Глава IV ПОД ЗНАКОМ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ

Кто не знал, что войне с фашизмом быть рано или поздно? Но тот ранний роковой час грянул неожиданно, с таким страшным, кровавым напором, что в один миг забилось сердце всей страны — гулко, отчаянно. Война никому не давала ни отсрочки, ни разминки.

Двадцать второго июня кинозал Союза писателей набит битком. За столом президиума строгий Фадеев с седой головой. Рядом Петр Павленко. Тут же Василий Лебедев-Кумач, старый Константин Андреевич Тренев… Приходит поэт Владимир Луговской. Проталкиваются сквозь толпу к трибуне Алексей Сурков и Всеволод Вишневский. Многие в орденах.

Речи писателей сосредоточенные, страстные. В каждом слове и жесте — боевая подтянутость, собранность.

Хорошо говорит Сергей Дмитриевич Мстиславский, автор известной книги о Николае Баумане «Грач, птица весенняя», делегат II съезда Советов:

— Я поднимаюсь на эту трибуну с тем же волнением, как двадцать три года назад поднимался на трибуну октябрьского съезда Советов. Теперь, как и тогда, переворачивается страница истории…

Зал овацией встречает писателя-антифашиста Вилли Бределя — коренастого, светловолосого немца. Бредель говорит по-немецки, но, кажется, что его понимают все, это речь о священной войне с фашизмом.

На трибуне — неистовый Всеволод Вишневский:

— Пришел час, которого мы так долго ждали. Надо помнить: русские были в Берлине дважды, а немцы в Москве — ни разу. Теперь мы побываем там в третий раз!

После митинга — горячие, возбужденные беседы. Многих волнует, как побыстрее занять свое место в боевом строю. У поэта Василия Лебедева-Кумача уже живут, строятся в ряд бессмертные строки:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой…

Песня «Священная война» публикуется одновременно в газетах «Известия» и «Красная звезда» 24 июня, на третий день войны.

И в один миг став главной песней Отечественной войны, она спешит через всю страну в теплушках — скорее на фронт, несется из репродукторов, провожает бойцов на запад, с Белорусского вокзала.

А в Союзе писателей до самого ноября 1941 года многолюдно, шумно, тревожно, будто на вокзале или где-то возле горящего дома. Уже в начале июля в Москве появляются беженцы — литераторы из Прибалтики, Белоруссии. Среди них народные писатели — Янка Купала, Якуб Колас…

Измученные лица. Покрасневшие от бессонницы глаза, усталый, бессвязный говор. Какие-то узлы, чемоданы, запыленная одежда. Фадеева запомнили резко осунувшимся, с изжелта-бледным лицом. Бесконечные беседы. С одним, другим, третьим. Тех поселить в гостиницы, других отправить дальше, в глубь страны. Кого-то определить во фронтовую печать. Сотни писателей ушли на фронт. И стали приходить известия о потерях. Аркадий Гайдар, Юрий Крымов… Двести семьдесят пять писателей не вернулись с войны.

Война стучалась в ворота Москвы. Каждый москвич знал, что в этой гигантской схватке можно только победить или умереть.

16 октября ЦК ВКП(б), ГКО приняли решение об эвакуации Москвы. В этот же день командующий Московским военным округом запросил согласия правительства на минирование мостов в городе, железнодорожного узла и других важных объектов. Согласие было получено. В течение трех дней под двенадцать городских мостов было заложено 21,6 тонны взрывчатки, отработан порядок, чтобы привести в действие взрывные механизмы.

«ПОСТАНОВЛЕНИЕ

ГОСУДАРСТВЕННОГО

КОМИТЕТА ОБОРОНЫ

Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на 100–120 километров западнее Москвы, поручена командующему Западным фронтом генералу армии т. Жукову, а на начальника гарнизона г. Москвы 226 генерал-лейтенанта т. Артемьева возложена оборона Москвы на ее подступах.

В целях тылового обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный Комитет Обороны постановил:

1. Ввести с 20 октября 1941 г. в городе Москве и прилегающих к городу районах осадное положение.

2. Воспретить всякое уличное движение как отдельных лиц, так и транспорта, с 12 часов ночи до 5 часов утра…»

Особенно трудной выдалась ночь с 16 на 17 октября 1941 года, когда началась массовая эвакуация из Москвы. Небо прифронтового города исчерчено зарницами зениток. Смутные силуэты опустевших домов. Холодно.

Публицисту Юрию Жукову запомнились эти дни с поразительной ясностью.

В тесной комнате парткома Фадеев, багровый от нервного напряжения, уполномоченный Совнаркома по проведению эвакуации писателей, секретарь партийной организации писательского Союза Ольга Александровна Хвалебнова.

Перед Фадеевым стоит, как всегда изящный и стройный, несмотря на свой почтенный уже возраст, Корней Иванович Чуковский в сером пальто и шляпе. Эластичный голос, шелковые интонации:

— Саша, дорогой! Я хотел бы с тобой посоветоваться и рассказать всю свою историю.

— Я знаю твою историю!

— Нет, ты не знаешь. Я очень хотел остаться, и Лозовский включил меня в список. Но потом мне сказали, что мне лучше уехать…

— И ты получил броню на поезд, уходящий в четыре часа утра!

— Да, да, но, ты понимаешь, я хочу узнать, будет ли этот поезд?

— Будет.

Начинается прощание и целование. Но Чуковский все еще не уходит, не в силах решить трудную проблему: что лучше — эшелон завтра или пассажирский поезд в четыре часа утра?

Тяжело переживают эвакуацию из Москвы иностранные писатели-антифашисты, нашедшие у нас политическое убежище в предвоенные годы. К ним Фадеев и уполномоченный Совнаркома проявляют особую заботу.

Подходит бритоголовый человек в куртке из собачьего меха. Это известный польский поэт Леон Пастернак. Стесняясь, он сбивчиво говорит, что проживание в гостинице съело почти весь его заработок и денег на билет не хватает. Вопрос решается молниеносно — поэт получает бесплатный билет.

Седовласый Теодор Пливье. Он ни о чем не просит, но в его голубых глазах невысказанная мука: в который раз ему приходится переживать эвакуацию!

Нервничает вдова погибшего в Йспании Мате Залки, легендарного генерала Лукача. «Мой муж сражался с фашистами. Его имя и имена всех членов нашей семьи — в черных списках гестапо. Почему же меня не включили в число тех, кто уезжает первым поездом?»

Ее успокаивают: никакой опасности вторжения гитлеровцев в Москву сейчас нет. Писателей и членов их семей вывозят из столицы только потому, что она стала прифронтовым городом.

В столь непривычных обстоятельствах характеры людей раскрываются наиболее полно.

Вот известный литературный критик с лицом престарелого фавна, любивший в мирное время распространяться на собраниях о важности моральной чистоты и принципиальности. Сейчас он атакует Фадеева назойливыми просьбами пристроить в писательский эшелон какую-то постороннюю девицу:

— Она не член нашего союза, Александр Александрович, но вполне литературный человек. Нельзя ли ее взять в наш эшелон?

— Она член вашей семьи?

— Нет, но разве ей нельзя помочь уехать?

— Никак невозможно…

— Ну а послезавтра вы успеете ее отправить?

Фадеев взрывается:

— Да поймите же, послезавтра не конец мира!..

Побагровев еще сильнее, он встает — хочет пойти домой, чтобы помочь домашним уложить вещи. Сам он остается в Москве. Но его перехватывает Анатолий Виноградов, автор популярного романа «Три цвета времени», рослый стареющий человек с орденом Трудового Красного Знамени на груди — у него просьба совершенно иного рода:

— Александр Александрович, нельзя ли все же мне остаться в Москве?

— Нет, нет. Остаются только те, кто непосредственно связан с работой на фронте.

— Ну тогда нельзя ли мне уехать как можно позже, с самым последним поездом на который у вас будет броня?

— Хорошо…

По кабинетам ищет дежурного члена правления поэт Сергей Городецкий; надо подписать справку для домоуправления о том, что его квартира должна остаться за ним.

Городецкий в кепке, длинном черном пальто, с погасшей трубкой в руке. Расспрашивает уполномоченного Совнаркома: можно ли взять с собой три килограмма лука, килограмм соли и килограмм сахару. Уполномоченный спокойно разъясняет: можно брать с собой любой груз в объеме 50 килограммов на человека. У Городецкого четыре члена семьи.

— А как с доставкой на вокзал? — не унимается поэт.

— Это ваша забота…

— Ну что ж, я, пожалуй, договорюсь с дворником, у него есть тележка…

Писатель Владимир Лидин одет в военную форму, в петлицах знаки различия интенданта 1-го ранга, подтянут. Провожает семью, отбывающую в Ташкент. Он на Южном фронте. Прошел с войсками от Черновиц через Первомайск — Кривой Рог — Запорожье до Мелитополя. Полон драматических впечатлений.

— Останусь жив — после войны напишу…

Рвется обратно на фронт: «За эти два дня в Москве нервы напряглись больше, чем за три месяца на фронте!»

Поздно ночью в парткоме снова появился Фадеев. Бесконечные разговоры с писателями, звонки по телефону.

«Достоинства его как организатора-руководителя, совершенно не думающего о себе самом, особенно ярко проявились в дни Отечественной войны, — считает Мариэтта Сергеевна Шагинян. — Как сумел он молниеносно мобилизовать нас! Каждый слышал от него призыв помочь Родине — выступлением, статьей — работой в оборонных организациях. Мы, тыловики, работали в помощь фронту. Наши речи звучали в тогдашнем метро, в затихших кинозалах — до и после сеансов, по радио. Мы писали во фронтовые газеты, в городской печати. Статьи писателей вырезали и хранили в вещевых мешках советские солдаты. Наизусть повторялись рождавшиеся дружным соавторством Маршака и Кукрыниксов ядовитые стихи и карикатуры на Гитлера, острые, блестящие статьи в большой прессе Эренбурга, Алексея Толстого и многих, многих других. Фадеев не только сумел вовлечь нас в огромную работу на оборону, он каждого из нас не выпускал из виду, воодушевлял, поддерживал, его близость чувствовали эвакуированные для работы в тылу писатели, посланные на Урал, в Сибирь, куда перебрасывались крупнейшие оборонные предприятия, где открыла свою работу Академия наук.

Мы агитировали, подбадривали, описывали, печатали очерки об огромной работе тыла на оборону. И мы, тыловые писатели, получали военные ордена. Каким счастьем и какой великой честью было, например, для Анны Караваевой и для меня получение через «Правду» в 1943 году военных орденов Красной Звезды… Во всем этом было участие и руководство нашего профессионального и партийного руководителя Саши Фадеева. Я лично благодарна ему даже за участие в спасении моей жизни, когда, посланная в командировку в Новосибирск, я захворала тяжким воспалением легких. Не было тогда в больнице ни нужных лекарств, ни нужного питания — я вряд ли выжила бы, если б Фадеев не телеграфировал новосибирским организациям: «Вылечить во что бы то ни стало». И вылечили-таки общими усилиями!»

Драматург Александра Яковлевна Бруштейн писала из Новосибирска:

«Время грозное, я — старая, — может, больше мы с Вами не увидимся никогда. Так уж пусть в этих последних строках моего письма я буду старшая, и я скажу Вам строгое слово. Александр Александрович Фадеев! Пишите книги! Зачем это нужно и не ужасно ли, что Вы занимаетесь писателями, которые того не напишут, что можете написать Вы, — и не имеете времени и возможности писать? Если бы Вы видели так, как вижу я, какую огромную, широчайшую популярность имеют Ваши книги хотя бы только среди школьников, — Вы даже не представляете этого себе, наверное! Писателей — много, — таких, как Вы, всего два-три человека. Когда мы с Вами встречались за переделкинскими обедами и ужинами, — я всегда слушала и думала: кто еще так знает, понимает и любит литературу, как он?»

Перед самой войной две книги романа «Последний из удэге» (четыре части) вышли массовым тиражом в двух номерах «Роман-газеты». А что дальше? Его захлестывает общественная деятельность, работа в Союзе писателей. Он надеялся, верил, хотел сделать в этой сфере своей жизни как можно больше хорошего — он очень любил советскую литературу, знал ее огромные возможности, верил в то, что их можно развить, поддержать, уберечь, надеялся, что сумеет это сделать. И действительно, он много сделал, не жалея себя, своего времени, своих сил.

Но когда тоска по своей главной работе становилась невыносимой, и все начинало валиться из рук, превращалось во что-то скучное, неинтересное, суетное, и какой-то незначительный случай вызывал раздражение, Фадеев обращался к И. В. Сталину письменно или при встречах, просил творческий отпуск, убеждая партийного вождя, что его талант принадлежит не только ему, Фадееву, но и народу, а потому обидно и горько, что он не оправдывает высокого доверия жизни и природы.

Его просьбу удовлетворяли. Со скрипом, с неохотой, прежде всего потому, что хотя и был расхожим лозунг «незаменимых нет», но вот замены Фадееву-руководителю Сталин не видел. В том драма Фадеева-писателя, с годами усиливавшаяся.

Творческий отпуск в сороковом и весной сорок первого года Фадеев провел на даче в Переделкине. Он вновь достал и развернул все папки, тетради, записные книжки — все, что было связано с «Последним из удэге», с радостью встретился с любимыми героями, и работа пошла сразу свободно, весело, легко, как никогда. Он с ходу написал начало пятой книги романа, те несколько глав, которые теперь известны: детство, юность и любовь одного из героев, удэгейского юноши Масенды. На этих блистательных по сжатости и выразительности страницах явственно предчувствуется конец «внеисторического» существования удэгейцев и увлекательное будущее Масенды, человека двадцатого века, который неизбежно примет участие в его великих событиях.

Он чувствовал себя счастливым оттого, что когда-то в нем возник этот замысел, он любил его, сберег как что-то драгоценное. Он был счастлив, встречая на пути трудности, увлекающие и обнадеживающие художника, вселяющие веру в себя и в свою работу. С такими ощущениями он поднялся в свою рабочую комнату в воскресное утро прохладного еще июня и сел к столу, полный радости от желания работать. И в то утро началась война.

В первые военные месяцы, среди своих сложных обязанностей и обстоятельств, он всегда помнил и думал об «Удэге», охотно читал друзьям необыкновенно поэтические, вдохновенные страницы пятой книги, мечтая о том времени, когда вернется к неоконченной работе. «Это стало для него почти что символом мира и счастья», — скажет поэтесса Маргарита Алигер и добавит: «Ему так и не удалось добраться до этого мира и счастья».

Роман усложнялся, ветвился, умнел и молодел с каждой главой. Замысел становится ощутимым лишь тогда, любил повторять Фадеев, когда, наполненный реальным непосредственным впечатлением, начинает расти, изменяться и уже вести писателя за собой. Психологическая внимательность Фадеева, кажется, достигает в «Последнем из удэге» реалистического предела.

Неискушенному читателю может показаться, что действие «Последнего из удэге» менее занимательно и даже нарочито замедленно (особенно в первых книгах), чем в обычных эпических романах. Но это лишь кажущаяся замедленность, вечные тайны развернутой экспозиции перед решающим, безусловным действием.

Надо вжиться в этот психологически насыщенный стиль, водомет звуков, красок, слов, картин, тогда каждая страница станет откровением, увлекающим не менее, чем хитроумные виражи детективов. Роман дышит современностью. Автор нашел в жизни такое, что не уходит в небытие с каждым прожитым днем, а сохраняет свое значение для будущего.

Гражданская война на Дальнем Востоке, русская революция, те, кто ее совершал и утверждал, партизаны, молодая интеллигенция, выходцы из буржуазной среды, сучанские шахтеры, хунхузы, удэгейцы, китайцы, корейцы, корейские коммунисты, их изначальная связь с русскими коммунистами, с лучшими людьми большевистской партии, такими, как Петр Сурков и Алеша Маленький, — вот многочисленные герои этого великолепного реалистического полотна. Огромной силы картина революционной борьбы на Дальнем Востоке охватывала все стороны жизни, все социальные слои родного автору края — края его юности, это, в сущности, роман о судьбах всего человечества на разных этапах его развития.

Как и «Разгром», и «Молодая гвардия», «Последний из удэге» — произведение трагического значения. Гибнут многие герои романа. Среди этих жертв — удэгейцы Масенда, Сарл. Судя по записям к плану шестой части романа, только по какой-то случайности жена Сарла должна вынести сына из огненного, грохочущего окружения, и ему предстоит жить «под счастливой звездой» мирного труда.

…Война жестоко ломала, крошила не только мечты и замыслы, но и судьбы людей. То, что было вчера, до войны, казалось порой далеким и невозможным, как чудный сон. Невероятное, немыслимое с точки зрения разума, испытание!

Никогда еще жизнь человеческая не падала так в цене — гибнут тысячи, часто безымянно, неизвестно где. Сколько проглотит она, эта война, если уже в первые месяцы исчезают, разлетаются вдребезги полки, дивизии, армии, села и города. Смерч, и только! Какими словами рассказать об этом? Сначала неосознанно, чутьем художника, зовом, идущим изнутри, наконец, в ритме волнующегося сердца рождается в нем желание писать строго достоверно, от «я» и только о тех событиях и тех людях, которых знал, видел. Это будет по-человечески, думает он. Ничего не умалчивать и не упрощать, не сглаживать тяжестей: «Мы должны рассказать правду, — говорил Фадеев, — а иногда раздаются голоса: может быть, не всегда нужно и должно в целях агитации рассказывать о трудностях борьбы. Но товарищи забывают, что без показа реальных трудностей борьбы не может быть правдивой и картина и нашего героизма, и героизма наших бойцов. В постановке этого вопроса есть что-то ложное, ошибочное».

Фадеев едет на фронт. Еще и еще раз. Потом дважды побывал в блокадном Ленинграде. Дневники переполняются записями: о подвигах и страданиях, что почти всегда одно и то же. Дети, умирающие совсем седыми, и пожилые люди, не ведающие страха, как бывает только в ранней юности. Все это он увидел и пережил не однажды на дорогах войны.

На литературных совещаниях Фадеев неизменно развивал такую мысль. Есть писатели, говорил он и уточнял — «их немного», которые в лихие времена надеются высидеть в тишине кабинетов, «а потом, когда все выяснится, вылезти из угла и создать нечто значительное».

И спрашивал: «Если в грозную годину для твоего народа не льется из твоего сердца кипящее слово, какой же ты художник? Кого ты сможешь прославить или заставить возненавидеть лирой своей? Где возьмешь ты пламень чувства и силу разума, если жизнь и борьба лучших людей народа на самом высоком-высоком гребне истории пройдет мимо тебя?» Нетрудно увидеть в этих волнующе жгучих вопросах-призывах эмоциональное состояние души Фадеева-художника военной поры.

Его фронтовой стаж можно исчислять с лета 1941 года. В конце августа Фадеев вместе с Михаилом Шолоховым и Евгением Петровым едет на Западный фронт, где предполагалось дать один из первых контрударов по противнику. Здесь Фадеев встретился со старым боевым товарищем, генералом армии Иваном Степановичем Коневым.

Шолохов вспоминал: «Когда мы ехали на фронт, нас вызвали в Главное политическое управление и сказали: «Смотрите, товарищи писатели, не посрамите земли русской».

Кинохроника тех лет запечатлела приезд Михаила Шолохова, Александра Фадеева, Евгения Петрова в действующую армию. Наверное, у кинооператоров было четкое репортерское задание: показать, что в грозный час наши лучшие писатели на линии огня, с воюющим народом. У камеры короткий шаг. Бодрый, уверенный тон. В кадрах — минуты фронтового затишья. Солнце в августовской листве. Взгляд кинокамеры обрывается на взгорье армейского наблюдательного пункта. А сколько важного осталось за кадром: тяжелые и долгие солдатские будни, пыль, подвиг и горе войны. Уже в ту поездку Шолохову и Фадееву пришлось побывать в самом пекле, на полюсе мужества — в солдатском окопе.

— Вот такой эпизод, — вспоминал Шолохов. — Нужно было перебраться на командный пункт полка. А немец вел огонь по площадям, все усиливал его. И место вроде неприметное, но «рама» надыбала наше движение. Огонь стал довольно плотный. А надо идти. Взял я красноармейца — пошли. Наше движение заметили — накрыли огнем. Залегли. Красноармеец грызет горбушку, говорит: «Убьет, товарищ Шолохов. Давайте возвертаться». Я — молчок. Он же ведет. Он знает, что делать. А дальше открытое место. Не пройдем. Переждали чуть, вернулись. Но идти-то надо. Кто начинал, тому и идти. Снова пошли. Удачно. Встретил нас командир полка. Обрадовался. А тут как раз звонок ему от комбрига: «Ты боишься ближнего боя, такой-сякой…» А какой тут ближний бой? Открытая местность. Как поднимает, так и кладет автоматный и пулеметный огонь — кинжальный…»

Под общим заголовком «Картины войны» Фадеев делает скупые заметки в своем дневнике. Взгляд его — цепкий, суровый, все понимающий: и радость первых и потому особо волнующих наших контрударов, и пронизывающую насквозь горечь общенародной беды, страшного отступления.

Начальником политического управления Западного фронта был Константин Александрович Лестев. В своих «Воспоминаниях и размышлениях» Георгий Константинович Жуков назовет его «замечательным коммунистом и бесстрашным воином».

В августе 1941 года дивизионный комиссар К. А. Лестев, беседуя с сотрудниками газеты Западного фронта «Красноармейская правда», сказал:

— Уезжаю в действующие части на два дня. Кстати, буду на фронте вместе с Александром Фадеевым и Михаилом Шолоховым…

Один из фронтовых газетчиков воскликнул:

— Ах, если бы вам, товарищ дивизионный комиссар, удалось уговорить Фадеева и Шолохова написать хотя бы по маленькому куску для нашей «Красноармейской правды».

— Весьма ценю вашу преданность газете нашего фронта, но литературного заказа на всякого размера «куски» я Шолохову и Фадееву давать не буду. Пусть наши два крупнейших прозаика накапливают порох для более сильных залпов.

Через два дня Лестев вернулся из сражавшихся под Смоленском частей. Просматривая заметки о мужестве молодых воинов, сказал:

— Вы пишете о смелых комсомольских вожаках, они первыми идут на самые опасные участки. Фадеев и Шолохов уже давно не комсомольцы и не приписаны к взводам, а ведут себя так же. Намаялся я с ними! Уйдет Шолохов с интересным ему человеком вроде бы для уединенной беседы, а вскоре — уже на передовой. Фадеев тоже… Я приказал адъютанту не спускать с него глаз, а Фадеев отчитал его: «Вы, товарищ лейтенант, не имеете права давать указания бригадному комиссару». И в подразделениях тоже изрядно намучились с ними. Комиссар мотопехотного полка горько сострил: «Ежели все писатели-фронтовики такие отчаянные, как их главный, придется после войны заново создавать Союз писателей…»

Лестев вздохнул: «Как они там, ведь поехали в другие части?»

В конце августа газета «Правда» опубликовала первые репортажи Фадеева с фронта.

А в январе 1942 года на армейской машине Фадеев как военный корреспондент «Правды» вновь выехал в действующую армию, в штаб фронта под Ржевом.

Прибыв туда, он просит направить его вслед за наступающими частями, ушедшими западнее города. Фадеева отговаривают, предупреждают об опасности: наши части еще недостаточно закрепились, возможно появление танков противника, кроме того, территория простреливается с двух сторон. Это тоже довольно неприятно…

— А вы полагаете, что бомбы, падающие на Москву, приятнее? — отвечает Фадеев.

Вместе с постоянным военным корреспондентом «Правды» Б. Полевым и корреспондентом Совинформбюро А. Евновичем Фадеев выезжает на передовые позиции. Он хочет видеть подлинную войну. Он считает себя не вправе писать с фронта, если не увидит все своими глазами.

И вот корреспонденты на передовой.

«…Неуютное местечко… С утра до вечера в белесом январском небе, будто прицепившись к нему, висят двухфюзеляжные немецкие корректировщики, именуемые по-солдатски «фриц с оглоблями» и «очки». Стоит машине выбраться на дорогу, как неприятельские артиллеристы тотчас же кладут сзади и спереди аккуратнейшую вилку и со своим прославленным педантизмом начинают ее сужать. Тут уж бросай все и закапывайся в снег, — вспоминает Борис Полевой… — Бьют по скоплению людей, бьют по кострам, по любому дымку. Не брезгают и отдельным бойцом, если он зазевается на открытом месте.

Ходим только по лесу. Странный это лес. Он весь посечен и поломан вражескими снарядами и минами. По ночам на машинах с величайшей осторожностью, без огней, по дорогам, вьющимся по дну подмерзших оврагов, подвозят боеприпасы.

Фадееву не сидится. Он все время от артиллеристов к саперам, от саперов к пехоте… У него обозначились бородка и усы, отчего он сразу стал похож на партизана Вершинина из ивановского «Бронепоезда».

Возвратившись в штаб, писатели обрабатывали собранный материал. В эти дни в штаб был доставлен пленный фашист. При обыске под его мундиром обнаружили брезентовую ленту, обмотанную вокруг тела, со множеством карманчиков, в которых находились награбленная в разных странах валюта, золотые монеты, золотые коронки, сорванные с зубов, золотые сережки, вырванные из чьих-то ушей. Этот грязный, пропахший потом, рыжий эсэсовец вызывал чувство омерзения, но он отложился в цепкой памяти писателя, чтобы потом появиться на страницах «Молодой гвардии» в образе Петера Фенбонга».

…Летние и осенние месяцы 1942 года писатель был занят большой организаторской работой. Он — председатель пресс-бюро при президиуме Союза советских писателей, под его руководством и при его участии проходят писательские пленумы братских литератур народов СССР. Фадеев выступает с докладом «О литературной критике» на заседании президиума Союза писателей, а 8 ноября 1942 года на торжественном собрании в Колонном зале Дома союзов читает доклад «Советская литература за 25 лет и ее борьба против германского фашизма».

В этом докладе подводились итоги работы писателей в дни войны. Фадеев говорил о том, что советская литература все чаще и чаще обогащается значительными, художественно зрелыми произведениями. В числе их он назвал «Народ бессмертен» Василия Гроссмана, «Радугу» Ванды Василевской, пьесы «Русские люди» Константина Симонова и «Фронт» Александра Корнейчука, рассказы Михаила Шолохова, Леонида Соболева, Александра Довженко, Андрея Платонова, Вадима Кожевникова.

«Нет большей чести для советского литератора и нет более высокой задачи у советского искусства, чем повседневное и неустанное служение оружием художественного слова своему народу в грозные часы битв, — говорил Фадеев. — Показать лучшие кадры наших военных людей, воспитывать на их примере все новых и новых славных бойцов и командиров — это насущная задача советской литературы, это ее историческая миссия».

«Тогда — почти полстолетия назад! — не было разросшегося до колоссальных размеров аппарата у Союза писателей, как сейчас, — вспоминала М. С. Шагинян, — Фадеев был постоянно не за спиной секретарши, не за стенами кабинета, а среди нас и с нами. Мы еще не были единым, слитным коллективом, мы были разные — и по языку, и по пониманию действительности, и по творческому опыту, — среди нас были первенцы советской литературы, ее основоположники, писатели, пролагавшие пути от гражданской войны к построению социалистического хозяйства; были «попутчики», не пролагавшие, а только шедшие по путям, пролагаемым коммунистами; были эстеты, воевавшие с голым натурализмом; были еще не сбросившие с себя соблазнов дореволюционного символизма; были последователи и выученики Горького; был орлиный клекот Маяковского, — и все мы были детьми новой, советской эпохи. Александр Фадеев сумел сразу нас объединить, дал почувствовать себя не писателем-одиночкой, а единицей в коллективе. Прежде всего тем, что имел главное качество руководителя: любовь к своему делу. Любовь к делу руководства — это гордость не своими собственными успехами, личными удачами, личным продвижением вперед, а гордость успехами своего коллектива, их творческими удачами, их книгами. Он мог, например, лично не очень-то любить кого-нибудь из нас как человека, но если этот не очень любимый им и не близкий ему писатель вдруг «выдавал на-гора» превосходную книгу, надо было видеть, как сияло лицо у Фадеева, с какой гордостью он говорил об этой книге, как рекомендовал ее прочитать!»

В годы войны в мироощущении Фадеева происходят заметные изменения. Если автор «Разгрома» и «Последнего из удэге» неизменно дискутировал с великим Львом Толстым о смысле жизни, о добре и зле, о судьбах Отечества, делая упор на новой морали нового времени, то теперь в час испытания Фадеев увидел, что в вопросах нравственности мысли Толстого не устарели. Он вдруг открывает для себя, что Толстой не только «критический реалист», но художник героических начал, подвига, самопожертвования.

Взгляд Фадеева задерживается на таких «объектах», которые раньше просто исключались, не удостаивались его внимания. В письме к поэту В. Луговскому Фадеев рассказал, как они вместе с Маргаритой Алигер поехали в Сокольники, пришли к церкви на кладбище:

«День с утра был пасмурным, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, — все хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу.

Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба, — день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны, — это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это было необыкновенно в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия!

Пройдя через знакомую тебе деревушку, которая славилась в старой Москве своими ворами, мы вышли на шоссе, ведущее к сельскохозяйственной выставке. В это время выглянуло солнце, и кресты на церкви с их заиндевевшими цепями и заиневшие ветви кладбищенских дерев, выглядывавшие из-за крыш деревни, вдруг засияли и засверкали на солнце радостно и весело. Некоторое время мы еще видели эти кресты и деревья из окон троллейбуса, потом их не стало видно, но они навсегда остались в моем сердце».

Фэри фон Лилиенфельд, профессор университета имени Фридриха-Александра в Эрлангене (ФРГ), писала: «Если тщательно проанализировать «Молодую гвардию» Фадеева, особенно первый, не вынужденно обработанный вариант, сплошь и рядом ощущаешь присутствие прежней духовной традиции — в идее жертвенности, искупления, в видении, когда героине кажется, что ангелы с неба благословляют ее поступок».

Основания для таких суждений, безусловно, есть. В структуре «Разгрома» не могло появиться такое, например, описание:

«Степь без конца и края тянулась во все концы света, тучные дымы пожаров вставали на горизонте, и только далеко-далеко на востоке необыкновенно чистые, ясные, витые облака кучились в голубом небе, и не было бы ничего удивительного, если бы вылетели из этих облаков белые ангелы с серебряными трубами. И вспомнилась Олегу мама с мягкими, добрыми руками…»

В декабре 1941 года А. Фадеев выехал на Центральный фронт.

По нескончаемым дорогам войны, буксуя, вздымая тучи снежной пыли, ползли грузовики, ревели могучие тягачи, волоча тяжелые пушки. Танки, лязгая гусеницами, прокладывали себе путь через сугробы. С нешумным говором шла на Запад советская пехота. Это после окружения немецко-фашистских войск под Сталинградом ширилось наше зимнее наступление 1942–1943 годов.

Фадеев побывал в авиасоединении, которым командовал Герой Советского Союза Г. А. Байдуков. Славные летчики-штурмовики поддерживали наступательные операции нашей пехоты. Несколько дней провел Фадеев в их дружной семье. И вскоре, 17 и 18 декабря 1942 года в «Правде» был напечатан его очерк «Летний день».

В апреле 1942 года Фадеев вместе с ленинградским поэтом Николаем Тихоновым вылетает в Ленинград.

Он приехал в многострадальный, героический город, изрытый, измученный смертями, приехал как солдат, готовый писать правду и только правду. Даже спустя много лет в этом дневнике не найти фальшивой ноты. Даниил Гранин и Алесь Адамович, авторы «Блокадной книги», взяли в свою походную сумку и фадеевский дневник как скорбную летопись очевидца.

С аэродрома в город ехали на военном грузовике. Дул холодный, пронизывающий ветер, доносивший раскаты дальних одиночных орудийных выстрелов. И вот в неясном, рассеянном свете ночи показались величественные и прекрасные перспективы Ленинграда: Нева, спокойно и величаво катившая свои холодные воды, набережные, каналы, дворцы, громада Исаакия, Адмиралтейство и Петропавловская крепость, вознесшие острые шпили к ночному небу.

Шестого сентября 1943 года Фадеев сдает рукопись документальной книги «Ленинград в дни блокады» в издательство «Советский писатель».

Через несколько месяцев, в январе 1944 года, книга вышла в свет.

19 января 1943 года во всех газетах страны появилось сообщение Советского Информбюро о прорыве ленинградской блокады.

«В ночь на 26 января, — читаем в записной книжке Фадеева, — я снова перелетел скованное льдом Ладожское озеро и приземлился на одном из ленинградских аэродромов».

Фадеев читает повесть своим товарищам. В одном из февральских писем 1943 года драматург Александр Крон сообщает:

«Фадеев сейчас здесь. Читал нам главы из своей книги о Ленинграде: Она написана очень просто, хорошим языком. Рассказывает он только о том, что сам видел, очень скромно и правдиво. Главы неравноценны, но в общем все это на голову выше того нейтрального литературного варева, которое нынче называется очерком…»

Уже работая над романом о краснодонцах, Фадеев будет получать взволнованные читательские письма и, что очень важно, от тех, кто пережил страшную блокадную пору, прошел весь путь невероятных испытаний. «Хочется поблагодарить тебя от всей души за эту хорошую, честную, прекрасную книгу. Она дорога каждому», — это строки из письма Т. К. Груздевой, жены известного биографа Горького Ильи Груздева.

Эта честная книга стала известна за рубежом, нашла и там душевный отклик. Английская газета «Таймс литэрэри саплемент» писала: «Двадцать необычайных очерков «Ленинградского дневника» Фадеева похожи на глубокие морщины, которые война оставила на лице многострадального города-борца».

Поэт Николай Семенович Тихонов таким рисует своего друга в то суровое время:

«Я знал, что Фадеев — очень храбрый человек, да он и не мог быть другим. Всем известно, как он шел на штурм мятежных кронштадтских фортов, был при этом ранен. Видом крови его трудно было смутить.

В мае сорок второго года я попал с Вишневским и с Фадеевым на позиции морской дальнобойной артиллерии, расположенной на правом берегу Невы, довольно близко от переднего края, что Фадеева сначала очень удивило. Но командир части, старый заслуженный артиллерист, моряк, испытанный во всех опасностях, объяснил, что когда строили площадки для орудий, естественно рассчитанных для действия на самое большое расстояние, то не предвидели, что противоположный, близкий, левый берег будет в руках врага.

Теперь эвакуировать батареи нет возможности, а стрелять они должны, конечно, не по окопам или блиндажам на вражеском берегу. Калибр орудий таков, что должен наносить вред немцам в далеком тылу, что его батареи с пользой и делают.

И, зная о существовании этих орудий, враг хочет их уничтожить во что бы то ни стало. Он ведет такие адские обстрелы, что не счесть, сколько снарядов легло в расположении батарей. Их можно считать десятками тысяч. Только на ту батарею, на которой были мы, фашистами было выпущено восемь с половиной тысяч снарядов. Мы шли и видели, как пространство между орудийными установками густо усыпано осколками всех размеров.

Фадеев говорил с моряками, расспрашивал командира о быте части, об обстрелах, удивлялся чистоте артиллерийских площадок и двориков.

— Чистота как на корабле, — говорил он.

— Мы — моряки, — отвечал командир, — и говорим с врагом тоже по-морски. Эти пушки — корабельный калибр!

В это время глухо, но слышно вдалеке ударили четыре орудия, и снаряды пошли к нам.

— Прошу в блиндаж, — сказал командир, — начинается очередной концерт. Не рекомендуется оставаться без прикрытия…»

Далее Тихонов продолжает:

«Канонада прекратилась так же внезапно, как и началась. Мы вышли на свежий воздух и тут увидели раненого. Это был краснофлотец, попавший случайно под разрыв. Он стоял, зажимая рану рукой».

Фадеев запомнил этот случай и рассказал о нем в книге «Ленинград в дни блокады» с присущей ему сердечной, незабываемой впечатлительностью:

«Мы попали в несчастливый день, когда во время очередного обстрела осколок снаряда впился под ребро краснофлотцу Курбатову. Он приложил к груди большую загорелую ладонь. Кровь хлынула между пальцев, и его летняя гимнастерка мгновенно густо окрасилась кровью. Послышался возглас:

— Носилки!

— Я дойду, — говорил Курбатов, смущенно поглядывая на окровавленную ладонь.

— Да ты сядь вот на шинельку, — заботливо говорили моряки.

— Ничего, я дойду, — говорил Курбатов, покачиваясь: он не понимал, что он уже не может идти.

— Болит?

— Больно дыхнуть… да я дойду.

Когда его уже положили на носилки, он подозвал к себе подполковника Ф. и попросил его, чтобы тот позаботился о его возвращении в эту же часть, после того как он поправится от раны.

— Не забудьте, товарищ капитан, — говорил он, незаметно для себя и для других переходя на морское звание подполковника.

— Я не забуду.

Курбатов закрыл глаза, и его унесли».

Командиром морской артиллерийской части был капитан 2-го ранга, а на суше подполковник Федоров. Фадеев, очевидно, по условиям военного времени, обозначает его фамилию одной буквой Ф, и глава о боевых действиях моряков-балтийцев называется так: «Подполковник Ф. никуда не уйдет».

Писатель умело выпытывает у морского командира самое главное и потом так мастерски воспроизводит свой диалог с героем, что, прочитав эту необычную беседу хотя бы один раз, невозможно забыть отважного моряка:

«— Скажите, если обстоятельства так сложатся, что наша оборона будет прорвана и вам придется уходить, ведь вам уже никак не удастся вывезти эти орудия? Вам придется их уничтожить? — спрашивали мы подполковника Ф.

— Уходить? — Он сердито фыркнул. — Это пусть там другие подполковники считают возможным уходить, а подполковник Ф., — подчеркнул он, давая понять, что мы имеем дело с капитаном второго ранга, — а подполковник Ф. никуда не уйдет.

— Как же вы будете?

— Организуем круговую оборону и будем стоять, пока не выручат.

— А если не выручат?

— Об этом что уж говорить, — сказал подполковник Ф. и выбил трубку. — Я так и дочку свою предупредил. Здесь у меня дочка работает медицинской сестрой. Я ее предупредил.

— Что же она?

— Она, как все, — сказал подполковник Ф.».

…Белой ленинградской ночью Фадеев зашел к Александру Штейну, впоследствии известному драматургу, в помер гостиницы «Астория», усталый, на ходу расстегивая длинную шинель, и спросил немножко хлеба — в номере у него не было ни крошки.

Уже было поздно, однако у драматурга нашелся не только ломоть хлеба: в номере сидел один веселый артист из фронтового ансамбля, только-только возвратившийся через Кронштадт с ораниенбаумского «пятачка». Тамошние почитатели его дарования сунули ему в дорогу флягу с водкой-сырцом. Александру Штейну запомнилась та ночь до последней детали — он открыл для себя характер Фадеева.

Слово за слово выяснилось, насколько тесен мир, отыскались, разумеется, общие знакомые, больше того — общий друг.

«Так вы его знали?» — радостно спрашивал Фадеев. «Ну как же? — радостно отвечал веселый артист. — Я работал в театре в городе Н., а он был директором».

«Ну да, ну да! — воскликнул Фадеев, — Он был там, он мне говорил, ну, ну, расскажи о нем, расскажи, милый, все, что знаешь, я про те его годы ничего не знаю, ведь это мой друг, если не самый заветный, то один из них, потерял я его след, расскажи, ведь это мое детство, юность моя…»

Веселый артист стал рассказывать, как он гулял с этим другом, как «пошаливали», как встретились неожиданно друг для друга на какой-то вечеринке и как вышло донельзя забавно. Фадеев смеялся тонким своим смехом, и хлопал артиста по коленкам, и умилялся до слез, и требовал еще рассказа, и еще, и опять еще, и артист снова стал рассказывать про то, как они гуляли тогда, в молодую пору, и не заметил артист, и Александр Штейн не заметил, как Фадеев отодвинулся от веселого рассказчика, и его глаза стали холодно-стеклянными, и он сказал этому человеку, еще несколько минут казавшемуся ему необыкновенно милым, своим в доску, сказал холодным и злым голосом:

— Дурак ты, дурак, разве в этом дружба?

И ушел к себе в номер.

«Дружба! Сколько людей на свете произносит это слово, — писал Фадеев в одной из глав «Молодой гвардии», обращаясь к своему воображаемому другу, — подразумевая под ним приятные беседы за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга! А какое отношение это имеет к дружбе?..

Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, — да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью металла…

Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что был не прав. А ты говорил: Не мучайся, — это бесполезно… Если ты все понял, забудь, то ли бывает, — это борьба…»

У Всеволода Вишневского в третьем томе его Собрания сочинений, вышедшего после смерти, есть запись в дневнике от 20 июня 1942 года: «У А. Штейна в «Астории» е честь полученного им ордена Красной Звезды. Было мило: собралась балтийская группа писателей: Фадеев, Ольга Берггольц и другие. Шутили, пели, сидели до утра. Ели хлеб, лук, сомнительную колбасу, кашу.

Фадеев необыкновенно душевно, тепло говорил обо мне…»

Вот как вспоминал об этом вечере Александр Штейн:

«…Фадеев много пел, протяжные народные песни, откинувшись на стуле, полузакрыв голубые, мпгающие глаза, жестом длинной и красивой руки как бы подчеркивая приволье песни, как бы оттеняя ширь ее, и как бы наново изумляясь ее красоте, и приглашая всех присутствующих присоединиться к его, Фадеева, изумлению».

А потом, как рассказывает Штейн, прочитал стихи, которые, очевидно, очень любил, потому что не однажды читал их наизусть, всегда полузакрыв глаза: это были в самом деле стихи поразительные, жизнелюбивые и печальные — «Синий цвет» Бараташвили в переводе Пастернака:

Цвет небесный, синий цвет

Полюбил я с малых лет,

В детстве он мне означал

Синеву иных начал…

Кончались стихи так:

Это синий, не густой,

Иней над моей плитой,

Это сизый зимний дым

Мглы над именем моим…

Дочитав, Фадеев поднял пустой стакан — военторг дал «под орден» литр водки-сырца, пахнущей мазутом, хлопком, самогоном и еще бог весть чем, — и каждый, зажмурившись, покончил с чудовищным зельем в первый же час встречи, и теперь звенели стаканами чисто символически.

Фадеев предложил тост за Всеволода Вишневского.

После совместной поездки на фронт и довольно долгого общения в осажденном городе Фадеев впервые за двенадцать лет их знакомства увидел Вишневского «вне литературных игр», не на трибуне, а в жизни, — необычайно суровой, тяжкой. И по-человечески понял и принял его. Бывший комиссар гражданской войны, Фадеев не только по долгу службы был чуток, заботлив к судьбам писателей во время войны. Уже в феврале 1942 года, до своего первого приезда в Ленинград, он пишет Вишневскому:

«Дорогой Всеволод!

Самый сердечный привет тебе, твоим товарищам по оружию и всем ленинградским писателям. Бесконечно волнуемся о вас и гордимся вами…

Хочу сказать тебе, что я, как и большинство москвичей, с волнением читаю все, что ты пишешь в «Правде». Все это проникнуто большим чувством и силой, поистине разящей».

Поэтесса Вера Михайловна Инбер в блокадном Ленинграде заканчивает поэму «Пулковский меридиан». Первого февраля в дневнике Инбер появятся две краткие записи:

«Вчера до часу ночи сидели у нас Фадеев и Вишневский… Выло смешно и трогательно, как Фадеев читал вслух мою вторую главу из «Пулковского», а потом четвертую. Он то и дело восклицал: «Орлица! Прелесть! Дай свою рученьку поцеловать». А потом уже в полном восхищении закричал: «Собака!»

5 часов дня

Сегодня Фадеев звонил мне: утром прочел поэму «свежими» глазами. Все снова и снова, без конца повторял: «Вера, это прекрасно». И еще: «Это на века!» (Вон куда метнул!) Во всяком случае, мне это бесконечно приятно…»

…Фадеев говорил о Вишневском и о Ленинграде, о том, что теперь он уже никогда не отнимет Ленинграда от Вишневского и Вишневского от Ленинграда, и о том, сколь поверхностны, незначительны были литературные довоенные представления друг о друге. Он говорил об экипаже подводной лодки Л-3, ходившей из осажденного Кронштадта к берегам Швеции и топившей там неприятельские транспорты; о Петре Грищенко, командире лодки, с которым его познакомил Вишневский; о ленинградских мальчиках и девочках, чей подвиг особенно потряс его, — мальчиках и девочках, потушивших тысячи зажигалок, сбрасываемых на город, носивших воду из прорубей на Неве, ухаживавших за умирающими, о мальчиках и девочках, совершивших «самый великий подвиг — они учились». Потом он напишет в своих впечатлениях о Ленинграде: «Они стоят одни других — учителя и ученики. И те и другие из мерзлых квартир, сквозь стужу и заносы шли иногда километров за пять-шесть, а то и десять в такие же мерзлые, оледеневшие классы, и одни учились, а другие учили. Они впервые познали цену друг другу, когда и те и другие умирали друг у друга на глазах на заснеженных улицах города, за партой или у классной доски. В Ленинграде есть школы, которые не прекращали своей работы в самые тяжелые дни зимы. А большинство школ, не работавших в эти наиболее тяжелые месяцы, возобновили свою работу с 1 мая и дали выпуск к осени».

До войны Фадеев относился к Вишневскому с долей предубеждения. Иногда он попросту иронизировал над манерой Вишневского держаться, произносить речи. Фадеев частенько видел ненатуральность, игру, рисовку в естественных, органичных для Вишневского проявлениях его художнической натуры. Как и многие, обманывался традиционной, излюбленной карикатуристами внешностью «литературного братишки». И своим необыкновенно тонким смехом от души, до слез смеялся анекдоту о пуле, которую будто бы на читках своих пьес в пылу импровизации, но «кажинный раз на эфтом месте» Вишневский вытаскивал «из груди…».

…Фадеев говорил о том, что блокадный, зимний Ленинград походит на льдину. Люди живут на льдине, живут, несмотря ни на что. Ленинградцы замерзают в обледенении, в голодном и холодном небытии, и все отказало в городе: свет, вода, канализация; в обледеневших квартирах о жизни напоминает лишь черная тарелка радиорепродуктора. Радио работало!

Он говорил о том, как действовал на людей страстный, чуть хрипловатый голос Вишневского, его знаменитые радиоречи, его комиссарская, революционная убежденность, говорил о том, что Вишневского-писателя не поймешь без блокады, без Ленинграда, без флота.

Пройдет немного времени, и Всеволод Вишневский, став главным редактором журнала «Знамя», будет одним из первых читателей романа «Молодая гвардия». Произведение публиковалось одновременно в журнале и в газете «Комсомольская правда». Когда редакция «Знамени» получила первые 140 машинописных страниц романа, Вишневский тут же их прочитал и кратко, для делового, рабочего разговора с редакционным коллективом записал свои первые впечатления. Вот они:

«Вещь, чувствуется, масштабная, экспозиция неторопливая, широкая… Степь, знойное и мучительное лето 1942 г. даны прочно, верно… Смело и четко обрисовывается образ Олега Кошевого. И хорошо, чисто дан образ Ули… Прямо и горько даны все эпизоды с эвакуацией, отступлением. Постепенное нагнетание, нарастание тревоги и беды сделано умело и сильно… Удивительно написано патетическое обращение к матери, чистое, волнующее до слез, трепетное.

Верны и тонки сцены с проходящими автоматчиками, Каюткиным, хромающим майором…»

И далее: «…он (Фадеев) подчеркнул генетическое единство духа поколений».

«Вся глава — поход по степи, диалоги, переправа, бомбежка и обстрел — написаны превосходно.

Лучше стал писать Фадеев. Лучше».

Шестого сентября 1943 года сдана ленинградская рукопись, а через 10 дней, 15 сентября, газета «Правда» публикует Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении (посмертно) звания Героя Советского Союза Олегу Кошевому, Ульяне Громовой, Ивану Земнухову, Сергею Тюленину, Любови Шевцовой. В том же номере напечатан и очерк Александра Фадеева «Бессмертие» — первый, решающий шаг писателя в новую тему, в сущности, емкий, сжатый образ будущей книги.

Когда же он успел написать? Откуда эта необычная для Фадеева стремительность? Оказывается, еще в августе ЦК комсомола предоставил в его распоряжение «огромные материалы комиссии, которая работала в Краснодоне».

Уже через два дня после опубликования очерка «Бессмертие» в газете «Правда» Фадеев получил командировочное удостоверение от ЦК ВЛКСМ за подписью Михайлова. В нем сказано: «Дано тов. Фадееву Александру Александровичу в том, что он командируется в Ворошиловградскую область для сбора материалов к книге о деятельности подпольной комсомольской организации «Молодая гвардия».

Просьба ко всем партийным, советским и комсомольским организациям повсеместно оказывать его работе всемерное содействие».

Одновременно Фадееву выдается также командировочное удостоверение газеты «Правда» за подписью главного редактора газеты П. Н. Поспелова. Указывается, что писатель командируется в части Южного фронта с 20 сентября по 20 октября 1943 года.

«Я охотно взялся за роман, — говорил Фадеев позднее читателям, — чему способствовали некоторые автобиографические обстоятельства. Собственную юность я начал также в подполье (1918 год). Судьба так сложилась, что первые годы юности проходили в шахтерской среде. Потом пришлось учиться в Горной академии. И наконец, в 1925—26 годах много пришлось работать в соседнем с Краснодоном шахтерском округе. Поэтому быт Донбасса и шахтерский быт были мне хорошо известны».

Когда-то, еще до войны, Фадеев зашел к Владимиру Германовичу Лидину, захватив с собой одну из своих книг: это был второй том романа «Последний из удэге».

— Видишь, какая штука, — сказал он иронически, — везу, везу и никак не смогу свезти романа.

Он раскрыл книгу, задумался и сделал, после обращения по имени, надпись:

«второй том затяжного труда со старинной симпатией…»

Потом, поглядев в окно, за которым стоял хмурый мартовский день, дописал:

«Москва. Рано тает снег. И это очень забавно. Ал. Фадеев, (эсквайр). — 7.III.41 г.».

— Почему же забавно, что рано тает снег? — удивился Лидин.

— Конечно, забавно, — ответил он, не задумавшись. — Он уже серый, то есть он белый, но уже серый и весь изъеденный.

Фраза была нескладной, и Фадеев засмеялся.

Такой же не очень складной, но легкой, воздушной фразой открывается роман «Молодая гвардия». Уля говорит о речной лилии:

«…ведь она не белая, то есть она белая, но сколько оттенков — желтоватых, розоватых, каких-то небесных, а внутри, с этой влагой, она жемчужная, просто ослепительная…»

Молодая, юношеская сила бродила в нем. Дерзкая, смелая решительность в мыслях, чувствах. Трудился без отдыха. Жил только романом. Не было для него ни сомнений, ни преград. Герои, вызванные из небытия, становились живыми, все более родными, узнаваемыми.

…В начале 1944 года в связи с работой над романом «Молодая гвардия» Фадеева на время освободили от руководства Союзом писателей. Председателем союза стал Н. С. Тихонов, секретарем — Д. А. Поликарпов. На некоторое время Фадеев вообще отошел от участия в деятельности писательской организации, плотно засел в Переделкине и все свои помыслы и энергию сосредоточил на создании романа о молодогвардейцах… «Молодую гвардию» Фадеев писал с яростным вдохновением и самоотверженностью, равной самоотречению…

Из хроники-биографии А. А. Фадеева:

Сентябрь, не ранее 18. Выезжает в Ворошиловградскую область. Заезжает в Ростов. Из письма П. X. Максимову от 22 июня 1946 года: «Я был в Ростове осенью 1943 года. Ходил по родным мне местам, и так тяжело было смотреть на развалины.

Мне так хотелось в те дни, чтобы ты был в Ростове.

Мое пребывание там скрашивалось только тем, что я встретил Янчевскую, сестру Бусыгина — Варю, да Нину Ивановну, машинистку из редакции, которой я когда-то диктовал первые главы «Разгрома».

В конце сентября Фадеев приехал в Краснодон:

«Я выехал на место событий, пробыл там около месяца, опросил большое число людей. Побывал в семьях молодогвардейцев, беседовал с их товарищами по школе, с учителями и, таким образом, дополнил материал, предоставленный мне комиссией. Кроме того, я ознакомился с материалом допроса предателя Кулешова, служившего при немцах, помогавшего немцам в расправах над членами «Молодой гвардии»… Я встречался с рядом партизан и подпольных работников не только Краснодона, но и других районов Ворошиловградской области…»

«…Я мог иметь все до мельчайших деталей: знал о характере, о наружности, о взаимоотношениях и т. д., не говоря о том, что я весь месяц жил у родни Кошевого и ко мне приходили родители других молодогвардейцев».

Живет в Краснодоне. Записывает рассказы Кошевых, матери и сестры Вани Земнухова, сестер Иванцовых, матери Ульяны Громовой, беседует с М. А. Борц и ее дочерью Люсей, записывает в блокноте: «Ее пытали и били. Какие у нее серьезные взрослые глаза и какая навечная горькая от оскорбления складка губ!

Мать Осъмухина. Резкий голос. Она перенесла и испытала такое и познала такое, что навсегда сделало ее бесстрашной. Как прекрасно она сказала о находящихся еще на свободе полицейских: «Если власть их не возьмет, мы их сами поубиваем».

Как и все, мать Володи Осьмухина особенно чувствует и подчеркивает дикость, тупость, бескультурие немецкое. Вообще русские люди, испытавшие немецкое засилье, относятся к ним презрительно-брезгливо».

Рисует схему административно-хозяйственного управления оккупационных властей в Ворошиловградской области.

Записывает хронологию военных действий на всех фронтах в 1942 году.

На карте областей Украины, Крыма, Северного Кавказа отмечает, когда были освобождены от гитлеровских войск советские города: Шахты — 12 февраля, Новочеркасск — 13 февраля, Ростов и Ворошиловград — 14 февраля, Краснодон — 15 февраля, Ровеньки — 17 февраля и т. д.

Уже в начале апреля 1945 года, за месяц до Великой Победы, «Комсомольская правда» и журнал «Знамя» начали публикацию романа Александра Фадеева «Молодая гвардия». Свет победоносного салюта будет мерцать на страницах этой героической трагедии.

История создания романа «Молодая гвардия» — будто атака с ходу, атака с криком, с душевной болью, горечью. Та вечно натянутая струна печали, что звенела в нем, когда он думал о своей ушедшей юности, о друзьях-соколятах из революционного подполья на Дальнем Востоке, теперь нашла отзвук в шахтерском городе.

Стремительность не означала торопливости. Черновики уже законченного романа увозили в архив на трехтонном грузовике. Редактором книги был Юрий Борисович Лукин…

Когда они впервые встретились, Юрий Борисович ужо было поднялся из-за своего рабочего стола, чтобы сесть рядом с писателем и обсудить пометки на рукописи. Так удобнее и привычнее работать. Но Фадеев его остановил:

— Сидите, сидите, — в его глазах замелькали веселые смешливые искорки: — Надеюсь, мы будем говорить о моей рукописи, а как ни странно, она мне хорошо знакома.

Дальше происходило нечто невероятное. Стоило Лукину назвать начало фразы или абзаца, как мгновенно включался мозг Фадеева, и он наизусть читал необходимые строки, абзацы, страницы. Так мастер-дирижер не кладет на пульт партитуру, работая по памяти.

«Я задумался тогда, что же это такое, — вспоминал позднее Юрий Лукин, — необычно развитая память или такая длительная тщательная чеканка каждой мельчайшей детали, что любая из них моментально встает в памяти, словно лишь мгновение назад вышедшая из-под рук мастера?» Для Фадеева в этом не было ничего удивительного: каждое слово, каждая строка много раз обдумывались, найдены в упорных поисках, встали на место, вошли в общую композицию, отчеканились навсегда — значит, и запомнились навсегда.

Но творческий темп для Фадеева все-таки был невероятный.

…Казалось, это не высказать словами. Те, кто пережил краснодонскую трагедию, немелп от слез и горя. А мертвые не говорят. Но Фадеев вошел в осиротевшие домики и хаты Краснодона, как страдающий человек, взяв на себя тяжесть их бедствия. У трагедии не может быть глухих, невыплаканных слез. Октябрь 1943 года. Осенние ночи шуршат холодными тучами, а у Кошевых или Тюлениных, у Громовых или Земнуховых допоздна коптят отстрелянные гильзы, заправленные фитилями, — керосиновые лампы военных лет. Из небытия выступают лица. Записные книжки писателя — «специального корреспондента» ЦК комсомола — переполнены. Наконец настал тот миг, когда он мог сказать себе: «Теперь я существую только для этой книги». Это из письма в ЦК ВЛКСМ Н. А. Михайлову.

Долгие годы его называли автором «Разгрома». Фадеев написал этот роман юношей, в двадцать пять лет, и сразу же стал известным писателем не только у нас в стране, но и во всем мире. А он уже был одержим творческой страстью писать лучше, как-то иначе, идти дальше.

Художник должен постоянно меняться, устремляясь за истиной, идущей впереди. Так было и с Фадеевым, когда он работал над «Последним из удэге».

В сорок четыре года он становится прежде всего автором «Молодой гвардии». Серебро на его висках совсем не старит писателя. Так серебрится созревающий колос в полях. Молодость еще в разгаре. Он это чувствует как писатель и человек. Юношеская сила таланта помножилась в этом романе на смелый, пылкий опыт. Казалось, он высказал все, что скопил его ум, выстрадало его сердце, все, что таилось и бушевало в его фантазии.

Дорога у всех фадеевских страниц одна. Это дорога от его сердца — к читательским чувствам. Творчество было для него боевым, трудным делом. Когда новое не рождалось, он мучился: «Ну что же со мной произошло?» Каждая новая книга была для Фадеева не только делом чести, но даже жизни, как скажет он. Для людей такого характера застой в пути, творческое молчание мучительно, как темный, леденящий взгляд смерти. Писать — значит жить. Он был человеком больших, серьезных дел.

Его перо не знало расчетливости. Вот уже люди и события Краснодона переполняют всю его душу, и в этот миг для него нет ничего дороже на свете. Как музыка согревается от слов, так его мысль искрится от пламени событий, от живых судеб. Большое и малое, тяжелое и светлое — не предметы или краски изображения, а настоящая жизнь, где нет добра без зла, а прекрасную юность ведут на казнь, истерзав и замучив пытками.

Литература, пожалуй, не знала такого полного и выразительного слияния чувств и мыслей художника с характерами своих героев.

Этот роман — большой, решающий шаг вперед в творчестве писателя. «За все рассчитаюсь», — говорил Фадеев, не скрывая радости, венгерскому писателю Анталу Гидашу.

Что всего важнее для Фадеева?

Прежде всего, чтобы читатели говорили с его героями как живые с живыми, чтобы признали и полюбили их раз и навсегда. Константина Федина удивляло, как автору «Молодой гвардии» удалось создать такое разнообразие характеров из «почти однородных слагаемых» — людей единой героической воли, одаренных мужеством, душевной красотой.

Ведь ни один герой Фадеева не похож на другого. Даже если он появился всего лишь мельком, как, скажем, девочка гриб боровик, которая так холодно встретила «немецкую артистку» Любку Шевцову. В каждом человеке Фадеев нашел единственное, неповторимое сочетание качеств, характерных черточек. А это и есть истинная художественность. С ними связывает писатель свои лучшие надежды, свою веру в человека. Для Фадеева живые и погибшие герои — это сама Родина, ее чистое, открытое лицо, высокий, непобедимый дух.

Он пишет, и в эти часы для него нет ничего невозможного. Никаких преград и препон. Только острый, рассекающий взгляд правды. Каждый герой будто открытая книга. Он слышит голоса своих героев и по одному звуку голоса он узнает, кто говорит. Скрытый до времени огонь, душевные бури, духовное мужество — все вышло на свет, стало видимым, очевидным, потрясающим событием…

Есть одна запись в его дневнике в День Победы. Он зашел к матери. Скупая, строгая запись:

«Война кончилась. Толпы на улице. Салют — 1000 орудий. Небо в прожекторах. Актеры и актрисы в антракте «Женитьбы Фигаро» в кринолинах, в шляпах с перьями, к изумлению публики корпуса «В», высыпали во двор — смотреть. Качают военных посреди улицы Горького. Хороводы молодежи. Маленькая старушка ткачиха, навеселе, танцует русскую под гармонику. Невиданное душевное раскрепощение, — у каждого точно огромный камень свалился с души. Зашел к маме, думал, она одна и не может не вспомнить о погибшем Борисе, но так же, как горе ее разделено с миллионами матерей, так же разделена и радость, — она бодра, приподнята. Где-то, я думаю, в ее сердце есть печальное и гордое сознание того, что кровь ее сына тоже лежит в основании Победы».

Автор «Молодой гвардии» — художник по дарованию и честный историк-исследователь во взглядах на события в Краснодоне. Он словно хотел сказать, что искусство может быть таким же точным, как и наука. Кто-то сказал, что всякий факт, будто свернутый аэростат. Писатель вдувает в него свою силу, и факт, оставаясь самим собой, летит, повинуясь общей интонации рассказа.

Он писал о Краснодоне, а видел — сквозь слезы — тысячи других судеб, замученных, убитых, расстрелянных, пропавших без вести. Развалинам и могилам нет конца и счета. Не раз отчаяние будет терзать души его героев и «ходуном ходить» это страшное чувство — «чувство разверзшейся перед ними бездны, конца, конца всему».

Так случилось, что многие герои романа оказались у переправы на Донце. Все смешалось у этой дороги через реку, узкой, как тропа над пропастью: решительность, паника, страх, отчаянная ругань, падающие в бездну грузовики, раскаленный, стонущий от пальбы и бомб воздух, крики о помощи, кровь и смерть. Если в знаменитой главе «Переправа» из поэмы «Василий Теркин» в суровый рассказ врывается шутка, веселое озорство героя, который и в огне не горит, и в воде не тонет, то у Фадеева все написано одной трагической краской. Весь ужас войны стянут в одну точку на карте: «Мальчик лет восьми, с натугой пригибая к земле голову, а ручки закинув назад, как будто он собирался прыгнуть, крутился на месте, притопывая ножкой, и визжал.

Не помня себя, Уля кинулась к мальчику, хотела обнять его, но мальчик с визгом затрепыхался в ее руках. Она приподняла его голову и увидела, что лицо у мальчика вздулось волдырем-отеком и вывороченные белые глаза вылезли из орбит.

Уля опустилась на землю и зарыдала.

Все бежало вокруг…»

Отцы, матери молодых героев — действующие лица развернувшейся героической трагедии.

Фадеев, может быть, как никто другой из писателей, раскрыл образ матери-труженицы в годы войны, ее слезы, страдания и — где-то в самых глубинах души — гордость за сына или дочь, вступивших в жестокую борьбу.

Достигнув, казалось бы, предельного напряжения, поэтического драматизма в монологе Олега Кошевого, обращенного к матери, эта тема потом не исчезает, а, словно мотив в музыке, возникает и развивается, выплескиваясь открытым горячим словом, исповедью, тревогой, душевной мудростью.

Разве могут когда-либо мать или отец смириться с тем, что их сын или дочь постоянно у порога смерти?! Фадеев не смягчил, не притушил этой сложной душевной борьбы в сознании взрослых. Иван Земнухов — надежда в семье, умница, не зря же его в школе называли «профессором». И вот отец узнает, что его сын тоже вовлечен в таинственную и опасную деятельность.

Как сказано в романе, «гроза разразилась».

«Я всю жизнь работал на вас, — напоминает отец Ване в горьком волнении. — Забыл, как жили в семейном доме двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее. Александра учили — не доучили. Нинку не доучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь».

Сын возражает отцу. Этот спор, как сцена из классической драмы, — резкий, напряженный, где за каждым словом — характеры двух людей. Отец не скажет в конце этого разговора, что он согласен с сыном. Но весь ход доказательств молодого Земнухова так горяч и убедителен, что не остается сомнений, что отец понял главное: правда и на стороне сына, и ничем не свернуть его с этого опасного, но верного пути. У Фадеева есть любимое выражение: «чистый, внутренний голос совести». Его герои, как бы тяжело ни было, слышат этот голос и в решающий час поступят, повинуясь его доброй и светлой воле.

Фашисты врываются в дом Громовых. Это врывается смерть. Больная мать Ульяны делает последнее усилие, чтобы спасти дочь. «Голубчики! Родимые мои! — запричитала мать, пытаясь подняться с постели. Уля вдруг гневно сверкнула на нее глазами, и мать осеклась и примолкла. Нижняя челюсть у нее тряслась». Надо быть великим и смелым художником, чтооы написать эти несколько строк. Надо быть художником-психологом, чтобы так правдиво передать горькие чувства матери и эти невольные и совсем не по адресу вырвавшиеся слова.

Когда Фадеев писал последние страницы, то, чтобы хоть как-то облегчить душу, делал в дневнике краткие зарисовки природы.

«5 сентября. Темная мутная ночь, за мутной дымкой неба чудятся звезды, чуть-чуть, деревья влажные, и небо влажное, купы деревьев проступают огромными мутными пятнами, края которых сливаются с небом.

В такую ночь нехорошо одинокому путнику и в лесу, и в поле.

21 сентября. Сегодня летели первые журавли на юг, много, большие, кричали сильно и очень печально.

И первые синички запрыгали по стволу сосны.

19¼ ч. Полная луна, большая, необыкновенно красивая, медная и чужая, странная в осеннем холодном мире, вылезла на глазах, — даже страшно было смотреть.

16 октября. Второй раз выпадает мокрый снежок. Полежит, подтаивая, и сойдет.

Еще вчера собрал корзину грибов — опят, слегка почерневших, и абсолютно свежих, крепких козлят и моховиков.

19 ноябре. Необыкновенная волшебная полная луна!

13 декабря. Сегодня в 8 часов вечера закончил «Молодую гвардию».

Успех романа был необычайный. В тысяча девятьсот сорок шестом году Александр Довженко записал в своем дневнике: «Начинает греметь «Молодая гвардия» А. Фадеева. Читают по радио, в школах, печатают. Автора избирают в Верховный Совет Союза ССР».

Но вдруг над Фадеевым нависла, казалось, черной тенью невероятная ноша.

С Фадеевым у писателя Бориса Горбатова, известного как автора книг «Мое поколение», «Непокоренные», отношения были товарищеские, но далеко не простые, как это может показаться на первый взгляд. Об этом с зоркой точностью написал Константин Симонов, друг и Фадеева, и Горбатова.

В двадцатые годы совсем еще юный Горбатов был одним из секретарей ВАПП. И хотя по каким-то причинам он быстро расстался с этой должностью, однако Фадеев, вспоминая то время, при случае замечал, что Горбатов уже с пеленок был леваком. Обычно эти иронические замечания совпадали с каким-нибудь возникающим между ними спором.

После работы в ВАПП Горбатов вошел в литературную группу журнала «Октябрь», во главе которой стояли Серафимович и Панферов, Фадеев редактировал в это время журнал «Красная новь», вступив в прямой творческий союз с «попутчиками» — Леоновым, Вс. Ивановым и другими. В силу групповых пристрастий той поры Панферов с его шумным, броским романом «Бруски» был, очевидно, ближе Горбатову, человеку активного, журналистского действия, чем Фадеев с его психологизмом. И об этом они помнили — и Горбатов, и Фадеев, который вообще все помнил.

Горбатова захватывает журналистика, работа в «Правде», дальние и трудные поездки на Север, в просторы «Обыкновенной Арктики», как назовет он свой сборник очерков. А потом — война и литературные разногласия 20-х — начала 30-х годов уходят в прошлое, в историю.

Однако в сорок шестом году, когда в новом составе секретариата правления Союза писателей Фадеев по предложению Сталина становится генеральным секретарем, а Борис Горбатов, тоже по предложению Сталина, секретарем партийной группы правления, Фадееву, как заметил К. Симонов, «это не очень нравится. Для него, как руководителя Союза писателей, — заключает Константин Михайлович, — казалось бы естественным одновременно руководить и партгруппой. Однако секретарь партгруппы не он, а Горбатов, и в этом есть непривычный для Фадеева оттенок комиссарства». Симонов, как видим, здесь развивает версию о властолюбии Фадеева. Да, Фадеев властолюбив, но не настолько, чтобы посягать на две должности.

Конфликтов на этой почве у них не возникает, но известная сложность в их отношениях, быть может, нарочито созданная, налицо. Тут уж ничего не поделаешь.

Однажды Борис Горбатов в разговоре с другом горько срывается: «Ты напрасно думаешь, что Саша любит меня. Не любит и никогда не любил. И все его шутки, что я левак и загибщик, — шутки только наполовину. Ничего не попишешь, с таким перекосом я засел в его памяти с тех лет! — Горбатов усмехается. — Конечно, я и сейчас в чем-то все такой же, каким был тогда, в двадцатые годы, но я ведь, согласись, немножко и другой, и, наверное, пишу немножко иначе и лучше, чем тогда. Но Саша упрям, и я для него один из тех людей, о которых он не любит менять свои прежние мнения».

Симонов слышит в словах Горбатова горечь, и эта горечь становится еще острее от того, что сам Горбатов любит Фадеева и высоко ценит его книги, все: и «Разгром», и «Удэге», и «Молодую гвардию».

Осенью сорок седьмого года Сталин, посмотрев фильм Сергея Герасимова, снятый по роману «Молодая гвардия», мысленно вновь возвращается к книге Фадеева и обнаруживает не только в фильме, но и в книге «ряд несовершенств».

Симонов с Горбатовым с тревогой и волнением читают этот разнос в газете «Культура и жизнь», едут в Союз писателей. Фадеева в этот день нет в Москве, он в отъезде. У Симонова своя беда. В том же номере «Культуры и жизни» горькая для него неожиданность — статья «Жизни вопреки», не оставляющая камня на камне от его повести «Дым Отечества». И размышления о сложности собственного положения отвлекают Симонова от беды, постигшей Фадеева. Зато Горбатов, хотя по-дружески и сочувствует Симонову, но думает прежде всего о Фадееве: «Бедный Саша, как он будет теперь, как ему будет трудно!» — то и дело повторяет Горбатов. Он настолько угнетен происшедшим, что Симонова поначалу это даже поражает. Только потом он узнает, в чем дело. В статье, критикующей «Молодую гвардию», вспоминают и хвалят «Непокоренных» Горбатова, сравнивают эти два произведения в положительном для Горбатова и отрицательном для Фадеева смысле.

«Ты знаешь, как я писал «Непокоренные» и что они для меня такое! — изливает душу Горбатов. — Но как только я подумаю, что кому-то приходит в голову столкнуть одно с другим, мне делается стыдно перед Сашей! Мои «Непокоренные» со всем хорошим, что в них нашли, и его «Молодая гвардия» со всем плохим, что о ней написали, все равно для меня самого это несравнимо! Я-то понимаю, но как сделать, чтобы это понял он? Как ему это сказать? Он же не даст мне это сказать!»

И Фадеев действительно не дает ему это сказать. Ни ему, ни кому-либо другому. С присущей в такие моменты взвинченностью Фадеев напрочь отсекает всякие попытки сочувствовать ему. «И в этом цельность фадеевского характера», — заключает К. Симонов свои воспоминания об отношениях Фадеева и Горбатова.

Наступали самые тяжелые годы в жизни Фадеева.

Вызвано было это непомерной общественной нагрузкой: руководитель союза, вице-президент Всемирного Совета Мира, депутат Верховного Совета СССР. А чего стоила переработка романа после «разгромной» критики?

Понять Фадеева тех лет, в особенности Фадеева — литературного критика не так-то просто. Блестящие, новаторские суждения чередуются с оценками и приговорами в духе так нелюбимого им вульгарного социологизма. Естественно, чаще всего со знаком минус идут имена М. Зощенко, А. Ахматовой, с оговорками на талантливость — Бориса Пастернака. Постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» стало на целое десятилетие руководящим в деятельности творческих союзов.

Валентин Катаев, делясь своими впечатлениями после публикации постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», писал:

«Мне было стыдно за нас всех, когда я читал постановление ЦК ВКП(б). Наше писательское общество и советская общественность неотделимы друг от друга, мы неразрывно связаны между собой. Как же мы не заметили сами того, что произошло? Могли ли мы предотвратить то, что случилось? Да, безусловно, если бы было больше развито общественное мнение, если бы формировалось оно не в кулуарах, а на широких собраниях и в печати».

Александр Твардовский говорил, что доклад А. А. Жданова «увлек за собой все живое, все лучшее и честное в нашей среде, увлек все подлинно творческие силы нашей литературы».

Как и Фадеев, эти писатели не говорили на публику одно, а про себя — другое. Они говорили искренне, и это тяжелее всего. По-человечески Фадеев жалел раскритикованных писателей, помогал им как только мог. Они видели в нем благородного человека, чувствовали весь драматизм его ситуации и в своих письмах не раз обращались к нему со словами благодарности. Борис Пастернак восклицал, что без помощи Фадеева ему бы не удалось осуществить свой тяжкий, громадный труд переводчика Гёте и Шекспира. Фадеев знал высокую цену этих переводов и добился, чтобы они были изданы.

Как только мог Фадеев помогал Михаилу Михайловичу Зощенко.

«В связи с тем, что пьеса М. Зощенко после просмотра ее в Комитете по делам искусств и в журнале «Новый мир» еще нуждается в доработке, — писал Фадеев в октябре сорок восьмого года директору Литфонда СП СССР, — и учитывая, что М. М. Зощенко совершенно лишен всяких материальных средств к существованию, я прошу отсрочить на год возвращение данной ему ссуды и дополнительно выдать М. М. Зощенко ссуду в размере двух тысяч рублей, чтобы дать ему возможность доработать пьесу.

Деньги эти прошу перевести ему в Ленинград».

Можно найти в его статьях немало суждений резких, предвзятых, не делающих ему чести. Но не надо забывать и о том, что эти пороки своих статей сороковых годов он видел и сам. Готовя сборник литературно-критических работ «За тридцать лет», он мог бы без всякого труда спять перегибы в оценках, тем более что они не выражали существа его поисков, чаще всего были привнесены, даже внедрены конъюнктурой времени, злобой дня. директивами ЦК партии и докладами А. А. Жданова. Но Фадеев счел необходимым оставить все так, как было, без купюр и каких-либо правок, не боясь суда будущих критиков и биографов. Он готов принести себя даже в «жертву», пе желая срезать торчащие шипы: «Так тогда думалось, — говорил оп составителю сборника С. Н. Преображенскому. — Править, подчищать не будем. Лакировкой пусть занимаются другие».

Кстати, современники Фадеева не видели этих резкостей, напротив, довольно часто находили в его выступлениях симптомы примиренчества. Поэт Николай Грибачев в 1950 году сетовал: «Доклад Фадеева, верный в своих основных положениях, страдал, однако, серьезным недостатком. Доклад скорее похож на программу перемирия, чем на программу боя за развитие советской литературы».

Как часто Фадеев оказывался в западне, серым волком, окруженным флажками намеков, предостережений…

В целом же мысль Фадеева тех лет вырывалась из сетей и пут всевозможных директив, несла на себе печать индивидуальности, и стоит лишь снять пыльный, знойный слой «ждановщины», как увидишь «первозданный цвет» — размышления творческого человека, всегда интересные, живые.

Ярче всего он проявил себя в полемике с Владимиром Владимировичем Ермиловым, в то время редактором «Литературной газеты». По характеристике Фадеева, Ермилов был из породы людей активных, невыдержанных, изобретательно-словоохотливых.

В сороковые годы критик прославился своими «разгромными» статьями, и самая свирепая из них — «Клеветнический рассказ А. Платонова», в сущности наложившая знак запрета на дальнейшую публикацию произведений писателя.

Бытует мнение, что В. Ермилов был «подручным» Фадеева, и Фадеев мог им управлять. Но это по меньшей мере наивно. Ермилов пребывал в убеждении, что как политик в литературе он непогрешим, имеет право исправлять ошибки всех, в том числе и Фадеева. После того, как была раскритикована первая редакция «Молодой гвардии», В. Ермилов публикует в «Литературной газете» статью на целую газетную полосу, в которой доказывается, что промахи автора «Молодой гвардии» есть результат его ошибочных теоретических воззрений, а фадеевские взгляды на романтику оценивает без всякого на то основания как «ложно-романтические».

Фадеев не раз выступал с критикой взглядов, в той или иной степени принижавших роль творческого воображения, индивидуального видения мира, справедливо полагая, что подобные воззрения обедняют многообразие эстетических возможностей советской литературы.

Он решительно не согласился с тем, как Владимир Ермилов в конце 40-х годов осовременивал известное положение Н. Г. Чернышевского «Прекрасное есть жизнь», давая такую редакцию формулы: «Прекрасное — это наша жизнь!»

В статьях 40-х годов В. Ермилов, по существу, настаивал на тождестве предмета изображения и самого изображения, идеала и действительности. Художественное освоение действительности сводилось к простой зеркальности, к элементарному переливу прекрасной жизни в колбу произведения. Тем самым, по мнению Фадеева, оставалась в стороне проблема творческой инициативы и своеобразия личности художника:

«Жизнь, дескать, прекрасна сама по себе, а я — художник, то ли фотограф, то ли «медиум», через который говорит сама жизнь, и больше от меня ничего не требуется», — вот как получается у В. Ермилова».

Особенно отчетливо демонстрировал В. Ермилов свою методику при анализе известного романа В. Ажаева «Далеко от Москвы». «В. Ажаев не только не скрывает, — писал критик, — но и как бы прямо декларирует, что его роман «Далеко от Москвы» есть не что иное, как опоэтизированный производственный отчет».

«Вот так социалистический реализм! — восклицает Фадеев. — Какое счастье, что не так на самом деле обстояло дело у В. Ажаева».

Критика такого типа, считал Фадеев, не доверяет изобразительной силе искусства, не учитывает «богатства способов изображения жизни и человека» и «закрывает ее исключительные возможности, которые открыты писателю — социалистическому реалисту».

В пятидесятом году Фадеев пополнил «Субъективныэ заметки» записью «о многообразии форм внутри социалистического реализма». Основная мысль записи: «разнообразные поэтические струны», потребности души советского человека широки и разносторонни, их не может удовлетворить творчество одного типа. Социалистический реализм наряду с чисто реалистической формой свободно вмещает другие: «романтическую» и даже «символическую — лишь бы за этим стояла правда».

Литературовед А. Метченко, высоко оценивая этот фадеевский «глубинный процесс исканий, размышлений, многообещающих предугадываний», заметил, что облик Фадеева тех лет раздваивался: на всем известного литературно-общественного деятеля и скрытого от общих глаз теоретика «субъективных заметок». Фадеев, пишет А. Метченко, «не был уверен, что имеет право превращать эти догадки (о многообразии форм. — И. Ж.) в официальную линию Союза писателей, наряду с идеями, выраженными в постановлениях ЦК партии «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «О репертуаре драматических театров» и др.».

Верно, в эти годы облик Фадеева двоился как никогда. Официальное наступало «на горло» личному — ломало представления и вкусы. Не без внутреннего сопротивления он соглашался признать «художественность» произведений слабых. Как председатель Комитета по Сталинским премиям, по указке И. В. Сталина включал в список романы и повести, написанные конъюнктурно, с позиций людей, «умиленных достижениями пролетариата», как говорил А. Платонов. Он мучился, пытался возражать, его поправляли как мальчишку.

Но верно и то, что Фадеев никогда не писал в стол, и если какая-то внутренне близкая ему идея загоралась в нем, то уже ничто не могло ее потушить. Так было и в этот раз.

Фадеев не только делал заметки, но и активно, с подлинным увлечением проводил свои «субъективные» мысли в жизнь. Через месяц после критики взглядов В. Ермилова, в феврале пятидесятого года, Фадеев беседует с К. Симоновым, в то время редактором «Литературной газеты». Эта беседа застенографирована и, очевидно, является черновым вариантом названной выше записи «О многообразии форм внутри социалистического реализма». Фадеев в разговоре с К. Симоновым как бы набрасывает схему-план статьи, которую ему бы хотелось видеть в газете и где бы широко, с большой программой был поставлен вопрос о том, что советскому искусству «предоставлены тысячи возможностей для развития идей». Эта, казалось бы, в наше время бесспорная мысль, здесь А. Метченко прав, в тот период нередко натыкалась на сопротивление, жесткую нормативность мышления большинства теоретиков.

Тем более необходимо подчеркнуть принципиальную важность «официальной линии» Фадеева, стимулировавшей и в те годы живое развитие литературной теории и критики.

Приходится сожалеть, например, что Фадеев не ощутил раньше лакировочных мотивов в приведенных выше сентенциях В. Ермилова. Призывы критика отражать «романтику самой жизни» вроде бы не могли вызвать сомнений, и с ходу их даже можно было противопоставить взглядам А. Фадеева, неизменно подчеркивающего в это время эмоциональную, лирическую сторону в романтике, связанную с особым видением мира художника. Но суть в том, что критик «накрывал» категорией прекрасного все явления советской действительности: «у нас нет конфликта прекрасного с реальным» — этот тезис мог легко восприниматься теми, кто сводил жизненные конфликты к противоборству лучшего с хорошим.

Причем у В. Ермилова это было не случайной оговоркой, а, можно сказать, его главной мыслью в те годы. Он не уставал утверждать, что в нашей жизни «поэзия, романтическая мечта впервые слились с реальной жизнью». Эстетический идеал, предельно упрощаясь, становился своеобразным подкрашивающим тоном на днях настоящих, ибо, по мнению В. Ермилова, «закончился извечный конфликт прекрасного и реального, поэзии и прозы действительности».

Дело осложнялось и тем, что В. Ермилов провозглашал жесткий диктат критики, указующей, как надо и как не надо писателю изображать жизнь: «так или не так, по-советски или не по-советски…» Оказывается, не художественное творчество, не оригинальность и свежесть образа источник критических суждений, а критика, по убеждению В. Ермилова, обязана показать (?!), каким должен и каким пе должен быть советский человек и содействует ли произведение воспитанию должного и борьбе с недолжным. Нередко отвлеченные представления критика о жизни, очевидные предубеждения выдвигались в качестве абсолютного критерия художественной правды.

Одаренный литератор, своего рода виртуоз пера, Ермилов находил доводы для любой поставленной перед ним цели и не смущался самых грубых натяжек. Как уже сказано, особенно прославился он на путях «развенчания» произведений и взглядов известных писателей, в том числе А. Твардовского (сборник рассказов «Родина и чужбина»), Ильфа и Петрова, А. Фадеева, И. Эренбурга и других.

Он являл собой образцового критика тех лет, для которого книги — вещь второстепенная, а цитаты и факты «подгибаются» в соответствии с его намерениями, пусть самыми предвзятыми, вздорными. Фадеев временами дружил с Ермиловым, и в письмах неизменно называл уменьшительно-ласкательно: «Дорогой Вова». Однако агрессивность критика, особенно в должности редактора «Литературной газеты», была ему не по душе. Он долго терпел перехлесты, наконец не выдержал и в 1950 году принял решение добиться, чтобы В. Ермилов ушел из газеты. На пленуме Союза писателей он дал точную характеристику Ермилова-критика, с которой согласилось большинство писателей, сидевших в зале: «…Критикует — ставя своей целью не исправить ошибки писателя, а изничтожить его как «противника», критикует — подозревая во всех и каждом только «чуждое», критикует других — не исправляя собственных ошибок, замалчивая их…»

Всеволод Вишневский, связывая теоретические высказывания Фадеева 40-х годов прежде всего с опытом «Молодой гвардии», при этом сетовал в письме к П. Павленко, что Фадеев, увлеченный успехом своего романа, обращен главным образом к темам «романтизма», добра, приподнятости и т. д. и в его выступлениях «нет размышлений о трагедийном начале нашей эпохи («катастрофической, скачкообразной», по выражению Ленина)».

Это, в общем, верное замечание в адрес Фадеева-теоретика. Но оно односторонне по отношению к эстетической природе «Молодой гвардии», которая пе сводится лишь к категории добра, к «приподнятости». «Молодая гвардия» как раз тип «оптимистической трагедии». Именно трагедийность предопределила такую поляризацию сил, резкие, «катастрофические» градации добра и зла, прекрасного и безобразного, возвышенного и низкого. Кинорежиссер С. Герасимов писал о Фадееве, о своеобразии его романного мышления: «Словом «жизненно» он обозначал отнюдь не усредненные формы жизненного бытия, по и возвышенное, но и трагическое».

Некоторые критики, не без влияния Фадеева, трактовали романтическое в новом методе чересчур широко, универсально. В. Бялик эпиграфом к статье «Героическое дело требует героического слова» взял слова Горького: «Основное назначение искусства — возвыситься над действительностью…» Горький имел в виду необходимость для писателя увидеть в реальной жизни ее завтрашний день, «возвыситься» над случайным, нехарактерным и видеть главное в жизни, то, за чем стоит будущее. В таком аспекте ставил вопрос и Фадеев.

У Бялика же получалось, что писатель должен возвысить саму действительность, приподнять ее. Даже недостатки первой редакции «Молодой гвардии» он связал с тем, что Фадеев будто бы «недостаточно приподымал своих героев-коммунистов», «…недостаточно романтизировал этих героев…». Фадеев не последовал советам критика и, перерабатывая роман, усилил его документальную основу.

Несколько позже, работая над «Заметками о литературе», Фадеев посчитал необходимым четко отделить истинную, поэтическую романтику от всяческих ложных проекций будущего на современность. Он записал в своем литературном дневнике: «Разработать тему о так называемой «романтической», то есть лжеромантической школе в наши дни, то есть теории, которая революционную романтику рассматривает не как предвосхищение завтрашнего дня на основе объективного развития, а как «приподымание», «идеализацию» жизни. Это — проявление субъективизма в литературном творчестве».

Фадеевская дифференциация романтики и сегодня сохраняет методологическую ценность, ибо всегда важно распознавать красоту и украшательство; слова, идущие от сердца, и — риторику; романтическое отношение к жизни и нарочитую очарованность.

Но в те годы даже лучшие критики не всегда столь четко и верно ориентировались в романтическом течении, нередко зачисляя в один ряд подлинно романтические произведения и явно неудачные, поверхностные. Будто в наказание Фадееву за его особое пристрастие к романтическому К. Зелинский, сделавший один из лучших анализов «Молодой гвардии», вместе с тем находил продолжение новаторских исканий А. Фадеева в романах С. Бабаевского и других произведениях «лжеромантической школы», что, конечно же, было далеко от истины.

Нет никаких оснований предъявлять к Фадееву какие-то особые требования, возлагать на него ответственность за «теорию» бесконфликтности. Кстати, Фадеев не считал нужным называть тенденции к лакировке «теорией»: «Если нашлись писатели и критики, пытавшиеся утвердить эти слабости многих наших писателей формулой «так, мол, и надо», — это еще не «теория», до теории тоже еще нужно дорасти».

Однако всесторонне объяснить объективные и субъективные корни явлений «бесконфликтности» в искусстве он не мог. К чести Фадеева, он на всех этапах мог вступиться за подлинно художественное произведение, сказать правду автору поверхностной книги, имел мужество признать, если сам ошибался в оценках.

«Прекрасная, чистая и суровая, правдивая и поэтическая повесть» — так отозвался Фадеев на появление «Спутников» В. Пановой.

Когда критик А. Гурвич в статье «Сила положительного примера» (1950), в целом одобренной Фадеевым, представил творчество В. Пановой как «объективистское» и потому «идейно ущербное», Фадеев резко возражал ему, отстаивая право художника на индивидуальный почерк: «То, что А. Гурвичу кажется «объективизмом», на деле не является объективизмом с точки зрения идейной, — это только особенности манеры, особенный почерк Пановой среди многообразия форм социалистического реализма».

И далее он называет истинные причины творческой неудачи автора «Ясного берега». Они не в выборе стилевого почерка, а в поверхностном знании писательницей изображаемых вещей: «Слабее других произведение В. Пановой «Ясный берег», но оно слабо не своим «объективизмом», а тем, что в повести запечатлены отдельные частные наблюдения без глубокого проникновения в сущность процессов, происходящих в деревне».

Фадеев решительно встал на защиту повести Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Он писал Всеволоду Вишневскому, редактору журнала «Знамя», в котором повесть была напечатана: «Дискуссия о «Сталинграде» будет продолжена в клубе, я обязательно буду на ней, и вещь в обиду не дадим».

Всеволод Вишневский рассказал в письме к Виктору Некрасову, что «драка» за честь произведения была непростой и люди, в годы войны «удравшие» от боев за 600–700 километров, ничего не понимавшие в военном деле, хотели бы пропустить повесть «через синьку, подкрахмалить и отутюжить». Это им не удалось:

«Когда Фадеев был в Праге, он на пресс-конференции еще в октябре (1946 года) отметил Вашу книгу. Затем готовился довольно крупный камуфлет (в литературном и саперном смысле), была уже приготовлена статья. Но это дело нашими усилиями было ликвидировано».

Случалось, газетные отчеты упрощали суждения Фадеева. Так было, например, с репортажем с московского собрания поэтов, напечатанным 12 октября 1946 года в «Литературной газете», в котором неверно, упрощенно излагались отдельные формулировки Фадеева, это вызвало резкий протест писателя, ибо в таких отчетах задевались честь и достоинство известных литераторов.

«В отчете сказано: «П. Антокольский, В. Инбер своим путем пришли к советскому искусству, — писал в редакцию Фадеев, — мы можем не соглашаться и спорить с ними по вопросам поэзии, но это будет здоровый спор, помогающий движению вперед».

Как известно, все советские писатели своим путем пришли к советскому искусству, и становится непонятным, кто такие «мы», которые считают полезным «не соглашаться» с людьми, пришедшими к советскому искусству.

Речь шла об особенностях поэтического пути В. Инбер и П. Антокольского, особенностях, состоящих в том, что поэтическая молодость этих поэтов, очень разных, складывалась под влиянием школ литературного декаданса. Но они, каждый по-своему, сумели преодолеть эти влияния в решающем и главном, и их творчество слилось со всей передовой советской поэзией, свидетельством чего являются такие прекрасные произведения, как «Пулковский меридиан» и «Сын». Что же касается «спора», то речь шла здесь о другом: о неизбежности и плодотворности дискуссий между советскими поэтами, стоящими на общих идейных позициях, но разными по своим направлениям в области поэтической формы.

В отчете, наконец, сказано: «А. Фадеев… дает отрицательную оценку поэмы С. Кирсанова «Александр Матросов». Штукарство, фокусничество мешают поэту говорить полным голосом». Я говорил о том, что формальные выверты, свойственные ряду произведений Кирсанова в прошлом, сказываются и в его поэме «Александр Матросов» и снижают ее художественное значение. Но я не оценивал «отрицательно» поэму в целом. Она интересна по замыслу, тема поэмы — нужная в наши дни, в поэме есть поэтически удачные и сильные места, особенно в новом, переработанном варианте, и при всех ее недостатках поэма может быть полезной нашему читателю.

А. Фадеев».

Как ни выравнивай жизнь, остается она позади крутой, ломаной, каменистой. В жизни Фадеева почти не было тихих, синих, безоблачных дней. Волна тревог и напряжения росла непрерывно. Отдохнуть, забыться, ощутить радость творческого одиночества — чаще всего это оставалось лишь зыбкой, то и дело ускользающей надеждой. Тогда наплывали минуты напряжения, которые делали его порой мрачным, раздражительным, о чем пишут и его друзья.

Иногда казалось, что до предела сжатая пружина распустится в его душе, и он потеряет волю над собой. Но в то время, в конце 40-х годов, это только казалось. Ему еще нет пятидесяти. И сил достаточно для уверенности и нового дыхания. Так человек, взбежавший на высоту, становится отчетливо видим всем — в достоинствах и просчетах. Обязывающая жизнь! Тем более если твой принцип: никому не показывать свои сомнения и горести. Спрятать их. Подальше. Подальше.

Венгерский писатель Антал Гидаш так оценит это «раздвоение» в душе Фадеева:

«Он и его совесть никогда не разлучались, только не всегда жили дружно. Это было тяжкое единоборство, и не только чувств, но и мыслей…»

Вера Казимировна Кетлинская, известная как автор романа «Мужество» о строителях Комсомольска-на-Амуре, пришла к Фадееву в 1949 году, когда на нее обрушилось множество бед, порожденных искусственно созданным Берией «ленинградским делом» — арестом и расстрелом ряда партийных работников.

«Некоторые мои очерки были объявлены вредными, а я сама «певцом попковщины», — рассказывает писательница. — Меня чуть было не исключили из партии, фактически отстранили от депутатской работы и закрыли мне доступ на заводы, где я постоянно бывала, собирая материал для «Дней нашей жизни». Роман был на три четверти написан, причем, выверяя судьбы и взаимоотношения героев, я оставляла «на потоми чисто производственные детали — и вот теперь они оказались недоступными!

В самом удрученном состоянии я поехала в Москву и все рассказала своему другу Борису Горбатову.

— Это же чепуха! — сказал Борис. — Чем мы можем оправдаться? Только работой. Надо поговорить с Сашей.

Горбатов повел меня к Фадееву, посидел при начале разговора, следя за тем, чтобы я рассказала все главное, а затем оставил нас вдвоем. Было часов шесть вечера — рабочий день кончался, союз опустел. Фадеев сидел за своим письменным столом, я — в кресле напротив. Расспросив, у кого я была и кто что ответил мне, Фадеев задумался. Его обычно оживленное, на редкость обаятельное лицо сейчас казалось почти старым, тусклым. Не глядя на меня, он тихо сказал:

— Понимаете, в чем беда: мне предложено в такие дела не вмешиваться. Категорически предложено.

Он помолчал, потом пересел поближе ко мне, как бы устраняя всякую официальность, и начал расспрашивать, что за роман я пишу, какие задачи перед собою ставлю, какие творческие трудности таит в себе заводской материал… Незаметно для себя я «оттаяла», и пошел разговор чисто писательский, очень интересный, потому что Фадеев задавал вопросы самые существенные, а потом начал рассказывать замысел своей «Черной металлургии», с увлечением говоря о новой для него широте охвата жизни — завод и заводские люди, область с ее руководителями, Москва и люди, стоящие в центре руководства государством, наука и ее деятели, влияющие на производство…

— Общественные связи и взаимодействия сейчас очень широки, — говорил Фадеев, — что такое правда изображения нашей жизни? Дать человека в реальной среде, в реальных сложных взаимосвязях. Иначе будет — полуправда».

Вера Казимировна ушла приободренная, «оттаявшая», но нетрудно представить, что чувствовал Фадеев в эти минуты: он пе мог помочь человеку в беде.

Редко удавалось ему защитить людей, которых он, бесспорно, хотел защитить. Не раз мешали этому зависть, соперничество, то, что иные писатели, клеймя своих товарищей, думали таким образом утвердить себя.

В те «мутные», по выражению Леонида Мартынова, времена эти свойства таили в себе настоящую опасность, могли стать причиной трагедии, да и становились не раз.

Фадеев это отлично понимал. Потому, быть может, и сердился, когда кто-нибудь сплетничал или недоброжелательно отзывался о товарище-писателе.

«Помню, это было летом 1949 года, — рассказывал Антал Гидаш. — Тоже в круто замешенное время. Мы сидели после обеда с Фадеевым у него на даче, и вдруг зашей одни поэт. И этот известный поэт заговорил о другом, еще более известном поэте, сказал, что, мол, тот в пьяном виде произносит разные «святотатственные» речи. Фадеев слушал, слушал. Шея у него все больше краснела. II наконец он не выдержал.

— Разница менаду вами в том, — глуховатый голос его звучал все выше и выше, — что ты даже и пьяный умеешь скрывать свои мысли.

Он встал и вышел из комнаты. Слышно было, как подымается к себе наверх, в кабинет. Ступеньки лестницы сердито скрежетали под его обычно такими легкими ногами.

И вернулся он вниз только тогда, когда увидел из окна кабинета, что вышеупомянутый поэт затворил уже за собой калитку сада».

В каждом человеке он пытался открыть самое ценное и в случае надобности это приводил всегда как довод. Такое отношение к людям — «суди о них с лица, а не с затылка» — Фадеев методично вырабатывал в себе, считая, что это крайне необходимо.

Фадеев был подлинно общественным человеком. Радости, горести, страдания народа, страны переживались им как личные беды, факты его личной судьбы — всем сердцем. Он всегда с исключительной эмоциональностью реагировал на все общественные события, а болезненное его состояние особенно обостряло эту чрезмерную возбудимость и нервозность. Перед нами письмо Фадеева к А. Колесниковой, написанное в июне 1953 года:

«Выйдя из больницы в конце февраля этого года, я должен был ехать в Барвиху, но задержалась путевка, навалились сразу различные дела. И вдруг ужасное несчастье, обрушившееся на нашу страну, смерть Сталина, тяжелые и незабываемые дни траура, — невозможно было в этих условиях продолжать лечиться, внутреннее чувство повелевало — работать! Несколько дней спустя после похорон я поехал за границу, в Чехословакию, и — надо же было случиться такому злосчастному совпадению — умер Готвальд. Маленькая страна, да ведь масштаб горя этим не измеряется, — пережили мы в Праге вместе с чехами эту тяжелую потерю, вернулся я в Москву и сразу по уши залез в дела Союза писателей. Но туг еще одно несчастье тяжким грузом легло на душу: пригласили в Москву Ива Фаржа, получил он в торжественной обстановке в Кремле Сталинскую премию и во время поездки по Грузии разбился на машине. Как бы ни были несоизмеримы эти три смерти, но они навалились так внезапно и так непосредственно близко, подряд, прошли возле меня, что после трех с лишним месяцев пребывания в больнице — на мою неокрепшую психику они подействовали чрезвычайно».

В июле 1951 года Фадеев закончил и передал в издательство дополненную и переработанную редакцию «Молодой гвардии». Три года Фадеев с тщательностью истинного художника работал над этими страницами, усиливая художественную и историческую правду своего уже знаменитого романа.

«Я помню пленум писателей, — вспоминал Борис Полевой, — работавший как раз через неделю после того, как «Правда», а за ней другие газеты раскритиковали недостатки романа. Я очень люблю эту книгу, и, что там греха таить, не все выводы статьи счел достаточно вескими и убедительными. Так было в первые дни. И я никогда не забуду, как в слове своем на пленуме Ал. А. с большим достоинством, прямо, честно признал недостатки своего любимого детища:

— Я очень люблю эту свою книгу, люблю ее героев и сделаю все, что будет в моих силах, чтобы исправить недостатки, на которые мне указали, — сказал он».

«Никогда не забуду, — продолжает свои записи Б. Полевой, — как он стоял тогда — высокий, прямой, белоголовый, и, крепко держась за трибуну, прямо и открыто смотрел в зал.

Не все поверили в возможность нового варианта романа. Один из литераторов, как пишет Б. Полевой, по-своему, по-обывательски выразил это недоверие таким суждением:

— Хитер он, хитер, собака… Ничего-то он не исправит».

Однако Фадеев работал, как он любил говорить в шутку, «с упорством изюбря», испытывая не только привычную для него неудовлетворенность собой, но и в мгновения истинного воодушевления писал на «нервах» и с радостью, «ломая перья».

Чувствовалось, что Краснодон живет все время в его мозгу. Он слушает, говорит, смеется, летит во Францию, Америку, заседает в Союзе писателей, но за этой его жизнью, которой он отдает столько души, темперамента, ума и сердца, живет другая, творческая, и он все время в ней, среди своих героев, и, придет время, по крупицам, по деталям, которые он изыскивает как великий мастер, восстанут из тьмы прошлого новые лица, характеры. 'И вот он просит Полевого «построже» прочитать только что набранный роман: верстку или сверку.

Прочитав фадеевскую рукопись с тщательностью опытного редактора, Борис Полевой выразил свои чувства волнующими словами: «…было радостно видеть, как выросла, возмужала, окрепла книга. Сохранив прелесть своей романтики, свою пленящую крылатость, она стала зрелее, мудрее, весомее…»

Если бы речь шла о том, чтобы дополнить роман каким-то новым героем, сверстником Олега Кошевого или Ульяны Громовой, Фадеев вряд ли взялся бы перерабатывать роман. В письмах к родителям молодых героев он с предельным тактом, но и с неизменной настойчивостью пояснял, что абсолютная достоверность обязательна для историка, ученого-исследователя, а он — романист, и вправе писать свободно, повинуясь творческому разуму и воображению.

Изучая новые материалы, документы, Фадеев все более убеждался, что пройти мимо них нельзя: какие-то внутренние связи (именно связи, отношения) в Краснодонском подполье оставались неизвестны для читателя. Недосказать об этом, значит, урезать, сузить масштаб народной войны. И он «воскресил» из рядов погибших коммунистов Лютикова, Баранова… В новой редакции писатель усилил, активизировал тему партийного разума, опыта (в лице Лютикова прежде всего), сделал эту тему яркой, четкой, убедительной.

Первое июня 1949 года — особенный день в жизни Александра Фадеева. Именно в этот день, точнее, ночь придет к нему столь долго ожидаемое настроение и вызовет в писателе творческую смелость, решительность. Будто волшебным ключом, откроется путь к активной работе над новым вариантом «Молодой гвардии».

Как видно из записных книжек, черновиков, к июню 1949 года писатель собрал, казалось бы, достаточно материала, чтобы приступить к интенсивному творчеству. Однако дни и ночи бежали, может быть, быстрее дел — ни одной новой главы или страницы, написанной набело, так и не появилось в рукописях. А ведь прошло более полутора лет после критики. Можно представить себе, как это нервировало и терзало его.

Фадеев, как художник, как мастер, опирался на этот стихийный, своевольный элемент «природы» в собственной душе, на доброту неожиданных прозрений. Он знал, что в том его и сила, и слабость. Особенность подобного дарования исключает строгую плановость в творчестве, равномерный и равнозначный труд на каждый день, допуская частые перерывы или даже срывы в работе. Но зато этот же талант переживает и звездные часы, прекрасные мгновения, когда все в душе «до дрожания сердца» переполнено восторгом творчества, мыслью, движимой изнутри.

В санаторий «Барвиха» под Москвой Фадеев приехал не только для того, чтобы подлечиться, но и вплотную засесть за роман. Днем было солнечно, душно. Где-то за зелеными озерами лесов собиралась гроза. К вечеру она обрушилась шумным июньским ливнем.

Веселой, порывистой радостью повеяло на Фадеева от этого буйного ливня, грозы, синевато мерцающего, беспокойного леса. Что-то юношеское — горячее, азартное, возбужденное — ожило в нем и захлестнуло его всего. Всей душой, «до кончиков пальцев» он ощутил прилив творческого возбуждения. Вот она, наконец-то, его ночь с этой свежестью, крепостью летнего воздуха, бушующая обновлением. Снова пришла к нему горячая, неуемная вера в себя как писателя. Через открытое окно он глотал грозовой воздух, чувствуя его свежую, щедрую силу. Вспышки света в небе как звуки памяти.

Внезапно будто качнулась в душе ветка сирени или жасмина, как скажет он, открылась голубизна юности, да так близко, волнующе, что Фадеев уже не мог ни о чем ни думать, ни писать. Знакомые, дорогие лица, жесты, смех, таинство слов. Изредка под шум морских волн и вот такой же грозы, когда-то бушевавшей во Владивостоке и загнавшей всю их дружную юную компанию в беседку у самого моря, отчетливо вырос облик девушки, его первой любви — Аси Колесниковой.

Ася прислала ему письмо несколько лет назад. Но он тогда почему-то не ответил ей. То ли потому, что, как и всегда, захлебывался делами, то ли потому, что не было настроения, а может быть, и потому, что прошлое в те дни было присыпано долгим снегом времени. Случались в его жизни состояния, когда прошедшее терялось в дымке, а завтрашний день представлялся ему в ясных, чистых очертаниях. Еще одно напряженное усилие — и будет сделан решающий шаг в завтра. До поры до времени он полагал, что все лучшее впереди.

И вот теперь Фадеев вдруг почувствовал, как необходим ему диалог с юностью. Именно теперь, когда надо озвучить новые значительные события краснодонской истории, оживить новые характеры. Писатель не может делать это формально, механически. Он знает, что только воображение и интуиция могут быть верными проводниками на этом пути, помогут ему достоверно и убедительно сдвигать, поворачивать события, приближать к себе таких людей, как Лютиков, Бараков… То, что было в Краснодоне, или то, что могло и должно было произойти. Короче, дописывать роман, не превращая его в хронику-документ. Снова идти наперекор трудностям, открытиям и сомнениям.

«Бушует гроза, окна открыты, уже поздний вечер, — начинает Фадеев свое первое письмо к А. Ф. Колесниковой, — и мне очень хорошо, как бывало хорошо в детстве и в юности, когда за окном также рвалась в темноте молния и лил шумный весенний дождь».

Писатель вновь почувствовал, что прошлое — его юность — и есть та точка опоры, без которой, если об этом не вспоминать, трудно жить в сложном, противоречивом мире. Так он начинал первую главу повести о своей юности — письмом к Асе Колесниковой в город Спасск, где его подруга, теперь уже Александра Филипповна, заведовала районным отделом народного образования. Юность всегда жила в его сердце. С этой июньской ночи его мысль будет бродить по тропам юности до конца жизни. Это нужно ему, чтобы лучше осознать свой жизненный путь и почерпнуть из прожитого — молодости, веры, бодрых сил и душевной чистоты.

Воспоминания ускорили перспективы доработки романа, сроки завершения его. Рукописи, записные книжки наполнятся набросками планов, конспектами возможных сюжетов, лягут мазками строки, заговорят новые герои — Филипп Лютиков, мальчик Сашко… Снова, как писатель, он обретает и твердость взгляда, и силу воли, и выстраданную остроту, и точность наблюдений.

Загрузка...