Ночью над сонными лужайками полыхнул огонь. Разноцветные ракеты отразились в глазах родственников, что стояли на крыльце, и упали вдали на сухой луч остывшими обугленными палками.
Его преподобие отец Джозеф Дэниэл Перигрин открыл глаза. Что за сон: он со своими двоюродными братьями, огненные забавы около древнего дедушкиного дома в Огайо. Как давно это было!
Он прислушался. И в соборе, и в соседних кельях стояла возвышенная тишина; Может, и другие священники лежат сейчас без сна и вспоминают Четвертое июля? Как в День Независимости руки твои полны громкими чудесами, ты стоишь на росистой дорожке, ожидая первого сотрясения, первого рывка.
И вот теперь двадцать священников затаили дыхание перед вознесением на Марс в ракете «Распятие», готовые воскурить свой ладан в бархатном соборе космоса.
— Зачем мы летим? — прошептал отец Перигрин. — Может, нам сперва следовало бы разрешиться от своих грехов на Земле? Или мы просто бежим от самих себя?
Он тяжело поднял с лежанки свое тело.
— Откуда эта лень? — вслух удивился он. — Неужели я боюсь лететь.
Он шагнул под тугие струи душа.
— Я и тебя возьму на Марс, бренное тело, — сказал он сам себе, — а старые грехи оставлю на Земле. Обрету ли я на Марсе новые грехи?
Какая мысль! Грехи, которые еще не придуманы. Когда-то он написал книгу «Проблема греха на других мирах», но собратья сочли ее несерьезной и отвергли.
Прошлой ночью он беседовал об этом с отцом Стоуном.
— На Марсе грех может сперва показаться добродетелью, значит, мы должны будем ополчаться и против добродетельных деяний, которые с течением времени могут обернуться грехами, — с улыбкой говорил отец Перигрин. — Как это увлекательно! Ведь со времен первых миссионеров минули столетия!
— Я и на Марсе распознаю грех, — сухо ответил отец Стоун.
— Конечно. Мы, священники, гордимся тем, что краснеем в присутствий греха, словно лакмусовая бумажка. А что, если химия Марса вообще не позволит нам краснеть? Если на Марсе нас ждут новые ощущения, то мы должны допускать возможность нераспознаваемого греха, — возразил отец Перигрин.
— Где нет злого умысла, там нет ни греха, ни наказания за него — так учит Господь, — ответил отец Стоун.
— Да, но это на Земле. А почему бы марсианскому греху не проявляться подсознательно, телепатически, вне человеческого разума как такового и без злого умысла? Что тогда?
— Откуда же возьмутся эти новые грехи?
Отец Перигрин подался вперед.
— Одинокий Адам был безгрешен. Добавьте Еву, и вы добавите искушение, добавьте второго мужчину — и станет возможен адюльтер. Прибавив другой пол или других людей, вы прибавите грех. Если у человека нет рук, он никогда не сможет задушить, следовательно, грех убийства для него исключен. Дайте ему руки, и появится возможность насилия. Амебы не знают плотского греха, ибо размножаются делением. Они не убивают ближнего своего, не вожделеют жены его. Добавьте им пол, руки, ноги, лицо или уберите что-нибудь из этого набора, и вы прибавите или отнимете возможность грешить. Если у марсиан есть какие-то неизвестные органы чувств, какие-нибудь непредставимые части тела, то могут быть новые грехи, не так ли?
— Похоже, такие рассуждения доставляют вам удовольствие, — вздохнул отец Стоун.
— Таким образом я поддерживаю дух свой, святой отец.
— Вы ведь против церковного антуража — свечей, лампад и потиров?
— Да. Из-за них церковь выглядит как площадной балаган, где медленно расходится занавес и напудренные, наделенные властью люди-статуи тщатся изобразить абстракцию, именуемую Красотой. Правда, я надеюсь, что среди этих статуй всегда найдется место и для меня. А вы, святой отец?
Отец Стоун поднялся.
— Я думаю, нам следует поспать. Через несколько часов мы отправляемся искать эти ваши новые грехи, Отец Перигрин.
Ракета была готова к старту. Священники выходили из своих келий в морозное утро — лучшие проповедники Нью-Йорка, Чикаго и Лос-Анджелеса, церковь посылала избранных из сынов своих — и шли через весь город к заиндевевшему взлетному полю. По пути отец Перигрин вспоминал слова епископа:
«Отец Перигрин, вы станете главой миссии, а отец Стоун — вашим помощником. Избирая именно вас, я испытывал досадную неуверенность, но ваш памфлет об инопланетном грехе сделал свое дело. У вас гибкий ум. Ведь Марс похож на грязный чулан, которым тысячелетиями пренебрегали, грех скопился там, словно старая рухлядь. Марс вдвое старше Земли, там было вдвое больше ночей, вдвое больше эротики и оргий. Когда мы откроем дверь в этот чулан, все это вывалится на нас. На Марсе нам нужен человек с живым, изворотливым умом. Догматик просто сойдет с ума, расколется надвое. Вы же, отец Перигрин, будете эластичны, я чувствую это. Благословляю вас на великий труд».
Епископ, а следом и другие священники преклонили колена. Ракету благословили, окропили святой водой. Поднявшись с колен, епископ сказал:
— Я уверен, что вы с Божьей помощью подготовите марсиан к принятию Его истины. Желаю вам содержательного путешествия.
Двадцать человек прошли мимо епископа, шурша рясами, по очереди влагая свои руки в его мягкие ладони, и скрылись в блестящем снаряде.
— А что, если Марс — это ад? — сказал отец Перигрин. — Может, он только и ждет нас, чтобы взорваться серой и пламенем?
— Господь да пребудет с нами, — ответил отец Стоун.
Ракета взлетела.
Исход из космоса был подобен исходу из невиданного прекрасного храма, а Марс ощущался дорожкой в церковном дворе через пять минут после того, как ты по-настоящему познал любовь к Богу.
Священники робко вышли из ракеты, окутанной клубами пара, и преклонили колена на песках Марса. Отец Перигрин вознес благодарственную молитву:
— Господи, благодарим Тебя за путешествие в Твоих пространствах. Мы достигли новой земли, Господи. И нам нужны новые глаза… И новые уши, дабы услышать новые звуки. Мы найдем здесь новые грехи и просим Тебя даровать нам новые сердца — лучше, крепче и чище наших. Аминь…
Все восстали с колен.
Марс походил на океан, в глубинах которого, отыскивая следы жизни, пробивается субмарина. Это была область неведомого греха. О, как они должны быть осторожны — ведь каждый шаг, каждый вздох и каждая мысль могли оказаться греховными в новой стихии!
Священников встречал мэр Фесттауна, первого марсианского города.
— Чем я могу помочь вам, отец Перигрин? — спросил он, протягивая руку.
— Я должен побольше узнать о марсианах; это нужно для строительства собора. Если они десяти футов роста, мы сделаем большие двери. Если у них голубая, зеленая или красная кожа, мы перекрасим фигуры в витражах. Если они слишком тяжелы, мы сделаем для них крепкие скамьи.
— Думаю, марсиане не доставят вам особенных хлопот, святой отец, — ответил мэр. — Они делятся на расы. Одна из них вымерла почти целиком, а немногие уцелевшие скрываются от нас. Что до второй расы… они совсем не похожи на людей.
— Вот как! — Сердце отца Перигрина забилось сильнее.
— Это светящиеся шары, святой отец, и живут они вон в тех горах. Никто не знает, люди они или животные, но мне приходилось слышать, что они способны к осмысленным действиям. — Мэр пожал плечами. — Конечно, поскольку они не люди, вы не будете опекать их…
— Напротив, — быстро возразил отец Перигрин. — Вы сказали, они способны действовать осмысленно?
— Рассказывают, что один геолог сломал в горах ногу и наверняка бы погиб, если бы не голубые шары. Они приблизились к нему, он потерял сознание и очнулся уже на шоссе. Никто не понимает, как он попал туда.
— Пьян был, — сказал отец Стоун.
— Так рассказывают, — ответил мэр. — Словом, отец Перигрин, эти шары — практически единственные марсиане. Мне кажется, вам лучше обосноваться в Фесттауне. Марс только что открыт; это фронтир, какими когда-то были Дальний Запад и Аляска. Люди сюда валом валят — в одном только Фесттауне две тысячи мрачных ирландских механиков, землекопов и поденщиков. И все они нуждаются в спасении души: с ними прилетело слишком много порочных женщин, а здесь осталось слишком много марсианского вина тысячелетней давности…
Отец Перигрин неотрывно смотрел на голубые предгорья.
Отец Стоун тихо покашлял.
— Что скажете, святой отец?
Отец Перигрин не слышал его.
— Голубые пламенные шары, вы говорите?
— Да, святой отец.
Отец Перигрин перевел дух.
— Голубые шарики, — покачал головой отец Стоун. — Цирк какой-то!
Отец Перигрин тайком пощупал бешеный пульс. Перед ним лежал маленький пограничный городок с обычными своими грехами, а поодаль вздымались древние горы с грехами древними и, может быть, непостижимыми.
— Мистер мэр, могут ваши мрачные землекопы лишний день пожариться в адском пламени?
— Могут, если почаще поливать их соусом.
— В таком случае, мы отправимся туда, — отец Перигрин указал на горы.
Священники заворчали.
— Пойти в город было бы слишком просто, — объяснил отец Перигрин. — Мне кажется, что если бы Господь пришел сюда и люди сказали бы ему: «Вот проторенная тропа», он ответил бы: «Покажите мне сорную траву; я проторю тропу через нее».
— Но…
— Подумайте, отец Стоун, разве не будет вас тяготить сознание, что мы пренебрегли некими грешниками и не простерли над ними длани свои?
— Но огненные шары!..
— А чем они хуже нас? Мне кажется, что поначалу человек казался смешным всем прочим тварям. Он был невзрачен, но у него была бессмертная душа. И мы обязаны считать, что и эти пламенные шары обладают душами, доколе не докажем обратного.
— Хорошо, — согласился мэр. — Но помните — город ждет вас.
— В свое время. Сначала позавтракаем. Потом мы с отцом Стоуном отправимся в горы. Я не хочу пугать этих огненных марсиан ни толпой, ни машинами. Завтрак готов?
Трапеза прошла в молчании.
День уже клонился к вечеру, когда отец Стоун и отец Перигрин пришли в горы. Они сели на камень, расслабились и ждали. Марсиан не было, и священники чувствовали смутное разочарование.
— Как вы думаете, — сказал отец Перигрин, отирая лицо, — если мы их позовем, они отзовутся?
— Вы когда-нибудь бываете серьезным, отец Перигрин?
— Нет, поскольку верую в Бога, а Бог несерьезен. И не смотрите на меня с таким возмущением. Мы ведь знаем о Боге лишь то, что Он есть любовь. А ведь любовь немыслима без чувства юмора. Если вы любите кого-то, то должны, в любом случае, терпеть его рядом, а это, в свою очередь, подразумевает, что вы будете хоть изредка ему улыбаться. Разве нет? Мы с вами — маленькие потешные зверьки, роющиеся в земной грязи, а Бог должен любить всех нас. Таким образом, мы апеллируем к Его чувству юмора.
— Я никогда не думал о Боге так, — сказал отец Стоун.
— Он создал носатую обезьяну, страуса и человека. Теперь вы меня понимаете? — улыбнулся отец Перигрин.
И тут из-за сумеречных холмов явились марсиане, словно ряд голубых фонарей.
Отец Стоун увидел их первым.
— Смотрите! — воскликнул он.
Отец Перигрин обернулся, и улыбка застыла у него на губах.
Среди мерцающих звезд трепетали пламенные голубые шары.
— Это чудовища! — отец Стоун даже подпрыгнул.
— Постойте! — придержал его отец Перигрин.
— Вернемся в город!
— Нет. Смотрите и слушайте, — велел отец Перигрин.
— Я их боюсь!
— Не бойтесь. Они — божьи создания.
— Дьявольские!
— Успокойтесь, — вдруг улыбнулся отец Перигрин, и они замолчали, а пламенные шары, приблизившись, осветили их лица нежным голубым светом.
Отец Перигрин вздрогнул — он снова вспомнил вечер Четвертого июля, снова почувствовал себя мальчишкой, как в тот День Независимости, когда среди звездной россыпи взрывалось небо и от грома дрожали оконные стекла, словно лед в тысяче бокалов. Ночь озарялась разноцветными огнями, а дяди, тети, двоюродные братья и сестры всякий раз вскрикивали «Ах!» И были Огненные Шары в больших и мягких дедушкиных ладонях. Как хорошо они запомнились! Шуршащие папиросной бумагой, словно крылья майского жука, они лежали в своих коробках, дожидаясь дня торжеств и фейерверков, когда их достанут и осторожно расправят. Синие, белые, красные всех цветов родного флага — Огненные Шары! Словно в тумане плыли перед ним дорогие лица родственников, давно умерших, давно покоящихся под мшистым покрывалом. Дедушка зажигает тонкую свечку, шары наполняются горячим воздухом, обретая форму, наполняются светом… И вот — чудесное видение — дедушка разводит ладони, и они улетают до следующего года, до следующего Дня Независимости, следующего прекрасного воскрешения. Они поднимаются выше и выше, летят сквозь жаркие созвездия летней ночи, отражаются в широко распахнутых глазах, плывут вглубь Иллинойса над ночными реками и сонными особняками, уменьшаются, улетают…
Отец Перигрин почувствовал, как к глазам его подступают слезы. Над ним Огненными Шарами реяли марсиане. На мгновение ему показалось, что дедушка воскрес и стоит рядом.
Но это был отец Стоун.
— Ради Бога, святой отец, идемте отсюда, — говорил он.
— Я должен говорить с ними. — Отец Перигрин подался вперед, еще не зная, что скажет через минуту. Вспомнилось, как он шептал Огненным Шарам: «Вы прекрасны, вы прекрасны», но сейчас этого было мало. Он еле поднял отяжелевшие руки и выдохнул слово, которое еще в детстве хотел прокричать Огненным Шарам:
— Здравствуйте…
А шары все плыли на фоне ночи, словно отраженные в темном зеркале — неподвижные, сверхъестественные, вечные.
— Мы пришли с именем Божьим, — сказал небу отец Перигрин.
— Глупости, глупости, глупости! — вскрикнул отец Стоун. — Отец Перигрин, перестаньте ради Бога!
Светящиеся сферы моментально скрылись в горах.
Отец Перигрин воззвал снова, и эхо потрясло вершины гор. Лавина дохнула пылью, помедлила и, рокоча камнями, понеслась на них.
— Смотрите, что вы наделали! — крикнул отец Стоун. Отец Перигрин, все еще очарованный, взглянул и ужаснулся. Бежать было бесполезно — все равно камни догонят их и сотрут в порошок. Он лишь успел вздохнуть:
— О Боже!
…и камни упали.
— Отче!
Их выметнуло, словно мякину с веялки. Вспыхнуло голубое сияние, звезды померкли, прогрохотало, и они оказались на крепкой скале, в двух шагах от места, где должны были упокоиться их тела. Голубое сияние погасло.
Священники стояли, вцепившись друг в друга.
— Что это было?
— Нас спасло голубое сияние!
— Нет, мы успели убежать!
— Это шары спасли нас!
— Невозможно!
— И все-таки это они.
Небо опустело. Ощущение было такое, словно вдруг умолк огромный колокол, но его отзвук еще вибрировал в зубах и костях.
— Скорее идемте отсюда. Вы чуть не погубили нас.
— Я уже давно не боюсь смерти, отец Стоун.
— Вы ничего не доказали. Эти голубые огни исчезли после первых же ваших слов. Бесполезно с ними разговаривать.
— Нет, — настаивал отец Перигрин, — они как-то спасли нас. Это достаточно доказывает, что у них есть души.
— Конечно, они могли спасти нас. Все было как в тумане. Но скорее всего, мы спаслись сами.
— Это не животные, отец Стоун… Животные не стали бы спасать неизвестных живых существ. Здесь налицо и милосердие, и сострадание. Возможно, завтра мы узнаем больше.
— Что мы узнаем?! Как? — Отец Стоун очень устал, все переживания души и тела отразились на его суровом лице. — Будем выслеживать их с вертолетов? Декламировать им Библию? Они же не люди — у них нет глаз, ни ушей, ни тел, подобных нашим.
— Зато я кое-что знаю о них, — отвечал отец Перигрин. — Мне ведомо великое откровение: они спасли нас, значит, они мыслят и отличают живое от неживого; Это ли не признаки души?
Отец Стоун разводил огонь, кашляя от едкого дыма.
— Я открою обитель для гусей и монастырь для свиней, — сказал он наконец, глядя на горящий хворост, — построю часовню под микроскопом и буду отправлять там службы, буду слушать их молитвы и выслушивать исповеди…
— Ох, отец Стоун…
— Простите, — покрасневшие глаза отца Стоуна блеснули поверх огня, — но уж больно это походит на крокодиловы слезы перед тем, как пожрать нас. Вы рискуете успехом всей нашей миссии, отец Перигрин. Мы принадлежим Фесттауну, там мы должны причащать и исповедовать.
— Вы можете распознать человеческое в нечеловеческом?
— Я бы гораздо охотнее искал нечеловеческое в человеческом.
— А если нам откроют грехи этих созданий, грехи, известные нашей морали, разве это не докажет их разумность и свободу воли?
— Для этого нужна великая убежденность.
Становилось холоднее. Они поужинали бисквитами и ягодами, глядя на огонь и думая каждый о своем, потом раскидали костер и улеглись. Желая оставить за собой последнее слово, отец Стоун сказал, глядя на дотлевающие угли:
— На Марсе нет ни Адама, ни Евы, ни новых грехов. Возможно, марсиане живут уже в царстве Божьей благодати. Тогда нам волейневолей придется вернуться в город и спасти души землян.
Отец Перигрин помолился в душе своей за отца Стоуна, который сделался так мелочен и неразумен.
— Согласен, отец Стоун, но ведь марсиане убили нескольких первопоселенцев. Это грешно. Но здесь должны быть и новые грехи, и марсианский Адам, и марсианская Ева, которые не сохранили образ божий и скатились во грех.
Отец Стоун притворился спящим.
Отец Перигрин никак не мог заснуть.
Конечно, они не имели права бросить марсиан на произвол судьбы. Но разве нельзя преступить совесть и вернуться в людские города, что погрязли в грехах, где столько алчущих глоток и белотелых женщин с горящими глазами, развлекающих одиноких рабочих на ложе порока? Разве не там истинное место священника? Может быть, этот поход в горы — всего лишь его каприз? Думал ли он при этом о пользе Церкви Христовой или лишь об утолении своего ненасытного любопытства? Эти голубые шары — каким лихорадочным огнем пылают они в его душе! Какая же это непосильная миссия — отыскать душу под личиной человека в нечеловеческом образе. Неужели он столь возгордился, что счел себя в силах, пусть даже лишь в душе своей, обратить на путь истинный все пламенные сферы, обитающие на этом огромном холмистом бильярдном столе? Вот он, грех гордыни! Вот цена дел твоих! Но ведь эти греховные гордыни мысли родила Любовь: он так любил Бога и был так счастлив этим, что хотел одарить этим счастьем и всех остальных.
Уже засыпая, он снова ощутил голубое пламя, словно огромные ангелы слетелись тихо и напевали ему в его беспокойном сне.
Они сияли в небе и ранним утром, когда отец Перигрин проснулся.
Отец Стоун тихо спал, свернувшись в тугой клубок, а отец Перигрин, заметив марсиан, не отводил от них взгляда. Он знал, что они человечны, но это предстояло доказать, иначе епископ отстранит его и освободит дорогу более способному.
Но как это докажешь, если они скрываются в высях небесного свода? Как приблизишься к ним и как вопросишь?
«Они спасли нас от обвала».
Отец Перигрин поднялся, прошелся меж камней и начал взбираться на ближайшую гору, пока не достиг крутого утеса футов двести высотой. Он остановился, перевел дух: от энергичного восхождения он задохнулся морозным воздухом.
«Если я упаду отсюда, то непременно разобьюсь…»
Он бросил вниз камешек. Секунду спустя донесся щелчок.
«…и Господь никогда не простит меня».
Он швырнул другой камешек.
«Но это не будет самоубийством, ведь я делаю это во имя Любви…»
Он поднял взгляд к голубым шарам.
«Но сначала — попытаюсь еще раз… Эй! Здравствуйте!»
Отзвуки заметались в скалах, догоняя друг друга, но голубые огни не шевельнулись.
Он звал их минут пять кряду… потом глянул вниз, на отца Стоуна, — тот спал как ни в чем не бывало.
«Я должен доказать… — Отец Перигрин встал на кромку утеса. — Я уже стар, мне не страшно. Бог, конечно, поймет, что я сделал это во славу Его имени».
Он глубоко вздохнул: вся жизнь проплыла у него перед глазами.
«Неужели через мгновение мена не станет? Я боюсь, я слишком люблю жизнь. Но Его я люблю больше».
Он уже падал.
— Болван! — крикнул он, падая и падая. — Ты убьешься!
Камни рванулись навстречу — он уже видел себя распростертым на них, разбитым, мертвым. «Зачем?!!» Он знал зачем, и это успокоило его. Вокруг выл ветер, камни неслись навстречу.
И вдруг звезды сорвались с мест, полыхнуло голубым, и отец Перигрин почувствовал, что висит в воздухе, окруженный голубой аурой. А в следующую секунду его, живого и невредимого, перенесли на тот камень, где он раньше сидел. Он недоверчиво ощупал себя, посмотрел на голубые огни — те ушли в поднебесье.
— Вы спасли меня, — вздохнул он, — не дали погибнуть. Значит, вы знали, что я заблуждался.
Он обрушился на отца Стоуна, тряс его, бегал вокруг.
— Подымайтесь, святой отец! Они спасли меня!
— Кто? — Отец Стоун, моргая, сел на своем ложе.
Отец Перигрин поведал ему о своем приключении.
— Это был сон, кошмар, ложитесь-ка вы спать вместе со Своими шариками, — раздраженно ответствовал отец Стоун.
— Но я же не спад!
— Ну-ну, отец Перигрин, полно, успокойтесь.
— Вы мне не верите? У вас есть оружие? Дайте-ка мне.
— Зачем? — Отец Стоун достал маленький пистолет — он держал его для защиты от змей и тому подобных тварей.
Отец Перигрин схватил оружие.
— Я докажу. — Он направил дуло на левую свою ладонь и выстрелил.
— Стойте!
Загорелось голубое пламя, и на глазах у священника пуля застыла в воздухе, повисла над раскрытой ладонью отца Перигрина. Она висела так целую секунду, окруженная голубым ореолом, а потом, шипя, упала в пыль.
Трижды стрелял отец Перигрин — в руку, в ногу, в туловище — и трижды пули окутывались сиянием, зависали и падали к его ногам, словно мертвые жуки.
— Видите? — Он опустил руку, выронил пистолет. — Они разумны. Они думают, рассуждают, им ведомы моральные понятия. Разве животное стало бы спасать меня от самоубийства? Нет, на это способен только человек. Теперь-то вы поверили, святой отец?
Отец Стоун посмотрел на небо, на голубые огни, потом молча опустился на колени, собрал еще горячие пули и крепко зажал их в кулаке.
Позади вставало солнце.
— Мне думается, — сказал отец Перигрин, — нам следует пойти к остальным, рассказать им обо всем и привести сюда.
Когда солнце поднялось, они пошли назад, к ракете.
Посреди черной доски Перигрин начертил ровный круг.
— Это Христос, Сын Божий.
Он притворился, что не слышит шиканья.
— Это Христос во славе своей, — продолжал он.
— Это больше походит на геометрическую теорему, — заметил отец Стоун.
— Недурно замечено, ибо каждый из нас — доска, а на ней символы. Вы должны согласиться, что Христос ничего не утратит, если и Его муки олицетворял крест. А этот круг — Марсианский Христос. Только так мы принесем имя Его на Марс.
Священники переглянулись, раздраженно зашушукались.
— Вы, брат Матиас, сделаете стеклянный шар примерно такой величины, и чтобы светился он изнутри. Его мы и поставим на алтаре.
— Отдает дешевым шаманством, — проворчал отец Стоун.
— Напротив, — терпеливо продолжал отец Перигрин. — Мы дадим им понять образ Бога. Как вы думаете, приняли бы мы Христа, явись он на землю в образе осьминога? — Он развел руками. — Или это дешевое шаманство Бога — посылать нам Спасителя как Иисуса в человеческом облике? Когда мы воздвигнем здесь храм, освятим его и алтарь, и этот символ, неужели Бог откажется вселиться в него? Не откажется, и вы узнаете это в сердцах своих.
— Но образ бездушных тварей!.. — с сомнением сказал брат Матиас.
— Я уже много говорил об этом, брат Матиас. Они спасли нас от лавины. Они сознают, что самоубийство грешно, и препятствовали ему раз за разом. Значит, мы должны возвести храм, жить среди марсиан, отыскивать марсианские, чуждые грехи и помогать нашей новой пастве познать Бога.
Видно было, что такая перспектива не воодушевила священников.
— Неужто вас смущает их необычный вид? — удивился отец Перигрин. — Но много ли значит обличье? Ведь оно — только вместилище пламенной души, коей нас наделил Господь. Если завтра я узнаю, что морские львы вдруг обрели разум, свободную волю, знание без греха и знание, что есть жизнь, справедливый и милостивый нрав, и живут в любви, я построю храм для них. Если завтра, Божьим соизволением, бессмертные души обретут воробьи, я наполню храм гелием и уподоблюсь им; я буду проповедовать всем, у кого есть свободная воля и осознание грехов своих, вне зависимости от их обличья, что будут они вечно гореть в адском пламени, если не вкусят святого причастия, Я не могу оставить марсиан в геенне только потому; что моим глазам они представляются шарами. Когда я закрываю глаза — передо мною доброта, любовь, душа… Я не имею права их отвергнуть.
— Но при чем здесь стеклянный шар, который вы собрались установить на алтарь? — возразил отец Стоун.
— Возьмем для примера китайцев, — невозмутимо ответил отец Перигрин. — Какому Христу поклоняются китайские христиане? Естественно, восточному Христу. Все вы видели китайские национальные действа. Во что там одет Христос? В восточный халат. Что его окружает? Бамбук, туманные горы, искривленные сосны. У него узкие глаза, скуластое лицо. Каждая страна, каждая раса добавляют нашему общему Богу что-то свое. Вспомните святую деву Гваделупскую, ей молится вся Мексика. Какая у нее кожа? Смуглая, как у тех, кто ей поклоняется. Разве это богохульство? Вовсе нет. Было бы нелогично, если бы эти народы приняли бога другой расы. Я часто удивляюсь, как это наши миссионеры явились в Африку с белоснежным Христом. Правда, многие африканские племена Почитают белый цвет священным, но минет время — и африканский Христос потемнеет. Внешний вид не имеет значения. Мы не можем надеяться, что марсиане предпочтут форму, отличную от них самих. Мы должны принести им Христа, похожего на марсианина.
— Я вижу упущение в ваших доказательствах, — сказал отец Стоун. — Марсиане заподозрят нас в лицемерии, когда увидят, что мы сами поклоняемся не сфероидальному Христу, но человеку с руками, ногами и головой. Как мы объясним такую разницу?
— Этого никто их них не увидит. Христос здесь, будь он в человеческом или сферическом образе, и каждый народ будет поклоняться Ему, а не той или иной форме. Более того, мы должны уверовать в шар, который даем марсианам, хотя эта форма и непривычна для нас. Этот шар станет Христом. А мы должны помнить, что и мы сами, и образ нашего, земного Христа покажутся марсианам забавными, нерациональными и бессмысленными.
Отец Перигрин положил мелок.
— А теперь — отправимся в горы и воздвигнем там наш храм.
Священники начали собираться.
Марсианский храм совсем не походил на церковь: на одной из гор нашли ровную площадку, убрали с нее камни, пригладили и подмели. Брат Матиас поставил на алтарь пылающую сферу.
К концу шестого дня «храм» был готов принять паству.
— А что мы будем делать с этим? — Отец Стоун коснулся чугунного колокола. — Что он значит для них?
— Если честно, я взял его для нас самих, — признался отец Перигрин, — для нашего собственного успокоения. Ведь нам здесь нужно что-то хорошо знакомое; ибо храм наш мало похож на церковь.
Мы чувствуем себя неловко — даже я, уж больно здесь необычно. Временами я кажусь себе клоуном и тогда молю Господа ниспослать мне новые силы.
— Многие священники смущены вашей затеей, а некоторые подшучивают над ней, отец Перигрин.
— Знаю. Вот для них мы и повесили колокол на миленькой звоннице.
— А как насчет органа?
— Завтра, на первой службе, он непременно будет звучать.
— Но ведь марсиане…
— Знаю. Это нужно, чтобы поддержать наш дух нашей родной музыкой. Возможно, потом мы узнаем их мелодии.
Воскресным утром они встали чуть свет и вышли на мороз, словно бледные призраки, в одеждах, хрустящих от инея, и наполнили звонкие чаши святой водой.
— Я вот думаю, какой нынче день на Марсе, воскресенье ли?.. — начал было отец Перигрин, но, заметив, как передернуло отца Стоуна, поторопился закончить: — Сегодня может быть и вторник, и четверг — кто знает? Не обращайте внимания, все это только игра ума. Главное — для нас сегодня воскресенье. Идемте.
Дрожа от холода, священники собрались на площадке «храма».
Отец Перигрин прочел краткую молитву и положил холодные пальцы на мануал органа. Музыка рванулась вверх, словно стая прекрасных птиц. Будто выпалывая сорную траву в заросшем саду, он перебирал клавиши, и чудные звуки, дрожа, унеслись в горы.
Музыка успокаивала ветер, и в воздухе разнесся свежий запах утра. Она плыла среди гор, и с камней дождем облетала древняя пыль.
Священники ждали.
— Ну, отец Перигрин, что-то я не вижу наших приятелей, — заметил отец Стоун, глядя в пустое небо, где поднималось багровое солнце.
— Попробуем еще раз, — вытирая испарину, ответил отец Перигрин..
Он возводил здание Баха, слагая из прекрасных камней собор мелодии, огромный, словно собор Святого Петра. Музыка не разрушалась, не падала, она повисала в воздухе и с грядами облаков уносилась в далекие страны.
Небо оставалось пустым.
— Они придут! — сказал отец Перигрин, заглушая растущую в сердце панику. — Давайте молиться. Давайте попросим их прийти к нам — они читают мысли, они услышат.
Шепча и перебирая четки, священники опустились на колени. Они молились.
И вот с востока, из-за гор, покрытых льдом, пришли пламенные шары. Было семь часов марсианского утра. Было воскресенье, или пятница, или понедельник.
Шары плыли, опускались, заполняли собой площадку вокруг дрожащих священников. «Благодарю, благодарю тебя. Господи!» — отец Перигрин все играл, крепко зажмурившись. Потом повернулся, оглядел свою чудную паству.
И тут они услышали в душах своих голос. Голос рек:
— Мы пришли ненадолго.
— Вы можете остаться здесь, столько захотите, — сказал отец Перигрин.
— Ненадолго, — спокойно продолжал голос. — Мы должны сказать вам нечто. Это не займет много времени. Но мы надеемся, что вы и без нас сможете продолжить свое дело.
Отец Перигрин хотел что-то сказать, но голос перебил его.
— Мы древние. — Голос проникал в мозг, расцветая там голубым газовым пламенем. — Мы — старые марсиане, покинувшие мраморные города, ушедшие в горы и отрешившиеся от всего, чем жили. Давным-давно мы стали такими, какими вы нас видите теперь. Когда-то мы были людьми, и у нас были тела, руки, ноги — почти как у вас. Предание гласит, что один из нас, добрый и умный, нашел способ освобождать душу и разум от, телесных и духовных немощей, от стареющего и смертного тела — и мы превратились в голубое пламя и стали жить среди небес, ветров и гор с тех пор и навеки, не ведая ни гордости, ни высокомерия, ни богатства, ни бедности, ни жары, ни холода. Мы живем вдали от всего мира, от всех людей, от всего, что оставили. Мы забыли все это, и о нас забыли. Мы не болеем, не умираем, мы отрешились от бренных тел и живем под сенью Божьей милости. У нас ничего нет, и мы ничего не хотим. Мы не крадем, не убиваем, нам чужды вожделение и ненависть. Мы не размножаемся, не едим, не пьем, не воюем. Вся чувственность, все телесные грехи остались позади, словно детские болезни, вместе с нашими телами. Мы отрешились от греха, отец Перигрин, и он сгорел, словно осенние листья, исчез, словно грязный снег плохой зимы, он утрачен, как подснежники после весенних заморозков, потерян, как душные ночи жаркого лета. Наши погоды умеренны, а владения богаты размышлениями.
Отец Перигрин встал, ибо голос звучал в нем с такой силой, что ощущался почти физически. Он был в экстазе, словно голубой огонь очищал его.
— Мы решили рассказать вам все это, ибо ценим ваши старания ради нас, хотя и не нуждаемся в них: ведь каждый из нас — сам себе храм, и ему не нужно место, где бы он очищался душой. Простите, что не пришли сразу, но ведь уже десять тысяч лет мы ни с кем не разговаривали, ни во что не вмешивались. Мы не хотим мешать жизни на этой планете, какой бы она ни была. Поймите, мы словно те лилии, что не прядут. Нам хорошо. И мы советуем перенести ваш храм в новый город и там очищать души, ибо, уверяем вас, мы живем мирно и счастливо.
Священники стояли на коленях, залитые голубым светом, и отец Перигрин тоже опустился на колени, и они плакали. Время шло, и они все плакали, не обращая ни на что внимания, ни о чем не думая.
Голубые шары зашевелились и стали один за другим подниматься в холодную небесную высь.
— Можно мне!.. — робко позвал отец Перигрин. — Можно мне когда-нибудь вернуться? Я хочу слышать вас.
Голубые огни вспыхнули ярче. Воздух затрепетал.
Да. Когда-нибудь он снова встретится с ними… Когда-нибудь.
А теперь огненные шары улетели, исчезли, а он, коленопреклоненный, снова чувствовал себя тем мальчиком, что со слезами на глазах кричал Огненным Шарам: «Возвращайтесь! Возвращайтесь!» Словно дедушка мог взять его на руки и отнести в спальню давно покинутого дома в Огайо.
На закате они спустились с гор. Отец Перигрин оглянулся и увидел голубые огни. «Мы не сможем построить храм, достойный вас, подумал он. — Вы сами — Красота Воплощения. Какой храм сравнится с фейерверком чистых душ?»
Следом за ним молча шел отец Стоун.
— Я вижу, — сказал он наконец, — что Истина есть на всех планетах. Все это — части одной Великой Истины. Придет некий день, когда все они соберутся вместе, словно куски мозаики, и день этот будет велик и поразителен. Марсианская истина ничуть не менее правдива, нежели земная, просто они лежали рядом. Мы пойдем к другим мирам, по кусочкам собирая Истину, пока в некий день она, всеобщая и целая, не засияет перед нами, словно свет нового дня.
— Такая уж нам выпала судьба, отец Стоун.
— Мне даже жалко возвращаться в город, к своим. Эти голубые шары. Помните, как они собрались вокруг нас? И этот голос… — отец Стоун вздрогнул.
Отец Перигрин взял его за руку, и дальше они шли вместе.
— Вы знаете… — сказал, помолчав, отец Стоун, глядя на брата Матиаса, что шел впереди и осторожно нес стеклянный шар, пылающий вечным голубым огнем, — знаете отец Перигрин, эти шары…
— Да?
— Это был Он. Наконец-то это Он.
Отец Перигрин улыбнулся. Они вышли из гор и пошли к новому городу.
(Перевод с англ. С.Ирбисова)
Был день Поминовения, и все, включая бабушку Лоблилли, шли по летней дороге, пока не очутились на дне земном и в небе высоком деревеньки Миссури, и пахло так, как бывает, когда один сезон сменяет другой, — зацветающими луговыми травами.
— Вот мы и пришли, — сказала бабушка Лоблилли, опираясь на палку, оглядела всех горячим взглядом своих карих с желтизной глаз и сплюнула в пыль.
Кладбище располагалось на пологом склоне холма. Здесь было царство просевших могил и деревянных крестов, пчелы жужжали среди тишины, а бабочки то складывали крылья-лепестки, то вновь расцветали в прозрачном голубом воздухе.
Высокий загорелый мужчина и женщина с зонтиком долго стояли молча, глядя на холмики, под которыми лежали их родственники.
— Ну, давайте работать! — сказала бабушка и заковыляла по влажной траве, быстро втыкая то здесь, то там свою палку. Остальные несли лопаты и специальные корзины, украшенные маргаритками и ветками сирени.
В августе правительство закрывало дорогу сюда, и, поскольку этим кладбищем не пользовались уже пятнадцать лет, родственники согласились на перезахоронение.
Бабушка Лоблилли опустилась на колени и взмахнула лопатой.
Другие тоже копошились на могилах своих родных.
— Бабушка, — сказал Джозеф Пайкс — его тень была такой же большой, как и он сам. — Бабушка, ты не там копаешь. Это могила Уильяма Симмонса!
При звуке его голоса все остановились и прислушались. Стало так тихо, что можно было услышать бабочек, порхающих в прохладном полуденном воздухе.
Бабушка подняла глаза на Пайкса.
— Ты думаешь, я не знаю, что это его могила? Я не видела Уильяма Симмонса шестьдесят лет и собираюсь повидаться с ним сегодня.
Она мерно, лопата за лопатой, кидала жирную землю и что-то говорила то ли в пустоту, то ли тому, кто мог ее слышать:
— Шестьдесят лет назад он был красивым, ему было всего двадцать три. А мне было двадцать. Золотые волосы, молочно-белые руки и шея, румянец цвета хурмы. Шестьдесят лет, и день свадьбы был уже назначен, а потом — его болезнь и смерть. И я помню, как земля сыпалась на него и раскисала от дождя..
Все уставились на бабушку.
— Но, бабушка… — начал было Джозеф Пайкс.
Могила была неглубокой. Вскоре старуха докопалась до длинного металлического ящика.
— Помогите-ка! — крикнула она.
Девять мужчин потащили тяжелый ящик из могилы, а бабушка — дирижировала имя своей палкой.
— Осторожно! — покрикивала она. — Теперь опускайте.
Они поставили гроб на землю.
— Джентльмены, не будете ли вы так любезны, не занесете ли ненадолго мистера Симмонса ко мне домой?
— Мы отнесем его на новое кладбище, — сказал Джозеф Пайкс.
Бабушка впилась в него пронзительным взглядом.
— Вы притащите этот ящик прямо ко мне домой! А я буду вам очень признательна.
Мужчины стояли и смотрели, как она уходила. Потом посмотрели на гроб, переглянулись и поплевали на ладони.
Пять минут спустя они протиснули железный гроб через парадную дверь маленького белого домика бабушки и поставили на пузатую кухонную печку.
Бабушка поднесла всем по стаканчику..
— Теперь давайте откроем крышку, — сказала она. — Не каждый день удается повидать старых друзей.
Мужчины не стронулись с места.
— Хорошо, если вы не хотите — я сама.
Она ткнула в крышку своей палкой, еще и еще, сбивая корку земли. Пауки разбежались по полу. Сильный запах, похожий на запах весенней пашни, волнами поплыл по комнате. Мужчины решились наконец взяться за крышку. Бабушка отошла в сторону.
— Открывайте! — приказала она и взмахнула палкой, как античная богиня жезлом. И крышка поднялась. Мужчины поставили ее на пол и повернулись к гробу.
Их дружный вздох был похож на свист октябрьского ветра.
Уильям Симмонс лежал в гробу, и его тело было подобно пыльце, до блеска и сияния процеженной сквозь воздух. Он спал с легкой улыбкой на губах, руки были скрещены, и одет он был, как на выход, хотя никуда не собирался уходить.
Бабушка Лоблилли жалобно всхлипнула:
— Он здесь!
Это был действительно он. Невредимый, как жук в своем панцире, чудесная белая кожа, веки прекрасных глаз — словно цветочные лепестки, губы были еще яркими, волосы тщательно причесаны, галстук завязан, ногти аккуратно подстрижены. Все в нем было завершенным, как в тот день, когда они кидали землю на крышку его безмолвного гроба..
Бабушка стояла, зажмурив глаза, прижав руки к губам, чтобы сдержать готовый сорваться с них вздох. Она не могла смотреть.
— Где мои очки?! — крикнула она. Все стали искать. — Вы не можете их найти? — Она покосилась на тело.
— Не ищите. — Она подошла к гробу. Комната больше не кружилась.
Она вздыхала, дрожала и ворковала над открытым гробом.
— Он хорошо сохранился, — сказала одна из присутствующих женщин. — Совсем не истлел.
— Так не бывает, — произнес Джозеф Пайкс.
— Бывает, — возразила женщина.
— Шестьдесят лет в земле. Ни один человек не выдержит так долго.
Во всех окнах пылали отблески заката, последние бабочки садились на цветы и сливались с ними.
Бабушка Лоблилли опустила свою дрожащую морщинистую руку.
— Земля сохранила его. Это была хорошая сухая земля.
— Он совсем молодой, — причитала одна из женщин.
— Такой молодой!..
— Да, — сказала бабушка Лоблилли, глядя на него. — Вот он лежит, и ему двадцать три года. А я стою рядом, и мне скоро восемьдесят! — Она закрыла глаза.
— Бабушка. — Джозеф Пайкс тронул ее за плечо.
— Да, ему двадцать три, он прекрасен, а я… — Она крепко зажмурилась. — Я, склонившаяся над ним, больше никогда не стану молодой, буду только стареть и высыхать, и нет ни, единого шанса вернуть молодость. Взгляните, как смерть была добра к нему.
Она медленно провела рукой по его лицу, вдоль тела. Повернулась к остальным.
— Смерть прекраснее, чем жизнь. Почему я тогда не умерла? Мы бы оба сейчас были молоды. Я — в своем гробу, затянутая в белое подвенечное платье, с закрытыми глазами, чуть напуганная смертью. И руки сложены в последней молитве.
— Бабушка, не надо.
— Я имею право говорить! Почему я тоже не умерла? Тогда сейчас, когда он вернулся, чтобы повидать меня, я не была бы такой!
Ее руки блуждали, как у помешанной, ощупывая морщинистое лицо, обвисшую кожу, трогая провалившийся рот, теребя седые волосы, Она уставилась на тело Уильяма Симмонса безумным взглядом.
— Как красивы его зачесанные назад волосы! — Она потрясла своими тощими руками. — Разве мужчина двадцати трех лет будет искать благосклонности семидесятидевятилетней старухи с помоями в венах? Я обманута! Смерть сохранила его молодым навсегда. Взгляните на меня! Жизни это не под силу!
— Все это взамен жизни, — сказал Джозеф Пайкс.
— Он вовсе не молод, бабушка, ему далеко за восемьдесят.
— Ты, дурачок, Джозеф Пайкс. Он прекрасен, как бог, его не тронули тысячи дождей. И он вернулся, чтобы повидать меня. А теперь он подцепит какую-нибудь юную девушку. Чего ради ему стареть?
— Ему ни от кого ничего не нужно, — сказал Джозеф Пайкс.
Бабушка пнула его.
— Убирайтесь отсюда все! Это не ваш гроб, не ваша крышка, не ваш почти-муж! Оставьте гроб здесь хотя бы на эту ночь, а завтра выкопаете новую могилу.
— Хорошо, бабушка. Он ведь был вашим женихом. Я приеду завтра рано утром. Не плачьте.
— Я буду делать то, что хотят мои глаза.
Она стояла, выпрямившись, посреди комнаты, пока за последним из них не закрылась дверь.
Немного погодя она взяла свечу и зажгла ее. В окно она увидела чей-то силуэт на холме. Это был Джозеф Пайкс. Она знала, что он будет стоять там всю ночь, но не стала кричать ему, чтобы он ушел. Больше она не смотрела в окно, но знала, что он и так там. И это помогало скоротать оставшиеся часы.
Она подошла к гробу и посмотрела на Уильяма Симмонса. Глядя на его руки, дна видела, как они двигались. Она видела, как они держали вожжи, встряхивали их. Она помнила, как оттопыривались его губы, когда экипаж скользил по лунному лугу за спокойно шагающей лошадью, а вокруг тянулись тени. Она знала, как эти руки обнимают.
Она пощупала его костюм.
— Это не тот костюм, в котором он был похоронен! — вдруг вскрикнула она. И все-таки она знала, что это тот самый костюм.
Шестьдесят лет изменили не покрой его костюма, а образ ее мыслей.
Охваченная внезапным страхом, она долго искала свои очки, пока наконец не нашла и не одела их.
— Так ведь это не же не Уильям Симмонс! — вскрикнула она.
Она знала, что и это было неправдой. Это был Уильям Симмонс.
— Его подбородок был не таким, — тихо и здраво рассуждала она. — Или был? А волосы? Они были прекрасного каштанового цвета, я помню! А эти волосы просто коричневые. И его нос… я не помню, чтобы он был таким острым!
Она стояла над этим чужим человеком и, чем дольше смотрела, тем больше убеждалась, что это действительно Уильям Симмонс. Она знала, всегда знала одну вещь: память об умерших подобна воску, вы мысленно берете их, лепите по своему усмотрению, сжимаете и растягиваете, уберете там, добавите здесь, вытягиваете тело в длину, перекраиваете, ваяете и завершаете человека вашей памяти, и тогда он совсем не похож на себя настоящего.
У нее было явственное чувство потери. Она пожалела о том, что открыла гроб. Хотелось хотя бы снять очки. Сперва она видела его неясно, как раз таким, каким создало ее богатое воображение. А теперь, одев очки…
Она снова и снова вглядывалась в его лицо. Постепенно оно приобретало знакомые черты. Память о нем, которую она перекладывала, словно карты в пасьянсе, долгие шестьдесят лет, блекла, чтобы уступить место мужчине, которого она действительно знала. И этот мужчина был прекрасен. Чувство потери исчезло. Он был тем же, ни добавить, ни отнять. Так всегда случается, когда не видишь человека много лет и вдруг встречаешь его. Некоторое время чувствуешь себя с ним очень неловко, но в конце концов приспосабливаешься.
— Да, это ты, — засмеялась она. — Я вижу, как твои черты проступают сквозь отчужденность. Я вижу, как ты хитро мерцаешь то тут, то там.
Она снова заплакала. Если бы она могла солгать самой себе, если бы она могла сказать себе: «Посмотри на него, он стал другим, он не тот!» Тогда ей было бы легче. Но все микроскопические человечки, что порхают в ее мозгу на своих крошечных ракетах, хихикают и говорят: «Нас не проведешь».
Да, как легко было бы сказать, что это не он. И почувствовать облегчение. Но она не могла… Она ощущала огромную, давящую тоску — ведь он был здесь, молодой, как ручеек, и здесь же была она, старая, как море.
— Уильям Симмонс, — всхлипывала она. — Не смотри на меня! Я знаю, ты меня еще любишь, я верну себе молодость.
Она раздула огонь в плите и поставила греться утюг, железными щипцами завила волосы в седые кудряшки. Пшеничная мука сделала ее щеки белыми. Она раздавила вишню, чтобы подкрасить губы, ущипнула щеки, чтобы они разрумянились. Она перерыла весь сундук, пока не нашла выцветшее бархатное платье.
Она с отчаянием смотрела на себя в зеркало.
— Нет… нет, — простонала она и зажмурилась. — Ничто не может сделать меня моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если я сейчас умру, это не исцелит меня от старости.
Больше всего ей хотелось убежать в лес, упасть в кучу листьев и вместе с ними истлеть, рассыпаться в прах. Она выбежала из комнаты, чтобы больше не возвращаться. Когда она распахнула дверь, с улицы ворвался холодный ветер и послышался звук, который заставил ее остановиться. Ветер влетел в комнату, — ринулся к гробу и дохнул в него.
Ей почудилось, что Уильям Симмонс в гробу шевельнулся.
Бабушка захлопнула дверь.
Медленно пошла назад, чтобы взглянуть на него.
Теперь он стал на десять лет старше. На лице и руках появились морщины.
— Уильям Симмонс!
Весь следующий час колокола времени звонили над лицом Уильяма Симмонса. Его щеки стали коричневыми, словно увядшие яблоки в мусорном ведре. Его тело было подобно чистому белому снегу, но тепло гроба растопило его. Теперь оно казалось обугленным. Глаза и рот сморщились от легкого дуновения. Затем лицо раскололось тысячей морщин, словно по нему ударили молотком. Тело корчилось в агонии времени.
Ему стукнуло сорок, потом пятьдесят, потом шестьдесят лет! Вот ему семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорает, сгорает! От его лица и сожженных временем рук шел тихий шорох и потрескивание. Сто десять, сто двадцать лет, как будто резец гравера чертил узоры на доспехах!
Бабушка Лоблилли простояла, глядя на метаморфозу, всю эту ночь, хотя старые кости ныли от холода. Она видела невероятные вещи. Наконец она почувствовала, как рука, сжимавшая сердце, разжалась. Не было больше печали, тяжесть свалилась с плеч.
Умиротворенная, она опустилась на стул и уснула.
Желтый солнечный свет сквозил из леса, птицы, муравьи, ручейки — все было в движении, все деловито куда-то спешили.
Настало утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
— Ax, — только и сказала бабушка.
Даже ее дыхание заставило шевелиться его кости, и они в конце концов рассыпались, как куколки бабочки, как растаявшая конфета, нагретая невидимым огнем. Кости рассыпались и разметались, легкие, как пылинки в лучах солнца. При каждом ее возгласе его кости ломались на части, из гроба доносился сухой шелест этих осколков.
Если бы поднялся ветер и она открыла бы дверь, его просто развеяло бы, как кучку сухих листьев.
Она долго стояла, глядя на гроб. Потом у нее вырвался возглас звук догадки, звук открытия — и она отпрянула назад, вскинула руки К лицу, потом к высохшей груди, стала ощупывать себя всю с головы до ног, тронула запавший беззубый рот.
На ее крик примчался Джозеф Пайкс.
Он вбежал в дверь и увидел, как бабушка Лоблилли танцевала, прыгая и бешено кружась по комнате в своих желтых туфлях на высоком каблуке.
Она хлопала в ладоши, смеялась, играла подолом юбки, бегала по кругу и вальсировала сама с собой. Из глаз ее ручьем текли слезы, но она кричала солнечным лучам и своему отражению в зеркале:
— А я молодая! Мне восемьдесят, но я моложе его!
И прыгала, плясала, приседала в реверансе.
— Джозеф Пайкс, ты был прав, у меня есть утешенье! — ликовала она. — Я моложе всех умерших людей во всем мире!
И она кружилась в вальсе так неистово, что вихрь от ее юбок долетел до гроба, и шорох распавшихся хитиновых покровов куколки, бабочкой скачущей в воздухе, рассыпался золотом в ее криках.
— И-хиии! — кричала она. — И-хиии!
(Перевод с англ. Л.Терехиной, А.Молокина)
Он выкурил пачку сигарет за два часа.
— Далеко мы забрались.
— За миллиарды миль.
— От чего за миллиарды миль? — не отставал Хичкок.
— Как тебе сказать? — ответил Клеменс. — За миллиарды миль от дома, если можно так выразиться.
— Можно…
— Дом — это Земля, Нью-Йорк, Чикаго. Дом остается домом, куда бы тебя ни занесло.
— А я вот не помню, — сказал Хичкок. — А я вот не верю, что где-то осталась Земля. А ты?
— А я верю. Этим утром она мне снилась.
— В космосе не бывает утра.
— Скажем так — этой ночью.
— Здесь всегда ночь, — глухо ответил Хичкок. — Какую ночь ты имеешь в виду?
— Заткнись! — раздраженно бросил Клеменс. — Дай досказать.
Хичкок снова закурил. Хотя его движения были спокойны и уверенны, Клеменсу показалось, что и руки, и крепкое загорелое тело Хичкока сотрясаются какой-то потаенной внутренней дрожью.
Они сидели на обсервационной палубе, глядели на звезды. Собственно, глядел только Клеменс, а взгляд Хичкока, пустой и недоуменный, просто упирался в ничто.
— Я проснулся в пять, — сказал Хичкок в пространство. — Во сне я кричал: «Где я?! Где?» И ответом было: «Нигде!» Тогда я спросил: «Откуда я?» И сам же ответил: «С Земли». «С какой такой Земли?» — удивился я. «С той же, где родился». Но все эти слова не значили ничего… даже меньше, чем ничего. Я не верю в то, что нельзя увидеть. И в Землю не верю — я ведь не вижу ее. Тем и держусь.
— Но вот же Земля, — показал Клеменс, улыбаясь. — Вот этот огонек.
— Это Солнце, а вовсе не Земля. Ее невозможно увидеть отсюда.
— А я могу. У меня хорошая память.
— Это разные вещи, дурень, — раздраженно ответил Хичкок. — Я вот как рассуждаю: когда я в Бостоне — Нью-Йорк мертв, когда в Нью-Йорке — Бостона нет. Если я не видел кого-то целый день, значит, он умер. А когда я встречаю его, он, слава богу, воскресает. И я чуть не пляшу от счастья, я чертовски рад ему, пока он рядом. Или делаю вид, будто рад. Но стоит нам расстаться, как он снова умирает.
Клеменс рассмеялся.
— Ты ловко сводишь все сущее к примитивному уравнению, но многое упускаешь. У тебя нет фантазии, старина. Тебе надо крепко подучиться.
— А зачем мне учитывать совершенно бесполезные вещи? — спросил Хичкок, все так же пялясь в пустоту. — Я практик. Зачем перебирать воспоминания, если Земли нет, если по ней нельзя прогуляться? Это вредно. Мой папаша говорил, что воспоминания — это дикобразы. Ну их к черту! Они губят твое дело. Они заставляют тебя плакать. Если хочешь быть счастливым — не вспоминай.
— Я только что побывал на Земле, — ответил Клеменс, покосившись на Хичкока. Тот раскуривал новую сигарету.
— Ты сам — необъезженный дикобраз. Позавчера ты отказался от ленча — тебя одолевали воспоминания. Ну тебя к черту вместе с ними! Их нельзя ни выпить, ни съесть, ни потрогать, ни ударить, ни переспать с ними; можно только наплевать. Я умер для Земли, а она умерла для меня. Этой ночью в Нью-Йорке никто по мне не плакал. Значит, к черту Нью-Йорк. Здесь, в космосе, нет ни зимы, ни лета. Весна и осень исчезли. Здесь нет ни ночей, ни рассветов — только космос и снова космос. Еще есть я, ты и наш корабль. Я по-настоящему уверен только в том, что есть Я. Вот и все.
Клеменс пустил тираду Хичкока мимо ушей.
— Я только что бросил дайм в автомат, — сказал он, спокойно улыбнулся и взял невидимую телефонную трубку. — Позвонил своей девушке в Айвенстоун. Хелло, Барбара!
Ракета все плыла через космос.
В тринадцать часов пять минут раздался звонок, собрал всех на ленч. Клеменс опять не хотел есть.
— Ну, что я тебе говорил! — воскликнул Хичкок. — Все твои дикобразы — воспоминания. Плюнь ты на них, плюнь, говорю тебе. Погляди, как я сейчас разделаюсь со жратвой. — И повторил каким-то механическим голосом: — Смотри на меня.
Он отрезал большой кусок от пирога, положил в рот, пожевал, посмаковал, проглотил. Он разглядывал пирог, словно прикидывал, с какого края приняться за него теперь. Он потрогал пирог вилкой, потом надавил на него, так что лимонная начинка выбрызнула между зубами. Он взболтал бутылку и налил себе полный стакан молока, наслаждаясь бульканьем, словно музыкой. Он долго смотрел на молоко, любуясь его белизной, потом выпил так жадно, словно целый век не пробовал его. Он подмел ленч за пару минут, наелся до отказа, но посмотрел, нет ли чего-нибудь еще. Больше ничего не было. Он тупо поглядел в иллюминатор.
— Это тоже ненастоящее, — изрек он.
— Что? — спросил Клеменс.
— Все эти звезды. Кто и когда держал в руках хотя бы одну из них? Что толку попусту созерцать предметы, удаленные на миллионы и миллиарды миль. Все, что отстоит так далеко, теряет ценность и больше не беспокоит.
— Зачем же ты стал космонавтом?
Хичкок удивленно посмотрел в пустой стакан, крепко сжал его, отпустил и снова сжал.
— Не знаю. — Он провел языком по краю стакана. — Полетел и все тут. А сам-то ты знаешь, зачем делаешь то или это?
— Но ведь тебе нравится лететь?
— Не знаю. И да, и нет. — Глаза Хичкока обрели наконец спокойствие. — Пожалуй, я полетел ради самого космоса, большого такого космоса. Мне всегда нравилось думать об абсолютной пустоте, где нет ни верха, ни низа, и о себе самом посреди этой пустоты.
— Ты никогда раньше не говорил об этом.
— А вот теперь сказал. Надеюсь, ты хорошо расслышал?
Хичкок закурил новую сигарету. Он часто затягивался, раз за разом окутываясь клубами дыма.
— Какое у тебя было детство? — вдруг спросил Клеменс.
— У меня его никогда не было. Это, пожалуй, будет почище твоих дикобразов. Как бы то ни было, тот «я» умер. Не желаю его вспоминать. Представь, что ты умираешь каждый день и лежишь в опрятном пронумерованном ящике и никогда не воскреснешь, никогда над тобой не поднимется крышка, потому что за время своей жизни ты умирал две тысячи раз. И каждый раз это был особенный человек, которого я не знал, не понимал и не желал понимать.
— Но ты же сам себя свел в могилу. Все свое прошлое ты просто похоронил.
— А на что мне тот, молодой Хичкок? Он был болваном, круглым болваном, откуда ни взгляни; привык к этому и пользовался этим. Папаша его был подонком, мать — из того же теста, и он только обрадовался, когда они умерли. Я не желаю возвращаться в те дни, не хочу видеть его рожу. Он был болваном.
— Все мы болваны, — ответил Клеменс, — всю нашу жизнь и каждый ее день. Мы думаем так: «Сегодня-то я умница, я выучил свой урок. Верно, вчера я был болваном; вчера, но не сегодня». А назавтра понимаем, что снова оказались в дураках. Наверное, есть только один способ жить в этом мире: принимать как должное, что все мы несовершенны, и поступать соответственно.
— А я не хочу понимать о своей глупости. Тому, молодому Хичкоку я не подал бы руки. Да и где он сейчас? Можешь ты мне его найти? Он умер, ну и черт с ним. Я не желаю думать ни о том, что я буду делать завтра, ни о том, сколько глупостей я наделал вчера.
— Ты ошибаешься.
— Ну и пусть. Позволь мне и дальше ошибаться. — Хичкок снова уставился в иллюминатор.
Весь экипаж смотрел на него.
— А метеор есть на самом деле? — вдруг спросил он.
— Конечно, есть, черт побери, и ты это прекрасно знаешь!
— Да, их видно на наших радарах — этакие блестки в черном космосе. Нет, лучше верить только в то, что под рукой. Иногда, — он окинул взглядом экипаж, — я не верю ни во что, кроме самого себя.
Он поднялся.
— Есть что-нибудь вне нашего корабля?
— Да.
— Я должен посмотреть. Прямо сейчас.
— Успокойся.
— Подожди, я скоро вернусь.
Хичкок быстро вошел. Космонавты перестали есть.
— Давно это с ним? — спросил один. — Я имею в виду Хичкока.
— Только сегодня началось.
— А по-моему, он все время какой-то странный.
— Пожалуй, да, но сегодня ему совсем худо.
— А что скажет психиатр?
— Такое бывает. Каждый когда-нибудь впервые становится с космосом лицом к лицу, со мной было бы то же самое. Сперва начинаешь философствовать, потом пугаешься, разглагольствуешь до хрипоты, начинаешь во всем сомневаться, даже в том, что Земля есть на самом деле, пьешь, похмеляешься и так далее.
— Но Хичкок не пьет, — заметил кто-то. — Уж лучше бы пил.
— Как же он прошел комиссию?
— А как мы все прошли ее? Им нужны люди, а ужасы космоса многих пугают. Вот так в космос попадают люди на грани срыва.
— Хичкок не из таких, — ответили ему. — Он, скорее, из тех, кто падает и не ушибается…
Они подождали минут пять — Хичкока все не было. Наконец Клеменс вышел и поднялся на верхнюю палубу. Хичкок стоял там, поглаживая стену.
— Это здесь.
— Да, здесь.
— Я испугался, что все это исчезло. — Хичкок пристально смотрел на Клеменса. — Ты живой?
— Да, и довольно давно.
— Нет, — возразил Хичкок. — Сейчас, со мною рядом, ты, конечно, жив, но минуту назад ты был ничем.
— Я был сам собой, — ответил Клеменс.
— Это не имеет значения. Тебя же не было здесь, со мной, вот что важно. Ведь экипаж там, внизу, существует на самом деле?
— Конечно.
— Ты можешь это доказать?
— Слушай, дружище, тебе стоит показаться доктору Эдвардсу. Мне кажется, он тебе поможет.
— Незачем. Я в полном порядке. Кстати, о докторе. Ты можешь мне доказать, что он на корабле есть?
— Могу. Я сейчас позову его.
— Это не то. Можешь ты, не сходя с места, доказать, что он существует?
— Не сходя с места — не могу.
— Вот видишь — у тебя нет доказательств. Мне не нужны физические, вещные доказательства. За ними ты должен сначала идти, потом тащить их сюда. Приведи мне доказательства, которые в тебе самом, но чтобы я мог их ощутить, потрогать, понюхать. Не можешь? Чтобы по-настоящему поверить во что-нибудь, нужно иметь под рукой, носить при себе. А ты не можешь держать в кармане Землю, ни других людей. Твои вещные доказательства неуклюжи, за ними нужно куда-то ходить. Ненавижу вещное, оно может отдалиться, поломать веру…
— Вот, значит, по каким правилам ты играешь.
— Да, но я хочу их изменить. Хорошо бы было, если бы мы могли доказывать что угодно только разумом, умозрительно и наверняка знали бы место каждой вещи в мире, даже если она вдали.
— Но это невозможно?
— Знаешь, — сказал Хичкок, — впервые я вышел в космос пять лет назад, когда я потерял работу. Я ведь хотел стать писателем и не смог. А работа у меня была хорошая — я был редактором. Вскоре умерла моя жена. Видишь ли, когда все меняется так быстро, поневоле перестаешь доверять тому, что тебя окружает. Я отправил своего сына к тетке, и стало еще хуже. Кстати, однажды под моим именем вышел рассказ, но это был уже не я.
— Не понимаю…
Бледное лицо Хичкока покрылось испариной.
— Я смотрел на страницу, под заголовком было напечатано мое имя — Джозеф Хичкок, но это был совсем другой человек. Не было никаких доказательств, что он — это я. Рассказ был мне знаком, я знал, что написал его, но имя, напечатанное на бумаге, не было мною. И тогда я понял: даже если я добьюсь литературного успеха, он не станет моим, я не смогу отождествить себя самого со своим именем. Я сжег этот рассказ и с тех пор ничего не писал. Я уже не верил, что именно этот рассказ я перепечатывал на машинке, сказался разрыв между действием и результатом. Рассказ был мертв, он не был действием и поэтому ничего не доказал. Важно только само действие, а бумага и прочее — лишь его следы. Свидетельства оконченного дела, от которого остались одни воспоминания. Мог ли я утверждать, что написал тот рассказ? Нет. Может, его написал кто-то другой? Тоже не доказано. Конечно, кто-то мог быть в комнате, когда я его печатал, и он мог бы вспомнить об этом, но ведь и память ничего не доказывает. С тех пор я начал находить такие разрывы везде и во всем, Я сомневался, что был женат, что у меня есть сын. Сомневался, что когда-то родился в Иллинойсе от пьяницы-отца и грязнухи-матери. Я ничего не мог утверждать наверняка. Конечно, мне говорили: «Это так, а вот это этак», но для меня это ничего не значило.
— Нужно было больше доверять воспоминаниям.
— Нельзя: всюду разрывы и пустоты. И вот тогда я начал думать о космосе и как хорошо мне будет в ракете, среди огромного ничто, внутри ничто, как здорово будет выходить в ничто. А теперь меня отделяет от него лишь тонкая металлическая скорлупа. Я думал, космос сделает меня счастливым, слетал к Альдебарану-II, потом подписал пятилетний контракт и вот мотаюсь туда-сюда, как челнок.
— Ты говорил об этом с психиатром?
— А чем он поможет? Он начнет лечить меня водами, беседами, массажами и душем Шарко. Что там у них еще? Нет уж, благодарю.
— Хичкок помолчал. — Сегодня утром мне, пожалуй, стало хуже. Или это — лучше? — Он снова умолк и посмотрел Клеменсу в глаза.
— Ты здесь? Ты на самом деле здесь? Докажи!
Клеменс сильно шлепнул его по руке.
— Да, — согласился Хичкок. Он пристально и удивленно разглядывал руку, потирал ее, разминал. — Ты здесь или, точнее, был здесь в тот момент. Но я не верю, что ты и сейчас здесь.
— Увидимся позже, — ответил Клеменс; он решил поскорее найти доктора.
Ударил колокол. Еще и еще раз. Ракета дернулась, словно ее ударили гигантской рукой, но слышался звук, словно выключили пылесос, потом — пронзительный свист. Клеменс ощутил пустоту в легких, споткнулся, и тут свист прекратился.
— Метеор! — закричал кто-то.
— Пластырь, — сказал другой. И в самом деле — ремонтный паук, бегающий по корпусу ракеты, уже наложил на пробоину пластырь и теперь аккуратно ее заваривал.
Кто-то все говорил и говорил, затем голос удалился. Клеменс вскочил и побежал, дыша свежим, густеющим воздухом. Свернув за переборку, он увидел куски метеорита, разбросанные по всему полу, словно осколки какой-то безделушки. Здесь был почти весь экипаж, включая капитана. На полу лежал Хичкок, из-под закрытых век катились слезы.
— Оно хотело убить меня, — повторил он снова и снова. — Оно хотело убить меня.
Его поставили на ноги.
— Но ведь оно не могло… — говорил Хичкок. — Это невозможно. Такого просто не бывает, правда? Оно приходило за мной. Почему?
— Все в порядке, все уже кончилось, Хичкок, — сказал капитан. Доктор перевязал Хичкоку рану на руке. Тот поднял глаза, увидел Клеменса.
— Оно хотело убить меня.
— Знаю, — ответил Клеменс.
Прошло семнадцать часов. Ракета продолжала свой полет. Клеменс миновал переборку и остановился. На полу, съежившись в комок, сидел Хичкок, рядом стояли психиатр и капитан.
— Хичкок, — позвал капитан.
Ответа не было.
— Послушайте же, Хичкок… — сказал доктор.
Они повернулись к Клеменсу.
— Он ваш друг?
— Да.
— Поможете нам?
— Если смогу.
— Все это проклятый метеор, — сказал капитан. — Если бы не он, ничего бы с ним не было.
— Это случилось бы с ним рано или поздно, — ответил доктор. Клеменс, поговорите с ним.
Клеменс подошел к Хичкоку, нагнулся, ласково позвал, потряс за плечо.
— Эй, Хичкок!
Ответа не было.
— Эй, это я, Клеменс. Посмотри, я с тобой.
Он похлопал Хичкока по руке, погладил окаменевшую шею и склоненную голову. Потом взглянул на психиатра — тот молча наблюдал. Капитан пожал плечами.
— Будете лечить шоком?
— Да, начнем сегодня же.
«Шок, — подумал Клеменс. — Проиграют дюжину пластинок погромче, подержат под носом пузырек со свежим хлорофиллом или соком одуванчика, пустят погулять по травке, распылят в палате „шанель“, остригут ногти и волосы, приведут женщину, будут стучать, кричать и трещать над ухом, бить электрошоком, штопать психику, но ничего ему не докажут. В ближайшие тридцать лет каждая его ночь будет наполнена грохотом и кошмарами. А когда ему захочется покончить с этим, его снова начнут лечить, если ему будет, чем заплатить».
— Хичкок! — во все горло, словно падая со скалы, крикнул Клеменс. — Это я! Твой друг! Отзовись!
Потом Клеменс повернулся и вышел вон из тихой комнаты. Двенадцать часов спустя снова ударил сигнал тревоги.
Когда суета улеглась, капитан объявил:
— Несколько минут назад Хичкок вышел из корабля. Его оставили одного, а он надел скафандр и вышел через шлюз. Теперь он летит в космосе один.
Клеменс посмотрел в огромный иллюминатор — там были только звездные блестки поверх глубокой черноты.
— Далеко он сейчас. Мы никогда не найдем его. Я узнал, что он в космосе, когда радист засек его шлемофон — он разговаривал сам с собой.
— Что он говорил?
— Что-то вроде этого: «Нет больше ракеты и никогда не было. Нет людей. Во всей вселенной нет людей и никогда не было. И планет нет. И звезд». Потом он начал говорить о своих руках и ногах: «У меня нет рук. Их никогда у меня не было. И ног никогда не было, не чувствую их. Нет туловища. Никогда не было. Нет губ, нет лица, нет головы. Нет ничего, только космос. Только космос, только пустота».
Они медленно повернулись к иллюминатору и долго смотрели на далекие холодные звезды….
«Космос, — думал Клеменс. — Космос, который так любил Хичкок. Космос, где нет ни верха, ни низа, часть великого ничего, и Хичкок падает в центр этого ничего, и нет на его пути ни ночи, ни рассвета».
(Перевод с англ. С.Ирбисова)