя.

Среди друзей Фадеева — известный венгерский писатель Антал Гидаш. Он похож на Фадеева: высок, необыкновенно здоров, спортивно собран, подтянут. Они подружились в двадцатых.

Антал Гидаш женится на Агнессе Кун, дочери видного венгерского революционера Белы Куна. Сложная будет у них жизнь. Горькие испытания обрушатся на них. Арест и гибель Белы Куна в 1937 году. Арест Антала Гидаша как родственника «врага народа». Агнесса где-то в степях Казахстана. Долгие годы разлуки. Фадеев вместе с Федором Панферовым и Александром Жаровым направят письмо в инстанции, защищая честь поэта-интернационалиста. Антал будет освобожден во время войны. Приехав в Москву, спешит к Фадееву, справедливо полагая, что там его, как друга, растроганно, со слезами на глазах ждут. Оденут, обуют, помогут вернуться к творчеству.

Пройдут годы, а фадеевский облик не потускнеет, не затуманится в памяти венгерского поэта:

«Мы встречались все чаще.

Дом Герцена. На втором этаже — Всероссийская ассоциация пролетарских писателей. Две комнаты, а может, и три.

Редакция журнала «Октябрь». Одна комната, а может, и две.

Из окон виден сад и Тверской бульвар, где то и дело, дребезжа, проходит трамвай «А», или, как его ласково окрестили, «Аннушка». Садом идет Фадеев. Никогда не видел я такой красивой походки.

Внизу в Доме Герцена — ресторан. Обед из трех блюд — пятьдесят пять копеек. Первое и второе блюдо по выбору. На третье непременно кисель. Между гудящими столиками (писатели и здесь не прекращали свои споры) мягко и бесшумно прохаживается «метрдотель» с черной окладистой, бородой и с внешностью профессора медицины. Он знаком со всеми. И уже по одному его приветствию можно угадать, кто из посетителей ресторана обогатил пролетарскую литературу новой достойной книгой.

…Международная конференция пролетарских и революционных писателей… Зал заседаний Народного комиссариата просвещения. Председатель — Луначарский — в отлично сшитом костюме, который, однако, мешковато сидит на его крупной, медвежьей фигуре. Секретарь — Бела Иллеш — гордо ходит в русских сапогах. Мы с Фадеевым стоим в коридоре. Вдруг он здоровается с кем-то и — я вижу это впервые — низко кланяется. Мимо нас проходит пожилая женщина в мальчиковых башмаках: член коллегии Наркомата просвещения, вдова Ленина — Крупская.

…Русские и иностранные революционные писатели справляют десятую годовщину Октября на квартире Серафимовича. Рядом в хозяином дома сидит молодой, совсем молодой человек. Весь вечер молчит. Говорят только его очень синие глаза. Серафимович представляет его гостям:

— Мой земляк. Скоро выйдет его роман «Тихий Дон».

Раздается привычное для таких случаев «ура», и писатели мгновенно переходя» к другому. «предмету».

…Год спустя, в декабре 1928 года, мы поехали в Малеевку, в первый открывшийся Дом творчества.

В тулупе, в валенках и с фонарем в руке на террасе стоял Серафимович.

Дом творчества — старый Лавровский домик — был на пять или шесть комнат. Метрах в пятидесяти от него стояла бревенчатая банька.

Воду для кухни мы сами таскали ведрами из речушки. Брали с собой колун, прорубали окошко в речке, которая каждую ночь туго запахивалась, стараясь защититься от стужи. И дрова кололи сами. Фадеев с таким восторгом размахивал топором, будто только затем и приехал сюда, чтобы наколоть несколько саженей дров. После каждого удара слышался могучий выдох: «Кха!»

— Так оно легче и здоровей! — объяснял Фадеев.

Впрочем, все мы развивали бурную хозяйственную деятельность, кроме Серафимовича.

Он уже стар. Его надо беречь».

Идти вперед можно только рискуя.

А. В. Луначарский отметил: «Форма у Фадеева очень близка к Толстому…» Его радовал этот очевидный и блестящий пример литературной преемственности. Помешало ли это Фадееву стать новатором, искателем новых путей? «Конечно, нет», — решительно заключал А. В. Луначарский.

«Конечно, да», — слышалось отовсюду. Поток отрицания — жесткий, резкий — обрушивался на фадеевский роман.

Уже поседевший, пережив невероятный успех «Молодой гвардии», Фадеев признавал в одном из писем, что «Последний из удэге» — роман, который из всех своих произведений он любил больше всего.

Роман продиктован горячим, сложным чувством эпохи. Фадеев рос с этим романом как художник, как личность. Было время, когда с ловкостью детективов критики выискивали в произведениях Фадеева речевые интонации Льва Толстого. А найдя их, тут же сигнализировали о том, что Фадеев ориентируется на «угасшую» звезду Толстого и что даже философия классика-идеалиста мечется смутной тенью над страницами романа: Фадеев — «толстовец» с головы до пят. Роман испытывался на резкой смене температур, перепадах в оценках — от восторгов до отрицаний.

«В искусстве воспроизведения жизненности явлений», — писал один из критиков, Фадеев «почти не уступает своему учителю Толстому». Что здесь — лестная похвала? Ничего подобного. Оказывается, это «очень дурной» с точки зрения критика «комплимент».

Утверждали, что Фадеев отказался от изображения социальных связей, классовой сущности героев. Будто бы общечеловеческие проблемы жизни, смерти, старости привели автора романа к «толстовскому биологизму». За что критикуется образ Сережи Костенецкого? За то, что он охарактеризован как реальный, думающий и чувствующий человек, молодой порывистый, а не условный классовый знак. «Ощущение молодости, — читаем в статье критика Софьи Нельс, — которое есть, другими словами, ощущение развертывающейся жизненной силы и энергии, биологической субстанции — основное, везде сопутствующее образу Сережи». Почему автору статьи не понравился старый коммунист Мартемьянов? Все по той же причине — автор показал не схему «твердокаменного» большевика, но своеобразного человека, остро ощущающего подступившую старость: «Это чисто биологическое восприятие действительности никак не вяжется с образом партийца… Классовая сущность образа Мартемьянова несомненно извращается вскрытием биологической основы его переживаний».

Такие беглые, несерьезные прочтения, жесткие оценки, налипали, как ракушки, на бока романа, сбивали с пути смелую поэтическую вольницу.

Если быть точным, то на Фадеева, как и на всякого большого писателя, влияла вся литература. Прочитанные книги были для него такой же жизнью, как небо, солнце, ливни, метели, разливы рек, горные потоки. Каждая книга влияла, каждая оставляла свой отпечаток, отклик. Это влияние могло быть незаметным, малым, а могло быть и сильным, долгим, как в случае с Львом Толстым: «Рядом со Львом Толстым не могу поставить никого». В конце концов, трудно разобраться, когда и как оно возникло, это влияние, и каково его участие в «настройке» собственного индивидуального голоса. Здесь нужны сложнейшие литературоведческие раскопки.

Мы замечаем лишь верхние слои; построение фразы, некоторые интонации и так далее. Но, может быть, важнее говорить о высокой культуре Фадеева-писателя, о богатстве его художественной памяти. Тогда мы вырвемся из жесткого литературного кольца и увидим в каждой из его книг реальные истоки, давшие ход его замыслам.

Так, работая над «Молодой гвардией», Фадеев много наблюдает, как меняются краски в природе, читает книги, порой и далекие от его замысла: «Популярную астрономию» Ньюкома, «Бедных людей», «Двойника», «Господина Прохарчина» Ф. Достоевского, романы И. Тургенева, Томаса Манна, книги об испанских художниках.

Писатель считал, что творческое различие манер, стилей не менее важно, чем эстетическая близость. Фадеев писал С. Эйзенштейну, что их совместная работа дала бы ему «очень много… как раз потому, что тот путь, которым я иду в литературе, очень мало сходен с тем путем, которым Вы идете в кино».

Перечитывая «Мою жизнь» Сетона-Томпсона, Фадеев записал: «В биографии его юности и в его юношеских склонностях так много общего с моими, что я не мог без волнения читать эту книгу.

Дальний Восток. «Маленькие дикари» — настольная книга. Мои книжечки с зарисовками следов, листьев, зверей. Увлечение гербариями. Походы с ночевкой в самодельных шалашах. Охота с Антоном Горовым. Ловля кеты. Лесные пожары. Наводнения. — Тайфуны. Хунхузы. Гольды и удэге. Огромный чудесный раскрытый солнечный мир».

Явления человеческой и художественной жизни были для него как духовные открытия. Не только как спутники, но и как друзья: «Джек Лондон — друг юности», Роберт Стивенсон, его романы «Похищенный» и «Катриона» («какая чудесная книга, боже мой!» — восклицает Фадеев), а из русских путешественников, ученик, писателей — Н. М. Пржевальский, В. К. Арсеньев, М. М. Пришвин, мудро сказавший: «В искусстве слове все являются учениками друг друга, но каждый идет своим собственным путем».

Как-то, придя к своему товарищу, писателю Владимиру Германовичу Лидину, и проведя у него почти целый день, Фадеев вдруг сказал восхищенно:

— А все-таки никто лучше Пушкина не сумел передать нарастающей душевной тревоги. Ты только послушай, как это звучит:

Все тот же сон! возможно ль? в третий раз!

Проклятый сон!.. А все перед лампадой

Старик сидит да пишет — и дремотой,

Знать, во всю ночь он не смыкал очей… —

и Фадеев прочел наизусть несколько страниц из «Бориса Годунова», весь диалог между Григорием и Пименом, тут же добавив, что и у Алексея Константиновича Толстого тоже хорошо передано нарастание душевной тревоги. И за «Борисом Годуновым» последовал «Царь Борис» Алексея Толстого, целый монолог, который, нисколько не затрудняясь и не напрягая памяти, прочитал Фадеев.

Владимир Германович сказал тогда, что Фадеев, видимо, пишет историческую пьесу и поэтому начитался исторических драм. Александр Александрович засмеялся совершенно по-детски — заразительно, непосредственно:

— Нет, исторических пьес я не пишу и не собираюсь писать. Хочешь, могу почитать и из Блока?

И тут же начал читать поэму «Возмездие»…

В 1948 году в своей «Записной книжке» он делает замечания к книге Н. М. Пржевальского «Путешествие в Уссурийский край». Запись от 18 апреля начинается цитатой из Пржевальского, передающего настроения первопроходцев Уссурийского края: «Что там? (имеются в виду родные места, оставленные в Центральной России. — И. Ж.). Земли мало, теснота, а здесь, видишь, какой простор, живи где хочешь, паши где знаешь, лесу тоже вдоволь, рыбы и всякого зверя множество; чего же еще надо? А даст бог пообживемся, поправимся, всего будет вдоволь, так мы и здесь Россию сделаем…» (выделено А. Фадеевым).

А дальше идет фадеевский комментарий: «Я воспринимаю это не в корыстном мещанском смысле: «где хорошо, там и — отечество», а в очень русском благородном смысле, в каком Лев Толстой говорил о русском народе, как о «силе завладевательной», то есть способной распространяться в необозримую ширь, с полным уважением к другим нациям, с необычайной верой в возможность преодоления любых невзгод и лишений и верой в мощь свою, своего труда, когда везде, где бы ни появился русский человек, можно сделать Россию, ту родину, которую русский человек всюду приносит с собой».

Именно таким и предстает русский народ в романе «Последний из удэге», раскрывая свои судьбы по-новому в новые времена, приумножая достоинство своей нации.

До поры до времени критические оценки Фадеева мало волновали. Его ждет впереди поражение? А он не боится рисковать, так как знает, что, «…если обязательна рассчитывать на поражение, нельзя одержать победу, нельзя овладеть крепостями. Сам я думаю, что я в силах написать то, что я задумал, — без этого нельзя работать».

Творческая смелость — в крови Фадеева-художника. Согласно писательской воле начинают звучать все регистры его таланта: материал, метод, объем — все в полном и неожиданном соответствии. Да, работает он медленно, с большим трудом. Но и с жаром, с душой.

Вот что писал А. Фадеев Александру Серафимовичу, тогдашнему редактору журнала «Октябрь». Письмо написано, очевидно, в декабре 1928 года.

«Дорогой Александр Серафимович! Не сердитесь на меня за «Последний из удэге». Дело в том, что начало романа (около листа) никуда не годится, его нужно переделывать. Если принять во внимание, что я переделывал это начало уже буквально 30-й раз, то Вам станет ясно, что я переделать его не могу, пока начало это не остынет и не вырисуется передо мной конец романа. А между тем из предполагаемых 20 листов я имею 9 написанных, из коих только 5 готово к печати, включая плохое начало. Если бы оно было хорошо, я, понятно, управился бы, печатая в месяц по 2 листа, пропустить первую часть (в размере 8 листов) по апрель месяц включительно. Печатать плохое начало не могу. Мне и стыдно публиковать плохое… тем более, что роман-то в целом пока что очень удался. При том такой нажим со всех сторон: «Когда кончишь?», «Когда начнешь печатать?» и т. п., что нужно поражаться железной выдержке в смысле самой тщательной работы.

1. Если я сумею выправить к 15 декабря начало, обязательно начнем с января.

2. Если нет, но Вам обязательно требуется что-либо из романа в первый же номер, то я могу дать отрывок (без начала в 4 листа).

3. Если можно как-либо обождать, то с февраля или с марта я мог бы начать по-человечески и пропустить целиком одну или даже 2 (по 12 листов) части…»

По своему названию произведение Фадеева перекликалось с «Последним из могикан» Фенимора Купера. Но только по названию. Американский писатель видел избавление от всех бед в естественных, не отягощенных эгоизмом буржуазной цивилизации, отношениях человека и природы. Он считал, что только среди природы человек обретает свободу и покой.

Последний из могикан Ункас погибает под натиском цивилизованных народов. А сын Сарла, последний из племени удэге, будет — по замыслу Фадеева — «расти под счастливой звездой».

Племя удэге оставалось одиноким в постоянной борьбе за свою жизнь. Время, как темная скала, стало на пути, приглушив всякую надежду на избавление. Один только миг, краткий, как блеск молнии, и эта народность исчезла бы с карты земли. В удэгейце Сарле чувствуется что-то гордое и сильное. Устойчивость древности. Но он уже и человек XX века. Ему дано изведать тяжкий шахтерский труд, и в его голове охотника и воина зреют необычные мысли о хлебных полях в таежном краю. Он слышит и понимает, куда движется время.

С апреля 1929 года начала выходить «Литературная газета». Одна из ее интригующих рубрик «Переписка писателей». Судя по всему, редакция предполагала сделать ее живой, дискуссионной, доверяя начать диалог Виктору Борисовичу Шкловскому — неутомимому, острому, мобильному полемисту. По своим взглядам он близок литературной группе Владимира Владимировича Маяковского. Влюбленный в Толстого не менее глубоко, чем Фадеев, Шкловский в то время доказывал свою любовь к великому писателю как-то «зигзагами», «кувырком». Он до конца убежден в том, что учиться у Толстого нельзя, что в области формы Толстой — «погасшая звезда». Тот, кто думает иначе, не может считаться новатором. Метать стрелы в «староверство» романной формы Фадеева ему доставляет истинное удовольствие.

Итак, первый номер «Литературной газеты» от 22 апреля 1929 года. На открытие второй полосы под рубрикой «Переписка писателей» письмо: «Виктор Шкловский — Александру Фадееву».

Из письма:

«Я думаю, что лично вы сейчас делаете ошибку. У вас не выйдет (мы об этом говорили в поезде) роман «Последний из удэге». Он не должен выйти. Несмотря на частичный успех «Разгрома», повести, к сожалению, цитатной. У Купера было окончание — семейство переселенцев, наконец, устраивалось.

Кого вы устроите?

Это форма кольцевого сюжета, форма законченной вещи и частный случай этой формы — она не годна, ее можно донашивать, но ее не стоит делать».

Заканчивая свой монолог, Шкловский советует:

«Во имя своих возможностей не правьте по свету потухших звезд».

Ответ Фадеева публикуется в следующем номере. Этот ответ явно разочаровывает Шкловского: его, адресат отказывается вести дискуссию, полагая совершенно справедливо, что лучшим доказательством правоты писателя будут не теоретические споры, а сам роман.

Из письма Александра Фадеева — Виктору Шкловскому:

«Тов. Шкловский!

К сожалению, я не имею возможности ответить вам сейчас но существу вопросов, затронутых вами в письме ко мне. Прошу извинить меня. Вопрос о том, «выйдет или не выйдет у меня роман «Последний из удэге», решается в настоящее время практически. Я очень занят этим. Физически невозможно сейчас переключаться на иной — «теоретический» — лад…

С товарищеским приветом,

29 апреля 1929 г. А. Фадеев».

Спорить не о чем.

«Литературная газета» публикует дружеский шарж «Переписка А. Фадеева — В. Шкловского в изображении Кукрыниксов». Фадеев изображен в скупых одеждах удэгейского охотника. Сидит прямо, по-восточному, поджав под себя босые ноги, а его атакует со всех сторон напористое, головастое племя людей с пиками-перьями — обличьем и энергией похожее на Шкловского. Фадеев улыбается с мудростью древнего смелого человека.

Весной 1928 года советские писатели и читатели переживали радостные дни. После нескольких лет пребывания за границей в Москву из Италии приехал А. М. Горький.

Вечером 7 июня 1928 года Горький присутствовал на собрании Федерации советских писателей. Здесь были А. Серафимович, А. Толстой, Ю. Либединский, М. Кольцов, А. Караваева и другие. Александр Фадеев приветствовал гостя. В президиуме Фадеев сидит рядом с Горьким.

Это был памятный день в истории советской литературы. Анна Караваева так вспоминает о встрече писателей с Горьким: «Помню миг торжественно-взволнованного молчания, когда высокая фигура Горького появилась в глубине эстрады в нашем невысоком зале заседаний по улице Воровского… Едва Горький приблизился к столу, накрытому красной бархатной скатертью, за которым стоя встретили его члены президиума собрания, как переполненный зал словно содрогнулся от грома рукоплесканий. Горький поклонился всем и сделал рукой знак, как бы показывая, что благодарит, тронут встречей, но давайте, мол, товарищи, приступим к делу!..

Пока Горький говорил, Фадеев смотрел на него неотрывно, словно впитывая в себя каждое слово и всецело отдаваясь новым, не испытанным ранее впечатлениям — видеть, слышать великого писателя, живого классика…

Когда собрание уже начало расходиться, я спросила Фадеева: «Ну! Как?» Он ответил тихо, что «сегодняшний вечер, конечно, никто не забудет».

Прошумела многомесячная теоретическая дискуссия в РАПП о так называемых двух художественных направлениях, «двух струях», условно говоря, «фадеевской» и «панферовской». Как всегда, спор велся прямолинейно, резко, по принципу: или Фадеев или Панферов. Никаких середин. Надо ли говорить, что само это противопоставление было надуманным, ненужным и вылилось в обычную перепалку, в которой не нашлось места для объективных оценок творчества этих писателей.

Стиль Фадеева не был пассивно-созерцательным, в чем пытались убедить общественное мнение критики из «панферовской группы», а прямому, эффектному, внешне активному стилю Ф. И. Панферова порой недоставало подлинной языковой культуры, психологической убедительности, напряженного драматизма, столь характерных для романа «Последний из удэге».

На одном из пленумов РАПП в сентябре 1931 года Фадеев без труда доказал, что спор велся вхолостую и без всякой пользы, потому как реальная литературная практика движется в стилевом многообразии, и свести сложный процесс к двум течениям значило бы обеднить бурную творческую жизнь: «Нет, «струй» этих много, — говорил Фадеев, — и многообразие их совершенно закономерно». Он звал к широте концепций, к творческой требовательности, к большому искусству. Панферова он обезоружил искренним признанием: «Я люблю группироваться с теми людьми, которые пишут иначе, чем я»; «Было бы скучно и бесполезно находиться в одном объединении с теми, кто пишет, как я. Я бы от них ничего поучительного для себя не приобрел».

Панферов, человек по-крестьянски разумный, равнодушный ко всякого рода теоретическим построениям и абстракциям, откликается на выступление Фадеева такими словами:

«С Фадеевым вы нас никаким кипятком не разольете. «Разгром» является основным нашим произведением, на котором мы учимся».

Горьковская черта, дух Горького — собирателя творческих сил — впитывался молодым Фадеевым. В нем всегда жила эта редкая для художника способность, — не утрачивая чувства своего пути, своего метода и стиля, ценить и то талантливое, что противоречило его литературному вкусу. Это не подавляло, а обогащало, развивало, совершенствовало его личный вкус. Он умел восхищаться тем, что рождено под знаком таланта: «…диапазон моего «принятия» — например, и Шолохов и Олеша — меня иногда просто пугает», — писал он.

23 апреля 1932 года опубликовано постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Ликвидирована РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей. Фадеев из Башкирии возвращается в Москву.

Несколько месяцев, проведенных вдали от столицы, позволяют предположить, что Фадеев не мог знать о готовящемся партийном решении. Суть в том, что партийные документы такого переломного значения готовились тогда в строгой тайне, ограниченным кругом ответственных людей. Из литераторов о готовящемся решении, возможно, знал только А. М. Горький.

Через несколько дней после публикации постановления группа известных писателей собралась на московской квартире Алексея Максимовича. У всех возбужденно-радостные лица. Из Ленинграда приехали Н. С. Тихонов, А. Н. Толстой; не успев, так сказать, стряхнуть дорожную пыль, пришел Фадеев. Здесь же Лев Никулин, Петр Павленко, Михаил Слонимский, критик Владимир Ермилов и другие. Отныне Горький берет «бразды правления» в свои строгие, рабочие руки.

Историки литературы упрекнут Фадеева в том, что до этого постановления писатель никогда не ставил вопрос о ликвидации РАПП, не предусмотрел ее роспуск. Но мог ли он это сделать? Может быть, как никто из писателей страны, он изнутри знал все недостатки рапповского указующего стиля: перегруженность заседательской суетой, беспощадность приговоров и оценок. И все же вопроса о том, быть или не быть РАПП, назвавшей себя пролетарской литературной организацией, и бывшей таковой по своему массовому, качественному составу, у Фадеева не возникало. Совершенствовать стиль, ломать всяческие преграды на творческом пути, идти навстречу таланту — да. Он чаще всего так и поступал, обнаруживая поразительный, почти безошибочный эстетический вкус.

После опубликования постановления начиналась подготовка к первому писательскому съезду страны. В апрельском номере журнала «Красная новь» были напечатаны новые главы второй части романа «Последний из удэге» — итог работы Фадеева в Сочи и Уфе. Рецензент «Литературной газеты» писал, что «внимательное изучение уже напечатанных глав дает основание говорить о творческом росте т. Фадеева как художника…». В мае вышла монография Софьи Нельс о писателе. Она называлась «Творчество А. А. Фадеева» и адресовалась учителям школ.

В «Литературной газете» напечатан репортаж о беседе А. М. Горького с турецкими литераторами.

«— Комрад Горький, — обратился к писателю переводчик и журналист Валля Нуретин, — я говорю по-русски, правда, не свободно, но понимаю прекрасно и при своих переводах пользуюсь всегда подлинниками, что вы считаете необходимым перевести из ваших произведений?

— Мне кажется, достойны перевода следующие произведения: «Вступление» Юрия Германа, «Барсуки» и «Соть» Леонова, «Бронепоезд» Вс. Иванова, а также некоторые его рассказы, «Разгром» Фадеева и его «Последний из удэге».

— Скажите, а как вы смотрите на Илью Эренбурга? — перебивает Горького кто-то из присутствующих турецких гостей.

— Видите ли, — замечает Горький, — я Илью Эренбурга не очень люблю. Его произведения носят слишком авантюрный характер. Слишком сильно в них иностранное влияние этого жанра. Нет, нет, я совсем не поклонник Эренбурга. А вот я вам еще советую перевести «Ледолом» Горбунова, «Рассказ о великом плане» Ильина… Затем — «Тайга» Пасынкова, «Тихий Дон» Шолохова…

Все это — вещи хорошие и дающие представление о современной советской литературе».

Газеты публиковали писательские отклики на постановление ЦК ВКП(б). Отчеты с писательских собраний. Они убеждали в том, что политическое лицо вчерашних попутчиков порой гораздо яснее, четче, чем у иных правоверных рапповцев. Читателей поражала органическая, некрикливая позиция известных писателей, советскость духа их выступлений.

Николай Тихонов: «Многие из нас долге сидели лицом к столу заседаний и спиной к творчеству. С этим недопустимым положением кончает постановление ЦК».

Михаил Слонимский: «Внутри новой организации сплотятся все подлинно советские писатели».

Леонид Леонов: «Разве мы с РАПП не к одной цели шли или перестали быть товарищами? Вчерашний день прошел, но он имеет право на существование. Основа постановления ЦК — перестройка рядов, которая бы содействовала созданию большой литературы…»

Михаил Козаков — автор книги «Крушение империи»: «На собрании московских писателей поэт Клычков говорил о том, что он, мол, раньше не мог свободно воспевать полет ласточки, а теперь ласточка может лететь куда она хочет…

Дана — думают эти люди — «всеобщая амнистия», классовая борьба в литературе устраняется, ласточка может лететь куда угодно…»

«Ласточка должна лететь в сторону социализма, — единодушно заявили писатели» — этой наивно социологической фразой заканчивался отчет о собрании московских писателей.

С февраля 1930 года Фадеев редактирует журнал «Красная новь». Вместе с Леонидом Леоновым, Всеволодом Ивановым.

Жена писателя Всеволода Иванова, актриса и переводчик Тамара Владимировна Иванова, вспоминала:

«Когда Фадеев был назначен редактором «Красной нови», он попросил меня устроить на нашей квартире «смычку» с попутчиками.

Это происходило в начале тридцатых годов (первая пятилетка), когда стало очень туго с продуктами и введены были карточки.

Фадеев организовал продовольственный заказ в каком-то специализированном магазине, и я поехала выкупать его с курьершей «Красной нови», но Фадеев знал меня как актрису Каширину, не был оповещен, что я по настоянию управдома и паспортиста (тогда еще и паспортизация проходила) стала Ивановой, и заказа мне не выдали: была длинная канитель, мы с курьершей ездили туда-сюда на извозчике (машин еще ни у кого во всем окружении не было), в результате задуманный горячий ужин не поспел к приходу гостей, а вино уже стояло на столе. Поэтому, а может, и не только поэтому, «смычка» проходила столь бурно (не помогло умиротворению страстей даже сольное: Луговской, Фадеев, Леонов — и общее хоровое пение), что к шапочному разбору сцепились Павленко с Лидиным (кто этому поверит из помнящих иронично-сдержанного Петра Андреевича и корректнейшего Владимира Германовича) и Фадеев с Пастернаком.

Это было скорее игрой, скорее шуточной стычкой, нежели настоящей ссорой.

Однако в результате ходила шутка, что, мол, вместо «смычки» попутчики проучили тех, кто их так окрестил.

Шутки шутками, а было ведь и не без обиды.

У Всеволода есть запись: «Высокомерие, с которым нам была дана кличка «попутчики», мне казалось тогда не странным, а почти естественным. Это происходило из глобального уважения моего к революции и из уверенности, что она не может совершать ошибок. Тогда казалось естественным, что рапповцы, которые говорили от имени пролетариата, только и могли выбрать ту станцию, до которой мы являлись им попутчиками.

…Эта кличка ныне забыта и кажется нам странной и почти непонятной. Между тем в те дни мы принимали ее с трепетом. Мы даже ждали иногда, когда же нас столкнут с поезда. От нас требовали, чтобы мы воспевали поезд, кондукторами и машинистами на котором были рапповцы. Я думаю, мы пели искренними голосами, но им, рапповцам, наше пение казалось недостаточным. А мы, восхищенные революцией, не замечали своего унизительного состояния.

…Я-то, положим, замечал. Но я считал себя в какой-то степени виноватым перед той абстрактно безгрешной и безошибочной революцией, которую якобы представляли рапповцы и которой никогда не было…»

До совместной работы в журнале Всеволод Иванов и Фадеев встречались в издательстве «Круг». Всеволод Иванов вспоминал:

«Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель в те дни почти уже знаменитый. Он только что приехал из-за границы, черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, — мы еще носили крошечные пенсне; он — в сером, и это тоже редкость. Бас Б. Пастернака слышался рядом. К ним подошел Бабель, в простой толстовке, начал шутить, и они засмеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и остроумного рассказчика, — Безыменский, Киршон, Веселый, Светлов.

Проходят Фадеев и Герасимова. Они очень красивы, и особенно хорош Фадеев в длинной темной суконной блузе. Они разговаривают с Маяковским и Асеевым о Сибири. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов. Через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он-то слышит всех.

А рядом кто-то из Лефа отрицает шутку: не те времена…»

С Леонидом Максимовичем Леоновым у Фадеева отношения складываются без недоразумений, серьезно, надолго. Леонова удивила широта взглядов главного редактора, партийная, именно партийная честность, определенность. И еще: бесстрашие. «Хороший человек», — сказал тогда о нем Леонов и никогда не менял этого своего мнения.

А еще до совместной работы с Фадеевым, в сентябре 1930 года, корреспондент «Литературной газеты» спросил Леонида Максимовича: «Кто из современных писателей вас больше всего интересует и кого вы цените из пролетарских писателей?» Леонов сказал:

«Видите ли, я связан с определенной писательской средой и поэтому не особенно внимательно могу следить за всем движением пролетарской литературы.

Разрешите мне поэтому от прямого ответа относительно пролетарской литературы уклониться. Однако очень ценю Фадеева и Либединского. Тут надо бы снова вернуться к вопросу о психологическом анализе, который занимает такое огромное место в споре о творческом методе и в котором попутническая литература еще не сказала своего последнего слова. Но сейчас уже не стоит его снова заострять. Из писателей, за которыми более внимательно слежу, назову Федина, Бабеля, Олешу».

Как редактор, Фадеев умел вести прямой честный разговор с любым даже знаменитым писателем, эта черта проявилась в те годы со всей очевидностью.

В четырех номерах журнала — с пятого по восьмой — публиковалась повесть А. Н. Толстого «Записки Мосолова», написанная им вместе с П. Сухотиным. Видимо, сам А. Н. Толстой не придавал большого значения этим «запискам» и, как бывало в таких ситуациях, не отягощал себя строгими обязательствами перед журналом. Рукопись то и дело запаздывала.

17 августа 1931 года тридцатилетний редактор пишет уже знаменитому Алексею Николаевичу Толстому:

«Письмо Ваше, адресованное Анову (от 8 августа), удивило меня до крайности. Вы, совместно с Сухотиным, предложили редакции «Записки Мосолова», обязавшись представить материал в определенные сроки. Вещь эта всем нам крайне не понравилась, написана она — Вы сами это знаете — чрезвычайно неряшливо, безыдейно, читать ее можно с любого конца. Но, во-первых, не нам судить Вас — старого опытного писателя, а во-вторых, журнал наш, где совсем недавно сменилась редакция, находится в таком положении, что не может пока что печатать только такой материал, который ему нравится и который действительно находится на высоте — материала, попросту говоря, не хватает. Поэтому мы согласились на Ваше предложение и приняли «Записки Мосолова».

В результате Вы нам давали через час по столовой ложке этой скучной и кислой микстуры… — и вдруг (в силу причин, которые никому не интересны, так как они имеют отношение к Вашей с Сухотиным личной биографии, но никакого отношения к художественной литературе) повесть мы обязаны прервать.

Ваше письмо, разъясняющее дело, приходит уже тогда, когда последний номер сверстан, то есть тогда, когда уже ничего изменить нельзя без материальных убытков и длительной задержки номера. Единственный выход для нас — написать конец первой части. Мы это и сделали. Зачем же громкие и фальшивые слова о пролетарской художественной литературе и т. п. Благодарите бога, что я (вопреки моим привычкам) ограничиваюсь только этим письмом, но стоило бы Вас высмеять на весь Союз Советских Республик».

Добродушный, лукавый, но и вспыльчивый А. Н. Толстой на этот раз не обиделся, признав доводы Фадеева убедительными. Вскоре они перешли на «ты», стали друзьями еще до первого съезда советских писателей. Алексей Николаевич высоко ценил художественный стиль фадеевской прозы — по-русски полнозвучный, наполненный впечатляющим содержанием. А если Фадеев ошибался в оценке тех или иных произведений А. Н. Толстого, то это было чаще всего кратким недоразумением, о чем Фадеев прямо и честно говорил. Так, поначалу он недооценил достоинства первой книги романа А. Н. Толстого «Петр Первый». А прочитав вторую часть, отнесся к роману в целом уже совершенно иначе. Будучи на Дальнем Востоке, он внушает в одном из писем критику В. В. Ермилову, энергично нападавшему на толстовский роман:

«За время путешествия прочел вторую книгу «Петра I» и в свете ее перечитал первую. Вижу, что в оценке этого произведения — ошибся. Вещь — замечательная. Полнокровная, блестящая по языку. Петр и другие фигуры, как отлитые, — хороши мужики…

Я почувствовал просто уважение к старику, — он прямо в расцвете своего дарования. Даже зависть берет».

В начале 30-х годов Горький установил жесткое «кураторство» над Фадеевым-романистом. Очевидно, и по его настоянию в ЦК ВКП(б) было решено предоставить Фадееву творческий отпуск. Осенью 1931 года Фадеев работает в Гагре и Сочи. Именно туда Горький посылает ему письмо, к сожалению, не обнаруженное в архивах писателя. Но, судя по фадеевскому ответу от 14 марта 1932 года, уже из Уфы, оно оказало на него очень сильное воздействие: «Прежде всего большое спасибо Вам, хотя и запоздалое, за письмо — в Гагры… Вы совершенно правы».

Если внимательно читать это фадеевское письмо, а также письма других адресатов Горького, то можно предположить, что Горький советовал Фадееву не отрываться от работы над романом и ни в коем случае не давать себя вовлечь в очередную серию групповых дискуссий, литературных передряг. Подобная борьба — удовольствие людям бесталанным, любителям «легких дорожек» в искусстве. Так думал Горький и о том не раз открыто, прямо говорил. Его мнение разделял и Фадеев. В горьковском письме, наверное, было и резкое недовольство тем, что Фадеев затянул со сроками завершения очередной части «Последнего из удэге».

Об этом можно судить по письму к Горькому Матвея Самойловича Погребинского. Имя этого славного человека в наше время известно разве что исследователям истории советской педагогики, а в те годы его называли «башкирским Макаренко». Он жил и работал в Уфе, был начальником Башкирского ГПУ и умел талантливо «перековывать» бывших воров и беспризорников в настоящих людей. Фадеев по-настоящему сдружился с ним в Сочи, где Матвей Самойлович отдыхал, лечился. В январе 1932 года М. С. Погребинский сообщал Горькому: «Фадеев показал мне Ваше письмо, я ему подбавил, и в результате во время совместного жительства в Сочи он работал (надо сказать, неплохо) над второй частью «Последнего из удэге».

Вполне вероятно, Горькому понравилось, что при Фадееве оказался такой строгий «шеф», человек исключительной организованности, который при случае может и «подбавить». А после небольшого перерыва, в конце февраля 1932 года, Фадеев продолжит свою творческую жизнь под Уфой, надо думать, по приглашению Погребинского и, вполне возможно, по совету Горького. В том мартовском письме Фадеев сообщает Алексею Максимовичу:

«Я живу сейчас на даче под Уфой — много пишу (самому пока что нравится то, что пишу, а это дает хорошее настроение), катаюсь верхом и на лыжах, пью кумыс. Кругом дремучие снега и целыми днями солнце».

Фадеев не был бы Фадеевым, если бы не написал с искренним уважением и благодарностью о М. С. Погребинском, этом добром страже его творческого уединенья, «виновнике» его интенсивной, результативной работы: «Пестует меня Мотя Погребинский, — Вы его знаете, — замечает Фадеев, — человек, которого я люблю. Несмотря на его внешнее «чудачество» (он любит прикидываться простаком, но это в нем бескорыстно, вроде игры), он человек незаурядный, талантливый и очень добр — в самом конкретном и не пошлом смысле, т. е. не бескостно добр. Работа его с «ворами» и беспризорными — лучшее подтверждение этого».

В Уфу Фадеев уехал вместе с поэтом Владимиром Луговским. Здесь, как уже говорилось, Фадеев жил вместе с родителями в 1907–1908 годах. Дача, в которой поселились Фадеев и Луговской, окруженная тенистыми вековыми липовыми аллеями и веселыми полянками, создавала хорошее настроение для творчества. С небольшим перерывом — поездками в Москву после ликвидации РАПП — писатели пробыли в Башкирии почти полгода, дождавшись красочного буйства башкирской осени.

Погребинским, человеком строгим в быту, для Фадеева и Луговского был объявлен «сухой закон», однако они сумели все-таки обойти его, установив, что выпитый в большом количестве кумыс, в котором им не было отказа, с успехом заменяет пиво. Об уфимском периоде своей жизни Луговской вспоминает в «Автобиографии»:

«Вторую книгу «Пустыни и весны» я писал в Уфе, где мы жили более полугода с дорогим мне другом А. А. Фадеевым. Жили мы анахоретами. Днем работали, вечером выходили на шоссе, выбритые и торжественные, и рассуждали о мирозданиях и походах Александра Македонского. Неподалеку всю ночь вспыхивали огни электросварки. Осенью ночью по саду ходила огромная белая лошадь и со стуком падали яблоки. Стояли железные ночи. Как-то к нам заехал О. Ю. Шмидт и рассказал о происхождении Вселенной. Там же я написал книгу «Жизнь», состоящую из ряда автобиографических позм философской направленности».

Поэмы, вошедшие в книгу «Жизнь», в какой-то степени порождены беседами и размышлениями, которые велись в Уфе.

Как верно замечено, черты Фадеева усматриваются в образе Зыкова, главного героя поэмы «Комиссар» из книги «Жизнь». И хотя действие произведения развертывается в Смоленске и относится к 1921 году, поэма содержит множество отголосков ночных бесед.

«Вот мы, голодные, сидим вдвоем,

И холод, брат, до ужаса, и темень…

..И хлеба нет, и тиф, и нечем жить,

А будущее, брат, — оно за нами,

И ничего им с этим не поделать!..

А эти атомы — большая вещь.

Какую мысль постигнул человек!

В каком просторе мы живем, товарищ,

К каким просторам мы еще идем!»

Он вытер покрасневшие глаза

И засмеялся диковатым смехом.

Люди, знавшие Фадеева лично и говорившие с ним, не могли не запомнить его характерного, тонкого, «диковатого» смеха.

Рассказы ученого-полярника Отто Юльевича Шмидта, заехавшего к писателям на дачу, его суждения о строении Вселенной, тайном и невероятном в мироздании увлекли и Фадеева. В одной из глав третьей книги «Последнего из удэге» Алешу Маленького и Лену Костенецкую везет таежной дорогой зажиточный мужик Казанок, приверженец американского образа жизни. Алеша пытается убедить Казанка, что «старому строю» в России «многое недоступно, что доступно нам». А потом разговор перекидывается по тем временам во всевозможные утопии. Фадеевский герой здесь очень похож на комиссара Зыкова из поэмы Луговского, и на самого Фадеева — романтика-поэта в душе.

«— Я говорю, сегодня это — сказки, а завтра это — уж живое дело, — тоненько продолжал Алеша, когда мужик снова вскочил в телегу, — а сказки пойдут новые: например, каким путем на другие планеты добраться. Это ведь тоже штука полезная может быть…

_ Или вот атомную энергию использовать, — продолжал Алеша. — Силища какая! Об этом даже подумать страшно, а ведь используют когда-нибудь. Атомную энергию. А? — выкрикнул он и весело посмотрел на мужика».

Эта глава была опубликована в «Литературной газете» в том же 1932 году с характерным названием «Счастье».

Тоска, раздраженность, тревоги тотчас же покидали Фадеева, как только он углублялся в сюжеты и конфликты своего романа, обретал желанную рабочую форму. Всякие сомнения исчезали, как дым. В такие дни, месяцы требовательность к себе, столь характерная для Фадеева и никогда не остывавшая в нем, становилась показателем жизнестойкости его таланта. Он добивался подлинного мастерства, чувствовал себя молодым, закаленным, возмужавшим. Почти каждая строка не только в романе, но и в письмах, например, насыщаются живописными красками, неожиданными образами и мыслями. Он щедр в оценках — иногда до расточительности.

«Были недавно в башкирском театре, — пишет Фадеев. — В громадном помещении, построенном Аксаковым, ходили очень веселые башкиры и башкирки, чувствовавшие свое несомненное право гулять и смеяться в этом здании. Пьеса — о вредительстве на одном башкирском медеплавильном заводе. Трактовка очень упрощенная и схематичная, но все доведено до такой наивности и примитивности, что приятно и весело смотреть. Автор — в прошлом батрак, а теперь председатель Башкирского ЦИКа — смотрел на свое детище наивными глазами и был, видно, рад, что все это сам придумал, вызвал к жизни весь этот веселый маскарад и грохот. Главную роль — старого крестьянина, открывшего ценные месторождения руды, которые хотят скрыть вредители, а крестьянина сжить со света, — играл глухой старик-башкирин, в прошлом уральский рабочий, 25 лет участвовавший в любительских башкирских спектаклях, теперь заслуженный артист республики. Играл, надо сказать, очень талантливо, — публика, все больше молодежь, яростно хлопала; нет никаких сомнений, что молодежь эта той породы, которая будет сама великолепно добывать и плавить руду, читать прекрасные книги на башкирском языке и писать пьесы гораздо лучше этой.

В числе зрителей сидели молодая башкирка из деревни с грудным ребенком, — ребенок никак не мог уснуть от грохота на сцене, она его тут же кормила то левой, то правой грудью, — но так и не ушла до конца пьесы. В общем все было очень здорово, почище всякой эпохи Возрождения».

Наступило лето.

Горький отпускал писателей, членов только что избранного оргкомитета, на летние каникулы с наказом: дописывать неоконченное, работать над новыми замыслами. Фадеев вновь в Башкирии. Горький доволен: работа над романом будет продолжена. Он еще не знает, что Фадеева-романиста начинает перебивать Фадеев-критик — в нем зреет замысел написать статью, а может быть, несколько статей о литературной жизни и ее перспективах.

Нет сомнения в том, что роль «злого беса» вновь сыграл Леопольд Авербах. Он отправляется в Башкирию вместе с Фадеевым, хотя местные «рабочие объекты» РАПП ликвидированы и работать бывшему генеральному секретарю ассоциации не с кем. Причина уфимского маршрута ясна: Леопольду Леонидовичу надо убедить Фадеева взяться за написание статей в защиту, как он считает, принципиально важных положений бывшей РАПП.

Фадеев соглашается. Ему не по душе позиция тех писателей, которые в истории РАПП не видят никаких положительных начал, как будто не работали здесь истинно талантливые писатели, любящие и нашу литературу, и нашу новую жизнь.

Фадеева терзало лишь то, что ни он, ни его истинные товарищи «не нашли в себе, — как он скажет в письме к Горькому, — достаточно ума и понимания, чтобы самим начать этот поворот и возглавить его».

Поэтому ему «ужасно делается обидно», поэтому и возникает такая жгучая необходимость сказать во весь голос какие-то свои правильные вещи, дать оценку и общему литературному процессу, обозначить здоровые тенденции, назвать имена тех, кому определять будущее советской литературы.

Его товарищем, Леопольдом Авербахом, движут иные, более субъективные мотивы. Леопольд Леонидович подавлен, расстроен. Авербах чувствует, что его лидерству в литературе пришел конец. В чине рядового критика он может потеряться в общей массе. В Фадееве он видит человека, который может спасти его, помочь выплыть, удержаться «на литературном посту». Другого пути нет. Уже третьего июня Фадеев и Авербах сообщают своему товарищу по РАПП Ивану Сергеевичу Макарьеву: «На этих днях мы разразимся превеликим письмом, подводящим итог размышлениям о текущем литературном моменте».

Но совместной работы не получилось. Скорее всего потому, что в Фадееве победил романист, он вспомнил о своих обязательствах перед журналом «Красная новь». В июньском номере журнала завершалась публикация готовых глав второй книги «Последнего из удэге». Месяц, проведенный в Москве, ушел на всяческие заседания. Писать было некогда. Не дать окончания, значит, подвести журнал, в котором он не только член редколлегии, но и ответственный редактор. Поэтому Авербах уезжает в Москву, а Фадеев склоняется над рукописями романа и в начале августа 1932 года сообщает матери: «Моя жизнь идет по-прежнему. На днях кончил вторую книгу «Удэге» и принялся за третью».

Однако слова своего Фадеев не сдержал: страстный, темпераментный критик берет в нем верх. Это только по географическим меркам он «далеко от Москвы». Все эти месяцы его мысли, чувства устремлены к центру писательской жизни. Он вчитывается в каждую строку «Литературной газеты». Радуется, негодует, спорит. Его память непрерывно оживляет прошедшее: отмечает неудачи, ошибки, рушит групповые перегородки РАПП. Он все более отчетливо, зримо начинает видеть панораму многообразной советской литературы и чувствует, что способен дать объективный анализ былого и настоящего.

Его беспокоит, тревожит, наконец, вызывает бурю возмущения тот факт, что его товарищи — литературные критики, снятые с «постов», «должностей», ушли в тень, отмалчиваются, что порождает атмосферу нелепых слухов, предвзятостей, пристрастных оценок.

Фадеев знает, что «могучий старик» не одобрит его действий, а возможно, даже после этих статей разделит мнение части писателей «о фадеевской властолюбии». Пусть так! — им движет чистый голос общественной, гражданской совести. «Последний из удэге» живет и в конце концов найдет — он уверен в этом — свой путь к читателю.

Но и не выступить как критик он не может. Это уже не в его власти, это диктует время. Он докажет, что существование РАПП — не каприз политики, а объективная реальность. Такая же, как и ее ликвидация. В том диалектика жизни и борьбы. Только признав это, можно объективно судить, оценивать успехи и драмы литературной жизни. И не надо стыдиться прошлого, пусть и замешанного на горечи ошибок. Кто тот великий, что избавлен от них? Ведь речь идет о литературе, только начавшей свой путь. Поменьше бы промахов впереди. Вот какие мотивы движут пером Фадеева-критика, вот что его беспокоит.

Но как бы то ни было, с Горьким надо посоветоваться, объяснить, что побудило его пойти на такой решительный шаг. И не просто решительный, а единственно верный, как он считал. 25 августа Фадеев отправляет Горькому письмо — самое категоричное, эмоциональное в их переписке. Он начинает со слов неожиданных, как вихрь: «Возмутительно обстоят литературные дела».

Фадеев бурно атакует «критический и организаторский фланг» литературы. Многие рапповские критики, по мнению Фадеева, ведут себя как обыватели и литературные банкроты:

«Приходится мне в ближайшее время бросить свой роман, который находится на половине, и ехать в Москву — писать статьи и организовать людей, хотя по существу (если бы люди, которым прежде всего надлежит заниматься литературной теорией и критикой, не оказались растерянными обывателями и банкротами) следовало бы прежде всего закончить роман. Такова горькая действительность. По моим ощущениям, этого банкротства большинства рапповских критических кадров Авербах в полной мере не понимает, а между тем это так: за четыре месяца, истекших со времени решения ЦК, не сделано и не написано никем из них ничего, что могло бы внести хоть какую-нибудь линию, ясность, оздоровление, творческую атмосферу в литературную среду. Позорно, но факт. В ближайшие дни засяду за статью, в которой попытаюсь изложить и защитить то основное и главнейшее в работе и установках бывшей РАПП, что оправдано и продолжает оправдывать себя… подвергнуть критике то, что устарело и оказалось ошибочным, и наметить хоть какую-нибудь программу деятельности. Откладывать роман, который не имел возможности из-за перегрузки писать в прошлом, не хочется буквально до слез, но не вижу никакого другого выхода. С этой статьей приеду в Москву и попытаюсь сделать кое-что практически — по объединению писателей и оздоровлению обстановки. Терпеть дальше существующий маразм было бы просто непартийно, да и мочи нет.

Авербах пишет: «Ребята настроены по-боевому». Грош цена боевому настроению, которое не реализуется в дело! Да и не верю я больше в их «боеспособность» — срок для проверки был достаточен. Он сам настроен по-боевому, вот ему и другие кажутся такими. Если Вы найдете целесообразным ознакомить Авербаха с этим моим письмом, я буду только доволен, это заставит его резче поставить вопрос перед «настроенными по-боевому ребятами» и выдрать с них хоть клок реального дела. Однако достаточно об этом».

Горький переправил фадеевское письмо Леопольду Авербаху. Авербах в это время был «доверенным лицом» у Горького. Горький рекомендовал его в качестве ответственного секретаря в свою любимую редакцию «Истории фабрик и заводов».

Алексей Максимович написал Л. Авербаху:

«Дорогой Леопольд!

посылаю письмо Фадеева, не совсем понятное мне. Нельзя допустить, чтобы он прервал работу над романом».

Еще вчера Авербах уговаривал Фадеева совместно взяться за писание «программных» статей. А теперь ему поручают уговорить Фадеева не браться за это дело. Как поступил Авербах, неизвестно. Вполне возможно, что добросовестно исполнил просьбу Горького. Но остановить Фадеева было уже невозможно: писатель жил своим литературно-критическим замыслом, в полную силу своего таланта и понимания работал над статьями.

В письме Фадеева к Горькому есть одно признание, лишний раз убеждающее в том, как порой сложно, вопреки здравой логике могут развиваться отношения между людьми даже такого ума и проницательности, какими были Горький и Фадеев.

Речь идет об оценке личности Л. Л. Авербаха. Горький сказал немало резких, осуждающих слов по адресу рапповского критика. Не раз и не два защищал честь и достоинство лучших писателей — старых и молодых — от яростных, недобрых оценок Авербаха. Защищал Алексея Толстого, Сергеева-Ценского, Александра Воронского…

Но вдруг в конце тридцать первого года Горький изменил свое отношение к Авербаху. Почему это случилось, кто представил «неистового ревнителя» Горькому в новом свете, остается тайной. Никаких мемуарных свидетельств или документов на этот счет не найдено.

В письме к Фадееву в Гагру, «ругательном» по отношению к автору «Последнего из удэге» (затягивает работу над романом), Горький, неожиданно и для Фадеева, дает положительную характеристику Леопольду Авербаху. Для Фадеева мнение Горького, особенно в тридцатые годы, обладало всеми полномочиями закона. В ответном письме Фадеев спешит сообщить, что он целиком согласен с горьковской оценкой.

Горький сделал еще одну попытку остановить Фадеева. Он направил ему письмо, написанное в полушутливом тоне:

«Дорогой дядя Саша, проклинаю злую муху, которая укусила Вас!

Из группы человеков, коих Вы обвиняете в тяжком грехе «неделания», мне известен лично только один Макарьев, парень — как мне кажется — прямодушный и хорошего ума. И насколько я его знаю, то в социальном малодушии подозревать не могу. Знаю также, что он недавно ездил в пределы Тверской губернии, навестить свою родительницу, а попутно хорошо исполнил одно мое маленькое поручение общественной ценности. Все остальные, поименованные Вами злодеи, неизвестны мне и что они делают — не знаю так же, как не знаю и где они.

Оргкомитет ничего не делает, и это весьма понятно, ибо — осторожно. Гронский — в отпуску, вероятно и все остальные тоже сказали себе «Ныне отпущаеши владыко» или что-нибудь в этом духе. Гнев Ваш на этих людей не совсем понятен мне.

Если Вы бросите писать роман и полезете в драку — это будет дико и непростительно. Всему свое время, хватит времени и для драки, а сейчас Ваша задача — кончить работу по роману. Это Вы и делайте, временно позабыв обо всем остальном…

Ваше предложение издать серию книг, которые осветили бы молодежи нашей условия воспитания революционера в прошлом — имеет совершенно ясную социальную ценность. Книги выбраны Вами удачно, однако — не все. Можно подобрать больше и лучше. Об этом потолкуем при свидании, это — хорошее, нужное дело.

Больше писать не буду, ибо — устал, ибо еще нездоров, ибо только что беседовал непрерывно 3 часа. В Берлине я действительно захворал, опасались воспаления легких. Но, вот, все еще жив. И нимало не протестую против этого. Жить я готов вплоть до полного торжества социализма и даже после этого еще 16 недель.

Ну ладно. Не дурите и кончайте роман. Это Ваш долг.

Жму руку. А. Пешков».

Нетрудно догадаться, как поступил Фадеев.

Осенью 1932 года серия его статей «Старое и новое» публикуется в «Литературной газете»: «Союзник или враг», «Где у нас таится главная опасность» (11 октября и 17 октября 1932 года); «Художественная литература и вопросы культурной революции. Задачи марксистско-ленинской критики» (23 октября 1932 года); «Вопросы художественного творчества» (29 октября и 11 ноября 1932 года).

Исследователи фадеевского творчества считают, что появление этих статей знаменовало переход к новому этапу литературного развития, победу здоровых его тенденций и назревших уже в писательской среде творческих требований и устремлений. Фадеев «первый в налитпостовской группе» понял, как свидетельствует участник событий Юрий Либединский, что во вновь создающемся Союзе писателей должна быть «налажена нормальная обстановка», преодолена «групповая инерция» наиболее «сильной и наиболее агрессивной налитпостовской группировки» и тем самым созданы условия для «единой и дружной работы всех писателей-коммунистов».

Интересны те места статей, где Фадеев описывает нравы тогдашней литературной жизни.

Что еще поражает, когда читаешь статьи, так это удивительное знание Фадеевым современного литературного процесса. Десятки имен, произведений становятся объектами пристального критического анализа. Статьи «Старое и новое» в наше время не опубликованы полностью. Они бы украсили любую хрестоматию и были бы новым неожиданным словом для тех, кто изучает литературную историю.

С этих осенних месяцев 1932 года большую часть времени у Фадеева отнимала будничная, нередко чисто функционерская работа в оргкомитете по подготовке к съезду писателей. Много здесь было пустой суеты. Он «возится» в силу той или иной необходимости с литераторами, имена которых интересны лишь тем, что они общались с Фадеевым.

Поиски наиболее верных критериев и методов анализа литературных произведений даются Фадееву нелегко, и в этом не только его вина. Он оценивает произведения по высокой шкале большой литературы. Многие близкие Друзья не в силах дотянуться до этой высоты. И на Фадеева сыплются обвинения в том, что он неискренен, а тон его выступлений якобы менторский, в духе формализма и так далее. Эволюция его взглядов, естественная в биографии творческого человека, расценивается подчас как измена принципам.

Перед самым началом Первого съезда советских писателей, 8 августа 1934 года, Фадеев выступил на Всесоюзном совещании критиков. Перед ним выступил критик П. Рыжков, который в своем выступлении резко, зло критиковал Фадеева за то, что тот еще совсем недавно в статье «Долой Шиллера!» отрицал романтизм, а теперь выступает вместе с философом П. Юдиным в его защиту, с тем самым Юдиным, которого также совсем недавно считал своим противником. «Беспринципность», — бросает Рыжков.

Фадеев ответил критику: «Нет, товарищ Рыжков, я никогда не был беспринципным человеком, я шесть лет стоял на рапповской платформе. Мне как-то сказали, что я от кого-то «отошел». Зачем мне от кого-то отходить? Ведь это было и мое собственное, и наше коллективное, потому что и я разрабатывал теоретические статьи и писал. Был ли такой случай, чтобы я где-нибудь пошатнулся? Не было такого случая. Я стоял на этой линии. Партия поправила нас, сказала: неправильно. Не сразу мы это поняли, в том числе и я. А когда я понял, то неверно, что просто пересел с одной кобылы на другую. Я написал целый цикл статей «Старое и новое», в которых подверг пересмотру целый ряд своих взглядов под влиянием нашей критики. Но там, где я не убедился, что это правильно, я отстаивал свои старые взгляды. Например, лозунг «Союзник или враг». Я считал это правильным, и потому мне пришлось вылезти с его защитой… Но когда я сам пришел к выводу, что лозунг «Союзник или враг» совершенно неправильный, то я выступил и сказал, что и это неправильно. Товарищ Рыжков не может обвинить меня в беспринципности. Если ты в чем-нибудь убежден, стой на этом, защищай. Страдать — страдай. Бьют тебя, — если уверен, что прав, — бейся. Иначе ты не организуешь никаких людей. А если ты понял, что это ошибка, то откинь все обывательские соображения, — у нас дружба дружбой, а служба службой, и если ты большевик, то признай ошибку, проанализируй, дай возможность другим осознать ошибку».

В то же время его авторитет как писателя и организатора, теоретика литературы, особенно после публикаций статей «Старое и новое», еще более вырос и в среде литераторов, и в высоких партийных инстанциях.

И. В. Сталин видел в нем того человека, который может быть у Горького лучшим помощником, комиссаром в сложной ситуации подготовки к Первому писательскому съезду страны. Но в результате чудовищных общественных перегрузок, замешенных на столкновении обоснованных и необоснованных претензий, амбиций, у Фадеева все чаще появлялось желание исчезнуть из виду, скрыться в «пустыне», зарядиться новой энергией.

Юрий Либединский вспоминал, как уже после смерти Горького кто-то в пылу полемики бросил Фадееву:

— Мы знаем, Саша, чего ты хочешь! Ты хочешь в нашей литературе заменить Горького.

И Фадеев ответил:

— Да, я хочу заменить Горького и не вижу в этом ничего такого, что порочило бы меня…

Ю. Либединский так пояснял этот ответ: «…чуткая писательская аудитория поняла благородный характер такого «честолюбия» и аплодисментами ответила на слова Фадеева».

Горький, еще вчера волею строгого учителя усаживавший Фадеева за письменный стол, теперь чувствует, что без фадеевской помощи, его толковой, разумной деятельности, ему, Горькому, не обойтись. Стоило Фадееву «отлучиться» — уехать на Дальний Восток, как Горький в письмах начинает жаловаться на застой в делах, безынициативность других своих помощников.

15 августа 1933 года в присутствии Горького Фадеев выступил на заседании Всесоюзного оргкомитета с докладом о перестройке работы местных оргкомитетов, поддержав его предложение об отсрочке съезда советских писателей ввиду его неподготовленности.

Он активно участвовал в заседаниях третьего пленума оргкомитета (7—10 марта 1934 года), где обсуждалось состояние советской литературы накануне Всесоюзного съезда советских писателей. Фадеев вновь обратился к вопросу о многообразии стилей: «…нет и не может быть такого положения, чтобы люди одинаково писали и чтобы в оценках художественных произведений люди были бы всегда одинакового мнения. Да этого и не нужно, это свидетельствовало бы о застое. Этого не будет, конечно, и при развернутом коммунизме, — наоборот, разнообразие вкусов, интересов будет тогда необычайно велико». Но истинное многообразие писатель противопоставлял Мнимому — пустым спорам и столкновениям различных литературных группировок.

Не отрицая закономерность образования в прошлом литературных групп (РАПП, Леф, «Перевал», артель писателей «Круг» и др.), Фадеев пояснял причины этого явления: «Группы создавались потому, что сама жизнь создала их, а не потому, что их насадили «злые люди». Многообразие литературных групп являлось не чем иным, как отражением многообразия путей развития различных социальных слоев и групп — в частности, групп мелкой буржуазии — к революции».

В это время автора «Последнего из удэге» все больше захватывала одна, глубоко волнующая его проблема: «В нашей литературе сейчас много прекрасных деталей, но мало синтеза», — заявил Фадеев в речи на Первом съезде писателей 22 августа 1934 года. Иными словами, писатель признал, что советская литература достигла успехов в развитии многопланового романа. Как пример он назвал имена Шолохова, Федина, Малышкина, продолживших ту линию в искусстве, «которая достигает обобщений через бытовые детали». Себя Фадеев тоже причислял к таким художникам. Тем не менее он пришел к выводу, что для отражения всего многообразия нашей эпохи, передачи духа нашего времени недостаточно развития только реалистически-бытовой, детализированной стилевой манеры. Необходимо идти и путем поиска формы синтетической, в которой можно было бы показать «всю нашу борьбу с ее радостями и горестями… так монументально и цельно, как симфонии Бетховена». Образцом такого отражения действительности Фадеев считал «Фауст» Гёте. «Это произведение, — замечает он, — лишено бытовых подробностей, в то же время в нем нет оскопления жизни, потому что в этом произведении философская идея выступает во плоти и крови (если говорить о первой части «Фауста»), это произведение очень конденсированное». К писателям, владеющим синтетической формой, Фадеев относил Шекспира и советского поэта В. Маяковского.

…Фадеевское бытие в первой половине 30-х годов осложнялось тем, что он, будучи женатым человеком, вел, в сущности, неприкаянную жизнь холостяка.

Нам уже известно, как непросто налаживался его семейный союз с Валерией Герасимовой, и мы знаем из заметок Всеволода Иванова, какой красивой, необыкновенной парой смотрелись они на людях. Но очевидно также, что тепло домашнего очага редко согревало их более чем скромный быт. Валерия Анатольевна, как и до женитьбы, держала себя с мужем независимо и даже несколько отчужденно, так же, как и Фадеев, увлеченная своими творческими замыслами. В то время она была известным литератором, о чем говорит хотя бы тот факт, что на Первом съезде писателей Герасимова выступала в прениях по докладу Горького.

Как мы уже знаем, у Валерии Анатольевны был неуступчивый характер, да еще и насмешливый, что порой выводило из себя вспыльчивого Фадеева, порождало бурные ссоры. Расстраивало Фадеева и то, что жена не хотела иметь детей, наверное, разделяя расхожее мнение эмансипированных городских женщин тех лет, что дети есть не что иное, как проводники в душный мещанский быт.

Такой семейный союз был в духе 20-х годов: муж и жена более всего ценят свободу друг друга, право каждого поступать по-своему, не отягощать себя обязанностями супружества. Тон такого образа жизни, наверное, задавала Валерия Анатольевна как выразитель комсомольской среды того времени — взвихренной, независимой, прямолинейной. Фадеева это тяготило, в семейной жизни он был «старовером», сторонником привычных устоев.

Они останутся друзьями на всю жизнь. Фадеев не раз будет помогать своей бывшей жене в трудных ситуациях, защищать ее произведения от жесткого субъективизма критиков. Валерия Анатольевна оставит воспоминания о Фадееве, в которых он предстанет сильным, добрым и прекрасным человеком.

А Фадеев в одном из писем поздних лет скажет о своей первой жене честные, хорошие слова:

«Жена моя, Валерия Анатольевна Герасимова, была человеком хорошим, незаурядным, — когда мы сходились, она уже была известна как писательница… Очень многое от ее характера я вложил в Лену Костенецкую («Последний из удэге»), довольно точно описал ее наружность (только к моменту нашего знакомства она уже не носила косу и была на четыре года старше Лены), и кое-что в описании биографии Лены я заимствовал из ее биографии. Она, правда, не потеряла матери в детстве, как Лена, — мать ее умерла совсем недавно, — но, будучи дочерью ссыльного революционера с превратной судьбой, свойственной этой «профессии», она воспитывалась не в своей семье, а у богатых родственников на Урале. Ее путь к революции, если взять его не с фактической стороны, как он дан в романе, а психологически, более или менее сходен с путем Лены…»

В этом письме мы читаем и рассказ о том, какие душевные мучения принес ему этот разрыв, какими извилистыми, запутанными тропами идет человек, которому уже за тридцать, к свету новой любви и как нелегко определить, что это и есть именно твой свет, твоя надежда, порог твоего настоящего дома:

«Я же все эти годы… скитался по свету и окончательно, как мне казалось, не мог никого полюбить. В своем одиночестве, вполне уже зрелый человек, я много размышлял над этой стороной жизни своей и сопоставлял с жизнью других. И я понял (и просто увидел по жизни других), что наиболее счастливыми и наиболее устойчивыми, выдерживающими испытание времени, бывают браки, естественно (по ходу самой жизни) сложившиеся из юношеской дружбы, дружбы, носящей или с самого начала романтический характер, или превращающейся в романтическую спустя некоторый срок, но дружбы не случайной, а более или менее длительной, уже сознательной, когда начинают складываться убеждения, формироваться характеры и подлинные чувства. Необыкновенная чистота и первозданность такого чувства, его здоровый романтизм, естественно перерастающий в подлинную любовь, где молодые люди впервые раскрывают друг в друге мужчину и женщину и формируют друг друга в духовном и физическом смысле, рождение первого ребенка — все это такой благородный фундамент всей последующей жизни! Жизнь сложна, обрастает бытовыми трудностями, несчастьями, а главное — обыденностью; не застрахована она и от увлечений сердца — таких, какие могут нанести рану человеку, связанному с тобой всю жизнь; совместная жизнь с годами кажется иногда уже лишенной чувства и смысла. Но это — только поверхностное ощущение. Стоит всколыхнуть привычный быт опасностью разлуки или гибели одного из любящих, потрясти душу каким-нибудь сильным, высоким переживанием, как вдруг снова, точно молнией, пронзит воспоминание юности, счастья первых лет, общих мечтаний, надежд, той близости, через которую физическая природа человека так прекрасно выражает всю духовную сторону любви, — первого плача ребенка, впервые переданного в руки отца из рук матери, — все это вновь и вновь осветит жизнь светом юности и любви, заставит переступить через все горькое, трудное, обидное, скучное, обыденное и будет скреплять жизнь невидимой духовной связью до ее последнего конца. Нет, должно быть, большего счастья, как спустя десять, пятнадцать, двадцать лет снова и снова сказать любимому человеку: «А помнишь?..» Как это, должно быть, очищает душу!..

Мне было как-то особенно тяжело жить (в смысле жизни личной) вот в эти тридцатые годы, годы самого большого моего одиночества. Но, конечно, жизнь все-таки взяла свое, и в 1936 году я женился — женился по любви… У нас — дети, которых я так несправедливо и жестоко был лишен в молодые годы и о которых я так мечтал. Жена моя — актриса Московского Художественного театра, Ангелина Осиповна Степанова — актриса очень талантливая, всю свою духовную жизнь отдающая этому своему любимому делу. В быту она мало похожа на «актрису» в привычном понимании, она — большая семьянинка, страстно любит детей, просто одевается, штопает носки своему мужу и «пилит» его, если он выпьет лишнюю рюмку водки…»

Двенадцать лет Фадеев не был на Дальнем Востоке, и родной край вставал в его мечтах шумом тайги, серебром быстрых рек, рокотом прибрежных волн, ярким блеском юного солнца. Хотелось снова побывать там, где прошли детство и юность, где остались опасная работа в подполье и исхоженные партизанские тропы, побывать там, где живут герои его романов и повестей.

Это желание было настолько велико, что Фадеев добился временного освобождения от обязанностей ответственного секретаря оргкомитета Союза советских писателей и в конце августа 1933 года выехал на Дальний Восток вместе с киноэкспедицией режиссера и писателя Александра Петровича Довженко с его женой и помощницей Юлией Солнцевой. Александр Александрович рассказывал о родном крае, вместе обсуждали план сценария кинофильма «Аэроград», который собирался снимать Довженко. Было решено, что в сценарии отразится современная жизнь Дальнего Востока, происки японских империалистов, агрессия милитаристской Японии на Дальнем Востоке. Все это было тогда очень актуально. Япония готовилась к нападению на Советский Союз, ее войска вторглись уже в соседнюю Маньчжурию, создав там марионеточное государство Манчжоу-го. Границы советского Дальнего Востока одевали в сталь и бетон. Чувством ответственности за безопасность своего края жили тогда дальневосточники. Этими чувствами жили Фадеев и его спутники.

6 сентября 1933 года московский экспресс прогрохотал по одному из самых больших в СССР мостов — через могучий Амур — и подошел к перрону Хабаровского вокзала. Было много встречающих: писатели, артисты, творческие работники. Приезд Фадеева и Довженко рассматривался как большое событие в культурной жизни края.

Уже через два дня Фадеев выступил с большой речью о задачах писательской организации Дальнего Востока на многолюдном собрании литераторов. Его слушали с интересом, задали множество вопросов.

Из Хабаровска Фадеев и его спутники вылетели в Биробиджан, возникший недавно в тайге город, а оттуда совершили новый бросок по воздуху к устью Амура, в Николаевск-на-Амуре. «Над совершенно дикими и дьявольски красивыми местами мы летели!» — напишет об этом рейсе Фадеев. Николаевск был дорог Фадееву. Здесь сражались против интервентов и белогвардейцев его друзья по училищу: Билименко, Бородкин и Нерезов.

Писатели осмотрели рыбные промыслы и консервные заводы, побывали в созданных нивхами колхозах, в техникуме народов Севера, выступали с докладами о советской литературе и искусстве, отвечали на многочисленные вопросы.

И снова в путь — теперь на пароходе вдоль скалистых берегов Приморья — Татарским проливом, с заходом на Северный Сахалин, потом Японским морем.

Стояла теплая, солнечная погода. Море радовало глаза своими светло-голубыми и зелеными оттенками. 3 октября 1933 года пароход вошел во Владивостокскую гавань, и перед взором Фадеева и его спутников раскрылась панорама города, улицы и здания, расположившиеся по склонам сопок, бухта Золотой Рог, заполненная судами, строения и причалы торгового порта, Дальзавод и возвышающаяся над всем этим сопка Орлиное гнездо, такая знакомая с детства.

Но любоваться городом Фадееву особенно и не пришлось. Вместе со своими спутниками он вскоре отправился в большую поездку по краю.

14 ноября 1933 года Фадеев писал об этом путешествии из таежной Кокшаровки кинорежиссеру Эсфири Шуб: «Из Владивостока мы поехали катером в звероводческий совхоз, потом — дрезиной — на станцию Кангауз (строится новая железнодорожная ветка через страшеннейшую тайгу и сопки) и в угольной вагонетке (вымазались как черти!) на Сучанские рудники. С Сучана пошли таежными тропами (общей сложностью километров 300) в Улахинскую долину, в которой я вырос…»

В этот же день, в письме к матери, Александр Александрович сообщал: «Дня три тому назад я был в Чугуевке… Я испытываю к этому селу необыкновенную привязанность, и пребывание там взволновало меня чрезвычайно… Тут тебя все, все помнят и так хвалят, что я просто горжусь тобой. Именно потому, что я твой сын, меня в Чугуевке так приветливо встретили, так обласкали, так все звали к себе, что я не могу об этом без слез вспомнить».

Проводником экспедиции по таежным местам был Василий Тарасович Глушак. «Пятидесятилетний богатырь с необыкновенно ясными детскими глазами», знаменитый в крае охотник-тигролов, спутник писателя — путешественника В. К. Арсеньева и друг Дерсу Узала.

Романтик Фадеев, настроенный вместе с Довженко на изображение достижений, побывав в извечно хлебной Амурской области, записывал в свой дневник с болью в сердце:

«19 октября. В период самых острых трудностей в селе настолько оголодали, ослабли лошади, что в колхозе «Красный орден» не могли выйти на поле. Обком в Благовещенске мобилизовал всех извозчиков, чтобы завезти семена на поле!

В тот же период секретарь обкома, проезжая на машине по шоссе, подымал по дороге легших от слабости лошадей. Подымут, а она снова падает от слабости. А иная едва ползет и даже не сторонится машины — приходится объезжать. Секретарь обкома сказал спутнику: «Вот когда лошади начнут машины пугаться, значит, мы выходим из трудностей…»

Впервые за четыре года в колхозе появилось три жеребенка.

Секретарь обкома: «Как, ребята за ними бегают?»

Предколхоза: «Не только ребята. Мы первое время всем селом за ними бегали, давно жеребят не видали».

Во время бескормицы лошади до того ослабели, что их приходилось подвешивать в стойлах, чтобы они не падали».

Следующий, 1934 год был урожайным. Осень ходила с радостью по домам колхозников. Поскрипывали брички, нагружены зерном щедрой жатвы:

«2 ноября. Колхознику после распределения доходов по трудодням привезли его долю — 800 пудов на квартиру. Он бегал от грузовика к воротам — то звал жену, то, не веря в совершившееся, жалко сцеплял ладошки и спрашивал: «Это мне? Это мне?»

Еще одна характерная запись от 2 декабря:

«Колхозник выпек хлеб белый весом в свой трудодень — 10 килограммов, а сверху черный с соломой припек в четверть килограмма — трудодень прошлого года и преподнес начполитотдела».

Эти, как говорил Фадеев, «радостные стороны жизни» найдут свое отражение в рассказе «Землетрясение».

Поездка в родные края принесла Фадееву немало огорчений. Он увидел, что нормальная человеческая жизнь в Улахинской долине налаживается с трудом. Во многом она даже стала тяжелей, чем это было до революции. В Чугуевке нет школы, нет даже медпункта, где раньше работали мать и отчим Фадеева, дорога в «мир» из долины почти непроходима. А ведь столько крови пролито за лучшую жизнь, столько истреблено человеческих судеб в этих партизанских краях. Фадеев направляет в бюро Дальневосточного крайкома ВКП(б) письмо, в котором требует решительного исправления дел:

«Во время поездки по краю мне удалось посетить Улахинскую долину (ту ее часть, которая входит в Яковлевский район).

Эта долина (села Чугуевка, Соколовка, Сандагоу, Бреевка, Извилинка, Архиповка, Каменка, Кокшаровка, У горка, Антоновка, Саратовка, Самарка, Жиловлевка, Окраинка) сейчас находится в чрезвычайно заброшенном состоянии в смысле внимания к ней со стороны партийных, советских и хозяйственных организаций. Между тем Улахинская долина, особенно село Чугуевка, являются центрами партизанского движения в Приморье. Уж не говоря о том, что очень значительный процент населения в селе Чугуевке (почти половина) был активным участником партизанской борьбы, эта долина в течение 3-х лет, с 19 по 22 г., кормила почти все партизанские отряды Приморья, которые проходили через нее и неделями и месяцами жили в ее селах.

Исходя из этого, я ходатайствую перед крайкомом и крайисполкомом о проведении ряда мероприятий по улучшению культурного положения в долине:

1. Необходимо учредить в Улахинской долине МТС, ибо в тех селах, где жили староверы, до сих пор пустует около 200 га прекрасной земли, а, в сущности говоря, Улахинская долина является долиной очень плодородной.

2. Необходимо учредить в Чугуевке медпункт, который был там до революции, а сейчас нет.

3. Построить в селе Чугуевке школу-семилетку, так как старая дореволюционная школа сгорела и ребята учатся по хатам.

4. Послать в долину хорошего радиста и комплект радиоприемников, так как во всей долине нет радио.

5. Если не предполагается в связи с льготами, предоставляемыми населению ДВК, разрешить колхозам более отдаленных местностей иметь свои мельницы, то необходимо где-то в районе Вреевки или Извилинки поставить еще одну государственную мельницу, иначе крестьяне более дальних деревень в верховьях реки Улахе должны везти хлеб за 50 и больше верст по отвратительным дорогам, убивая лошадей и время.

6. Провести новую дорогу от районного центра (село Яковлевка) до Чугуевки. Старая дорога пришла в невероятный упадок. Ежегодно на ней гибнет масса лошадей. Из-за этой дороги сельпо сидят без товаров. Если подсчитать средства, затрачиваемые ежегодно на ремонт этой дороги, то должен сказать, что гораздо выгоднее построить новую, тем более, что большое количество мостов для предполагающейся новой дороги уже сделано, но потом работа по неизвестным причинам прекратилась и мосты зря гниют».

Но помощь к землякам пришла не скоро. Только перед самой войной заработала МТС, построили школу, а новую дорогу в Чугуевку проложили уже после смерти писателя.

Соавторства с Александром Довженко не получилось. Разность художественных почерков? Наверное, и это. За несколько лет до совместной поездки Довженко, направляя стрелы своего полемического задора против Фадеева, говорил на одном из писательских диспутов, что, идя по размокшей от дождей дороге, один человек видит лужи, а другой — звезды и небо, отраженные в воде. Фадееву отдавались лужи, возвышенное, небесное Довженко оставлял себе. В поездке по Дальнему Востоку Довженко лучше узнал Фадеева, увидел, что по внутреннему настрою, как он писал позднее, этот человек близок ему. Он правдив и возвышен.

Но сценарии они будут писать отдельно, каждый по себе. Вскоре Довженко завершит работу и создаст фильм «Аэроград».

После выхода фильма Фадеев почувствует, что его сценарий во многом повторит довженковский, потеряет интерес к нему, оставив в конце концов свой замысел невоплощенным.

Новый, 1934 год Фадеев и Довженко встречали в городе юности Комсомольске. Собственно, города еще не было. Были временные бараки, в которых жили первые строители, прибывшие еще весной 1932 года по призыву комсомола, — москвичи, ленинградцы, киевляне, ростовчане, одесситы, харьковчане, молодежь других городов.

Молодые строители были рады приезду любимого писателя. Выступая на общегородском комсомольском собрании, Фадеев сказал: «…Ваш Комсомольск — это героический город с большим будущим. Это город, который каждый дальневосточник, и не только дальневосточник, а каждый гражданин Советского Союза должен знать и любить и помогать ему».

По совету Фадеева над Комсомольском взяли шефство молодежные организации центра страны, помогли открыть библиотеку, рабфак, техникум, вечерние технические курсы, послали спортивные принадлежности, радиоприемники.

Спустя год, вновь приехав в Комсомольск, Фадеев убедился в том, что его инициатива не была напрасной. Вместе со своими молодыми друзьями Александр Александрович встретил в городе юности еще один Новый год — 1935-й…

В январе 1934 года Фадеев участвовал в Дальневосточной партийной конференции. Там он был избран делегатом на XVII съезд Всесоюзной Коммунистической партии. И к концу января уже был в Москве.

Потом для Фадеева, как и для других членов оргкомитета, началась большая работа по подготовке I Всесоюзного съезда советских писателей.

Фадеев в шутку называл себя «старым седым волком». Летом тридцать четвертого года он вдруг особенно остро почувствовал свое одиночество…

Статья даровитого критика Дмитрия Мирского «Замысел и выполнение» была откликом на выход в свет двух первых книг «Последнего из удэге». Она появилась в «Литературной газете» 24 июня 1934 года. В ней положительно оценивался роман «Разгром» и резко отрицательно — «Последний из удэге».

Свои мысли и настроения критик приписывал автору романа, заявив, что будто бы «все замедляющиеся темпы, которыми Фадеев работает над «Последним из удэге», говорят о том, что работать над ним ему хочется все меньше», а его творческий метод развивается «в направлении ложном» и, можно сказать, противоположном общему направлению роста советской литературы.

Отсюда вывод: спасение Фадеева в признании «Последнего из удэге» художественной ошибкой и, следовательно, в отказе от продолжения работы над романом.

Рецензия была опубликована незадолго до открытия Первого съезда писателей СССР и произвела очень тяжелое впечатление на Фадеева.

Правда, в защиту писателя высказался А. Косарев — генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ. 3 августа 1934 года на общем собрании молодых писателей и поэтов, созванном культпромом ЦК ВЛКСМ, он сказал в своей речи, что считает неправильным выступление Д. Мирского: «Есть у нас писатель Фадеев. Советские читатели его знают, ряд его произведений любят. Он неплохо писал о нас, о нашей партии, о нашей борьбе. И вот откуда-то взялся «критик» Мирский и в один присест «вычеркнул» его из нашей растущей литературы… Подписывать «смертный приговор» таким борцам за советскую литературу, как Фадеев, — сказал Косарев, — мы вам позволить не можем…»

Открывая проводившееся в те дни всесоюзное совещание по критике (8 августа 1934 года), сталинский философ Павел Юдин охарактеризовал Д. Мирского как «критика холодного объективизма» и не согласился с его резкой оценкой романа «Последний из удэге».

Но среди писателей еще была свежа память о рапповской групповщине, и потому защиту фадеевского романа А. Косаревым и П. Юдиным сочли не чем иным, как защитой рапповского руководства.

Оговаривая свое несогласие с отдельными положениями статьи, тем более ее выводами, Ф. Гладков писал, что на эту статью «нужно было ответить серьезно, обоснованно, авторитетно. А вместо этого — грубый окрик, оглобля, дубина… «не тронь наших».

В возникший конфликт вмешался и А. М. Горький, который в письме А. Косареву писал, что «инцидент» Мирский — Фадеев, по его мнению, искусственно раздут.

В августе в Москву стали съезжаться писатели со всех республик Советской страны.

Съезд открылся 17 августа 1934 года в Доме союзов.

Волнующим событием стало первое выступление А. М. Горького на съезде. Он говорил о том, что прежде распыленная литература всех наших народов и народностей выступает теперь как единое целое перед лицом дружественных нам революционных литераторов.

«В чем вижу я победу большевизма на съезде писателей? — сказал А. М. Горький в своем заключительном слове. — В том, что те из них, которые считались беспартийными, «колеблющимися», признали большевизм единственной боевой руководящей идеей в творчестве, в живописи словом».

Фадеев говорил о новаторстве и мировом значении советской литературы, о ее достижениях и недостатках, о необходимости монументальных форм в литературе, «в которые могла быть отлита революционная мечта трудящегося человечества».

Идея многообразия творческих исканий в социалистическом искусстве выстрадана Фадеевым. Она была его партийной страстью. На ее утверждение он не жалел сил.

Фадеев иногда завидовал писателям «убыстренного» стиля; оперативности, динамичности в работе таких литераторов, как, например, П. Павленко, М. Шагинян, И. Эренбург, В. Ставский. Как легко маневрировали они в пестроте времени! Не переводя дыхания, «вбивали» слова ловко и умело, как гвозди. Сложность времени не замедляла разбег их замыслов. Они чутко слышали все повороты, изгибы в социальной жизни. По существу, многие писатели работали тогда как талантливые журналисты, проявляя решимость и находчивость в изображении радостных сторон действительности, точно обозначив адреса наших реальных достижений, покоряюще ярких и неоспоримых. Повести-очерки, повести-репортажи не входили, а влетали в жизнь «дождем брошюр» (В. Маяковский).

Если какое-то событие не вписывалось в сюжет углами противоречий, оно просто-напросто вычеркивалось без всякого сожаления. Жизнь перенасыщена успехами, так пиши о них, не мешкай! Это нужно людям как чистый воздух. Нет смысла, а точнее сказать — нет времени, чтобы думать о проблемах, путь к которым, как подъем на скалистую гору, крут и опасен.

Они жили убеждением, что их верный компас — злоба дня — не даст им сбиться с пути. Это — заводная пружина их настроений и замыслов. Горячее, нетерпеливое слово таких литераторов было хлебом насущным в дни первых пятилеток. Правда, такой хлеб быстро и черствел. Он ведь замешен слишком наспех и вынут из печи раньше времени.

Такие произведения отличались необычным увлекающим содержанием и рыхлой, наскоро сработанной формой. Уже через несколько лет после появления на свет эти книги становились достоянием научных библиотек, как честные свидетельства очевидцев необыкновенного времени, но уже не вызывали непосредственного переживания у читателей.

Фадеев скажет на писательском съезде очень продуманные, серьезные слова о правдивости нового искусства как корневом, ведущем качестве, которому нельзя изменять.

«Взять хотя бы замечательное, совершенно правильное положение, которое было высказано Алексеем Максимовичем в его статье «Разговор с молодыми» и в его докладе. Характеризуя основное отличие нашего социалистического реализма от реализма старого, Алексей Максимович отметил старый реализм как реализм критический, а наш, социалистический реализм, как реализм, утверждающий новую, социалистическую действительность. Это правильно. Но статья Добина в № 4 альманаха «Год XVII», которая определяет наш социалистический реализм как реализм героический, как реализм, изображающий героев, это — уже схематизация… Не следует догматизировать правильное положение Алексея Максимовича, ибо если свести это положение к догме, то люди начнут писать вещи сусальные. Я думаю, что нужно нашим критикам поменьше догматизировать, больше опираться на живую практику жизни и литературы, чтобы теоретически освещать широкие социалистические перспективы нашего литературного развития».

На съезде Горький был избран председателем правления Союза советских писателей, Фадеев вошел в число членов правления и в президиум.

Но работа над романом звала его на Дальний Восток. 28 сентября 1934 года вместе с писателями П. Павленко, Р. Фраерманом и венгерским поэтом Анталом Гидашеи Фадеев приехал в Хабаровск. На этот раз Фадеев решает надолго осесть в родном крае. Ближайшей его целью было завершить работу над третьей книгой романа «Последний из удэге».

Как и прежде, Фадеев помогал начинающим писателям, выступал с лекциями и докладами о советской литературе, много делал для укрепления Дальневосточного отделения Союза писателей, редактировал вновь созданный журнал «На рубеже». Кроме того, он продолжал шефствовать над Комсомольском и родной Чугуевкой.

Вспоминая об этом времени, Фадеев писал: «Примерно с ноября 34 года и по август 1935-го я уже мало ездил по краю, больше писал и жил абсолютно один на даче, на 19-й версте, вблизи от залива… Я много гулял один и жил, можно сказать, воспоминаниями. Я работал тогда над романом «Последний из удэге», над его третьей частью, которую критика находила наиболее удачной. И правда, мне работалось трудно, но хорошо, что я объясняю тем состоянием душевной раскрытости, которая естественно возникла от соприкосновения с «корнями».

Побывав в родных местах, пройдя по местам былых боев с интервентами и белогвардейцами, встретившись здесь с героями гражданской войны, увидев те изменения, которые произошли на Дальнем Востоке, Фадеев закончил третью книгу романа, собрал материалы для четвертой, написал рассказы «Землетрясение» и «О бедности и богатстве», задумал написать очерк и киносценарий о герое гражданской войны Сергее Лазо.

…Пит Джонсон — эсквайр, так в шутку прозвал Фадеева Владимир Луговской. В апреле 1935 года Фадеев пишет другу-поэту с Дальнего Востока, что он, Пит Джонсон, жив и, несмотря на некоторые удары судьбы, чувствует себя отлично. Он не прочь поохотиться, тем более что весенний перелет птиц скоро закончится. Тысячи уток проносятся над его головой и на голубом заливе совершают свою извечную весеннюю утиную любовь. Но Пит Джонсон не пойдет на охоту, а будет корпеть над романом. Он рад, что «работает всласть», и он уверен, что только в таком состоянии писатель и может отречься от суеты, видимости жизни, и ощутить всем существом, что есть «на свете такие прекрасные вещи, как лес, море, звезды, добрые кони, умные и честные люди и прекрасные книги». Он готов «перетряхнуть и перевернуть самого себя», чтобы сделать новый шаг к желаемому, искомому художественному синтезу.

«Что же касается жизненных несчастий и горестей — болезней, личных размолвок и неурядиц, зависти и злобы недругов, собственных житейских слабостей, уколов самолюбия, денежных затруднений, разочарований в тех или иных людях и т. д. и т. п., — то это сопровождает жизнь всех людей и проходит, как воды Гвадалквивира (я бы сказал). И если никто из нас не в состоянии отрешиться от всего этого, ибо нельзя отрешиться от живой жизни, то ведь она — живая жизнь — несет с собой и много простых и мужественных и непосредственных радостей».

Там, на даче со скрипучими половицами, в девятнадцати верстах от Владивостока, Фадеева уже и критик Д. Мирский, и злые наветы драматурга В. Киршона и Л. Авербаха совершенно не тревожат. А Мирского ему даже жаль. Этот образованный литературовед, в недавнем прошлом эмигрант, искренне раскаялся в своих ошибках, вернулся в Россию «ни павой, ни вороной», но человеком, твердо убежденным, что правда именно здесь, на его Родине. Но жизнь он познает по-прежнему из книг, потому бывает неловок и даже смешон. Превознося «Поднятую целину», находит дюжину слабостей в «Тихом Доне» — в пору хоть переписывать, исправлять роман, где каждая страница дышит, как думает Фадеев, «чудовищной жизненной хваткой». А сюжеты «Последнего из удэге» критик поверял не событиями гражданской войны, а страницами «Войны и мира»: Наташа Ростова — Лена Костенецкая, Петя Ростов — Сережа Костенецкий… Фадеев живо представил себе этого добросовестного литературоведа в библиотеке. Листаются страницы романа Толстого, изыскивается нечто в первых частях «Последнего из удэге». Мирский от азарта треплет аккуратную бородку, глаза зажигаются как у любителя-рыболова при виде ушедшего в воду поплавка: попался, мол. Попался? Ну, нет, не возьмешь. Вам еще придется корректировать себя, Дмитрий Петрович. Последнее слово за Фадеевым.

Узнав, что Д. П. Мирский похвалил новые стихи Владимира Луговского, Фадеев озорничает, смеется: «Но если уже такой книжный верблюд, как Мирский, отдает должное этой работе, — а признания других мне тоже известны, в том числе признания людей живой жизни, — значит это и правда хорошо».

И все же Фадеева волновало, как читателями и критикой будет встречена третья книга романа, которой он отдал так много сил. Но пришедшие из Москвы газеты успокоили его. «Победа писателя» — многозначительно озаглавила свою рецензию в «Литературной газете» Мариэтта Шагинян, а 3 апреля 1936 года в «Правде» в рецензии Алексея Суркова говорилось: «В умении показать большевистское чувство в его обыденной реальности — сила Фадеева-художника и его преимущество перед многими другими нашими писателями».

Выход третьей части склонил даже бывших противников в пользу интересного замысла Фадеева. По своей идейно-художественной завершенности эта часть — лучшая из всех написанных ранее. Но в доброжелательном отношении к роману сказалась и та атмосфера, которая установилась в литературной критике после постановления 1932 года и Первого съезда советских писателей. Сами собой отпали и казались надуманными недавние обвинения в подражании Л. Н. Толстому, требования отобразить все социальные уклады и т. д. Вопрос об отношении к классическому наследству уже не вызывал к тому времени двоякого толкования, хотя до предела упрощенный взгляд на русскую художественную классику бытовал еще многие годы. Что тут говорить, если даже имя великого Достоевского произносилось полушепотом или с гневом и неприязнью, как в речи В. Шкловского на первом писательском съезде, предложившем судить русского классика, «как изменника». «Последний из удэге» Фадеева был одним из тех произведений, в которых актуально, в духе современности ставились и решались проблемы, волнующие ум и душу. Критикам как бы вновь открылась морально-этическая и философская направленность произведения. «Мы читаем «Последний из удэге», — писала в своей передовой газета «Литературный Ленинград», — как книгу о прошлом, о настоящем, о будущем пашем. Потому что и бои гражданской войны, и дни мирного творческого труда, и грядущие битвы за социализм наполнены глубоко органической, единственно настоящей социалистической человечностью».

Подобное мнение о «Последнем из удэге» высказали и неискушенные в литературоведческих топкостях читатели. Рабочий Толпегин писал в газетной заметке, что первая часть «Последнего из удэге» кажется ему слабее остальных. «Но когда читаешь вместе три книги, то уже не чувствуешь слабости первой части». «Последний из. удэге» нашел широкий отклик в читательской аудитории. Приглашение «Литературной газеты» к обсуждению третьей части романа А. Фадеева не осталось без ответа. Одна за другой проходили на заводах, в клубах воинских частей, библиотеках читательские конференции, и, естественно, разговор об отдельной части превращался во многих случаях в дискуссию но поводу всего произведения. Уже некоторые газетные заголовки к текстам читательских выступлений отражают отношение массового читателя к роману Фадеева: «Это — книга о нас», «Оружие будущих боев», «Роман для миллионов», «Книга о мужестве», «Ценный вклад в литературу», «Победа советской литературы», «За нового человека». А дальневосточные колхозники прислали в редакцию журнала «На рубеже» письмо, адресованное Фадееву, писателю-земляку:

«Мы собрались, тов. Фадеев, в своем селе Майхе, Шкотовского района, чтобы почитать твою третью книгу «Последний из удэге».

До рассвета читали мы, наши дети, жены и другие односельчане (71 человек) и не могли оторваться от книги, пока не дочитали до конца. Шлем тебе, тов. Фадеев, наше партизанское спасибо за хорошую, правильную книжку о нас. Хоть и неловко признаться, ио когда прочитали нам, как белогвардейский выродок мучил рабочего Птаху, бил сапогом в живот, рвал тело шомполами, раскаленным болтом выжег рабочему человеку глаза, — прослезились партизаны, заплакали женщины. Сколько нашего брата замучили, как Птаху…

Лучше и не придумать, как Птаха сказал о беляках напоследок своей жизни: «Разве вы люди. Вы не люди, вы даже не звери. Вы выродки». И вот такие выродки стояли наверху нашей жизни, а нас — рабочих и крестьян — топили в крови за малейшую правду. Книга твоя — понятная и волнующая, тов. Фадеев. Побольше бы таких книг. Мы их на селе видим редко.

Хоть бы учителя, что ли, взялись за дело и почитали бы народу во всех деревнях такие книги. Не напрасно погибли тт. Лазо и некоторые другие герои, наши любимые боевые друзья. Мы их легко узнали под именами Петра Суркова, Игната Борисова.

Пусть знает контрреволюционная падаль, как живут теперь при Советской власти колхозники. Взять хотя бы наш колхоз «Красный охотник». Все колхозники имеют по корове, а кто по две. Живем сытно, чисто и в тепле. Одеваемся хорошо. Пошла у нас радостная жизнь, веселая, счастливая. И хотя за спиной у каждого из нас десятки годов, но крепки наши руки и зорки глаза. Пусть враг попробует сунуться к нам: мы вместе со своими сыновьями поможем Красной Армии бить врага.

Еще раз спасибо, тов. Фадеев, за приятное слово о партизанах. Шлем тебе привет ото всей деревни Майхе, которую ты описываешь в своей книге. Партизаны: Шелупайко Василий, Деменюк Филипп, Степан и Михаил, Дорошенко Никифор, Пономаренко Иван».

Теперь ясно, что взгляд Фадеева на страну социализма как на огромный дом согласия и мира на всех социальных этажах был проявлением страстной веры романтика в то, что его идеал (да и его ли только?), идеал миллионов, идеал лучших людей на земле не может, не должен терпеть жестоких деформаций.

Как показывает история литературы, романтики почти всегда идут от идеала к жизни, а не от жизни к идеалу. Это движение характерно и для Фадеева, и оно не только диктовало лучшие страницы его прозы, но порой и резко ограничивало диапазон его зрения, делало его взгляд слишком рационально выборочным.

Когда Фадеев узнал, что арестовано и немало его товарищей по подполью на Дальнем Востоке, он, как вспоминает Валерия Осиповна Зарахани, секретарь писателя, вышел на самого И. В. Сталина. Это случилось в 1937 году. Сталин сказал с неожиданной резкостью:

— С каких это пор советский писатель решил защищать врагов народа? У вас что, есть документы в их защиту? Или вы не доверяете органам?

Фадеев сказал, что он знает их по борьбе в годы гражданской войны как честных людей.

— Люди меняются, товарищ Фадеев. Таков закон диалектики. А врагов не надо защищать. Это безумие.

Рассказывают, как много лет спустя, уже где-то в 1956 году, к Фадееву в дом пришла женщина, сопровождаемая каким-то юношей, в которой он едва узнал одну из соратниц по подполью: она была седа, в морщинах и с почти безумными глазами… А когда узнал, пришел в ужас — в юности эта женщина была красавицей.

«Конвейер» репрессий сместил моральные ценности, буквально ослепил нравственный взор людей даже исключительного достоинства. Их голоса тоже влились в общий поток. Они не щадят «врагов», заголовки их заметок остры как боевые штыки. «Библия позора», «Бороться с маскировкой врага», «Фашисты перед судом народа». Кто авторы этих заметок? Владимир Ставский, Всеволод Вишневский или Алексей Сурков — писатели-боевики ворошиловской Красной Армии, громившие всех и вся направо и налево? Да нет же, на этот раз вышли «в бой» сугубо мирные жители литературного дома — Всеволод Иванов, Константин Федин, Юрий Олеша…

Если верить газетным страницам, то каждое разоблачение «врагов народа» вызывало у общественности лишь чувства одобрения и радости, а всеобщая пролетарская беспощадность перечеркнула всякие вопросы и сомнения. На одном из снимков Калинин, «всесоюзный староста», целуется с Ежовым после вручения тому ордена Ленина. Напутствует каламбуром: мол, желаем вам и дальше держать наших врагов в ежовых рукавицах.

Если верить этим страницам, усыпанным дробью заметок-откликов, то возникает такое чувство, что сострадание и милосердие покинули тогда нашу жизнь.

Но это чувство подсказано сегодняшним знанием, а тогда в людях жила вера (потом ее назовут слепой) в справедливость действий тех, кто стоял у власти, и когда они возвышали Чкаловых и Байдуковых, и когда они срывали маски с «коварных врагов».

Что говорить, самое печальное и непоправимое было в том, что Фадеев не был готов тогда осознать ни сущности трагедии, обрушившейся на народ, ни ее истоков. Нет, он не был среди тех, кто прямо обвинял, карал, взывал к мести и крови. Более того, его критические оценки тех или иных писательских неудач тридцать седьмого года, как правило, в основном литературного характера — достаточно гибки, диалектичны и не требуют единомыслия.

Художественное совершенство, как заклинание повторял он на писательских собраниях, вот перед чем «должен преклонять колени» каждый писатель, вот что должно его мучить, изнурять, печалить и радовать. Еще и еще раз анализируется творчество великих мастеров — любимых им Пушкина, Леонардо да Винчи, Льва Толстого.

В искусстве не должно быть самодовольства и успокоенности. Самодовольство губит, превращает художника в схематика-ремесленника. Так говорил он о драматурге Владимире Киршоне, своем бывшем товарище, в том обвинял он маститого Бориса Пильняка, поэтов Александра Жарова, Иосифа Уткина, Джека Алтаузена. Драматург и поэты жестоко спорили с Фадеевым, а Пильняк только обижался.

Вот что писал Фадеев в статье о Владимире Киршоне: «Я далек от мысли отрицать значение пьес Киршона для нашей действительности, отрицать их пользу… Он берет данную острую политическую ситуацию и делает полезное дело, откликнувшись на нее. Он дает немедленную политическую зарядку. Но он не идет глубже, у него нет живых, живучих характеров в пьесах, и поэтому пьесы не выдерживают проверки временем».

О Борисе Пильняке: «Почему до сих пор, например, Пильняк считается серьезным писателем — это трудно понять. А вот бывают кумушки и говорят: «А-ай, посмотрите, какие писательские настроения, как Пильняк настроен в Переделкине». А неужели это так важно, как настроен Пильняк?

Когда он начинал писать, у него были искаженные представления о советской действительности, но он писал искренне, и то, что он писал, свидетельствовало о том, что он человек талантливый. Но потом он стал скисать… А затем он стал уже писать просто плохо: и политически плохо, и художественно плохо».

Слишком резко? Но Илья Ильф и Евгений Петров острили по поводу Пильняка не менее резко: «Один литератор так и написал недавно в «Литературной газете» — «Вместе с Пильняком я создал роман под названием «Мясо». Товарищи, я больше не буду». (Смех. Аплодисменты.) Но от этого не легче.

Известно, что существует обстановка, в которой могут появляться такие письма. Было бы лучше, если бы с таким заявлением выступил издатель, напечатавший этот литературный шницель. (Смех. Аплодисменты.)»

Конечно же, ни Фадеев, ни Ильф и Петров не знали, что дни критикуемых ими литераторов сочтены.

…Крестьянин Никита Моргунок из поэмы «Страна Муравия» вел разговор со Сталиным, «душевно и открыто».

— Товарищ Сталин!

Дай ответ,

Чтоб люди зря не спорили:

Конец предвидится ай нет

Всей этой суетории?..

И жизнь — на слом,

И все на слом —

Под корень, подчистую.

А что к хорошему идем,

Так я не протестую.

Просит он вождя оставить «покамет» его хуторок:

И объявить: мол, так и так, —

Чтоб зря не обижали, —

Оставлен, мол, такой чудак

Один во всей державе…

Однако, объехав полстраны, убеждается, что жизнь колхозная цветет привольно и богато…

Особенно поражает, как единодушно, без тени сомнения одобрялись смертные приговоры, вынесенные военачальникам, партийным деятелям. Повторяем, никто не скупился на слова обвинения: ни Вишневский, ни Бабель, ни Олеша — никто.

Исаак Бабель выразил свои чувства такими словами: «Язык судебного отчета неопровержим и точен.

Как никогда очевидна безмерная правота нашего правительства. И преданность наша ему обоснована и безгранична».

Статья называется «Ложь, предательство, смердяков-гцина».

А что случилось с первой женой Фадеева Валерией Герасимовой, той самой Валей из Бостона, о которой так поэтично писал молодой Фадеев? Каждая строка ее статей дышит ненавистью: «Барственно-пресыщенный Тухачевский, интеллигентски-эстетствующий Примаков, чиновничьи непроницаемый и сухой штабист Уборевич, старогенеральная фигура надутого, высокопарного Корка…» (статья «Лицо гадины»).

В 1937 году печатается очерк Фадеева «Сергей Лазо». Обрисовывая героя гражданской войны на Дальнем Востоке как личность выдающуюся, автор в то же время подчеркивает, что секрет влияния Лазо на массы кроется в его «глубочайшей убежденности» как коммуниста. «Никакой вооруженной силы за ним не было, — свидетельствует Фадеев, — он действовал только авторитетом партии и своим личным обаянием». Черты Лазо — организатора масс раскрыты также в очерке «Как погиб Сергей Лазо» и в сценарии «Сергей Лазо», который создавался в 1938–1939 годах совместно с вдовой полководца Ольгой Андреевной. Умение командующего влиять на людей основано на вере тех, кто поднялся на борьбу со старым строем. Лазо не убеждают слова студента, будто бы на станцию прибыл эшелон «буквальных бандитов». «Бойцы ваши очень хорошие люди, — говорит Лазо командиру, — а во всем виноваты вы… вы лично… да, да… В головах ваших бойцов много еще темноты, невежества, распущенности, а вы, вместо того чтобы их учить, им потакаете…»

Учить людей, объединять их — вот задача коммунистов. Именно в этом сила командира, которого описывает Фадеев в очерке «Особый коммунистический» (1938). В том же году был опубликован очерк «Михаил Васильевич Фрунзе». «Твердость его… опиралась на безграничную веру в силы масс, — пишет автор. — А массы были для него не чем-то безличным, а борющимся, страдающим, ищущим лучшей доли и побеждающим препятствия человечеством».

Насколько демократичен, открыт всему человеческому внутренний мир коммуниста Сени Кудрявого из «Последнего из удэге», который Фадеев выписывал в том же тридцать седьмом году.

«Первым и главным человеком на руднике, — это Сережа видел по всему, — был Сеня Кудрявый.

Никто не избирал Сеню, никто не назначал его на эту роль. Да и где была та сила, которая могла назначить человека первым и главным среди двенадцати тысяч забастовавших рабочих… Он сам стал первым и главным среди них».

Может быть, спрашивает Фадеев, Сеня Кудрявый «умел незаметно выпятить личные свои достоинства и подчеркнуть в других людях их слабости, выступал среди этих людей в качестве учителя жизни?.. Нет, Сеня явно не стремился утвердить себя среди людей и никогда не оценивал людей по тому, насколько их личные качества совпадают с его собственными. И вообще никаких черт властности в Сене не было. Он брал людей такими, какими сложила их жизнь, в многообразии их привычек, слабостей, достоинств, и всем умел найти место, и сам был среди людей всегда на виду, со всеми своими слабостями и достоинствами, никем не умел и не хотел «казаться».

В 1938 году Фадеев редактирует книгу — панегирик «Встречи с товарищем Сталиным». Ее авторы — летчики, артисты, архитектор, автор проекта Дворца Советов, писатели. В их числе редактора нет. А он мог бы рассказать о таких встречах больше других.

«Все знали, что Фадеев бывает у Сталина не только вместе с другими секретарями Союза писателей, но и как генеральный секретарь СП, также один по его вызову. Многие полагали, что эти единичные встречи, вызовы наверх, как правило, были благоприятны для Фадеева…»

Это из воспоминаний Анны Караваевой, написанных в начале 60-х годов.

В 1939 году избрали Александра Фадеева членом Центрального Комитета партии. Он пользовался непререкаемым авторитетом у Сталина, который пригласил его домой, где в узком кругу соратников отмечалось шестидесятилетие хозяина. За тем столом пришлось писателю экспромтом говорить тост в честь именинника.

Писатель, избранный в члены ЦК партии, счел, что настало время обратить внимание вождя на Лаврентия Берию. И обратил, полагая, что Сталину неведомы преступления аппарата НКВД и самого наркома.

Что ответил Сталин — неизвестно. Реакции Берии не последовало, последний мог тогда только выжидать…

«Саша мне в лицах изображал, как Берия, а в ту пору он уже был главой НКВД, встречаясь с ним на заседаниях ЦК, демонстративно, как бы со зловещим смыслом, сверлил его глазами. Подобная публика страсть как любила такие штучки.

— Я глаза не опускал, — посмеивался Саша, — по думал про себя: посадит или не посадит?!» — пишет в неопубликованных мемуарах Валерия Герасимова.

«Думаю, как это ни странно звучит, что в Сталине было некое сходство в оценках с Фадеевым — в оценках литературы», — это свидетельствует Константин Симонов, очевидец диалогов Сталина и Фадеева в послевоенные, сороковые годы.

Но диалог шел между ними начиная с конца двадцатых годов. Александр Фадеев в этом диалоге не всегда выступал пассивной фигурой, мог и поспорить со Сталиным, противопоставить его мнению свое. Не исключено, как писал Симонов, что в какой-то степени за долгие годы общения мог и повлиять на формирование вкусов вождя.

Мнение соратников И. В. Сталина Фадеев, если на то были основания, оспаривал. М. А. Шолохов запомнил, как на одном из заседаний Политбюро ЦК ВКП (б) Фадеев «осадил» Л. М. Кагановича:

— Лазарь Моисеевич, — сказал писатель, — вы в литературе ни черта не понимаете, а лезете со своим мнением.

Сталин засмеялся. Смех дружно поддержали. Смеялся и Каганович, красный, как рак.

Сталин умел предстать и «душевным», и «советским простым человеком», как писали поэты, даже ярым борцом за справедливость. Только у Сталина решился вопрос о публикации третьей книги «Тихого Дона», первой книги «Поднятой целины», отвергнутой редакцией журнала «Новый мир». Только с помощью Сталина Шолохову удалось спасти вешенских коммунистов, арестованных в 1937 году. Естественно, что у Шолохова, да и не только у него, могло сложиться впечатление, что беззакония в столице и на местах творились вопреки Сталину.

Из книги французского писателя Анри Барбюса «Сталин» миллионы читателей узнавали, что в Кремле, напоминающем выставку церквей и дворцов, у подножия одного из этих дворцов стоит маленький трехэтажный домик. Домик этот (вы не заметили бы его, заверял Барбюс, если бы вам не показали) был раньше служебным помещением во дворце; в нем жил какой-нибудь царский слуга.

На окнах — белые полотняные занавески. Это три окна квартиры Сталина. В крохотной передней бросалась в глаза длинная солдатская шинель, над ней — фуражка. Три комнаты и столовая. Обставлены просто — как в приличной, но скромной гостинице. Столовая имеет овальную форму; сюда подается обед — из кремлевской кухни или домашний, приготовленный кухаркой. «В капиталистической стране ни такой квартирой, ни таким меню не удовлетворился бы средний служащий, — уверял Анри Барбюс. — Тут же играет маленький мальчик. Старший сын Яша спит в столовой, — ему стелют на диване; младший — в крохотной комнате, вроде ниши».

Все это видели и Шолохов, и Фадеев, и бросавшаяся в глаза «пролетарская» скромность в быту Сталина была им по душе.

Анри Барбюс продолжал: «Он соприкасается в работе с множеством людей. И все эти люди любят его, верят ему, нуждаются в нем, сплачиваются вокруг него, поддерживают его и выдвигают вперед… Это самый знаменитый и в то же время почти самый неизведанный человек в мире».

«Неизведанный» — это, пожалуй, самое точное слово.

Творец беззаконий вдруг являл образчики бескорыстия, не брал гонораров за изданные работы (а писал он всегда сам, как уверяли Анри Барбюс и Лион Фейхтвангер). Его примеру следовали и другие партийные руководители, и со временем стало возможным использовать и этот фонд партийной кассы — для присуждения литературных премий, названных Сталинскими, по имени главного вкладчика.

Фадеев знал об этом…

Еще до окончания работы над третьей частью писатель заявил в одном из писем: «…я знаю весь замысел и не сомневаюсь, что в целом роман получится хороший». «Я очень продуктивно работаю, — пишет он матери в январе 1936 года. — Я надеюсь в феврале закончить 4-ю часть. Это было бы вполне «по-стахановски», если бы удалось сдать через месяц-полтора 4-ю часть, когда 3-я только-только выйдет».

Стахановских сроков писателю выдержать не удалось, но недостаточно было бы объяснить это обычными затруднениями. В процессе работы открывались все новые и новые аспекты, требующие освещения, что и задерживало окончание романа. В письме к Э. Шуб от 7 апреля 1936 года Фадеев пишет из Сухуми: «…я все гоню и гоню вперед четвертую часть и совершенно осатанел от работы. Я уже не могу дольше сидеть здесь… а конца части все не вижу, хотя кажется — вот-вот. Нервы так устали, что буквально ничем больше не могу заниматься…

Единственная разрядка была в конце марта, когда приехал на несколько дней Коля Шенгелая, перенесший воспаление легких. Болезнь не пошатнула могучего старца. Быстрая мингрельская кровь, кровь целых поколений конокрадов, еще дает себя знать. Можешь себе представить, какие это были дни?.. Где-то мы ездили, разнимали какую-то драку армян с мингрельцами, какие-то смутные воспоминания о пещере Симона Канонита остались в мозгу. Какая-то вермишель из тостов, духанов, автомобильной езды, Шенгелаевых зубов. Все пошло на пользу. И снова пишу, как проклятый. С огромным трудом и скукой осилил тыняновского Пушкина. Не потому, что плохо написано — написано хорошо, а потому, что нет пока что в романе движущего противоречия, все описательно-статично, однообразно-иронический тон, и даже в языке есть какая-то однообразная назойливая ритмичность (хотя язык как будто не плох — в меру архаичен и в меру прост). А главное, когда прочел — понял, что все это уже давно известно. Но много хорошего и даже прекрасного: Василий Львович и Сергей Львович — это очень тонкая работа, поразительно чувствуется, что они разные и братья; старик Аннибал. Много конкретно-осязаемого, бытового, что в применении к историческому роману является безусловным достоинством. Не плох был Сперанский, пока читал, а сейчас, когда роман отодвинулся, толстовский Сперанский заслоняет, и тыняновского не вижу. В отношении самого Пушкина, только в главе «Лицей» начинает чувствоваться характер, а в «Детстве» — нет. Это не хорошо. Это главный недостаток. Дети вообще имеют свое индивидуальное лицо, а гениальные дети особенно. Но в общем это вещь, конечно, значительная и вся, очевидно, еще впереди. Что же касается скуки, то я сам ею грешу.

Здесь весна в полном разгаре. Много деревьев в белом цвету. Опять же море. Дельфины. Дельфинки. Все это не для меня. Очень представляю себе, как буду сидеть на твоем чердаке и терзать тебя часа три чтением «Удэге»… Я часто говорю себе: «Мытарь! Благодари бога, что он не создал тебя добродетельным…»

Что ты поделываешь, милая Эсфирь! Что с вашим Пушкиным? Здорова ли ты, друг мой? Так хотелось бы повидать тебя. Когда подумаю, что раньше середины мая, очевидно, не кончу, (несмотря на то, что конец давно уже казался «так близко, так возможно!» — волосы седеют и крупные коровьи слезы капают в пивную кружку. За дискуссией в кино, театре, литературе следил по мере сил, много смеялся, немного злился. Потом понял, что все пойдет на пользу тем, у кого любовь к искусству неотделима от любви к стране и народу и у кого есть голова на плечах и позвоночник в теле. А у кого всего этого нету — пусть пропадет, туда ему и дорожка».

В Сухуми приехал Юрии Либединский. Вместе с другом решили посетить Николая Островского. Звонил Либединскпй. Трубка телефона была уже в руках, номер вызван, а на душе смутно, как вспоминал потом Либединский. Он уже пожалел, что поторопился и позвонил… Видеть такие страдания и не знать, как им помочь? Слова сочувствия? Но можно ли будет их сказать?

— Мы с Фадеевым хотели бы встретиться с товарищем Островским, если для него это неутомительно.

— Сейчас… — ответили им.

Секунды Либединский простоял с безмолвной трубкой в руках. И вдруг очень приятный молодой голос, который сразу же показался ему знакомым, спросил:

— Юрий, это ты?

— Да, — ответил Либединский. — Мы бы хотели увидеться с товарищем Островским.

— Так у телефона я, Островский… — со смешком ответил голос. — Я очень буду рад встретиться с вами, ребята.

И вот переход от южного горного солнца, синего неба в полутемную комнату, в которой господствует кровать. На ней неподвижное иссохшее тело, серое, словно известковое лицо. Пришедшие стоят ошеломленно, молчат. Но вот снова тот же голос — ив нем дружба, молодость, жизнь — с ласковым смешком спрашивает:

— Ну, как, трудновато было до меня добраться?

— Хорошо, что тебя так охраняют, а то тебе не было бы покоя, — говорит Фадеев.

— Да… — отзывается Островский. — Такое мое положение. Если бы я мог, взял бы стопу бумаги да забрался подальше… Да чего вы стоите? Садитесь, садитесь, ребята!

Островский прислушивается к тому, как они рассаживаются, и продолжает:

— Добивалась тут меня одна дивчина. Проскочила охрану у ворот, проскочила охрану у дома, слышу — она уже в комнате: «Нет, я должна его увидеть!»

И Островский своим гибким, с богатыми интонациями голосом очень забавно передает неистовость девушки:

— Лежу здесь скованный, чувствую себя крепостью, которую берут приступом, и думаю: «Милая девушка, если бы этот напор употребить для достижения какой-нибудь действительно достойной цели…»

Фадеев и Либединский смеются. Островский рад. Он помог им справиться с чувством неловкости, помог с легкостью и непринужденностью, помог своим молодым непобедимым духом.

Фадеев обещал зайти снова, чтобы обстоятельно поговорить о романе «Как закалялась сталь», но не смог, так как был срочно вызван в Москву.

Как всегда, столица встретила Фадеева потоком людей и машин на улицах, объятиями и поцелуями друзей. Талант Фадеева получил новое признание. Критический обстрел, которому он подвергался за первую и вторую книги, закончился. Его поздравляли с успехом новой книги, признанной лучшим произведением литературы 1935 года. Как хотелось Фадееву в эти дни побывать у Алексея Максимовича Горького, услышать мнение учителя и старшего товарища! Но Горький был тяжело болен, и 18 июня 1936 года великого писателя не стало.

Тысячи людей прощались с Горьким в Колонном зале Дома союзов. Менялись почетные караулы. В одном из них вместе с другими писателями стоял Александр Фадеев. «Правда» в числе других материалов опубликовала и некролог Фадеева «Друг и учитель трудящихся».

В дневнике молодого Александра Твардовского есть запись: «Замечательно высказался мой милый Фадеев: «Склоним же наши знамена перед великим рабочим человеком Алексеем Максимовичем…» И все в целом написано лучше всех. Ближе всех. Ближе всех других стоит А. Фадеев к тому месту, которое после А. М. долго будет незанятым».

«…А тут свалилось несчастье — смерть Алексея Максимовича, — писал Фадеев в Сочи Николаю Островскому… — Как это часто бывает, истинные размеры этого человека стали видны только после его смерти. И только теперь знаешь полностью — что это ушел целый кусок мира».

В этом же письме Фадеев высказывал товарищеские замечания о романе «Как закалялась сталь», который ему в целом очень понравился, «прежде всего, глубоко понятой и прочувствованной партийностью, которую я только у Фурманова (из писателей) видел так просто, искренне и правдиво выраженной, главным образом, в центральном герое — Павле Корчагине».

Фадеев возлагал большие надежды на Николая Алексеевича, на его новый роман «Рожденные бурей». Когда Островский возвратился из Сочи в Москву, 15 ноября 1936 года на московской квартире писателя состоялось заседание президиума правления Союза советских писателей, на котором была обсуждена первая книга его романа «Рожденные бурей».

Заседание президиума проходило не в комнате Островского, а в большой светлой столовой, где обычно принимали гостей. Его кровать стояла у стены. Каждый, кто приходил, здоровался с ним за руку, — вспоминает критик С. Трегуб, автор книг о Н. Островском. Собравшиеся расположились на стульях и на диване так, что Островский всем был виден. За маленьким столиком сидели А. Серафимович, А. Фадеев, В. Ставский и секретари ЦК ВЛКСМ…

Николай Островский с благодарностью принял замечания товарищей по перу и в течение месяца подготовил свой новый роман к изданию. Но 22 декабря 1936 года Островский скончался…

26 декабря на Новодевичьем кладбище Александр Фадеев открывал траурный митинг. В эти дни вышла из печати первая книга романа «Рожденные бурей».

«Примером своего существования, которое продолжало быть до последней минуты борьбой, творчеством, работой революционной мысли, Островский как бы говорил нам всем: будьте сильнее, благороднее, страстнее в своей преданности делу и в ненависти к врагу, — писал Фадеев в некрологе «Памяти Николая Островского». — …Герои Островского несут в себе черты нового общества: великую преданность делу трудящихся, страстность борцов-революционеров, ненависть к врагу и любовь к соратнику-борцу и труженику, товарищеское, теплое отношение к женщине-подруге, подчинение дисциплине и организации — без которых немыслима победа, волю и трудолюбие, скромность, чувство собственного достоинства, бесстрашный революционный ум.

Они являются носителями тех качеств, которые утверждают на земле новый, социалистический тип человека, его новый, более высокий в историческом развитии человечества моральный облик.

В этом великая заслуга Островского как художника».

В середине тридцатых годов стало ощущаться горячее дыхание приближающейся войны. Фашистская Италия напала на Эфиопию, летом 1936 года вспыхнул фашистский мятеж и началась гражданская война в Испании.

С этого времени началась деятельность Александра Александровича Фадеева как борца за мир, деятельность, продолжавшаяся целых двадцать лет.

«Вы хотите знать подлинное лицо фашизма? Спросите о том сотни и тысячи верных граждан Испании, томящихся в застенках городов и деревень… Пусть весь мир знает, что фашизм — это война», — говорил он.

Второй конгресс Международной ассоциации писателей для защиты культуры проходил в Испании. Стоял жаркий, раскаленный июль 1937 года. Писатели собирались, чтобы договориться о защите культуры, в трех километрах от фашистских окопов. Конечно, крупных имен было меньше, чем на первом конгрессе 1935 года в Париже. Многие писатели, получив приглашение, ответили, что обсуждать литературные проблемы в такой обстановке — никому не нужная романтика. Все же в Испании были такие писатели, как Мартин Андерсен-Нексе, Алексей Толстой, Николас Гильен, Александр Фадеев, Всеволод Вишневский, Анна Зегерс, Агния Барто, а также Михаил Кольцов и Илья Эренбург, которым выпало быть журналистами в сражающейся Испании.

Из Парижа поезд доставил делегацию на границу, к подножию Пиренеев. «В горе был проделан узкий тон-паль. Из него медленно, спокойно, без всякого испанского темперамента, выполз поезд — несколько похожий на старую одесскую конку вагончиков без стен и крыши, — вспоминал участник конгресса Виктор Финк. — Мы сели, поезд юркнул обратно в дыру и вскоре выскочил в Испании, по ту сторону Пиренеев на станции Порт-Бу».

В Валенсии советские писатели встретились с посланцами — собратьями по перу — из двадцати восьми стран. В полуразрушенном здании ратуши провели заседание конгресса, переждали воздушный налет итальянской авиации и выехали в Мадрид. Илья Эренбург писал, что кто-то назвал конгресс «бродячим цирком». Начали в Валенсии 4 июля, выступали в Мадриде, снова в Валенсии, в Барселоне, а кончили в Париже две недели спустя. Состав участников менялся: немецкий писатель Людвиг Ренн появился только в Мадриде: он командовал боевой частью и остался на фронте.

В Мадриде, под обстрелом, конгресс напоминал митинг. Александр Фадеев передавал в «Комсомольскую правду»:

«Второй антифашистский конгресс писателей не похож на обычные съезды этого рода. Он происходит в обстановке ожесточенной гражданской войны. Героический Мадрид под обстрелом. Писатели, книги которых читает весь мир, заседают вместе с бойцами, не успевшими отряхнуть пыль окопов со своих одежд.

Испанские дети и женщины — постоянные участники конгресса. Не успели отгреметь пламенные слова Леона Муссинака, как на трибуне возникают радостные, полные решимости лица испанской молодежи. Конгресс провожает их бурной овацией. На трибуне английский писатель Бейтс. Он сражается в рядах республиканской армии. Еще гремят аплодисменты, но председатель объявляет, что слово имеет тов. Вишневский, автор «Мы из Кронштадта». Конгресс встает. Долго не смолкают овации в честь Советского Союза. Итальянский писатель Потенцы заверяет испанский народ, что народ Италии — вместе с непобедимым испанским народом. Китайский писатель Сяо говорит: борьба за свободную Испанию — это борьба за свободный Китай, хотя эти страны разделены тысячами километров.

Один за другим выступают писатели Южной Америки, для которых испанский язык — родной.

От Перу — Сесар Вальехо.

От Чили — Роберто Ромеро. Писатели Мексики, Кубы, Коста-Рики выражают свою солидарность с борющимися испанцами.

Зал стоя аплодирует. Аплодисменты перерастают в овацию, когда на трибуне появляется командир интернациональной бригады немецкий писатель товарищ Ганс. Он зовет делегатов конгресса навестить бойцов на фронте Гвадалахары».

Из испанского дневника писателя:

«Седьмого июля — весь конгресс на фронтах. Делегаты беседуют с бойцами в окопах Карабанчеля, Гвадалахары, Брюнетты.

…Поэт Болгарии — страны Георгия Димитрова — Крыстю Белев — он заверяет испанских товарищей, что лучшие писатели мира останутся вместе с Испанией до полной победы.

И в этот момент раздаются звуки гимна республиканской Испании, и в зал входят герои Брюнетты, неся над головами знамена, отнятые у фашистов.

Мартин Андерсен-Нексе, Алексей Толстой, Андре Мальро, Нурдаль Григ окружены со всех сторон мужественными загорелыми лицами рабочих и крестьян героической Испании. Не смолкают возгласы в честь Единого Народного фронта, в честь Советского Союза, в честь мужественного испанского народа, борющегося за счастье человечества. На митинге 71-й бригады выступил с приветственной речью немецкий поэт Эрих Вайнерт и мексиканская писательница.

8 июля. Получена приветственная телеграмма от Ромена Роллана. Конгресс стоя приветствует».

В Париже выступили Генрих Манн, Луи Арагон, Пабло Неруда…

В Париже Фадеев встретился с Роменом Ролланом.

«Худощавый, огромного роста, слегка сутуловатый, с ясными, умными, добрыми глазами, глядящими из-под нависших бровей, Ромен Роллан встретил нас на пороге своего дома. Он произвел неотразимое впечатление. Светлое обаяние, моральная сила исходит от этого человека.

Друг СССР, Ромен Роллан рад был видеть у себя посланцев Советской страны», — рассказывал А. Фадеев корреспонденту «Литературной газеты».

В конце июня 1938 года по приглашению Общества культурного движения с СССР Фадеев выехал в Чехословакию. Делегация посетила Прагу, Братиславу, другие города страны, побывала в пограничных районах. За пардоном стояли немецкие солдаты. Чехи громко разговаривали с Фадеевым. Многие из них знали русский язык. Позднее чехи шутили:

— Пусть немцы знают, что Россия не оставит нас в беде.

В Чехословакии Фадеев встретил немало бывших легионеров, которых весной 1918 года бросили на борьбу с Советской властью.

— То была историческая ошибка, — говорили они Фадееву. — Когда мы покидали Россию, мы были уже другими людьми. А сейчас… самые большие други вашей страны.

Сюрпризом для Фадеева была встреча с его старым учителем. Бывший преподаватель гимнастики чех Иван Иванович Мойжиш пришел на встречу с советским писателем не один, он привел двоих сыновей и не без гордости рассказывал окружающим, что когда-то учил Фадеева спортивной гимнастике во Владивостокском коммерческом училище.

Вспоминая позднее о поездке в братскую страну, Фадеев писал: «Вращаясь в этом кипении народа, я гордился тем, что я русский. В те дни двери каждого сельского домика, рабочей квартиры, жилища писателя, даже крепко завинченная крышка любой походной солдатской кухни… гостеприимно открывались передо мной, потому что я русский».

Большое впечатление оставила у Фадеева поездка в пограничный город Либерец, где проходил день смычки антифашистов — трудящихся немцев и чехов.

«Я выехал поездом, битком набитым чешскими и немецкими рабочими, служащими, студентами, учителями, — рассказывал Фадеев. — Только поезд отошел от вокзала Вильсона в Праге, как из всех окон были выпущены красные флаги, платки, ленты и затрепетали по ветру. И грянули песни, но какие! Это были наши, советские песни: «По долинам и по взгорьям», «Песня о Родине», «Марш веселых ребят», «Москва моя», «Если завтра война» и многие, многие другие. Поезд идет в Либерец. На мгновение мне показалось, что это экскурсия москвичей в наши подмосковные Люберцы».

В Чехословакии Фадеев несколько раз выступал на собраниях интеллигенции с докладами о советской культуре и литературе.

Поездка в Чехословакию заложила основы той дружбы, которая до конца жизни связывала Фадеева с народами этой страны, с ее творческой интеллигенцией, писателями.

По возвращении на Родину Фадеев напечатал в «Правде» несколько очерков о поездке, вышедших потом в свет отдельной брошюрой («По Чехословакии»).

Политическая, социальная нетерпимость — характерная черта того времени. И «на баррикадах производства», и в литературной жизни она часто принимала уродливые, карикатурные формы. Товарищ Фадеева Владимир Петрович Ставский в выступлении на общемосковском собрании писателей в марте 1936 года говорил:

«В другом плане неуважение к читателю у писателя — коммуниста Никифорова, который в рассказе «Пустодол» недопустимо для коммуниста любуется колокольным звоном, резвостью колокольной мелкоты…

Никифоров. А чем это плохо? В чем тут формализм?

Ставский. Формализма тут нет. Тут — наплевательское отношение к читателю и, по крайней мере, странное для коммуниста любование колоколами».

Подобные умозаключения вызывали у Фадеева улыбку. Он так и скажет в одном из писем: «я много смеялся…» Но, случалось, этот художественный и человеческий примитив загонял его в тупиковые, безвыходные ситуации, темной трагической краской ложился на дни его жизни.

У него были свои пристрастия, и такие оценки известных писателей и литературных жанров, которые без труда оспорит любой аспирант филологического факультета:

«Я не люблю сатиры, — говорил он той же Евгении Федоровне Книпович. — Только тебе могу признаться. Она всегда мелка. И «Ревизор» Гоголя так же мелок, как «Иван Иванович» Н. Хикмета. Я Щедрина плохо знаю, мне трудно его читать, я устаю, это все непитательно, как горчица. Ее же не хлебают из глубоких тарелок».

С Владимиром Ставским Фадеев дружен с Ростова, они будут вместе работать в Москве, вначале в Российской ассоциации пролетарских писателей, а затем и в Союзе писателей. В 1938 году Фадеев сменит Владимира Петровича Ставского на посту руководителя союза. Впрочем, Ставского, по существу, освободили от должности по общему желанию писателей, уставших от бесконечных заседаний, посвященных чему угодно, но только не литературным делам. «Разумеется, автор этой статьи, — писал Фадеев в заметках «Недостатки работы Союза писателей», — тоже несет ответственность за такое положение дел в Союзе писателей. Но очень трудно изменить это положение, если товарищи, стоящие во главе Союза писателей, попросту говоря, не любят художественной литературы».

Придет время, и В. Ставского даже назовут «палачом советской литературы». Вряд ли это так. Расправлялись с писателями другие «специалисты», но именно В. Ставский до предела политизировал обстановку в литературной жизни. Он был автором «теории», согласно которой литературный критик не может писать о произведении писателя, с которым лично незнаком, не знает его «анкетных данных».

«Почему так? — спрашивал Фадеев и отвечал не без горькой иронии: — А вот почему! Оказывается, можно создать хорошее революционное произведение, будучи человеком идейно чуждым, даже враждебным, — создать его, так сказать, «для маскировки». Вот какими странными «теориями» приходится иным руководителям Союза писателей оправдывать свое незнание литературы, нелюбовь к ней и неумение прислушиваться к коллективному голосу советских литераторов!

По этой странной «теории» наша критика, к примеру, не может высказываться о мировой художественной литературе. Мало ли кто там пишет! Разве со всеми лично перезнакомишься! По этой странной «теории» получается, что настоящее революционное художественное произведение может возникнуть не только как органический продукт революционной мысли и страсти, воплощенных в живых, простых и справедливых образах, а и как продукт обмана.

Только люди, не имеющие понятия об искусстве, привыкшие принимать за искусство черт знает что, смогли додуматься до этакой «теории».

Литературно-общественная деятельность Фадеева расширялась. В 1939 году на XVIII съезде Коммунистической партии он был избран членом Центрального Комитета. Писатели вновь избрали его ответственным секретарем президиума правления Союза советских писателей. Авторитет Фадеева был очень высок.

«От самых разных людей доводилось мне слышать буквально совпадающие отзывы о выступлениях Фадеева, главный смысл которых сводился к мнению: любое дело, любой вопрос работы Союза писателей становится головой выше, когда за него берется Фадеев, — вспоминает Анна Караваева. — Сколько людей приходило к Фадееву со своими заботами, просьбами, нервами и какой затраты всех сил требовала эта работа!..

К нему можно было прийти в дни горя, неудачи, сомнения в своих силах и недовольства самим собой, получить совет, как разумнее поступить в сложившихся обстоятельствах».

«Он был не кабинетный человек, и люди не только шли к нему, но и он шел к ним. Он поступал так пе потому, что кто-то его обязывал так поступать, а потому, что это было в его характере, это было его потребностью, — пишет о Фадееве писатель Марк Колосов, знавший Александра Фадеева с 1923 года. — Меня всегда привлекало в нем чувство глубокого уважения к человеческому достоинству… Из всех мне близко знакомых литераторов, пожалуй, только еще у Николая Островского видел я эту черту в столь резко выраженном виде. В этом смысле оба они — Фадеев и Островский — для меня были и остаются людьми будущего, полпредами этого будущего, жившими среди нас».

«В 1938 году я почувствовал, что тучи сгущаются и надо мной, — вспоминал поэт Евгений Долматовский. — Причины? Их не было, но разве это могло иметь значение — период был смутный. Клевета бушевала как стихия. Клевета ударила и по нашей семье.

Я пришел к Фадееву. Он был молчалив и ласков. Ни слова о случившемся. Сказал, что уже прочитал «Дальневосточные стихи», появившиеся в периодике.

Ни отчуждения, ни недоверия не было, но не было и расслабляющего сочувствия. Он — раньше меня — уже знал, что меня собираются прорабатывать на комсомольской ячейке, но не стал давать никаких советов.

Современный читатель будет, быть может, озадачен: что хочет сказать мемуарист, вспоминая, что Фадеев не менял своего отношения к писателям, так или иначе задетым радиацией 1937–1938 годов?

Но подчеркнуть благородство его позиции необходимо. Уже мало кто помнит, какие бури бушевали, какие обвинения и наветы сотрясали нашу писательскую корпорацию, как рвались нити, связывающие нас, как пугливо отворачивались при встрече вчерашние знакомые, какие бессовестные слова подчас срывались с трибуны Дома литераторов.

В начале 1939 года Фадеева и Петра Павленко вызвал Сталин. Поднят был вопрос о награждении писателей орденами, руководителей союза спрашивали, кого они считают достойными. Петр Павленко потом, уже при фронтовых встречах, восхищенно рассказывал, как Александр Александрович с побагровевшим от волнения лицом вдруг сказал Сталину, что некоторые поэты и прозаики поставлены под подозрение, а у других репрессированы родственники. Сталин сурово молчал, но не отводил предложенные Фадеевым кандидатуры.

Так некоторые писатели, и я в их числе, оказались в Указе и получили ордена, что было для нас не только полной неожиданностью, но и временным спасением от надвигающихся на нас бед, хотя эта награда не могла ничего изменить в общей тяжелой обстановке».

Надо заметить, что в стихах, в публичных выступлениях тех лет Евгений Долматовский не выражал никакой горечи, напротив — его поэзия видела мир голубым и зеленым, он уверял читателей, что страна «у входа в коммунизм».

Получив орден, поэт испытал чувство восторга: «Взволнованно и горячо благодарит партию, правительство и товарища Сталина молодой поэт-орденоносец Е. Долматовский», — сказано в репортаже «Литературной газеты»:

— Я переживаю сейчас самые большие и волнующие дни в моей жизни, — говорил поэт.

«Один из награжденных со слезами на глазах подошел, — продолжал вспоминать Е. Долматовский, — к Фадееву на митинге, состоявшемся на следующий день в дубовом зале Дома писателей (носящего теперь имя Фадеева), и начал благодарить, но получил резкую и холодную отповедь, Фадеев начисто отрицал свое участие в наших судьбах. Но все знали — список составляли Фадеев и Павленко».

Когда Фадеев стал одним из крупных писателей и круг его друзей, в особенности после ликвидации РАПП, состоял уже из самых славных имен советской литературы, — с Юрием Либединским его продолжали связывать узы душевной дружбы.

Вот как доказал это Фадеев в 1937 году.

Проходило партийное собрание московских писателей: из партии исключали Либединского.

Фадеев не был в 1937 году руководителем Союза писателей, не был членом ЦК. Он вышел на трибуну и сказал всего несколько слов:

— Бывают в жизни коммуниста такие минуты, когда убедительнее всяких документов должно быть слово его товарища по партии. И вот я, знающий Юрия Либединского на протяжении многих лет, отвечаю за него своим партийным билетом и своей головой, что он честный коммунист.

И когда, несмотря на это заявление, Либединский все же был исключен из партии, Фадеев продолжал поддерживать его и глубоко верил, что он будет в партии восстановлен. Фадеев посылал ему на рецензирование рукописи из журнала «Красная новь» (среди них Либединский открыл «Танкер «Дербент» Крымова). В это именно время благодаря поддержке Фадеева Либединский написал одну из лучших своих вещей — «Горы и люди».

29 июля 1937 года Ангелина Иосифовна Степанова, жена Фадеева, вместе с Московским Художественным театром впервые уехала на гастроли за границу, в Париж.

Гастроли МХАТа в Париже начинались 4 августа и длились по 25-е. Открывались «Врагами» М. Горького, затем сыграли «Любовь Яровую» К. Тренева и 11 августа — «Анну Каренину». Газеты подчеркивали, что в «зале преобладали пиджаки, редко смокинги и немало демократических рубашек — и белые, и красные, настоящий славянский коктейль», «тут собрались все парижские русские». Несомненно было и другое: Театр Елисейских полей в августе 1937 года стал центром притяжения не только для русских эмигрантов. Луи Жуве, Эмиль Фабр, Жорж Питоев, Марсель Ашар с благоговением отнеслись к прославленному театру. Словом, театральный Париж дарил МХАТ своей дружбой и называл его «собранием звезд первой величины». Фадееву довелось видеть самому тот радушный прием, который был оказан русским артистам в Париже…

Вивиан Абелевна Андроникова вспоминала: «До сих пор не могу забыть эту картину: прелестная, тоненькая Ангелина Иосифовна с полуобнаженными руками и длинными пальцами и рядом Александр Александрович… гуляющие по Переделкину. Здесь в Переделкино было их счастье тогда, до войны».

Из писем А. А. Фадеева:

«Мой милый дружочек — Линушка! Я все лежу и тоскую. Но как ни тоскливо, все же для человека, так безумно повседневно перегруженного делами и суетой, в болезни есть своя прелесть: возможность остаться с самим собой, со своими самыми большими, главными мыслями и чувствами. В обыденности это трудно сделать, нужны болезни, войны, потери близких, нужны какие-то сдвиги, потрясения (подобные тем, которые совершились с князем Андреем, прежде чем он увидел высокое небо Аустерлица и понял, что нет ничего значительней и прекрасней). Мне бесконечно грустно. Грустно потому, что я чувствую в себе огромные силы для свершения чего-то очень большого, недоступного другим людям в области своего самого основного дела, а занят другим, убиваю на это силы и не вижу выхода для себя. Здесь так тихо в комнате, я гляжу на небо, на ели, голова, свободная от мелочных забот, такая ясная, она даже еще яснее от температуры, — и так хочется писать, писать «честную прозу и драму». Особенно обидно то, что, в силу ряда условий биографии, именно мне удалось бы, очевидно, наиболее правдиво, глубоко передать наше время, людей — наших сверстников с их подлинными думами, страстями (…).

Я вступил в полосу большого личного счастья, но мы не имеем возможности пользоваться им. Мы оба страшно заняты, судьба то и дело разлучает нас. Мы живем полтора года, а у нас считанные дни, когда бы мы полно, непосредственно выражали друг другу свои чувства. Мы почти всегда на людях, голова постоянно полна забот. Я лежу сейчас, и мне все кажется, что я еще и в сотой доле не смог рассказать, передать тебе, что значило для меня твое появление в жизни. Мы много говорим друг другу о своей любви, но ощущение такое, что если бы мы хотя бы десять дней подряд пробыли одни, свободные и счастливые, мы увидели бы друг друга с какой-то еще новой, самой важной, глубокой человеческой стороны. В обыденной жизни, когда голова устала и засорена, мне даже трудно бывает писать тебе письма, потому что я ненавижу формальные письма с кратким изложением внешних событий и с непрочувствованным и всякий раз одинаковым выражением знаков любви — как знаков памяти. На самом деле под спудом дел и усталости столько подлинного чувства, такой точки, любви, воспоминаний, надежд, да нет сил на то, чтобы это выразить, и ты с грустью кладешь на бумагу мертвые, ничего не выражающие слова. Эта болезнь меня так подвела. Ведь я мог бы 15-го быть в Киеве! А теперь я должен молча и терпеливо нести мою тоску в надежде, что удастся выехать 19-го. Я все вижу тебя, какой ты ходила по Парижу в этом чудесном платье с белой шляпкой, вся в родинках, черноглазая, необыкновенная. Нам бы после того, как мы объяснились уже здесь в Москве, нам бы бежать и бежать от людей… У меня такое ощущение, точно так много еще недосказано, точно чувства наши насильно и бесчеловечно приторможены внешними обстоятельствами жизни, точно все, решительно все ополчилось против возможности глубокого, полного, живого счастья между нами, — и у меня просто сердце сжимается от тоски, любви, боли, неудовлетворенности, желания счастья и близости.

А у нас все, все по-старому. Так хорошо стало в лесу. Дни стоят солнечные, Шуня загорел и возмужал. Так хочется взять котомку за плечи и пойти, пойти…

Где же ты, девочка моя, бархатный мой голосок? Помнишь ли меня? Здорова ли?

Будь же счастлива, дружок мой.

Саша».

МХАТ летом 1939 года гастролировал в Киеве, и Ангелина Иосифовна была занята почти в каждом спектакле. Письма Фадеева шли в Киев часто, очень часто, иногда два раза в день. Старенькие конверты — «Киев. Гостиница «Континенталь». А. И. Степановой» — бережно хранятся в ЦГАЛИ, куда жена Фадеева передала большую часть писем писателя к ней. Вот еще одно письмо, написанное Александром Александровичем в тот же день, 13 июня 1939 года:

«Родная Линушка!

Я уже написал одно письмо тебе сегодня и уже запечатал его, но, как это часто бывает, мне стало от этого еще грустнее и более одиноко, точно я все-таки говорил с тобой, представлял тебя себе, а тут письмо запечатано, и все уже кончено и снова надо переходить к будничной жизни. В былые времена, когда мы разлучались, у меня был твой портрет и я так любил смотреть на него, но в нашей стихийной жизни, где все идет как-то не по нашему распоряжению, портрет этот куда-то убран и даже неизвестно, где его искать, хотя я сам никогда и никуда не убирал его.

Я завидую актерам, которые могут там в Киеве, видеть тебя каждый день, видеть, как ты ходишь, смеешься, появляешься то в одном, то в другом платье. А годы все идут, идут, и с таким мучительным сожалением придется вспоминать когда-нибудь, как мало нам отпустила жизнь на самое обыкновенное (и в то же время такое редкостное у людей) — простое, живое, человеческое счастье. Оно и выпало нам на долю, но никак не может осуществиться, — я кажется, уже вот-вот ощущаю его руками, а оно снова уходит — то ты уезжаешь, то я, то исключительная загруженность и суета людская, которая все засоряет, то вдруг эти неожиданные мои «провалы», которые так тебя расстраивают и которые являются не чем иным, как выражением отсутствия полной душевной удовлетворенности, когда заглушаешь в себе постоянную мучительную мысль о том, что не отдаешь себя любимому делу. И главное, видишь, как мы могли бы жить хорошо, осмысленно, просто, весело. Когда же ты наконец вернешься? Когда я тебя увижу? Когда же все будет хорошо и будет ли? Лежу один, гляжу на елки, и мне бесконечно грустно и жалко и себя, и тебя, и всех людей и всей жизни. Прости меня, друг мой, будь здорова и счастлива, будь счастлива. — Саша».

Как и большинство актеров второго поколения Художественного театра, Степанова выросла в мхатовской среде, в общении с Немировичем-Данченко, Книппер-Чеховой, Качаловым, Лужским. Станиславскому в театре все поклонялись. Театр забирал у Степановой все силы. Как утверждает биограф А. Степановой, она находилась в состоянии вечного напряжения — перед спектаклем, перед репетицией, которое разрешалось наконец на сцене или в репетиционном зале. Все желания вытеснялись, если впереди был спектакль, все отбрасывалось в сторону, если это было нужно театру. Судьба подарила Степановой МХАТ его лучших лет и привела в порядок строй ее жизни раз и навсегда.

Фадеев был прав, говоря: «Мы оба страшно заняты, судьба то и дело разлучает нас». Так было в начале их совместной жизни, так было и потом.

Ангелина Иосифовна до брака с Фадеевым жила на Огарева с матерью Марией Владимировной и сыном, маленьким Шурой. Когда они поженились, то переехали в новую квартиру в Большом Комсомольском переулке. Обживалась дача, полученная в Переделкине. «На даче чудесно. Солнце, березы, сирень. Полотенца, рубашки, панталоны так сами и сохнут на веревках между берез и сосен», — писал Фадеев. Но «обживать» дачу приходилось практически без Ангелины Иосифовны. Театр требовал полной отдачи. Дом вела Мария Владимировна.

Разъезды Александра Александровича, Ангелины Иосифовны вошли в привычку на всю жизнь. Весну или лето театр проводил на гастролях, и, качаясь на рессорах вагона, Ангелина Иосифовна знала, что, приехав в город, она застанет письмо Александра Александровича. Прейдут годы, и Фадеев по-прежнему будет писать письма жене с приходом лета или в конце весны. Из письма А. А. Фадеева:

«…У нас со вчерашнего дня дожди, цветет рябина и даже наши побитые морозом вишенки выпустили по нескольку белых нежных цветов. Но что мне это все, если тебя нет и на душе тревожно, точно я лишился тебя навеки? Я с ужасом думаю, неужели это случится когда-нибудь? Что я тогда без тебя» (июнь 1940 года).

Через четырнадцать лет он будет писать:

«Линушечка моя! Любимая моя! Конечно, мне очень тебя не хватает. Даже какое-то щемящее чувство было ночью, когда я вернулся с вокзала на дачу. Весь наш сад, лес, большая дача — все это было в ночном покое, прохладное, влажное, весеннее, тихое. Я очень видел тебя, и мне было так жалко, что я не могу уже — потому что поезд твой мчится и уносит тебя — сказать, какая ты мне любимая и родная… Так и живет во мне все время это нежное, ласковое, очень душевное, какое-то даже детское чувство. Но в нем нет ничего грустного и нервического…» Это было адресовано во Львов 19 мая 1954 года. А в мае 1956 года в Белград, где гастролировал МХАТ, дошла весть, которую никто не решался ей сообщить…

После спектакля «Три сестры» ее посадили в машину и увезли в Будапешт, поскольку прямых авиационных рейсов из Белграда в Москву тогда не было. Сказали, что Александр Александрович тяжело заболел.

Правду она узнала в аэропорту в Киеве. Самолет приземлился, и стоянка длилась около сорока минут. Все ринулись покупать газеты. Утром 15 мая 1956 года их расхватывали второпях. В «Правде» на третьей полосе Ангелина Иосифовна увидела портрет Александра Александровича в траурной рамке.

В тот же день получила письмо от О. Л. Книппер-Чеховой:

«Дорогая Лина! Обнимаю тебя всеми мыслями и всем сердцем с тобой… Что сказать тебе? Надо перенести и это со всем твоим мужеством, со всей твоей жизненной силой. Целую крепко, твоя Ольга Леонардовна».

Похороны были 16 мая. Через два дня, после похорон она уже была в Белграде. Самолет из Будапешта приземлился в аэропорту за два часа до спектакля…


Нетрудно представить, как шла жизнь у Фадеева — руководителя Союза писателей: «С раннего утра до поздней ночи заседаю, согласовываю, организую, выслушиваю и исправляю обиды и «взаимоотношения», — писал он жене.

Степанова много играла, выступала в концертах, в редкие свободные вечера старалась быть дома. Летом ездила на гастроли.

В театре было все как обычно. В июне 1940 года МХАТ гастролировал в Ленинграде. Е. В. Калужский (артист и режиссер) писал жене О. С. Бокшанской (секретарь дирекции МХАТа и личный секретарь Вл. И. Немировича-Данченко): «Как раз 11-го шли с «Турбиных» с Фадеевым, смотревшим и очень хвалившим спектакль, говорил о том, какой богатый талант был у Маки (так называли Булгакова в доме). Он, между прочим, все восхищался «Бегом»… (13 июня 1940 года).

Фадеев встретился с Булгаковым слишком поздно, в феврале 1940 года незадолго до смерти автора «Мастера и Маргариты». Пришел к больному писателю, может быть, чисто из человеческих побуждений — проведать, подбодрить. Творчество Булгакова Фадееву было известно хорошо: и «Белая гвардия», и «Дьяволиада», и «Роковые яйца»…» Знал он и о том, какую оценку давал Сталин спектаклю по пьесе «Дни Турбиных» во МХАТе (Сталин тринадцать раз смотрел спектакль). Несмотря на это, согласно справке «Литературной энциклопедии» тридцатых годов Михаил Афанасьевич Булгаков числился в ряду литераторов — «внутренних эмигрантов». Многое о Михаиле Афанасьевиче могла рассказывать Фадееву Степанова как актриса МХАТ, где долгие годы работал Булгаков.

Встреча с Булгаковым поразила Фадеева. Он увидел в нем качества, которые более всего ценил в художнике: ум, искренность, талант, равнодушие ко всему внешнему, поверхностному. Фадеев сразу же почувствовал, что с этим человеком можно быть откровенным до конца.

Булгаков с живостью слушал Фадеева, рассказывающего о делах в союзе и об отдельных писателях.

— Послушайте! — прервал его Булгаков вдруг возмутившись одной из названных фамилий. — Ведь это же негодяй! — И тут же просительно складывал руки: — Ох, но, может быть, он вам приятель? — И грозил весело: — Тогда тем более должен предупредить! Вы с ним встречаетесь чуть ли не каждый день, а я его в глаза не видел, но знаю насквозь. А вот вы не знаете! В том-то и штука, что не знаете. Эх, эх, сидя в кабинете, можно и ослепнуть. Не отличишь, кто друг, а кто, бог его знает, хуже врага…

Он подшучивал над Фадеевым, над тяжелыми веригами его «министерского» положения в Союзе писателей. Фадеев смеялся своим тонким хохотком, когда Булгаков изображал, каким должен быть литературный сановник.

— Это правда, что вы говорите, — произнес Фадеев, прервавши смех. — Вы не представляете, как мне бывает трудно. А главное, я все время мешал себе как писателю. Понимаете? Писал урывками, на бегу. Вот и «Удэге» до сих пор лежит неоконченное. А я ведь не ленив. Тогда как же это назвать? Самопредательство? Фу, черт возьми, писателю все можно простить — двоеженство, кражу, даже убийство — только не это, не самопредательство. Вы согласны? — Он смотрел на Булгакова вопрошающе. — Вы понимаете, о чем я говорю?

Ответа не последовало.

— Все дело в женах, Александр Александрович, — вдруг сурово сказал Булгаков. — Жены — великая вещь, и бояться их надо только при одном условии — если они дуры. А вообще как по Шекспиру: терзать могут, но играть на вас ни в коем случае!

— Эти басенки стоят черта! — хохотнул Фадеев. — Ну, ну, что еще?

Но Булгаков лежал затихнув, прикрыв глаза. Его утомила беседа, и он уже не мог скрыть этого. Надо было уходить.

В передней Фадеев спросил Сергея Александровича Ермолинского, друга Булгакова:

— Неужели врачи считают, что положение безнадежно?

— Да, они так считают.

— Невероятно! Он полон жизни!

— Но тем не менее это так. И он сам это знает лучше врачей.

— Не могу поверить. В нем столько силы. — Фадеев задумался на секунду и вдруг сказал: — Чудовищно, что я до сих пор его не знал.

Потом он придет к Булгаковым еще и еще.

15 марта 1940 года «Литературная газета» опубликует некролог, посвященный памяти М. А. Булгакова от имени президиума правления Союза писателей СССР, написанный, судя по всему, Фадеевым. Скупыми, но и пророческими словами в нем сказано о том, какой большой художник ушел из жизни и какое широкое признание ждет его в будущем:

«Умер Михаил Афанасьевич Булгаков — писатель очень большого таланта и блестящего мастерства. Он обладал редким чувством сцены и в последние годы почти всецело посвятил себя драматургии. Б ней он чувствовал себя наиболее полно и свободно. Тонкий психолог и знаток человека, он талантливо и глубоко раскрывал внутренние образы интересовавших его людей.

Четырнадцать лет в Художественном театре не сходят со сцены «Дни Турбиных» — пьеса, сыгравшая такую значительную роль в истории МХАТ. Теперь она идет в 899-й раз. В этом году новые пьесы Булгакова о Пушкине во МХАТе и «Дон-Кихот» в Вахтанговском театре.

Он вносил в свои произведения весь свой темперамент, личность большого мастера и сочетал в них богатый юмор с нежной лирикой. Он жил интересами искусства — литературы и театра — и к каждому своему шагу относился с крайней требовательностью…

Михаил Афанасьевич Булгаков был всегда искренним и беспокойным художником. Он прошел сложный и трудный путь и войдет в историю литературы как выдающийся и своеобразный мастер».

Так случилось, что Фадеев не смог быть на похоронах М. А. Булгакова, выполняя какое-то ответственное поручение. Поползли слухи: не пришел, значит, считает свое присутствие на похоронах политически неуместным. А как же иначе, покойник был, в общем-то, чуждым нам человеком?! Узнав об этом, Фадеев тут же садится за письмо Елене Сергеевне Булгаковой:

«Милая Елена Сергеевна!

Я исключительно расстроен смертью Михаила Афанасьевича, которого, к сожалению, узнал в тяжелый период его болезни, но который поразил меня своим ясным, талантливым умом, глубокой внутренней принципиальностью и подлинной умной человечностью. Я сочувствую Вам всем сердцем: видел, как мужественно и беззаветно Вы боролись за его жизнь, не щадя себя, — мне многое хотелось бы сказать Вам о Вас; как я видел, понял и оценил Вас в эти дни, но Вам это не нужно сейчас, это я Вам скажу в другое время.

Может быть, и не было бы надобности в этом письме: вряд ли что может облегчить твердого и умного человека с сердцем в период настоящего горя. Но некоторые из товарищей Михаила Афанасьевича и моих сказали мне, что мое вынужденное чисто внешними обстоятельствами неучастие в похоронах Михаила Афанасьевича может быть понято как нечто, имеющее «политическое значение», как знак имеющегося якобы к нему «политического недоверия».

Это, конечно, может возникнуть в головах людей очень мелких и конъюнктурных, на которых не стоит обращать внимания. Уже в течение семи дней я безумно перегружен рядом работ (не по линии Союза писателей, а работ, место и время которых зависят не от меня) — не бываю в Союзе, не бываю и часто даже не ночую дома, и закончу эти работы не раньше 17—18-го. Они мне и не дали вырваться, о чем я очень горевал, — главным образом, из-за Вас и друзей Михаила Афанасьевича: ему самому было уже все равно, а я всегда относился и отношусь равнодушно к форме.

Но я не только считал нужным, а мне это было по-человечески необходимо (чтобы знать, понять, помочь) навещать Михаила Афанасьевича, и впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо. Повторяю, — мне сразу стало ясно, что передо мной человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный, — с ним, даже с тяжело больным, было интересно разговаривать, как редко бывает с кем. И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил.

Мне очень трудно звонить Вам по телефону, т. к. я знаю, насколько Вам тяжело, голова моя забита делами, и никакие формальные слова участия и сочувствия не лезут из моего горла. Лучше, освободившись, я просто к Вам зайду.

Нечего и говорить о том, что все сопряженное с памятью М. А., его творчеством мы вместе с Вами, МХАТ ом подымем и сохраним: как это, к сожалению, часто бывает, люди будут знать его все лучше по сравнению с тем временем, когда он жил. По всем этим делам и вопросам я буду связан с Маршаком и Ермолинским и всегда помогу всем, чем могу. Простите за это письмо, если оно Вас разбередит.

Крепко жму Вашу мужественную руку,

Ал. Фадеев».

Война помешала Фадееву выполнить свои обещания. Жизнь литературы стала похожа на солдатскую жизнь — в окопах и полях сражений, в атакующем ряду. Булгаков будет еще много лет ждать своего часа…

Дело осложнялось тем, что для многих соратников Фадеева по аппаратной работе в Союзе писателей, в том числе и известных художников слова, имя Булгакова было столь же таинственно и невероятно, как далекая Атлантида. Нужно было пережить крушение мнимых общественных истин в конце 50-х годов, взлет художественной прозы «Нового мира», где редактором был Александр Трифонович Твардовский, пережить и многое другое, чтобы снять запреты с булгаковского наследия. Кстати, фадеевское письмо к Е. С. Булгаковой впервые было напечатано именно в «Новом мире» в 1966 году, в год публикации «Мастера и Маргариты» и воспринималось как своеобразная поддержка булгаковского романа со стороны художника, политическое лицо которого не вызывало сомнений у читателя.

Пришла последняя довоенная весна. С первого апреля спектакли во МХАТе (как и в других театрах страны) стали начинаться в 8 часов вечера. Заканчивались поздно, жизнь уплотнялась. С наступлением лета театр собирался на гастроли в Минск. Степанова болела и первый раз поехать не могла. Семья переехала на дачу. Но на душе было тревожно.

После болезни Ангелина Иосифовна отлеживалась на даче, когда разрешили вставать, гуляла возле Переделкина — его окрестности славились красотой. Об этом замечательно писал Фадеев: «…Я сегодня впервые вышел из дома и прошелся… в лесок за детским санаторием. Там уже довольно глуховато, густые ельники, чудные березовые рощи. С завистью смотрел, как деревенские ребятишки ловили в пруду окуней. Если бы не мои, столь тяготящие меня обязанности, я все бы писал, да писал, а в свободное время питался бы воздухом, ходил на охоту, ловил рыбу, завязал бы связи с ближайшими колхозами и общался бы с народом повседневно — все это мне вполне заменило бы «пенклуб» (как называет В. Катаев наш писательский клубишко). Но и тогда все это могло бы иметь для меня жизненный интерес и цену, если бы ты всегда-всегда была со мной…» (15 июня 1939 года).

Теперь Ангелина Иосифовна была на даче, и вроде все складывалось, как мечталось, но 22 июня 1941 года началась война…

«…Фашистская Германия неожиданно и внезапно нарушила пакт о ненападении», — сказал И. В. Сталин в своем выступлении по радио 3 июля 1941 года.

Неожиданно и внезапно для народа, миллионов людей — это так. Но только не для Сталина и его соратников. У Овидия Горчакова есть повесть «Накануне, или Трагедия Кассандры». В сущности, это даже не повесть, а развернутый монтаж архивных документов — справок, телефонограмм работников советских посольств из разных стран, донесений секретных сотрудников, в том числе и таких разведчиков, как Рихард Зорге. За несколько месяцев до войны назывались сроки нападения с точностью до месяца, а затем до недели, дня, наконец, часа — на рассвете, в 4.00 22 июня.

Сталин не верил. Был до последнего часа убежден, что все это злонамеренные провокации. Его резолюции на донесениях требовали строгого наказания всех тех, кто предупреждал о грозной опасности.

На докладе у Сталина побывал адмирал флота Н. Г. Кузнецов. У него важные, тревожные сведения. Помощник Сталина В. Поскребышев не без удовольствия отметил, как отреагировал «хозяин» на эту информацию командующего флотом:

«13 июня. Сегодня И. В. Сталина в Кремле посетил адмирал Кузнецов. В докладе он упомянул, предоставив даже статистические данные, о выводе всех немецких кораблей из советских портов и попросил разрешения вывести все советские корабли из немецких. «Хозяин» выпроводил его вон. Неужели адмирал не читал сегодняшнее сообщение ТАСС, опровергающее провокационные слухи о нападении Германии на Советский Союз? Всюду — провокации. Все наши враги и ложные друзья пытаются стравить нас с Гитлером в своих интересах…»

Усердствовал в бесчинствах и расправах с «дезинформаторами» Л. П. Берия. До начала войны оставались какие-то часы, а в это время Берия был занят докладной запиской на имя И. В. Сталина.

«21 июня 1941 года…Я вновь настаиваю на отзыве и наказании нашего посла в Берлине Деканозова, который по-прежнему бомбардирует меня «дезой» о якобы готовящемся Гитлером нападении на СССР. Он сообщил, что это «нападение» начнется завтра…

То же мне радировал и генерал-майор В. И. Тупиков, военный атташе в Берлине. Этот тупой генерал утверждает, что три группы армий вермахта будут наступать на Москву, Ленинград и Киев, ссылаясь на свою берлинскую агентуру. Он нагло требует, чтобы мы снабдили этих врунов рацией… (подпольную организацию Шульце-Бойзена и Харнака. — И. Ж.)

Начальник разведупра, где еще недавно действовала банда Берзина, генерал-майор Ф. И. Голиков жалуется на Деканозова и своего полковника Новобранца, который тоже врет, будто Гитлер сосредоточил 150 дивизий против нас на нашей западной границе…

Но я и мои люди, Иосиф Виссарионович, твердо помним Ваше мудрое предначертание: в 1941 году Гитлер на нас не нападет!..»

На старой папке, где хранятся эти донесения, выцветшими фиолетовыми чернилами чьей-то рукой пронумерованы фонд, опись, дело. В глаза бросается резолюция, написанная с нажимом вечным пером: «В последнее время многие работники поддаются на наглые провокации и сеют панику. Секретных сотрудников «Ястреба», «Кармен», «Алмаза», «Верного» за систематическую дезинформацию стереть в лагерную пыль как пособников международных провокаторов, желающих поссорить нас с Германией. Остальных строго предупредить». Подпись: «Л. Берия, 21 июня 1941 года».

Хотелось бы верить, что на этот раз палач не успел «стереть в лагерную пыль» героев и мучеников разведки. А «мудрое предначертание» И. В. Сталина оказалось грубейшим просчетом. Нападение свершилось, и настолько мощное, сокрушительное, что встал вопрос о жизни и смерти Родины, о свободе и чести социалистической Отчизны.

Загрузка...