Потому-то на следующий день после завтрака тетка отвела меня в сторонку. Утро было свежее, солнечное, земля – влажная, черная, островки деревьев, покрытых синеватыми осенними листьями, расположились на просторном дворе; под деревьями домашние куры копались и клевали. Время задержалось на утре, и золотистые полосочки стелились по полу курительной комнаты. Родные собаки лениво слонялись из угла в угол. Родные голуби ворковали. Волна возмущения подтачивала тетушку изнутри.
– Деточка, – сказала она, – объясни мне, пожалуйста… Франтишек говорил, будто твой приятель водится в кухне с прислугой. Может, он какой-нибудь агитатор?
– Теоретик! – вмешался Зигмунт. – Не стоит волноваться, мама, – теоретик жизни! Приехал в деревню с теориями – городской демократ!
Он был все еще весел и довольно барствен после вчерашнего.
– Зигмусь, это не теоретик, а практик! Вроде бы, Франтишек говорит, он Валеку руку подавал!
К счастью, старый лакей не сказал всего, а дядю, насколько я сумел разобраться, вообще не поставили в известность. Я прикинулся, будто ничего не слышал, рассмеялся (как часто жизнь понуждает нас к смешкам), сказал что-то о левой идеологии Ментуса, и на время все успокоилось. С Ментусом, естественно, никто об этом не говорил. До обеда мы играли в кинга, ибо Зося для развлечения предложила эту светскую игру, нам же никак нельзя было отказаться, – и до обеда игра сковала нас друг с другом. Зося, Зигмунт, Ментус и я, томясь и смеясь, выкладывали карты на зеленое сукно стола, старшие на младших, в масть либо козыри-черви. Зигмунт играл четко, сухо, по-клубному, с сигаретой во рту и бросал карту прицельно и горизонтально, а взятки с треском загребал белыми пальцами. Ментус слюнил пальцы, карты мял, и я заметил, что он стыдился кинга, игры чересчур господской, все поглядывал на двери, не видит ли парень – он бы предпочел сыграть в дурака на полу. Больше всего я опасался обеда, ибо предвидел, что Ментус не выдержит конфронтации с парнем за столом, – и опасения эти меня не обманули.
На закуску подали бигос, затем помидоровый суп, незаправленный, телячьи котлетки, груши в ванильном соусе, все приготовленное хамскими пальцами кухарки, а прислуга прислуживала на цыпочках – Франтишек в белых перчатках и лакейчик босиком с салфеткой. Побледневший Ментус с опущенными глазами ел изысканные и перекулинаренные блюда, которые подсовывал ему Валек, и терзался оттого, что Валек кормил его деликатесами. Вдобавок тетка, желая тонко указать ему на неуместность его выходок в буфетной, обращалась к Ментусу с исключительной вежливостью, расспрашивала о семье и покойнике отце. Вынужденный складывать круглые фразы, он отвечал удрученно, как можно тише, чтобы парень не слышал, и не смел взглянуть в его сторону. И оттого, может, за десертом, позабыв ответить тетке, он засмотрелся и забылся с тоскливой и покорной улыбкой на пискливой и смиренной своей роже – с ложечкой в руке, Я не мог толкнуть его, ибо сидел по другую сторону стола. Тетка умолкла, а парень фыркнул конфузливым народным смешком, как это обычно делает народ, когда господа глядять, и рукой прикрыл рот. Камердинер дал ему оплеуху. В этот именно миг дядюшка зажег сигарету и затянулся дымом. Заметил ли он? Это случилось у всех на виду, и я испугался, не велит ли он Ментусу выйти из-за стола.
Но Константин выпустил клуб дыма из носа, не изо рта!
– Вина, – крикнул он, – вина! Дайте вина!
Он пришел в хорошее расположение духа, развалился на стуле, побарабанил пальцами по столу.
– Вина! Франтишек, велите принести из подвала «Бабушку Хенрикову» – выпьем по стаканчику! Валек, черный кофе! Сигара! Закурим-ка сигарочку – к черту сигареты!
И, чокнувшись с Ментусом, он принялся рассказывать, как в свое время с князем Северином охотился на фазанов. И, чокаясь именно с ним, не обращая внимания на остальных, рассказывал еще о парикмахере из гостиницы «Бристоль», лучшем из парикмахеров, с каким ему приходилось когда-либо иметь дело. Он разошелся, разомлел, а прислуга удвоила внимание и проворными пальцами подливала и подливала. Ментус, как труп с рюмкой в руке, чокался, не зная, чему приписать неожиданное внимание дяди Константина, терзался ужасно, но должен был поглощать старое, нежное вино с букетом, увядшим, однако, в присутствии Валека. И меня тоже поведение дяди обескуражило. После обеда он взял меня под локоть и привел в курительную.
– Твой друг, – изрек он простецки и вместе с тем аристократично, – педе… педе… Гм… Подбирается к Валеку! Заметил? Ха-ха. Ну, только бы дамы не узнали. Князь Северин тоже время от времени себе позволял!
Он вытянул длинные ноги. Ах, с каким же аристократическим лоском он это изрек! С какой барской опытностью, на которую поработали четыреста официантов, семьдесят парикмахеров, тридцать жокеев и столько же метрдотелей, с каким удовольствием выказывал он свои переперченные ресторанные знания о жизни бонвивана, грансеньора. Истинно породистая барственность, когда дознается о чем-либо а-ля извращение или половая распущенность, так и только так демонстрирует свою мужскую житейскую опытность, которой она обязана официантам и парикмахерам. Но меня переперченная ресторанная житейская мудрость дядюшки вдруг разъярила, как кот собаку, и возмутила меня циничная легковесность наиболее удобной, наиболее барской интерпретации случившегося. Я позабыл о всех своих опасениях. И назло сам выложил все! Пусть мне Бог простит – под воздействием этой ресторанной зрелости я скатился в зелень и решил попотчевать его кушаньем, не так хорошо пропеченным и прожаренным, как подают в ресторанах.
– Это вовсе не то, о чем вы, дядя, думаете, – наивно ответил я, – он с ним так бра…тается.
Константин удивился.
– Братается? Как это – братается? Как ты это понимаешь – «братается»? – Выбитый из седла, он исподлобья смотрел на меня.
– Бра…тается, – ответил я. – По…брататься с ним хочет.
– Братается с Валеком? Как это братается? Может, ты хочешь сказать – агитирует прислугу? Агитатор? Большевизм – да?
– Нет, он братается, как мальчик с мальчиком.
Дядюшка встал, стряхнул пепел и умолк в поисках слов.
– Братается, – повторил он. – Братается с народом, да? – Он пробовал это назвать, сделать возможным, с точки зрения света, общества и жизни, братание чисто мальчишеское было для него неприемлемо, он чувствовал, что такого в хорошем ресторане не подадут. Более всего его раздражало, что по примеру Ментуса я выговаривал слово «бра…тается» с каким-то стыдливым и робким заиканием. Это окончательно выбило его из колеи.
– Братается с народом? – спросил он осторожно.
А я: – Нет, с мальчиком братается. – С мальчиком братается? Ну и что? В мячик, что ли, с ним хочет поиграть или как? – Нет. Он только как приятель, как мальчик – они братаются, как мальчик с мальчиком. – Дядя покраснел, кажется, впервые с тех пор, как стал ходить к парикмахеру, о, этот румянец a rebours [50] взрослого человека, тертого калача перед лицом наивного юнца – он вытащил часы, посмотрел на них и стал заводить, подыскивая научный, политический, экономический, медицинский термины, дабы заточить в него сентиментально-скользкую материю, как в коробочку. – Извращение какое-то? Что? Комплекс? Бра…тается? Может, социалист, из партии? Демократ, да? Бра…тается? Mais qu'est-ce… que c'est бра-тается? Comment бра-тается? Fraternitй, quoi, egalitй, libertй? [51] Он начал по-французски, но не агрессивно, а напротив, как тот, кто спасается и буквально «прибегает» к французскому. Он был беззащитен перед лицом мальчика. Зажег сигарету и потушил, положил ногу на ногу, поглаживая усики.
– Братается? What is that [52] бра…тается? Черт побери! Князь Северин…
Яс мягкой настойчивостью все повторял и повторял «бра…тается» и уже ни за что не отрекся бы от зеленоватой, нежной наивности, какой я обмазывал дядюшку.
– Котя, – добросердечно сказала тетя, которая остановилась на пороге с сумочкой конфеток в руке, – не нервничай, он, верно, во Христе братается, братается в любви к ближнему.
– Нет – упрямо ответил я. – Нет! Он бра…тается голым, без ничего!
– Так, значит, он все-таки извращенец! – воскликнул дядя.
– Вовсе нет. Он бра…тается вообще без ничего, также и без извращения… Как мальчик братается.
– Мальчик? Мальчик? А что это такое? Pardon, mais qu'est-ce que c'est [53], мальчик? – строил он из себя дурачка. – Как мальчик с Валеком? С Валеком и в моем доме? С моим лакейчиком? – Он вышел из себя, позвонил. – Я вам покажу мальчика!
Лакейчик влетел в комнату. Дядя подошел к нему с вытянутой рукой и, возможно, двинул бы ему в рожу резко, без замаха, но на полпути остановился и смешался, духовно заколебался и не мог ударить, не мог в этих условиях установить контакт с рожей Валека. Бить мальчика за то, что он мальчик? Бить за то, что «братается»? Исключено. И Константин, который без раздумий ударил бы за пролитый кофе, опустил руку.
– Вон – заорал он.
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. – Котя!
– Тут ничего не поможет, – сказал я. – Напротив, мордобитие только подкрепит бра…тание. Он любит мордобитых.
Дядя захлопал глазами, будто стряхивал пальцем гусеницу с жилета, но промолчал; этот виртуоз салонно-ресторанной иронии, пронизываемый иронией снизу, напоминал фехтовальщика, на которого напала утка. Пообтершийся в свете землевладелец оказался детски наивным в наивности. Еще любопытнее, что, несмотря на житейскую опытность и опыт, ему и в голову не пришло, что я мог сговориться против него с Ментусом и Валеком и наслаждаться его барскими ужимками, – ему была присуща лояльность высшего общества, которая не допускала возможности предательства в своем кругу. Вошел старый Франтишек, бритый, с бачками, в сюртуке, и остановился посреди комнаты.
Константин, который немного увлекся, при виде его принял обычную небрежную позу.
– Ну что там, Франтишек? – спросил он милостиво, но в голосе его можно было почувствовать барское усердие в отношениях со старым, выдержанным слугой, такое же, что и по отношению к старому, выдержанному вину. – С чем же Франтишек пришел? – Слуга посмотрел на меня, но дядя махнул рукой. – Говори, Франтишек.
– Вельможный пан говорил с Валеком?
– Да говорил, говорил, Франтишек.
– Это, я только и хотел заметить, хорошо получилось, что вельможный пан с ним поразговаривал. Я бы, вельможный пан, и минуты его тут не держал! Вытолкал бы в шею. Оченно уж он запанибратствовал с господами! Вельможный пан, люди уже болтают!
Три девки пробежали по двору, сверкая голыми коленками. За ними хромая собачонка, лаяла. Зигмунт заглянул в курительную.
– Болтают? – спросил дядя Константин. – Что болтают?
– Про господ болтают!
– Про нас болтают?
Но старый слуга, к счастью, не захотел сказать ничего больше. – Про господ болтают, – говорил он. – Валек распустился с энтим молодым господином, что приехал, вот теперя, извиняйте, болтают про господ без никакого уважения. Перво-наперво Валек и девки с кухни. Сам я ведь слыхал, как вчерась болтали с энтим господином до самой ночи, все, ну все, выболтали. Болтают, что на язык лезет, чего только могут, то и болтают! Болтают, уж не знаю и как! Вельможный пан, а энтого пакостника я бы сей секунд взашей выставил, – представительный слуга покраснел, как пион, весь пятнами пошел, о, этот румянец старого лакея! Тихо и нежно ответил ему румянец господина. Господа сидели немо – не пристало расспрашивать, – но может, еще добавит, – они повисли у него на губах – не добавил.
– Ну, ладно уж, ладно, Франтишек, – проговорил наконец Константин, – можешь идти.
И слуга как пришел, так и вышел.
«Болтают про господ», – большего они не узнали. Дядя ограничился кислым замечанием, обращенным к тете: – Слишком мягка ты со слугами, душенька, что ж это они так распустились? Какие-то небылицы? – и ни слова об этом больше, долго еще после ухода слуги они обменивались банальными наблюдениями и пустыми замечаниями вроде: где Зося? Почта пришла? – и всячески не придавали значения, дабы не показать, до какой степени точно угодила им в слабое место недосказанная реляция Франтишека. Лишь после почти четверти часа непридавания значения Константин потянулся, зевнул и неторопливо зашагал по паркету в сторону гостиной. Я догадывался, кого он там искал – Ментуса. Он должен был поговорить, душа его требовала незамедлительного объяснения и прояснения, не мог он больше в этой мути. За ним пошла тетя.
Ментуса, однако, в гостиной не было, только Зося с учебниками рационального выращивания овощей на коленях сидела и смотрела на стену, на муху, – не было его также ни в столовой, ни в рабочем кабинете. Усадьба погрузилась в послеобеденную дрему, а муха жужжала, на дворе куры кружили по увядшим газонам, стукали клювами о землю, крохотный пинчер пинал пуделя в хвост и покусывал. Дядя, Зигмунт и тетя неприметно расползлись по дому в поисках Ментуса, каждый в одиночку. Достоинство не позволяло им признаться, что они ищут. Однако вид господ, запущенных в движение внешне небрежное, но все-таки настойчивое, был ужаснее, нежели вид бешеной погони, и я ломал голову, как бы предотвратить скандал, набухавший, словно чирей, на горизонте. У меня уже не было к ним доступа. Они уже замкнулись в себе. Я уже не мог с ними об этом говорить. Проходя через столовую, я увидел, что тетка остановилась под дверью в буфетную, из-за которой как обычно доносились гомон, писк и крик девок, мывших посуду. Задумчивая, настороженная, она стояла с выражением хозяйки дома, подслушивающей собственных слуг, и от обычной ее доброты не осталось и следа. Заметив меня, она кашлянула и отошла. А тем временем дядюшка приплутал к кухне со двора и остановился недалеко от окна, но когда кухонная девка сунула в окно голову, – Зелинский! – заорал он, – Зелинский! Прикажите Новаку залатать этот желоб! – И неспешно удалился по грабовой аллее с садовником Зелинским, семенившем позади с шапкой в руке. Зигмунт подошел ко мне и взял под локоть.
– Не знаю, нравится ли тебе иногда такая старая, перезрелая чуток деревенская баба – мне нравится – Хенричек Пац ввел эту моду – люблю я бабу – периодически, должен сказать, люблю бабу – j'aime parfois une simple [54] бабу, люблю, черт возьми, бабу! Люблю бабу! Ха-ла-ли, ха-ла-ли, люблю обыкновенную бабу и чтобы она чуток была старовата!
Ага, – он испугался, не наболтали ли слуги про его перестарку, про «удову» Юзефку, с которой он встречался в кустах над озером; капризами моды подстраховывался, молодого Паца втягивал. Яне ответил, видя, что ничто уже не в состоянии удержать заведенных господ от чудачеств, эта безумная звезда вновь взошла на моем небосклоне, и я вспомнил все приключения с момента, когда Пимко меня уконтрапупил, – но это было хуже всех. Мы отправились с Зигмунтом на двор, где вскоре появился дядя из грабовой аллеи с садовником Зелинским, семенившим позади с шапкой в руке.
– Чудесная пора, – крикнул он нам в воздухе чистом. – Просохло.
Действительно, пора была великолепная, на фоне небесного простора деревья слезились рыже-золотой листвой, крохотный пинчер любезничал с пуделем. Ментуса, однако, не было. Пришла тетя с двумя грибами в руке, которые она показывала издали с мягкой и доброй улыбкой. Мы сгрудились около крыльца, а поскольку никто не хотел признаваться, что, в сущности, все мы ищем Ментуса, воцарились между нами исключительная деликатность и вежливость. Тетя добросердечно спрашивала, не холодно ли кому. Галки сидели на дереве. На усадебных воротах сидели детишки с грязными пальцами, всаженными в рыльца, и глазели на ходивших господ, а также о чем-то болтали, пока Зигмунт, затопав ногами, не прогнал их; но спустя минуту они стали глазеть из-за изгороди, так что он еще раз прогнал их, после чего садовник Зелинский прогнал их камнями – они удрали, но от колодца опять принялись глазеть, тут уж Зигмунт махнул рукой, Константин велел принести яблок и начал демонстративно их есть, разбрасывая по сторонам кожуру. Ел он против детишек.
– Тереперепумпум, – замурлыкал он.
Ментуса не было, чего словами никто из нас не выпячивал, хотя все испытывали потребность в конфронтации и выяснении. Если это и была погоня, то погоня неслыханно вялая, изумительно самоуверенная, почти не трогающаяся с места и потому – грозная. Барственность преследовала Ментуса, но господа и дамы едва передвигали ногами. Однако же дальнейшее пребывание на дворе представлялось бесцельным, в особенности же оттого, что детишки все глазели из-за забора, и Зигмунт подал мысль заглянуть за гумно.
– Пройдемся по двору, – сказал он, и мы прогулочным шагом направились в ту сторону, дядя Константин с садовником, семенившим позади с шапкой в руке, а детишки перенесли глазение от забора в окрестности амбара. За воротами началась грязь, и гуси нас окружили, но на них налетел управляющий: хромая собачонка ощерилась и зарычала, но выскочил ночной сторож. Цепные псы у конюшни принялись лаять и подвывать, выведенные из себя необычностью костюмов, – действительно, на мне все было серое, городское, воротничок, галстучек, ботиночки, дядя был в летнем пальто, тетя – в плерезе с мехом и шляпке лодочкой, Зигмунт – в шотландских чулках и брюках гольф. Крестный то был путь и неспешный, самая тяжелая дорога, которую мне когда-либо приходилось одолевать; вы еще узнаете о моих приключениях в прериях и среди негров, но никакой негр не идет ни в малейшее сравнение с этим странствованием по болимовскому двору Нигде – более скверной экзотичности. Нигде – более едкого яда. Нигде под ногами не расцветали более болезненные фантазии и цветы – орхидеи, нигде – столько восточных бабочек, о, никакой пернатый колибри несопоставим по экзотичности с гусем, к которому не прикасалась рука человека. О, ибо ни к чему тут не прикасались наши руки, батраки у овина – не тронутые касанием, девки у амбара – не тронутые, не тронутые скотина, птица, вилы, вальки, цепи, ремни и мешки. Дикие птицы, кони – мустанги, дикие девки и дикие свиньи. В лучшем случае рожи батраков могли быть тронуты прикосновением дяди, а также рука тети была тронута прикосновением батраков, которые запечатлевали на ней народные и вассальные свои поцелуи. Но кроме того, ничего, ничего и ничего – одно неведомое и неизведанное! Мы шли на своих каблуках, а в ворота прогоняли коров, огромное стадо заполнило двор до краев, гонимое и подгоняемое деревенскими мальчишками, и мы оказались среди скотины неведомой и неотведанной.
– Atention! – закричала тетя. – Atention, laissez les passer! [55]
– Атасенлесепа! Атасенлесепа! – передразнивали детишки из-под амбара, но ночной сторож с управляющим бросились и отогнали как детишек, так и коров. У коровника неотведанные девки грянули народной припевкой – ой, дана! – но слов нельзя было разобрать. Может, они про барчука пели? Но более всего неприятно было то, что господа находились как бы под опекой народа, и хотя они господствовали, владели вместе со всей своей экономической эксплуатацией, внешне все это выглядело нежно, словно бы хамство пестовало господство, а господа были баловнями хамов – и управляющий, как раб, переносил тетю через лужи, а чудилось все же, что он ее нянчит.
Высосали народ экономически, но кроме экономического сосания вершилось еще и сосание по своему характеру инфантильное, не только кровь сосали, но и молочко тоже, и напрасно дядя твердо и бескомпромиссно обложил батраков, напрасно тетя, будто мама, с патриархальной добротой давала целовать себе руки – ни патриархальная доброта, ни самые жесткие приказания не смогли приглушить впечатления, что помещик сынком приходится народу, помещица – доченькой. Ибо здешний народ не был еще так истискан интеллигенцией, как та слободская голь, которая со всех ног удирала от нас; он был древний и неиспорченный, в себя водворенный, так что, даже проходя в отдалении, мы ощущали мощь как бы ста тысяч батрачьих лошадей, запряженных в одну упряжку.
Неподалеку от курятника экономка впихивала в индюка мускатные орешки, откармливая его сверх меры, дабы потрафить господским вкусам и приготовить лакомое блюдо для господ. У кузницы цуговому жеребцу для шика отрубали хвост, Зигмунт похлопал его по крупу, заглянул в зубы, ибо конь был одним из тех немногих объектов, прикасание к которым было позволительно для барчука, – а непознанные и высосанные девки завели ему еще громче: ой, дана, дана, дана, дана! Но мысль о перестарке отравила ему барчуковское его самосознание, пришибленный, отпустил он лошадиную шею и подозрительно посмотрел на девок, не смеются ли они, случаем, над ним. Старый, жилистый мужик, тоже непознанный и немного высосанный, подошел и поцеловал тетю в дозволенную часть тела. Процессия наша достигла границ гумна. За гумном – дорога и лоскуты полей, простор. Издалека, издалека углядел нас высосанный батрак, который остановился было с плугом и тут же огрел кнутом лошадь. Сырая земля не благоприятствовала усаживанию и сидению. По правой барской рученьке – отваленные пласты земли, стерня, пустошь и торфяники, по левой рученьке – вечнозеленый лес, хвойная зелень. Ментуса нигде не было. Дикая родная курица клевала овес.
Внезапно в двухстах шагах от нас вынырнул из лесу Ментус – не один, с лакейчиком вместе. Нас не заметил – света белого не видел, заглядевшись на парня, заслушавшись парня, забывшись в парне. Вертелся и подпрыгивал щеголем, словно заведенный, то и дело за руку его хватал и в глаза ему засматривал. Парень вовсю язвил мужицкой, народной насмешкой и панибратски похлопывал Ментуса по плечу. Шли они опушкой рощи. Ментус с парнем – нет, парень с Ментусом вместе! Ментус самозабвенно лазил постоянно зачем-то в карман и что-то совал парню, по всей вероятности – злотые, а парень, фамильярничая, тычка ему давал.
– Пьяные! – прошептала тетя…
Не пьяные. Солнечный шар, клонясь к закату, проливал свет и подчеркивал. Парень треснул Ментуса по щеке на закате солнца…
Зигмунт хлестко крикнул:
– Валек!
Лакейчик дал стрекача в лес. Ментус словно резко затормозил на всем ходу, из чар вырванный. Мы пошли ему навстречу по стерне напрямик, ввиду чего и он пошел навстречу нам. Но Константин не хотел чинить расправу в чистом поле, ибо детишки продолжали глазеть с гумна и высосанный мужик пахал.
– Погуляем в лесу, – предложил он неожиданно исключительно вежливо, и прямо с поля мы вошли в темную рощу. Молчание. Расправа наступила между густо посаженными елями – в несусветной тесноте сгрудились мы все вместе. Дядя Константин внутренне весь трясся, но вежливости прибавил вдвойне.
– Я вижу, что компания Валека вам по вкусу, – начал он с тонкой иронией.
Ментус ответил визгливо и с тусклой ненавистью:
– По вкусу…
В колючей хвое, с рожей, прикрытой ветками, прямо загнанная облавой лиса, – в двух шагах от него тетя в хвойном деревце, дядя, Зигмунт… Но дядя заговорил в высшей степени холодно и с едва уловимым сарказмом: – Вы, кажется, бра…таетесь с Валеком?
Визг ненавидящий, бешеный:
– Бра…таюсь!
– Котя, – отозвалась тетя добросердечно, – пойдем. Тут сыро!
– Роща густая. Надо будет каждое третье срубить, – сказал Зигмунт отцу.
– Бра…таюсь! – заскулил Ментус.
Я не предполагал, что они приговорят его к этой муке. Для того и влезли в рощу, чтобы прикинуться глухими? Затем и преследовали, чтобы, настигнув, облить презрением? Где же объяснения? Где расправа? Коварно вывернули наизнанку роли, не кончали с ним – так они были горды, так спешили облить презрением, что даже отказались от выяснения. Не придавали значения. Пренебрегали. Не замечали – ах, баре, бешеные и низкие баре!
– А вы на лесника влезли! – крикнул Ментус. – Влезли на лесника, испугавшись кабана! Я знаю! Все говорят! Тереперепумпум! Тереперепумпум, – стал он дразниться, в гневе теряя остатки самообладания.
Константин поджал губы и – молчание.
– Валек будет выброшен ко всем чертям! – холодно объявил Зигмунт отцу.
– Да, Валек будет уволен, – сдержанно согласился дядя Константин. – Жаль, но я не привык терпеть развращенной прислуги.
Они отыгрывались на Валеке! Ах, коварные и низкие господа, не соблаговолили Ментусу даже ответить, только Валека прогоняли – Валеком его прикончили. Не так ли и старый Франтишек в буфетной ни слова ему не сказал, а Валека и девку распек? Ель затряслась, и Ментус наверняка набросился бы на них – но тут лесник в зеленой куртке с ружьем на плече вынырнул из чащи около нас и поприветствовал всех по всей форме.
– Залезайте-ка на него! – закричал Ментус. – Залезайте-ка на него, а то кабан! Кабан!!!… Перестарка, перестарка, Юзефка! – бросил он еще Зигмунту и сломя голову бросился в лес. – Я понесся за ним. – Ментус, Ментус! – тщетно кричал я, а хвоя хлестала, била меня по роже! Ни в коем случае нельзя было мне оставить его один на один с лесом. Я перепрыгивал через поваленные деревья и овражки, через норы, расщелины и корни. Из рощи мы прибежали в бор, Ментус увеличил скорость и несся, как обезумевший кабан.
Вдруг я увидел Зосю, которая гуляла по лесу и, скучая, собирала на мхах грибы. Мы неслись прямо на нее, и я испугался, как бы, доведенные до бешенства, мы не сделали ей чего дурного. – Беги! – закричал я. Голос мой, видимо, пронял ее, ибо она кинулась наутек, – а Ментус, видя, что она удирает, стал ее догонять и преследовать! Я выбивался из последних сил, чтобы по крайней мере вовремя догнать его, когда он ее догонит, – к счастью, он споткнулся о корень и улегся на маленькой полянке. Я добежал.
– Чего? – буркнул он, прижимаясь лицом ко мху. – Чего?
– Возвращайся домой!
– Баре! – сплюнул он этим словом сквозь зубы. – Баре! Иди, иди! Ты тоже – барин!
– Нет, нет!
– Ой, да! Вишь! Барин! Барин!
– Ментус, иди домой – надо это прекратить! Несчастье будет! Надо прервать, отрезать – начать по-другому!
– Барин! Господа, зараза! Не дадуть! Сволочь! О, Иисусе! И тебя тоже перелицевали!
– Перестань, это не твой язык! Как ты говоришь? Как ты со мной говоришь?
– Мой, мой… Не дамси! Мой! Оставь его! Выгонить хочуть Валека! Выгонить! Не дамси – мой – не дамси! -…
– Иди домой!
Бесславное возвращение! Разнюнился, размямлился, разнылся, завел почвеннически – ой, батюшки, ой, доля, ой доля! На гумне девки, батраки дивились и насмешничали, видя господина, который по-ихнему голосит. Смеркалось, когда мы проскользнули через садовую веранду; я велел ему ждать в нашей комнате наверху, сам же пошел поговорить с дядей Константином. В курительной я встретил Зигмунта, руки в карманы, ходит из угла в угол. Барчук весь бушевал внутри, а снаружи был холоден. Из его сдержанных замечаний я узнал, что Зося прибежала из лесу едва жива и – как представляется – подхватила простуду, тетя измеряет ей температуру. Валеку, который вернулся уже на кухню, запрещен доступ в комнаты, а завтра ранним утром состоится увольнение и вышвыривание. Он далее объявил, что не считает меня ответственным за скандальные выходки «господина Ментальского», хотя – по его мнению – мне следовало бы тщательнее выбирать друзей. Он огорчен, что больше не сможет наслаждаться моим обществом, но не думает, чтобы дальнейшее пребывание в Болимове было бы для нас приятным. Завтра в девять утра отходит поезд в Варшаву, распоряжения кучеру даны. Что же касается ужина, то мы, по всей видимости, предпочтем съесть его у себя наверху, соответствующие приказания Франтишек уже получил. Все это он довел до моего сведения тоном, не допускающим возражений, полуофициально и как сын своих родителей.
– Что до меня, – процедил он, – я отреагирую иначе. Позволю себе немедленно проучить господина Ментальского за оскорбление отца и сестры. Я принадлежу к корпорация «Астория».
И выплюнул угрозу пощечины! Я понял, что его заботило. Он хотел дисквалифицировать то лицо, которое принимало от простонародья по морде, хотел битьем вычеркнуть его из реестра почетных господских лиц.
К счастью, дядя Константин, войдя в комнату, услышал его угрозы.
– Какого «господина Ментальского»? – воскликнул он – Кому ты хочешь дать пощечину, Зигмунт, дорогой мой? Недоделанному хлюстику школьного возраста? По попочке дать сопляку! – И Зйгмунт покраснел, поперхнулся своим почетным предприятием. После этих слов дяди он не мог дать пощечину, действительно, будучи двадцати с лишним лет от роду, не мог он, не уронив собственного достоинства, двинуть подростка неполных восемнадцати весен, тем более что эта его черта, восемнадцатилетие, была подчеркнута и акцентирована. Самое паршивое, однако, в том, что Ментус, по существу, был в переходном возрасте, и если господа могли посчитать его сопляком, то для простолюдинов, которые вызревают быстрее, он уже был зрелой барской рожей, лицо его обладало, с их точки зрения, всеми достоинствами господского лика. Так что же получается – лицо достаточно хорошо, дабы Валек бил по нему как по господскому, и недостаточно хорошо, дабы господа могли получить на нем удовлетворение? Зигмунт одарил отца злобным взглядом за эту несправедливость природы. Но Константин и мысли не допускал, что Ментус мог бы быть чем-то иным, не щенком, он, Константин, который панибратски чокался с ним за обедом на гомоэротической почве, теперь открещивался от всякой с ним общности, видел в нем молокососа, сопляка, не придавал значения его возрасту! Гордость не позволяла! Порода восставала, порода! Господин, у которого История неумолимо отбирала поместья и власть, оставался тем не менее породистым душой и телом, в особенности же телом! Он мог снести сельскохозяйственную реформу и общее политико-правовое подравнивание, но кровь у него закипала при мысли о личном и физическом равенстве, о братании личном. Тут подравнивание вступало уже в область, погруженную в сумерки личности – в извечные дебри породы, на страже которых стояли инстинктивный, ненавистью пропитанный рефлекс, отречение, ужас, отвращение! Пусть берут состояние! Пусть проводят реформы! Но пусть же господская рука не ищет руки парня, пусть же щеки не ищут лапы. Как это, добровольно, из чистой только тоски рваться к простонародью? Измена расе, культ прислуги, непринужденный, наивный культ членов, жестов, выражений слуги, влюбленность в хамскую сущность? И в каком же положении был господин, слуга которого стал объектом столь бурных оваций иного господина, – нет, нет, Ментус никакой не господин, обыкновенный сопляк, молокосос! Это сопливые выходки под влиянием большевистской агитации.
– Вижу, большевистские настроения господствуют в среде школьной молодежи, – сказал дядя, словно Ментус был учеником-революционером, а не классным любовником. – По попочке! – засмеялся он. – По попочке!
И вдруг в открытую форточку ворвались топот ног и визг, доносившиеся из кустов неподалеку от кухни. Вечер был теплый, суббота… Парни с фольварка пришли к кухонным девкам и озоровали… Константин просунул голову в форточку.
– Кто там? – крикнул он. – Нельзя!
Кто-то шмыгнул в заросли. Кто-то рассмеялся. Камень, брошенный физическою силою, упал под окном. И кто-то за кустами голосом, нарочно измененным, завопил во всю мочь:
Трясогуска на дубу, трясогуска на дубу, эй, ай!
Эй, Ай, барин в рожу, барин в рожу принимай!
Ху, ха!
И еще раз кто-то взвизгнул, засмеялся! Весть уже разошлась в народе. Они знали. Кухонные девки, должно, наболтали, вишь, парням. Этого следовало ожидать, но нервы помещика не выдержали наглости, с которой пели под окнами. Он перестал не придавать значения, красные пятна проступили у него на щеках, он молча вытащил револьвер. К счастью, тетя явилась вовремя.
– Котя, – закричала она добросердечно, не теряя времени на расспросы. – Котя, положи это! Положи это! Прошу тебя, положи это, я терпеть не могу заряженного оружия, если хочешь иметь это при себе, вынь пули!
И точно так же, как минуту назад он не придал значения угрозам Зигмунта, так теперь она не придала значения ему. Поцеловала его – и он с револьвером в руке стал расцелованным, – поправила ему галстук, чем окончательно обезоружила револьвер, закрыла форточку, а то сквозняки, и совершила еще множество подобных неутомимо умалявших и раздроблявших поступков. Она бросила на чашу событий всю округленность своей персоны, источающей нежное материнское тепло, которое обкладывало человека, как вата. Отвела меня в сторонку и украдкой дала мне несколько конфеток, которые лежали у нее в маленькой сумочке.
– Ой, шельмы, шельмы, – прошептала она с добродушным упреком, – что ж вы это натворили! Зося больна, дядя взволнован, ох, уж эти ваши романы с народом! С прислугой надо уметь себя вести, нельзя панибратствовать, их надо знать – это люди темные, невоспитанные, как дети. Кикусь, сын дяди Стася, также пережил период мужикомании, – добавила она, вглядываясь в меня, – а ты похож на него, о, вот, вот, кончиком носа. Ну, я не сержусь, на ужин, однако, не приходите, дядя не хочет, я вам в утешение варенья пришлю – а помнишь, как тебя побил наш старый лакей, Владислав, зато, что ты его обзывал «грязнулей»? Гадкий Владислав! Меня и сейчас трясет! Я его сразу же уволила. Бить такого ангелочка! Сокровище ты мое! Ты мое все! Ты мой бесценный!
Она поцеловала меня во внезапном приливе растроганности и опять дала конфет. Я быстро удалился с конфетами детства во рту, а удаляясь, еще слышал, как она просила Зигмунта пощупать ей пульс, и барчук взял ее за запястье и щупал, поглядывая на часы, – он щупал пульс матери, которая, откинувшись на спинку дивана, глядела в пространство. С конфетами возвращался я наверх и чувствовал себя не очень-то реально, но подле этой женщины каждый становился нереальным, она обладала поразительным умением растапливать людей в доброте, расплавлять их в болезнях и смешивать с частями тела других людей – не из страху ли перед прислугой? «Добрая, коли душит», – припомнилось мне определение Валека. «Душит, так как же ей не быть добродушной?» Положение становилось угрожающим. Они взаимно не придавали друг другу значения, дядя из гордости, а тетя из страха, и только этому следовало приписать, что до сих пор не прозвучал выстрел – ни Зигмунт не шарахнул Ментуса, ни дядя не шарахнул из револьвера. Я с радостью думал об отъезде.
Ментуса я застал на полу с головой, втянутой в плечи, – у него теперь появилась склонность закрывать голову, обрамлять, окружать ее руками, он не шевелился, с втянутой головой тихо голосил и постанывал – молодо и почвенно.
– Гей-та, гей-та, – бормотал он. – Айда, айда! – и другие слова безо всякой связи, серые и грубые, как земля, зеленые, как молодой орешник, крестьянские, народные и молодые. Он потерял уже всякий стыд. Даже приход Франтишека с ужином не прервал его причитаний, и тихих деревенских жалоб; он дошел до такого предела, за которым мы уже не стыдимся тосковать по прислуге при прислуге и вздыхать по лакейчику в присутствии старого лакея. Никогда до того не видел я ни одного интеллигента в состоянии такого упадка. Франтишек даже не взглянул в ту сторону, когда ставил на стол поднос, но руки дрожали у него от отвращения, и он, выходя, хлопнул дверью. Ментус не притронулся к еде и никак не мог утешиться – что-то в нем щебетало, квакало, что-то тосковало и истосковывалось, что-то затуманивалось, с чем-то он там сражался, охал, какие-то выводил законы… А то опять обыкновенная хамская злоба хватала его за горло. Только тете и дяде приписывал он свой неуспех с парнем, господа виноваты, господа, если бы не их помехи и отвращение, наверняка бы он побратался!
Зачем они ему помешали? Зачем прогнали Валека? Тщетно втолковывал я ему, что завтра надо уезжать.
– Не пояду, вишь, не пояду, ишшо цаво! Пущай сами они уезжають, коли хоцуть! Тут Валек, тута и я буду. С Валеком! С Валеком моем единственным, ой, дана, дана, с пареньком!
Не мог я с ним договориться, он был помрачен парнем, для него перестали существовать какие бы то ни было светские соображения. А когда наконец понял, что остаться нельзя, он испугался, стал молить не бросать парня.
– Без Валека не пояду! Валека ним не оставю! Возьмем его – зарабатывать стану на жисть, на дом – чтоб я сдох, не пояду без Валека мово! Юзек, Бога ради, из-за Валека не! Сгонють со двора, в деревне сыщу кватеру, у перестарки, – добавил он ехидно, – у перестарки осяду! А чаво! С деревни не погонють! В деревне кажный имееть право!
Я не знал, что со всей этой штуковиной делать. Вовсе не было исключено, что он поселится у этой несчастной перестарки Зигмунта, у «удовы», как говорил лакейчик, и оттуда станет преследовать усадьбу и компрометировать тетю с дядей, разносить господские тайны хамским языком, он – предатель и доносчик – хамам на смех!
И тут гигантская пощечина прогремела за окном во дворе. Забренчало, собаки отозвались скопом. Мы прильнули к стеклам. На крыльце, в свете, льющемся из дома, стоял дядя Константин с охотничьей винтовкой, вглядываясь в мрак. Еще раз приложил винтовку к щеке и выстрелил – грохот разнесся в ночи, как от ракеты. И поплыл дальше в темные окрестности. Собаки разошлись.
– В парня палить! – Ментус схватил меня судорожно. – В Валека метить!
Константин стрелял для устрашения. Снова ли слуги с фольварка что-нибудь пропели? Или он стрелял, ибо нервы сдали, ибо выстрел рвался из него с того самого момента, как в курительной он вытащил из ящика револьвер? Кто знал, что в нем творилось? Или это был акт террора, рожденный гордостью и спесью? Рассвирепевший господин грохотом извещал всех окрест, до самых дальних дорог и одиноких верб на межах, что он бодрствует, вооруженный до зубов. Тетя выскочила на крыльцо и торопливо угостила его конфетками, шарфом шею укутала, втащила домой. Но грохот уже распространился бесповоротно. Когда усадебные собаки на мгновение стихли, я услышал вдали эхо деревенских собак и вдруг представил себе переполох, охвативший людей, – и парни, и девки, и мужики, спрашивающие друг друга, а це эта, пошто на дворе палять? Помещик палить? Цаво палить? И сплетня о мордобое, мол, молодой барин в морду принял от Валека, разраставшаяся, переходящая из уст в уста, подгоняемая шумным демонстративным выстрелом. И я никак не мог взять себя в руки. Принял решение о безотлагательном побеге, мне стало страшно ночью в этой усадьбе, внутренне распоясавшейся, наполненной ядовитыми миазмами. Бежать! Бежать немедля! Но Ментус не хотел без Валека. И я, лишь бы поскорее удрать, согласился забрать парня. Его так и так должны уволить. Наконец остановились на том, что дождемся, пока в доме все уснет, и тогда я пойду к лакейчику, уговорю его бежать, а если заупрямится – прикажу! Вернусь с ним к Ментусу, и уже втроем подумаем, как выбраться в поле. Собаки Валека знали. Остаток ночи проведем в поле, после чего поездом в город. В город, скорее в город! В город, где человек меньше, лучше пригнан к людям и более похож на людей. Минуты тянулись бесконечно. Мы упаковывали вещи и подсчитывали деньги, а почти нетронутый ужин завернули в носовой платок.
В первом часу ночи, выглянув в окно и удостоверившись, что темнота заполнила комнаты, я снял обувь и босиком вышел в маленький коридорчик, чтобы, по возможности бесшумно, пробраться в буфетную. Когда Ментус закрыл дверь, отобрав у меня последний луч света, когда я приступил к действию и начал украдкой проникать в уснувший дом, я понял, сколь безумно мое предприятие и нелепа цель – погружаться в пространство ради похищения парня. Неужели только действие выманивает из безумия все безумие? Я едва переставлял ноги, пол иногда поскрипывал, над потолком грызлись и фальшивили крысы. За моей спиной в комнате остался почвенный Ментус, подо мною, на первом этаже, дядя, тетя, Зигмунт и Зося, к слуге которых я направлялся бесшумно и босо; передо мной, в буфетной, этот самый слуга, как цель всех усилий. Надо было постоянно быть начеку. Если бы меня кто-нибудь накрыл здесь, в коридоре, в темноте, разве я смог бы объяснить смысл своей выходки? Какие дороги ведут к этим извилистым и ненормальным дорогам? Нормальность – это канатоходец над бездной ненормальности. Сколько же скрытого безумия заключает в себе обычный порядок – сам не знаешь, когда и как ход событий приводит тебя к похищению парня и бегству в поле. Лучше уж было бы похитить Зосю. Если уж кого мне и похищать, то Зосю, нормальным и правильным делом было бы похищение Зоси из сельской усадьбы, если уж кого, то Зосю, Зосю, а не глупого, идиотского парня. И в сумраке коридора нашло на меня искушение похитить Зосю, завладел мною соблазн прозрачного, чистого похищения Зоси, о, Зосю похитить прозрачно! Гей, Зосю похитить! Зосю похитить зрело, по-господски, и по-дворянски, как многократно уже похищали. Мне пришлось обороняться от этой мысли, доказывать ее неосновательность – и все же чем дальше я крался по предательским доскам пола, тем больше нормальность соблазняла, манило простое и естественное похищение в противовес этому запутанному похищению. Я споткнулся о дыру – под пальцами ног была дыра, дыра в полу. Откуда дыра? Она показалась мне знакомой. Здравствуй, здравствуй, – это моя дыра, ведь это я много лет назад пробил эту дыру! На именины получил я в подарок от дяди маленький топорик, топориком прорубил дыру. Прибежала тетя. Вот здесь стояла, кричала на меня, мне очень живо припомнились обрывки ее ругани, интонации крика – а я снизу топориком хрясть по ноге! Ах, ах, закричала она! Крик ее еще был тут – я замер, словно за ногу меня схватила сцена, которой уже не было, но которая ведь произошла здесь, на этом самом месте. Я рубанул по ноге. Я ясно увидел в темноте, как я ее рубанул, сам не знаю почему, невольно, автоматически, и как она закричала. Закричала и подскочила. Нынешние мои поступки смешивались и переплетались с поступками, совершенными в прошлом, в позапрошлом времени, я вдруг весь затрясся, челюсти сжались. Бог ты мой, ведь я мог бы отрубить ей ногу, если бы посильнее замахнулся, какое счастье, что не было у меня достаточно сил, благословенная слабость. Но теперь сила у меня уже была. А что, если не к парню пойти, а к тете в спальню пойти и рубануть изо всей мочи топором? Прочь, прочь, ребячество. Ребячество? Да, Боже милостивый, парень тоже был ребячеством, если я шел к парню, то, в сущности, мог пойти и рубануть тетю, одно другого стоит – рубануть, рубануть! О, ребячество. Я осторожно нащупывал ногой пол, ибо каждый мало-мальски громкий скрип мог меня выдать, но мне казалось, я как ребенок нащупываю и как ребенок иду. О, ребячество. Трояким было ребячество, которое прицепилось ко мне, с одним я бы справился, но оно было трояким. Первое, ребячество вылазки за лакейчиком-парнем. Второе, ребячество пережитого тут годы назад. Третье, ребячество барства, как барин я тоже был ребенком. О, есть на земле и в жизни места более или менее детские, но сельская усадьба, пожалуй, самое детское такое место. Здесь барство и народ взаимно держатся и удерживаются в ребенке, тут каждый каждому ребенок. Продвигаясь все дальше босиком по коридору, скрываемый чернотой, я шел, словно в дворянское прошлое и в собственное детство, а чувственный, телесный, инфантильный и непредсказуемый мир обнимал меня, всасывал и втягивал. Слепота поступков. Автоматизм рефлексов. Атавизм инстинктов. Барско-ребячья фантазия. Я шел, словно в анахронизм необъятной пощечины, которая была одновременно и вековой традицией, и инфантильным шлепком, одним ударом высвобождала господина и ребенка. Я нащупал перила лестницы, по ним я некогда съезжал, упиваясь автоматизмом езды, – сверху до самого низу! Инфант, инфантилис – король, ребенок, мчащийся господин-ребенок, ох, если бы я сейчас рубанул тетю, она бы уж не встала – и я поразился собственной силе, когтям, ручищам, кулакам, испугался мужчины в ребенке. Что я делаю тут, на этой лестнице, куда и зачем иду? И опять промелькнула у меня мысль о похищении Зоси, вот единственный возможный повод вылазки, единственное мужское решение, единственное предназначение мужчины… Зосю похитить! Зосю по-мужски похитить! Я отмахивался от этой мысли, но она меня уговаривала… жужжала во мне.
Внизу, в небольшой передней, я остановился. Тишина – ничто нигде не шевельнется, они отправились отдыхать, как и всегда, в обычный час, тетя наверняка разогнала всех по кроватям и укутала одеялами. Другое дело, что отдых их, по всей видимости, отдыхом не был, каждый у себя под одеялом перебирал канву пережитых событий. В кухне тоже тихо, только через щели из буфетной проглядывал свет, лакейчик чистил ботиночки, а на роже его я не заметил никаких следов переживаний, она была обыкновенная. Я осторожно проскользнул в буфетную, прикрыл дверь, приложил палец к губам и, соблюдая всяческие предосторожности, шепотом в самое ухо приступил к уговорам. Чтобы он прямо сейчас взял шапку, бросил все и пошел с нами, что в Варшаву едем. Кошмарная роль, я предпочел бы все что угодно этим уговорам, глупым, да вдобавок еще и шепотом. Тем более что он упирался. Я говорил, что господа его выгонят, что для него лучше всего сбежать куда-нибудь подальше, в Варшаву, с Ментусом, который даст ему на жизнь, – он не понимал, не мог понять.
– На что мне все это ваше убегание, – говорил он с инстинктивной неприязнью ко всяким господским выдумкам, и у меня опять сверкнула мысль, что Зося согласилась бы легче, с Зосей этот ночной шепот был бы не таким бессмысленным. Нехватка времени не располагала к долгим уговорам. Я треснул его по роже и приказал, тогда он послушался – но я треснул через тряпку. Через тряпку треснул его по щеке, мне пришлось приложить тряпку и по ней треснуть, чтобы избежать шума – о, о! – через тряпку ночью бил я по морде парня. Он послушался, хотя тряпка и вызвала у него некоторые сомнения, простонародье не любит отклонений от нормы.
– Идем, сволота, – прикрикнул я и вышел в переднюю, он за мной. Где лестница? Темно, хоть глаз выколи.
Где-то скрипнула дверь, и голос дяди спросил:
– Кто там?
Я быстро схватил лакейчика и втолкнул его в столовую. Мы притаились за дверью. Константин медленно приближался и вошел в комнату, прошествовал прямо рядом со мной.
– Кто там? – повторил он осторожно, не желая попасть в смешное положение, если тут никого нет. Бросив вопрос, он последовал за ним в столовую. Остановился. Спичек у него не было, а тьма непроглядная. Повернул назад, но, сделав несколько шагов, остановился и затих – уловил специфический, народный запах парня, а может, нежная господская кожа почувствовала лапы и рожу? Он был так близко, что мог бы дотронуться до нас рукой, но это именно и заставило его держать руки при себе, слишком близко он был, близость заманивала его в ловушку. Замер, а его неподвижность поначалу потихоньку, а потом все скорее стала конденсироваться в выражение тревоги. Не думаю, что он был трус, хотя, как говорили, и влез со страху на лесника, – нет, не потому не мог он шевельнуться, что боялся, но боялся потому, что не мог шевельнуться, – ибо, раз уж стих и остановился, с каждой секундой начать движение заново по причинам чисто формального свойства становилось для него делом все более затруднительным. Ужас сидел в нем давно и только теперь вылез наружу и сковал его, тонкие косточки помещика костью стали у него поперек горла. Парень и не пискнул. Так мы и стояли втроем в полуметре друг от друга. Кожа проснулась, волосы встали дыбом. Я не прерывал этого. Рассчитывал, что в конце концов он совладает с собой и отступит, дав нам возможность тоже отступить и удрать через переднюю наверх, но я не принял во внимание, что нарастающая тревога действует парализующе, – ибо теперь, я знал это точно, наступило внутреннее переиначивание и выворачивание наизнанку, и он уже не потому боялся, что не мог шевельнуться, но не мог шевельнуться от страха. Я догадывался, что на его лице серьезность ужаса, лицо у него должно было быть сосредоточенным, бесконечно серьезным… и я в свою очередь начал бояться – не его, но его тревоги. Если бы мы отступили или только чуть пошевелились, он мог броситься и схватить нас. Если у него был револьвер, мог пальнуть – хотя нет, для выстрела мы были слишком от него близко, он мог физически, но не мог психически – ибо человек должен упредить выстрел внутренним, душевным выстрелом, а для этого дистанция была мала. Он, однако, мог кинуться на нас с кулаками. Он не знал, что притаилось перед ним и куда он вляпается руками. Мы знали, что он такое – он не знал, что такое мы. Мне хотелось объявиться, хотелось сказать «дядя» или что-нибудь в этом роде. Но по прошествии стольких секунд, а может и минут, я уже не мог, слишком поздно – как объяснить молчание? Мне хотелось смеяться, словно меня кто-то щекотал. Разрастание. Увеличение. Увеличение во мраке. Распирание и расширение в сочетании со съеживанием и стягиванием, выкручивание и какое-то общее и частное вылущивание, застывающее напряжение и напряженное застывание, зависание на тоненькой ниточке, а также преобразование и переделка во что-то, претворение, а дальше – попадание в систему концентрации и выпучивания и словно на узенькой дощечке, поднятой на высоту шестого этажа, с возбуждением всех органов. И щекотанье. В передней послышалось шлепанье, но невозможность пошевельнуться дошла до такого предела, что никто из нас не пошевелился. Зигмунт приближался в туфлях. – Есть тут кто? – спросил он с порога.
Сделал шаг вперед, повторил: – Есть тут кто? – и утих, застыл, почуяв, что что-то здесь происходит. Он знал, что отец где-то тут, ибо должен был прежде слышать шаги и вопросы Константина – так почему же отец не откликается? Но отца закупорили извечные страхи и тревоги, ха, ха, ха, он не мог, он не мог, ибо боялся! А сына закупорил страх отца. Он испугался всей массой уже произведенного страха и утих как бы навеки. Может, впрочем, сперва он почувствовал себя неопределенно, но тут же неопределенность преобразилась в определенность страха и стала расти из самой себя. Da capo вылущивание, набухание, увеличение, возведение в 101 степень, разрастание и стягивание, размягчение, поглаживание, напряжение, вслушивание в монотонность, выпучивание и зависание – без конца, без конца, без предела, погружающееся вниз и вверх, с Зигмунтом немного дальше. Удушье, непроходимость, торможение, поддержание головы, распадение и растрескивание, долгое вычитание, сложение, выталкивание и завершение, перерабатывание и напряжение, напряжение… Минута? Час? Что будет? В голове моей проносились миры. Явспомнил: ведь здесь некогда я спрятался, чтобы напугать няньку – то самое место, – и едва не рассмеялся. Цыц! Откуда смех? Хватит уже, надо кончать, прервать, что будет, если ребячество вдруг выявится наконец, если меня накроют после столь долгого молчания с лакейчиком, странное дело, необъяснимое, о, Зося, с Зосей быть, с Зосей, а не с ним рядом сдерживать дыхание! С Зосей не было бы по-детски! Внезапно я нахально сдвинулся с места и укрылся за портьерой, будучи уверен, что они не осмелятся пошевелиться. И они в самом деле не решились. В темноте наступила, помимо страха, какая-то нелепость, кроме всего прочего, нелепо им было нарушить тишину, быть может, и было у них такое намерение, быть может, они думали об этом, но не знали, как к этому подступиться. Яговорю тут об их собственной тишине. Ибо свою я прервал передвижением. Быть может, они раздумывали теперь лишь о формальной стороне проблемы, искали видимость, предлог, внешнее обоснование, хуже всего, что один связывал другого своим присутствием, и оба мыслителя стояли, не умея перестать и прервать, а выталкивание и выпутывание продолжалось без устали. Обретя возможность двигаться, я решил схватить парня, потянуть его за собой и быстро выйти в переднюю, но прежде чем я осуществил свое решение, – свет! свет! – на полу слабенький свет, скрип, шлепанье, Франтишек, Франтишек идет со светом, проступает нога дядюшки, к свету, к свету, к гласности!!! Счастье, что я был за портьерой! Но старый слуга вытащил их на свет со всем, что происходило в потемках! И они объявились: дядя, Зигмунт, лакейчик – пришлось им объявиться! Дядя со слегка привставшими волосами, в шаге от парня, они лицом друг к другу – и Зигмунт, торчащий поближе к середине комнаты, словно шест.
– Ходит кто? – ворчливо спросил камердинер, светя себе маленькой керосиновой лампой; но спросил задним числом, только того ради, чтобы оправдать свой приход. Он ведь видел их как на ладони.
Константин пошевелился. Что подумал Франтишек, видя его рядом с лакейчиком? Почему они стояли рядышком? Дядя не мог сразу же отступить, но шевелением своим он стряхнул с себя Валека; после чего сделал шаг в сторону.
– Ты что тут делаешь? – закричал он, сменив в себе страх на злобу.
Лакейчик не отвечал. Не нашел никакого ответа. Стоял он с необычайной легкостью, но языка в пасти как не бывало. Он был один с господами. И молчание сына народа, его необъяснение отбрасывало подозрительную тень. Франтишек взглянул на дядю – господа в потемках с Валеком? Неужто и помещик с ним фамильярничает? – старый слуга, вытянувшись с лампой в руках, потихоньку покрывался краской и запылал, словно зарево в сумерках.
– Валек! – заорал Зигмунт.
Все эти восклицательные знаки не были удачно расставлены во времени, появлялись то раньше, то позже, и я сжался за портьерой.
Я услышал, что кто-то тут ходит, – начал Зигмунт бестолково. – Услышал, что кто-то ходит. Ходит. Ты что здесь делал? Что ты делал тут? Говори же! Чего здесь хотел? Отвечай!!! Отвечай, подлюга! – распалялся он ужасно беспорядочно.
– Известно что, – после долгого, убийственного молчания проговорил красный, как огонь, слуга. – Известно, что, ваши милости. Он погладил бакенбарды.
– Серебро столовое в ящике. А завтра ваши милости хотят его уволить со службы. Так он собирался… стибрить.
Стибрить! Украсть хотел! Толкование найдено – хотел украсть и был пойман. Всем, не исключая и Валека, полегчало, и у меня за портьерой тоже немного отлегло. Константин отодвинулся от лакейчика и сел на стул у стола. Он вновь обрел господское отношение к парню и вместе с ним – самоуверенность. Украсть хотел!
– А ну, иди сюда, – сказал Константин, – а ну, иди сюда, говорю… Ближе, ближе… – Он уже не боялся сближения и откровенно наслаждался тем, что не боится. – Ближе, – повторил дядя, – ближе, – а Валек подходил недоверчиво и вяло, – еще ближе, – и парень уже почти касался его, и тогда он развернулся и треснул, сидя, треснул по роже, как Мене, Текел, Фарес! [56] – Я тебя научу красть! – О, наслаждение удара при свете после того страха во тьме, бить по роже, которая пугала, бить в рамках, очерченных ясным понятием воровства! О, наслаждение от нормального отношения после стольких ненормальных отношений! Зигмунт, следуя примеру отца, двинул в зубы, как в висячие сады Семирамиды! Хлестнул шлепком! Я весь сжался за портьерой, будто меня на катушку намотали.
– Не крадил я! – проговорил парень, хватая ртом воздух.
Того они и ждали. Это позволило им использовать видимость кражи до донышка. – Не крал? – сказал Константин и, наклонившись на стуле, двинул в морду. – Не крал? Не крал? – И с этим вопросом, повторявшимся без конца, без перерыва, они били, и руками искали рожу, и находили ее, и хлестали резко, пружинисто или с размаху, с треском! Валек закрывался руками, но они умели добраться до него! Долгое время у них был доступ лишь к роже, но я чувствовал, что он расширится; и в самом деле помещик проломил плотину, схватил его за волосы, стал толочь его лбом о буфет. – Я научу тебя, как красть! Я научу тебя, как красть!…
Ха, и началось! Проклятая распирающая ночь! Проклятая, увеличивающая темнота, темнота извлекающая, без этого купания в темноте ничего бы и не было. Был на этом осадок темноты. Разгулялся Костек-помещик. Под предлогом воровства он метелил за страх, за ужас, за румянец, за бра…тание с Ментусом, за все им выстраданное. – Это мое! Мое! – повторял он, прикладывая парня к ящикам, выступам, резьбе, карнизам. – Мое, сволочь! – И постепенно менялся смысл этого «мое», не известно было, идет ли речь о серебре и вилках или также о теле и душе, волосах, обычаях, руках, барстве, лоске, культуре и породе, он уже мордовал парня не о ящик, мордовал о пространство – отбросил предлог! Казалось, что, побивая и добивая парня, он собою хочет овладеть, собою, не серебром и не имением, но собою. Собою он овладевал! Террор! Террор! Терроризировать, овладеть, пусть не смеет бра…таться, и языком чесать, и выкобениваться, пусть воспримет господ как божество! Нежная господская ручка вваливает ему в морду сущность свою. Так индюк прививает воробью индюка! Так фокстерьер прививает дворняжке культ фокстерьера! Сова – сойке! Буйвол – собаке! Я тер глаза за портьерой, хотелось кричать, взывать о помощи, но я не мог. А Франтишек маленькой керосиновой лампой светил сбоку. Тетя! Тетя! Не обманывают ли меня глаза, не тетю ли с конфетками я вижу в дверях курительной. Промелькнула у меня надежда, что тетка, может, спасет, смягчит – нейтрализует. Нет! Она воздела руки, словно собиралась крикнуть, но не крикнула, улыбнулась ни с того ни с сего, махнула рукой, еще какие-то неопределенные жесты сделала и отступила в курительную. Притворилась, что ее вовсе и нет, не приняла она того, что видела, не восприняла, доза была слишком велика – и растворилась в себе, а также растворилась в глубине комнаты, но скорее вылилась назад таким странным образом, что я засомневался, да была ли она. Константин обессилел – и опять кинулся овладевать, – а Зигмунт подскакивал сбоку и тоже овладевал собою, овладевал и овладевал, насколько мог дотянуться до парня рукой. Когда дядя отваливался, он наваливался и овладевал изо всех сил, мощно, могущественно! Сквозь стиснутые зубы они испускали, задыхаясь, словечки, такие, например:
– А, так я на лесника влез! На лесника влез! А, так бра…таться захотелось!
– А, так у меня перестарка!
И они колошматили, чтобы раз и навсегда пробить и превозмочь все это! Овладевали, но, соблюдая правила, никогда по ноге, никогда по спине, только руками избивали, добивали и вбивали в рожу! Они не бились с ним – не били его, – только били в морду! И то им было разрешено. Это формально исстари так было установлено. А старый Франтишек светил, и когда руки у них стали ватными, он тактично заметил:
– Их милости отучать красть! Их милости отучать!
Наконец они прекратили. Сели. Парень тяжело дышал, сукровица текла из уха, рожа и голова его были обработаны по всем правилам. Они угостили друг друга сигаретой, а старик подошел со спичками. Казалось, они завершили. Но Зигмунт выпустил колечко!
– Старку подай! – крикнул он. – Старку подай! Ошалели они, что ли? Как он им старку подаст?
Парень заморгал налитыми кровью зенками.
– Дык на деревни, барин!
Япотер себе лоб. Но они имели в виду не деревенскую, стыдливую перестарку Юзефку, а ту, выдержанную, зрелую, превосходную и господскую «Старку», которая стояла в буфете, в бутылке! И когда лакейчик все-таки понял и кинулся к шкафу, достал бутылку, рюмки, Зигмунт чокнулся с отцом, и они выпили по рюмке благородной, изысканной «Старки». А потом еще рюмочку! И третью, и четвертую!
– Мы уж его научим! Выдрессируем его!
И пошло, пошло… я даже усомнился, не обманывают ли меня чувства. Ибо ничто так не обманывает, как чувства. Могло ли это быть правдой? Укрытый портьерой, босиком, я не был уверен, правду ли я вижу, или все это продолжение темноты, – да можно ли босиком видеть правду, босиком? Сними ботинки, спрячься за портьерой и смотри! Смотри босиком! Ужасный кич! Не забывая зрелую, выдержанную «Старку», они принялись за дрессировку, за выделку из парня зрелого лакейчика. – Это, то принеси! – кричали они. – Рюмки! Салфетки! Хлеб, булки! Закуску! Ветчину! Накрой! Подай! – Парень бегал и метался как ошпаренный. – И они начали перед ним есть, смаковать, попивать и закусывать – овладевали едой, овладевали едой господской. – Господа пьють! – закричал Константин, опрокидывая рюмку. – Господа едять! – вторил ему Зигмунт. – Мое ем! Мое пью! Ем свое! Мое, не твое! Мое! Знай господина! – орали они и подсовывали ему под нос самих себя, овладевали всеми своими свойствами, чтобы до конца жизни не смел он критиковать и ставить под сомнение, насмешничать и дивиться, чтобы принял их как вещь в себе. Ding an sich! [57] И кричали: – Что господин прикажет, слуга должен! – и бросались приказаниями, а парень исполнял и исполнял! – Целуй меня в ногу! – целовал. – Поклонись. Падай в ноги! – падал, а Франтишек, словно на трубочке, им тактично подыгрывал:
– Их милости дрессирують! Их милости научать!
Дрессировали! За столом, залитым «Старкой», при свете маленькой керосиновой лампы! Позволено было, поскольку деревенского парня они натаскивали на лакейчика. Яхотел закричать, что – нет, нет, хватит, – и не мог. Стыдился выдать себя, что вижу. Яне знал, вижу ли я все так, как есть, не ошибаюсь ли, сколько моего в киче, который разыгрывался передо мною, может, если бы я в ботинках смотрел, не заметил бы этого. И я трясся, страшась, как бы чей-нибудь чужой взгляд, взгляд третьего лица, не прихватил меня вместе с этой сценой, как часть самой сцены. Я съеживался от помордасов, которые получал парень, меня душили отчаяние и тревога, и, однако же, смех меня разбирал, я невольно смеялся, будто мне кто-то щекотал пятки, о, Зося, Зося, если бы она была здесь, Зосю похитить, бежать с Зосей как взрослый мужчина! А они все дрессировали, дрессировали зрело, по-господски, незрелого мальчика, элегантно, с блеском даже, развалившись за столом, попивая выдержанную «Старку».
Ментус показался в дверях!
– Пущайте яво! Пущайте!
Не крикнул. Пискнул гортанно. Двинулся на дядю! Вдруг я заметил, что все видно! Видно! За окном была толпа. Парни, девки, батраки, мужики и бабы, экономки, прислуга с фольварка, из усадьбы, все смотрели! Окна не были занавешены. Ночной галдеж приманил их. Смотрели уважительно, как господа гоняють Валека – как его учуть, муструють и дрессирують на лакейчика.
– Ментус, осторожно! – крикнул я. Слишком поздно. Константин еще успел презрительно повернуться к нему боком и лишний раз хлестануть по морде лакейчика. Ментус бросился, обхватил парня, обнял его, прижал к себе. – Мой! Ня дам! Ня дам! – Пущайте! – скулил он. – Пущайте яво! Ня дам! – Сопляк! – взревел Константин. – По попочке! По попочке! По попочке получишь, сопляк! – И дядя с Зигмунтом, вдвоем, кинулись на него. Детский скулеж Ментуса привел господ в ярость. Умалить его по попочке! Лишить всякого смысла его бра…тание, при Валеке и на глазах простолюдинов за окном нашлепать по попочке! – Эй-та, эй-та, эй-та! – взвизгнул Ментус, странно скорчившись. Спрятался за парня. А тот, словно обретя в результате братания с Ментусом твердость духа и смелость по отношению к господам, с неожиданной фамильярностью звезданул в морду Константина.
– Цаво прешь? – вульгарно крикнул он.
Раскололась мистическая скоба! Рука слуги обрушилась на господский лик. Круги, звон и искры из глаз. Константин настолько не был к этому готов, что повалился с ног. Незрелость затопила все вокруг. Звон разбитого стекла. Темень. Камень, брошенный метко, разбил лампу. Окна не выдержали – народ овладел ими и стал помаленьку влезать, загустело во мраке крестьянскими частями тела. Душно, как в канцелярии управляющего. Лапы и ступни – нет, у простолюдинов нет ступней, – лапы и ноги, огромное множество лап и ног, массивных, тяжелых. Народ, привлеченный необыкновенной незрелостью сцены, потерял уважение и тоже возжаждал бра…таться. Я еще услышал визг Зигмунта, а также визг дяди – кажется, народ прибрал их к рукам и взялся за них довольно-таки неторопливо и неумело, но я не видел, ибо темно… Я выскочил из-за портьеры. Тетя! Тетя! Тетю я вспомнил. Побежал босиком в курительную, схватил тетю, которая на диване старалась не существовать, и давай тянуть, пихать ее в кучу, дабы она смешалась с кучей.
– Деточка, деточка, что ты делаешь? – молила, брыкалась и конфеткой угощала, но я именно как ребенок тяну и тяну ее, тяну в кучу, впихиваю, она уже там, они ее уже держат! Тетка уже в куче! Уже в куче! Я бросился наутек. Не удирать – гнать, лишь гнать, ничего больше; лишь гнать, гнать, погоняя себя и шлепая босыми ножками! Вылетел на крыльцо! Луна выплывала из-за туч, но это была не луна, а попочка. Попочка неимоверных размеров над верхушками деревьев. Детская попочка над миром. И попочка. И все, только попочка. Там они катаются скопом, а тут попа. Листики на кустах дрожат на легком ветерке. И попочка.
Смертельное отчаяние меня схватило и прижало к себе. Я был оребячен вдребезги. Куда бежать? Возвращаться в усадьбу? Там ничего – шлепки, хлопки, перекатывание кучи. К кому обратиться, что делать, как расположиться в мире? Где поместиться? Я был один, хуже, чем один, ибо оребячен. Не мог я долго один, без связи с ничем. Побежал по дороге, перепрыгивая через сухие прутики, словно кузнечик. Я искал связи с чем-нибудь, новой, хотя бы временной структуры, дабы не торчать торчком в пустоте. Тень оторвалась от дерева. Зося! Схватила меня!
– Что там произошло? – зашептала она. – Крестьяне напали на родителей?
Я схватил ее.
– Бежим! – ответил я.
Вместе удирали мы полями в неведомую даль, и она была, как похищенная, и я – как похититель. Мы бежали по меже, пока хватило нам сил. Остаток ночи провели на крохотном лужку у воды, забравшись в камыши, дрожа от холода и стуча зубами. Кузнечики верещали. На заре новая попочка, стократ краше, румяная, появилась на небосклоне и залила мир лучами, заставив все предметы отбрасывать длинные тени.
Неизвестно было, что делать. Я не мог объяснить и изъяснить Зосе, что произошло в усадьбе, ибо стыдился, да к тому же и не находил слов. Она, пожалуй, более или менее догадывалась, ибо тоже стыдилась и просто не могла высказаться. Сидела в камышах над водой и покашливала, ибо сыростью тянуло от камышей. Я пересчитал деньги – у меня было около 50 злотых и еще немного мелочью. Теоретически рассуждая, следовало бы дойти пешком до какой-нибудь усадьбы и там просить помощи. Как же, однако, изъясниться в такой усадьбе, как изобразить всю историю, стыд не позволял слова вымолвить, и я предпочел бы скорее провести остаток дней в камышах, чем предстать со всем этим перед людьми. Никогда! Лучше уж посчитать, что я ее похитил, что мы вместе бежим из родительского дома, это было куда более зрелым – более легким для восприятия. И, допустив это, я не должен был ей ничего ни объяснять, ни втолковывать, поскольку женщина всегда допускает, что ее любят. Под этим предлогом мы могли бы тихой сапой добраться до станции, поехать в Варшаву и начать там новое житье втайне перед всеми – а тайна эта была бы оправдана моим похищением.
Итак, я запечатлел поцелуй на ее щеке и признался ей в страстном чувстве, стал просить прощения, что похитил ее, втолковывал, что ее семья никогда не согласилась бы на союз со мною, поскольку я не был достаточно состоятелен, что с первого же мгновения я воспылал к ней чувством и понял, что и она пылает ко мне тем же самым.
– Не было иного выхода, кроме как похитить тебя, Зося, – говорил я, – убежать вместе.
Поначалу она немножко удивилась, но спустя четверть часа объяснений стала строить мины, поглядывать на меня, поскольку я на нее поглядывал, и перебирать пальцами. О крестьянах и анархии в усадьбе совсем позабыла, ей уже казалось, что она действительно мною похищена. Безумно ей это льстило, ибо до сих пор она только рукодельничала, или училась, или сидела и глазела, или скучала, или ходила на прогулки, или смотрела в окно, или играла на фортепьяно, или занималась филантропией в организации «Сполем» [58], или сдавала экзамены по выращиванию овощей, или флиртовала и танцевала под звуки музыки, или ездила на курорты, или вела беседы и смотрела через оконные стекла вдаль. И совсем потеряла надежду найти такого, кто даст ей надежду! А такой тут не только нашелся, но еще и похитил! Итак, она мобилизовала все свои способности полюбить и полюбила меня – поскольку я ее полюбил.
А тем временем попочка воспаряла вверх и сияла миллиардом искрящихся лучей над миром, который был вроде бы как макетом мира, вырезанным из картона, покрашенным в зеленый цвет и освещенным сверху жарким огнем. Глухими тропками, избегая человеческих поселений, стали мы прокрадываться к станции, а путь был далек – двадцать с лишним километров. Она шла, и я шел, я шел, и она шла, итак, шли мы, сообща поддерживая наше шествие, шли под лучами беспощадной, лучистой и сверкающей попочки, ребячьей и оребячьивающей. Кузнечики прыгали. Сверчки трещали в траве. Птички сидели на деревьях или порхали. При виде какого-нибудь человека мы сворачивали или прятались в придорожных кустах. Но Зося уверяла меня, что знает дорогу, так как тысячу раз ездила туда в повозке или открытом экипаже, в бричке или на санях. Жара нас допекла. К счастью, мы сумели тайно подкрепиться молоком, высосав придорожную корову. И опять шли. И все время, по причине объявления о любовных чувствах, мне приходилось поддерживать любовный разговор и ухаживать, скажем, оказывать помощь на досках, переброшенных через ручей, отгонять мух, спрашивать, не устала ли, – и выкидывать много иных знаков расположения и благосклонности. На что она подобным же образом спрашивала, обмахивала меня и выказывала мне. Я страшно устал, ох, только бы добраться до Варшавы, освободиться от Зоси и начать жить сызнова. Я хотел ее поэксплуатировать единственно как предлог и видимость, дабы относительно зрело отдалиться от кучи в усадьбе и добраться до Варшавы, где спустя некоторое время я уже смог бы устроиться сам. Но пока мне предстояло интересоваться ею и вообще вести интимную беседу двух людей, которые находят друг в друге наслаждение, а Зося, как говорилось, охваченная моим чувством, становилась все активнее. А попочка, неправдоподобно жарившая и вознесенная на высоту шести миллиардов кубических километров, опустошала долину мира.
Это была деревенская барышня, воспитанная своей матерью, а моей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой – до сего дня она либо немного училась и посещала Высшую школу садоводства и Торговые курсы, либо чуток варила варенье, либо помаленьку собирала смородину, либо развивала ум и сердце, либо немного сидела, либо подрабатывала в конторе в качестве технической сотрудницы, либо капельку играла на фортепьяно, либо чуть-чуть ходила и говорила что-нибудь, но прежде всего она ждала и ждала того, кто придет, полюбит, похитит. Это была великая специалистка по ожиданию, мягкая, податливая, робкая, и оттого у нее часто болели зубы, так как она великолепно подходила к приемной стоматолога, а зубы ее знали об этом. И вот теперь, когда наконец ожидавшийся явился и похитил, забрезжил этот торжественный день, она развернула интенсивную деятельность и принялась красоваться, выказывать, выворачивать наружу все козыри и демонстрировать их, чуть гримасничая, улыбаясь и подпрыгивая, закатывая глаза, смеясь зубами и радостью жизни, жестикулируя или напевая мелодию под нос, дабы дать свидетельство своей музыкальной культуры (ибо она немного играла на фортепьяно и умела исполнить «Лунную сонату»). Кроме того, она выдвигала и выставляла те части тела, которые были получше, худшие прятала. А я должен был смотреть и поглядывать, прикидываться, будто меня это забирает, и вбирать это в себя… А попочка, возвышенная и высокая, на безбрежной голубизне небес господствовала над миром и светилась, яснела, блестела и, пригревая, припекая, иссушала травы и растения. А Зося, поскольку она знала, что люди в любви счастливы, была счастлива – и поглядывала лучистым, ясным взглядом, и я тоже должен был поглядывать. И она шептала:
– Ябы так хотела, чтобы всем было хорошо и чтобы все были счастливы, как мы, – если все будут добрые, то все будут счастливы.
Или говорила:
– Мы молоды, любим друг друга… Нам принадлежит мир! – И льнула ко мне, а я к ней должен был льнуть.
И в убеждении, что я люблю, она раскрылась передо мною, и разоткровенничалась, и стала говорить со мною искренне и доверительно, чего никогда ни с кем себе не позволяла. Ибо до сих пор она панически боялась людей, и, будучи воспитана моей, уже захваченной кучей теткой, Гурлецкой, урожденной Лин, а также прислугой в известной аристократической изоляции, она никогда ни с кем не откровенничала из опасения подвергнуться критике или быть истолкованной неправильно, и она была словно бы внутренне неустроенной, не определенной и не обозначенной, не проконтролированной и не уверенной в том впечатлении, которое она производит. Она непременно нуждалась в доброжелательстве, не могла без доброжелательства, могла говорить только с тем, кто загодя и a priori был настроен к ней доброжелательно, тепло… Но теперь, видя, что я люблю, и полагая, что нашла себе теплого поклонника a priori, абсолютного, который все, что она ни скажет, примет с любовью, ибо любит, она стала откровенничать и выворачиваться наизнанку, рассказывала о своих печалях и радостях, вкусах и симпатиях, энтузиазме, иллюзиях и разочарованиях, восторгах, чувствах, воспоминаниях и обо всех мелких подробностях – ха, нашла-таки того, который любит, перед кем можно выговориться, уверенная в безнаказанности, уверенная, что все будет принято без последующего наказания, с любовью, тепло… А я должен был подтверждать и принимать, восторгаться…
И она говорила: – Человек должен быть всесторонним, совершенствоваться духовно и физически, должен всегда быть прекрасным! Я за полноту человечности. По вечерам я люблю упереться лбом в оконное стекло и закрыть глаза, я так отдыхаю. Я люблю кино, но обожаю музыку. – Я же должен был подтверждать. И она продолжала щебетать, что утром, проснувшись, она обязательно трет себе носик, уверенная, что носик не может оставить меня равнодушным, и заливалась смехом, и я тоже заливался. А потом печально говорила: – Знаю, что я глупа. Знаю, что ничего как следует не умею. Знаю, что некрасивая… А я должен был отрицать. А она знала, что я отрицаю не во имя действительности и не ради правды, но только потому, что люблю, и она принимала эти отрицания с наслаждением, восхищенная, что нашла абсолютного поклонника a priori, который любит, который соглашается, принимает и воспринимает все-все доброжелательно, тепло…
О, мука, которую мне приходилось выносить, дабы спасти по крайней мере видимость зрелости на этих тропках, бегущих по стерне, когда там, вдалеке, катались и гадко тузили друг друга народ и господа, а высоко подвешенная попочка, жуткая, безжалостная, зенитилась, сияла наконечниками лучей, миллиардами стрел – о, теплое доброжелательство, убивающая, стреноживающая нежность, взаимное восхищение, влюбленность… О, наглость этих бабенок, таких падких к этой сыгранности любви, так скорых на то, чтобы стать объектом восторга… Как она смела, будучи мягкой, ничтожной и никакой, соглашаться на мой пыл и принимать культ, лакомо, алчно насыщаться моим поклонением? Существует ли на земле и под попочкой, раскаленной и пышущей жаром, вещь более страшная, чем это женское теплецо, это стыдливое, доверчивое самообожание и втягивание в себя?… И что еще хуже, дабы ответить взаимностью и подкрепить соглашение о восторге, она стала восторгаться мною – и с интересом, со вниманием принялась расспрашивать меня обо мне не потому, что действительно интересовалась, а брала реванш – ибо знала, что, если она будет мною интересоваться, я тем более буду интересоваться ею. Так я был принужден говорить ей о себе, а она слушала, положив головку мне на плечо, и время от времени перебивала вопросами, чтобы подчеркнуть, что слушает. И в свою очередь кормила меня своим восторгом, прильнув ко мне, влюбленная, что, мол, так я ей нравлюсь, что сразу же я произвел на нее впечатление, что она любит все больше, что я такой смелый, такой отважный…
– Ты меня похитил, – говорила она, упиваясь своим говорением. – Не всякий на такое решился бы. Полюбил и похитил, ни о чем не спрашивал, только похитил, не испугался родителей… нравятся мне твои глаза, смелые, бесстрашные, хищные…
И под ее восторгом я извивался, как под кнутом дьявола, а попочка, огромная, инфернальная, светила и пронизывала сверху, словно универсальный знак вселенной, ключ ко всем загадкам, абсолютный знаменатель вещей. Вот, прильнув ко мне, она лепила меня для себя и тепло, несмело, неумело превращала меня в миф по своему вкусу, и я чувствовал, что она неумело обожает мои достоинства и добродетели, отыскивает их и находит, распаляется и разжигает себя… Взяла мою руку и стала ее ласкать, и я тоже ласкал ее руку – а попочка, инфантильная, инфернальная, подбиралась к зениту, к кульминации и жарила сверху вертикально вниз.
И, подвешенная у самой вершины пространства, она испускала свои золотистые, серебристые лучи на всю юдоль от горизонта до горизонта. А Зося все крепче прижималась ко мне, все теснее соединялась со мной и вводила меня в себя. Спать мне хотелось. Яне мог уже ни идти дальше, ни слушать, ни отвечать, однако же, должен был идти, слушать, отвечать. Мы шли по каким-то лугам, а на этих лугах трава была зелено-зеленая и зеленеющая, вся в желтых калужницах, но калужницы были робкие, прильнувшие к траве, а трава немного скользкая, влажная и чуточку подмокшая, жарко курившаяся под неумолимым пеклом сверху. Много появилось и примул по обеим сторонам тропинки, но примулы были какие-то чайные и квелые. Много на склонах анемонов, много дынь. В воде, во влажных канавках водяные лилии, бледные, выцветшие, нежные, белесые, в полнейшем покое и в припекающем, душном зное. А Зося все льнула и откровенничала. А попочка покушалась на мир. Низенькие деревца, само вещество которых было как бы худосочным и хворым, походили скорее на грибы и были так напуганы, что, когда я дотронулся до одного, оно тут же треснуло. Тьма чирикающих воробьев. Сверху облачка, розовые, беловатые и голубоватые, а может, муслиновые, плохонькие и чувствительные. И все неопределенно в своих очертаниях, все так размазано, тихо и стыдливо, все такое притаившееся в ожидании, нерожденное и неопределенное, что, в сущности, ничего здесь не было отделено и выделено, но каждый предмет соединялся с другими в сплошное месиво, белесое, пришибленное, тихое. Хилые ручейки журчали, омывали, иссякали и испарялись, либо кое-где побулькивали, образуя пузырьки и пену. И мир этот уменьшался, словно бы становился теснее, сжимался, а сжимаясь, напрягался и напирал, даже стискивал шею, как нежно душащий ошейник. А попочка, абсолютно инфантильная, отвратительно покушалась сверху. Я потер лоб.
– Что это за местность?
А она повернула ко мне свое бедное, хрупкое, усталое лицо и ответила стыдливо и нежно, тепло прильнув к моему плечу:
– Это моя местность.
У меня перехватило горло. Сюда она меня привела. Ах, так, все это, значит, было ее… Но мне хотелось спать, голова моя свесилась, не было сил – ох, оторваться, отодвинуться хотя бы на шаг, отпихнуть на расстояние руки, ударить злобой, сказать что-нибудь недоброжелательное, разбить – быть злым, ах, быть нехорошим для Зоси! Ах, быть нехорошим для Зоси! Я должен, должен, – думал я сонно, а голова моя упала на грудь, – я должен быть нехорошим для Зоси!» О, холодное как лед, спасительное, живительное недоброжелательство! Самое время быть нехорошим. Нехорошим должен я быть… Но как же быть мне для нее нехорошим, когда я хороший – когда она меня завоевывает, пронизывает меня своею добротой, а я своею ее пронизываю, и льнет ко мне, и я к ней льну… помощи ниоткуда! На этих лугах и полях среди робкой травы только мы двое – она со мной, и я с нею, – и нигде, нигде никого, кто бы спас! Ятолько один с Зосей – и с попочкой, словно бы замершей на небосклоне в своем абсолютном постоянстве, лучистой и излучающей, ребячьей и оребячьивающей, замкнутой в себе, погруженной в себя, сосредоточенной в себе и зенитной в застывшей кульминационной точке…
О, третий! На помощь, спасите! Прибудь, третий человек к нам двоим, приди, избавление, явись, дай мне уцепиться за тебя, спаси! Пусть же он прибудет сюда сейчас же, немедленно, третий человек, чужой, незнакомый, сдержанный и холодный, чистый, далекий и нейтральный, пусть он, как морская волна, ударит своей чужеродностью в эту душную свойскость, пусть оторвет меня от Зоси… О, третий, приди, дай мне опору для сопротивления, позволь зачерпнуть из тебя, приди, живительное дуновение, приди, сила, оторви меня, отцепи и отдали! Но Зося прильнула ко мне еще нежнее, теплее, ласковее.
– Чего ты зовешь и кричишь? Мы одни…
И подставила мне рожу свою. А у меня недостало силы, сон напал на явь, и я не мог – должен был поцеловать своею рожею ее рожу, ибо она своею рожею мою рожу поцеловала.
А теперь прибывайте, рожи! Нет, я не прощаюсь с вами, чужие и незнакомые морды чужих, незнакомых морд, которые будут меня читать, я приветствую вас, приветствую, прелестные букеты из частей тела, теперь пусть только и начинается – прибудьте и приступите ко мне, начните свое тисканье, пристройте мне новую рожу, чтобы снова надо было мне удирать от вас в других людей и гнать, гнать, гнать через все человечество. Ибо некуда удрать от рожи, кроме как в другую рожу, а от человека спрятаться можно лишь в объятиях другого человека. От попочки же вообще нельзя удрать. Преследуйте меня, если хотите. Я убегаю с рожею в руках.
Вот и всё – пропел петух,
А читал кто, тот лопух!
В. Г.