ВЯЧЕСЛАВ МЕШКОВ ЭТО СЛУЧИЛОСЬ НА РАССВЕТЕ


…Любовь стала мыслью, и мысль в ненависти и отчаянии истребляла тот мир, где невозможно то, что единственно нужно человеку, - душа другого человека…

А. Платонов. Потомки солнца


Наверное, можно понять - хотя трудно простить! - почему я ее не вспоминал. После этого я был маленьким мальчиком и, быть может, именно тогда я забыл о ней. Тогда у меня были иные мысли, иные чувства: я жил в потрясении громадностью мира и больше всего на свете боялся потерять свою мать. Потом, смутно помнится, я был никому не нужным, талантливым русским богомазом; затем тысячу лет жил даосским отшельником в безлюдных, коряво-голубых китайских “шань”.

Прохладный снег хлопьями падал на узкую долину, на сухие коробочки лотоса в замерзшем пруду, а я писал, писал что-то блестящей тушью под масляным светильником. Мне неизвестна судьба тех рукописей, но, как я теперь полагаю, в них были крупицы истинной мудрости, и мне было бы жаль узнать, что они не сохранились.

Потом я был еще кем-то, еще и еще - при желании можно вспомнить или представить - если Вам, мой читатель, это показалось бы интересным. Но главное - я всегда был Он. Так уж, видно, суждено: если ты однажды явился на свет тем, что называется Он, то, что зовется Она, для тебя навсегда останется тайной. Между понятием “Он” и понятием “Она” такая же пропасть, как между жизнью и небытием, но в то же время что может быть и ближе друг другу, чем Он и Она!

А потом я многие тысячелетия мчался в пространстве на гребне солнечного луча. То есть я только сознавал, что мчался; на самом же деле не было ни вихря, ни свиста в ушах - лишь тишина и покой. И только едва заметное в веках изменение в расположении звезд говорило о том, что я лечу с небывалой скоростью. Я был спокоен. Я так привык к жизни, что меня уже ничего не могло удивить, поразить, обидеть… Но все чаще я стал испытывать странное ощущение. Вокруг меня была бесконечность Вселенной, казалось бы, я мог распоряжаться ею и собой как угодно, но мне было тесно! Я чувствовал себя в каменном мешке (была в древности такая пытка). Хотелось распрямиться, распластаться, обнять руками и осязать весь мир или же, напротив, сжаться в комок и, достигнув критической массы, - разорваться ослепительным, очищающим взрывом. Увы, это было невозможно! Наконец, я понял, что муки мои - от подсознательного ощущения своего бессмертия.

И тогда я вернулся на Землю. Я родился… родился вместе с мечтой, которую я принимал порой - и охотно - за воспоминания.

Я поселился в большом, пахнущем прелым деревом доме, населенном неизвестными мне людьми. Нельзя сказать, что этот дом показался мне чуждым и неуютным. Что-то знакомое было для меня и в нем, этом доме, и в серой скамейке со спинкой в дырявой тени ясеня, и в голом остове автомобиля на стоиках из темно-красных влажных кирпичей.

…Стояла ранняя, на редкость погожая осень моего детства, и я целыми днями пропадал в ближнем золотом лесу. Там, под синим небом, под ласковым солнцем еще трепетала летняя жизнь. На покосах поднялись и вновь зацвели пряные ромашки, клевер, бело-розовый и серый тысячелистник, а в низинах, под ольхами, где на влажной грязи коровьи следы и лепехи - голубые с синевой незабудки. Все вокруг: и гофрированные, с прозрачной капелькой листочки манжетки, и запах растительной гнильцы, и теплая кора дуба, и звонкая песенка зяблика: “Вить-ти-ти-ти-тие-виччу!” - чувственно возвращали меня в то очень далекое время, когда я только Открывал этот мир для себя. Мои воспоминания-мечты сливались с зеленевшей землей.

А потом солнце скрылось надолго. Стоял темно-серый сумрак, холодный дождь срывал с ветвей последние желтые листья.

Однажды в ледяном дыме свет стал разгораться там, где должно находиться солнце. Высокий ветер гнал с неба тучи, и все, что еще осталось живо в оголенном лесу, замерло в ожидании. Лишь черноголовая синичка нетерпеливо попискивала. Наконец светило блеснуло в редине облаков, еще раз, на секунду, скрылось - и заблестело белым, мертвеющим светом. И все поняли, что оно уже никого не сможет согреть. В тяжком беззвучии лишь старая ворона, отталкивая черными лапами стылый воздух, летела куда-то и каркала, захлебываясь, словно возвещая, что годы детства ушли…

…С той поры я все больше просиживал в своей комнате, точнее - в своей зале на втором этаже института - при свете электричества даже днем. Работал, читал древних философов из тех трогательных времен, когда философию еще занимали тайны жизни и смерти, неразгаданность любви и человеческого счастья.

“Ни одно существо не предназначено к счастью, но живое, именно поскольку оно живет, предназначено к жизни. А жизнь есть любовь”.

“…Совесть… есть не что иное, как середина, как союз между мужчиной и женщиной, между Я и Ты…” Прочитав эти строки, я заложил пальцем страницу и, откинувшись на вытертую спину кресла, задумчиво глядел в окно, где - уже в который раз для меня! - лениво летели белые мухи".

В эту минуту я услышал шаги на скрипучей винтовой лестнице, ведущей ко мне с первого этажа. Это странно-неторопливое металлическое цоканье заставило меня на миг похолодеть: я понял, что это она.

Я слишком отчетливо слышал каждый ее шаг на этой трудной для подъема, неудобной лестнице. Вот остался уже последний виток! “Сейчас, сейчас она предстанет передо мной!” Я не знал, как реагировать на ее появление. “Нужели она идет ко мне?…” Она - это голова. Одна голова - и больше ничего! Говорили, что она попала в катастрофу. Мои коллеги врачи с большим трудом спасли ей жизнь, но тело пришлось ампутировать.

Для возможности передвижения и выполнения несложных функций ей приделали маленькие протезы - довольно послушные в управлении гуттаперчевые ручки и ножки. Ножки, чтобы не стирались, подбиты жестяными пластинками и потому издают при ходьбе характерные звуки. Я слышал, что она от горя частенько выпивает, но не склонен этому верить, принимая все за досужие сплетни. Я встречал ее несколько раз в доме и во дворе, мы здоровались, и, хотя после приветствия она обычно отводила взгляд, я успевал заметить, что ее глаза чисты и осмысленны, несмотря на печаль.

Она вошла.

Помню, я машинально и как-то поспешно встал и, что оказалось совсем уж нелепым, - предложил ей стул. Она тактично, с благодарностью отказалась, сказав, что не устала, и, в свою очередь, попросила присесть меня, поскольку ей так удобней со мной говорить.

– Вы позволите немного побыть у вас? - спросила она. - Я не помешаю. Внизу много гостей, а я с некоторых пор избегаю шумных компаний. К тому же у меня контрольная.

“Под мышкой” у нее была книга, как оказалось, учебник.

– Пожалуйста, сколько угодно, - залебезил я, совершенно не понимая своего состояния и мысленно ругая себя. - Вы что же, учитесь?

– Да. Этим летом поступила в педагогический.

Я или произнес, или не смог скрыть во взгляде свой вопрос: Фейербах.

– Но как же…

– Я на заочном. Нужно было найти себе какое-то более или менее долговременное занятие, придумать хоть какой-то смысл для существования. Иначе жизнь становится похожей на жизнь амебы.

Я закивал понимающе.

– А чем вы занимаетесь? - спросила она.

Ее сдержанный тон с оттенком самоиронии (это качество всегда нравилось мне в людях, хотя сейчас оно, возможно, было излишним) несколько успокоил меня, во всяком случае, я перестал суетиться. Разговорился.

– Я пробую писать… Мой удел - постигать тайну мира, а вернее - помогать постигать ее другим. Правда, иногда кажется, что я без малого миллион лет уже ничего не писал, а только размышлял в одиночестве. Это когда я устаю…

Она, по-видимому, тоже почувствовала себя свободней:

– Но ведь это хорошо для каждого человека, а для вас, наверное, вдвойне: в одиночестве попробовать разобраться в себе и во всем…

– Сначала мне тоже так казалось. Но потом я поймал себя на мысли, что перемываю свою душу в сотый раз. Так на космической станции сотни раз пьют одну и ту же воду. Нет, человеку нельзя долго быть одному!

– И все-таки… Вы читали “Радости одиночества” Татибаны Акэми? “Право, приятно, когда развернешь наугад древнюю книгу и в сочетаниях слов душу родную найдешь…” “Она сказала…”, “Он подумал…”, “Он почувствовал”… как все это приблизительно, примитивно, пошло!” Так сказал во мне третий голос, когда мы заговорили о душе. Первым же голосом был крик: “Боже мой! Боже мой!” Второй пустился в наукообразные рассуждения: “Так, значит, неверно, что душа покоится в груди, в сердце? Не правы ли древние малайцы, полагающие, что душа в голове? Но, может быть, душа - или, скажем так: наш внутренний мир, - вне нас, как, например, центр тяжести некоторых предметов - кольца или серпа!” И одновременно еще множество голосов, иные совсем неслышимые. Кстати, то, что я назвал третьим голосом, как раз и есть отличительная черта писателя. Ежеминутно: в радости, в горе, в печали- он прикидывает, как все происходящее можно изобразить на бумаге. Смею уверить: не всегда это приятно. Он может быть умным, добрым человеком, но чаще он порядочный зануда, этот третий!

Все это бездарно описанное колокольное многоголосье звучало во мне всего несколько мгновений. В результате в ответ на прочитанные ею стихи (“Душу родную найдешь…”) я выдал нечто банально-многозначительное:

– Если есть книга - это не одиночество.

Тем временем внизу в разгаре была дружеская вечеринка.

Звучала музыка, в такт ей стучали ноги, и слегка подрагивал каркас дома. Иногда прорывался игривый женский визг.

Разговор наш затянулся. Не буду пересказывать его весь (да в этом, очевидно, нет нужды). Помню, она еще сказала, что утром за туалетом увидела у себя седой волос и что очень была этим удручена. Она спросила, отчего волосы седеют.

Я доподлинно не знал ответа на этот вопрос (в мозгу совсем некстати всплыла известная поговорка про голову и волосы).

Можно было, конечно, рассудить, что седина - это утрата пигмента…

Но вместо ответа я сам спросил:

– Где ваше тело?

Спросив, я испугался своего вопроса. Она же нисколько не была смущена.

– Оно еще долго лежало в старом шкафу, в термостате, за стеклом. По ночам, когда все в доме засыпали, я приходила к нему. Оно было прекрасно, мое тело, - как жаль, что я не понимала этого раньше! Я приходила к нему, как на свидание, мне было хорошо с ним. Оно было очень близкое и родное, с ним были связаны все -мои воспоминания. Мне даже кажется, что в те недолгие минуты я была счастлива. Впрочем, я понимала, что это не сможет длиться бесконечно. Вы представить себе не можете, как мне было горько увидеть в шкафу пустую полку!

Несмотря на то, что она говорила о тяжелых вещах, тон ее по-прежнему был спокоен. Очевидно, многое уже перегорело.

Помолчав, она добавила:

– Теперь, кажется, я понимаю тех, кто любит не душу, а тело любимой!

Я хотел было глубокомысленно возразить: разве можно любить отдельно тело, отдельно душу?… Можно либо любить, либо не любить… Но не сказал ничего, а только вздохнул.

Между тем мы оба заметили, что за окном стало совсем темно. Внизу было тихо: гости, очевидно, разошлись.

Мы любезно распрощались, и, нужно отметить, я - с искренней благодарностью за беседу.

Надо ли говорить, что ночью я не мог заснуть - думал о ней. Но все это, казалось, было объяснимо: сильное впечатление, нервное потрясение… Но и утром, и потом днем она не шла у меня из головы. Я не мог работать, не мог читать… С непонятным страхом я вдруг подумал о том, что не увижу ее еще день, два, три… Несколько раз я спускался вниз с какой-то шумовкой (якобы по хозяйственной надобности) в надежде “случайно” встретиться с ней - напрасно! Подойти, постучать в ее дверь не решался: что я ей скажу?

К ночи я поднялся к себе и сел за письменный стол, зная, что лишь в работе я смог бы забыться. Но слышен был запах ее духов, похожий на запах цветков мать-и-мачехи, а в глазах - она сама - спокойная, со скорбным разрезом рта, с дырочками в мочках, с волнистыми волосами, подколотыми на затылке коричневой заколкой.

Бессонные сутки все же сказались. Я уронил голову на белые листы и, очевидно, задремал ненадолго.

Очнувшись, увидел перед собой ее.

– Я только вошла. Простите, - произнесла она, рассматривая на крашеном полу сухую хвоинку. - Я забыла у вас книгу.

В ручках у нее действительно была книга, но не вчерашний учебник, а маленькая, в синем, бархатном переплете.

– Пожалуйста, пожалуйста, - забормотал я, еще не сбросив с себя тяжелой дремы.

Сжав сильнее свой томик, она как бы извинилась чуть заметным поклоном и медленно, цокая, направилась к выходу.

Я встал и хотел было окликнуть, остановить ее, но не мог.

Неожиданно она обернулась- и, глядя мне прямо в глаза (он и сейчас во мне - этот взгляд снизу вверх!), спросила:

– Ты помнишь меня?

– Да!

Я сказал “да”, потому что в тот миг, когда она произнесла: “Ты помнишь?”, и даже еще раньше, когда она сказала: “Ты”, я действительно вспомнил ее… встречу… очень давнюю.

– Да! Я помню тебя в твоем платье: на серо-зеленом фоне - букеты из мелких белых цветов и бледно-сиреневых бутонов роз. Мы возвращались с поэтического вечера. Выступали известные поэты, но мы не поняли ничего в их стихах, хотя почему-то не признались друг другу в этом. Было такое странное, незнакомое состояние, которое вряд ли можно было объяснить только приобщением к поэзии. Было прохладно, мой пиджак был тебе слишком велик, из рукавов были видны лишь кончики пальцев. Ты была так мила в этом наряде, что я чуть не задохнулся от неожиданной, как открытие, мысли: “Этот маленький, смешной, такой хороший человечек… меня любит!” - Был такой вечер и было такое платье…

– Как получилось, что мы расстались?

Она, кажется, все рассматривала сухую хвоинку.

– Это трудно вспомнить. Ведь тысячи жизней прошло! Думаю, что случилась какая-нибудь нелепость.

Она снова подняла на меня свой взгляд, и мы с минуту молчали.

“Мой милый, живой человек! Мы уедем с тобой в зеленую, пахучую, звучную страну, где всегда впереди лето, где молодые, жиденькие ростки, где смолистые тополевые чешуйки и красные гусеницы, где озера с чайной водой и голубое небо.

“В далеком краю, где в чистые воды глядятся высокие горы, исчезнет, я знаю, бесследно вся скверна, осевшая в сердце” [Одзава Роан.].

Засыпая, ты будешь думать о хорошем. Теплыми звездными ночами за порогом твоего дома легкие шарики одуванчиков будут бледно светить, как тысяча маленьких лун. Мы счастливо проживем до самого конца, и тебе никогда не будет страшно, потому что я буду рядом.

Сейчас я подойду к тебе, прикоснусь к твоим волосам. Быть может, ты простишь меня”. Это из моей ненаписанной книги.

На этом я хотел было поставить точку и уйти, но Вы, дорогой читатель, спрашиваете меня, счастлив ли я, и я, конечно, дам ответ. Только мне не хотелось бы отвечать на этот вопрос односложно. Ведь если бы я сказал “счастлив”, Вы все равно потребовали бы доказательств, не так ли?

Есть в нашей жизни - при всей ее сложности, непостижимости - нечто весьма определенное. А именно: она прекрасна, несмотря ни на что. Мне кажется, что если бы я, не дай бог, потерял зрение, я был бы счастлив оттого, что слышу, как тает весной зернистый снег, как он рассыпается под ногами: “с-с-с-с-с”, и чувствую, как нечаянно-терпок вкус набухающих почек. Нам, пришедшим в этот мир из Ниоткуда, подарены вся Земля, вся Вселенная - с лесами и реками, далекими городами и звездами, великими произведениями искусства и памятью минувших веков. Но это еще не все. Нет, это еще не все! (Вы видите, что я специально замедляю темп, делаю паузу, - к черту все эти литературные “секреты!”) Это еще не все, и, может быть, не главное… Еще в этом мире… есть женщина!

(Подождите, я помолчу еще минуту…) Только не верьте, если Вам скажут, что на свете нет любви или что любовь - это всего-навсего животный инстинкт.

Да отрежут лгуну его гнусный язык, как сказано в одной мудрой и печальной книге!

На этом я прощаюсь с Вами, мой читатель! Не знаю, удовлетворил ли Вас мой ответ…

Видите ли… Я не хотел об этом говорить, чтобы не омрачать еще более свой рассказ. Но, видно, придется.

В ту ночь, ночь откровения, она еще совсем недолго была со мной. Она попросила меня ее поцеловать, а потом, как всегда, спокойно, но еще - ласково, сказала, что хотела бы побыть одна.

На рассвете в полном изнеможении я спустился вниз.

Ее дверь была распахнута. На низеньком столике я нашел листок бумаги, на котором мелким, корявым почерком было написано: “Заклинаю: не ищи меня! Я люблю другого. Прости”.

…Вот, взгляните! Я всегда ношу ее с собой. Это забытая ею заколка. Коричневый жучок.


Загрузка...