Мое восхищение Витольдом Гомбровичем началось с ошеломленности его языком: «неверным», нарушающим, казалось бы, все нормы и правила, но удивительно свободным, точным и никогда не отступающим от законов и духа польской речи. Стоит только вслушаться, вчувствоваться в прозу Гомбровича, в этот бурно скачущий фантасмагорический поток слов и фраз, выстраивающихся в некую чудовищно четкую, безжалостную картину душевного и духовного мира «героев» автора Фердидурка, как начинаешь понимать, что Гомбрович и не прозаик вовсе, а поэт, обладающий к тому же даром пророчества. Оттого-то его проза так красива и лирична даже тогда, когда она повествует о безобразном, оттого-то она так бередит душу, оттого-то его прозу, как и подлинную поэзию, невозможно пересказать «своими словами». Разумеется, это представляет немалую трудность для переводчика, но и способно доставить ему много по-настоящему счастливых минут.
Фердидурка в России, вернее, еще в Советском Союзе, впервые была напечатана в первом номере журнала Иностранная литература за 1991 год – на самом излете горбачевской перестройки. В издательстве Художественная литература готовился уже и трехтомник Витольда Гомбровича, но, увы, этому не суждено было осуществиться.
И вот теперь, спустя десять лет, и у нас в стране Фердидурка наконец-то выходит книгой. Странно, но этот временной срок – 10 лет – словно преследует самое знаменитое и самое мощное создание Витольда Гомбровича.
В первый раз роман увидел свет в 1937 году в Варшаве (Тоwarzystwo Wydawnieze Rj; помечено, однако, это издание было 1938-ым годом).
В 1947 году Фердидурка вышла в испанском переводе в Буэнос-Айресе (Издательство Argos). Готовя роман к печати, писатель заново отредактировал его, в частности, существенно переработал IV главу.
В 1957 году роман Витольда Гомбровича во второй раз был издан в Польше, переживавшей тогда краткий период «оттепели» (Warszawa, Panstwowy Instytut Wydawniczy). Именно это польское издание, готовившееся с учетом авторской редакции 1947 года и при деятельном участии жившего тогда в Аргентине писателя, можно считать «каноническим». Оно было повторено и в Собрании сочинений Витольда Гомбровича, вышедшем в Польше в 80-ые годы (Witold Gombrowicz Dziela, tom II, Wydawnictwo Literackie, Krakw-Wroclaw, 1986). С этого издания и сделан настоящий перевод.
Редакторы Собрания сочинений в комментариях к Фердидурке подробно рассказали об изменениях, внесенных Витольдом Гомбровичем в испанское издание романа 1947 года. Ниже приводятся наиболее существенные из них. (Ссылки на страницы и абзацы даются по настоящему изданию.)
С. 45. (3-й абзац сверху) – текст со слов «Мы невинны?» и до конца абзаца – отсутствовал в первом издании.
С. 56. (перед 3-им абзацем снизу, начинающимся словами «Он расклеился») – автор вычеркнул следующий текст:
«– Не бойся, Ментек, – утешал его Гопек, – я им покажу! Надерусь и отколошмачу кого-нибудь! Ментек, вот увидишь, я им покажу! Я им покажу отрока!
Ментус похлопал его по плечу: – Покажешь! Покажешь! Иди, покажи, покажи – деточка. Деточка! Что вы говорите? Что это вы такое говорите? Кто нам велит все это говорить? Да вы себя-то слышите? Или все потому, что Сифон говорит что-то этакое… так и нам что ли надо?»
С. 59 – 61. Текст, начинающийся словами «– А если я вовсе не восхищаюсь…(с. 66) и кончающийся первым абзацем на с. 69 («– Ну вот видишь…»), в первом издании был в следующей редакции:
«– А если я вовсе не восхищаюсь? Вовсе не восхищаюсь? Не захватывает меня! Не могу прочесть больше двух строф, не захватывает и все. И тете тоже неинтересно. И дядюшке не. У нас дома этого никто и в руки не возьмет. И приятели тоже не! Святые угодники, спасите, как это я восхищаюсь, когда вовсе не восхищаюсь? – Он вытаращил глаза и осел, словно погружаясь в какую-то бездонную пропасть. На это наивное признание все сочувственно заулыбались, а учителя прямо закупорило. Глазом, налившимся ужасом, он покосился на дверь и цыкнул:
– Тише, Бога ради! Я ставлю Галкевичу кол! Галкевич погубить меня хочет? Галкевич, видимо, и сам не понимает, что он такое сказал? Галкевич позволил себе оскорбить поэта-пророка!
Галкевич:
– Но я не могу понять! Но я не могу понять! Тра-ля-ля, тетя, дядюшка, приятели, никто, никто, нигде никто! Не видел я, чтобы кто! Я никогда! О Боже, Боже!
Преподаватель:
– Бога ради тише! Галкевич, у меня жена и ребенок! Да вы, Галкевич, хоть ребенка-то пожалейте.
Галкевич:
– Да не могу я.
Преподаватель:
– Галкевич, обращаю внимание, что он не только поэт, но и пророк. Боже милостивый, да ведь я часами втолковывал, в чем состоит бессмертная красота вершин поэзии. Да мы же проходили стихотворение за стихотворением.
Галкевич:
– Мы проходили а в меня никак не проходит.
Преподаватель:
– Ну, это, Галкевич, ваше личное дело. Вы, Галкевич, видно, неинтеллигентны! Но пусть Галкевич
Галкевич:
– Да ведь никого ничего! Честное слово! Никого, Господи Иисусе! Даю честное слово, не преувеличиваю – хоть бы разок в жизни увидеть, что кто-то по доброй воле читает, без принуждения… да ведь никто же! Интеллигенты тоже не! О Боже! – Обильный пот оросил лоб преподавателя, он вытащил из бумажника фотографию жены с ребенком и пытался тронуть ими сердце Галкевича, но тот лишь твердил и твердил свое: – не могу, не могу. И это пронзительное – не могу растекалось, росло, заражало, и уже из разных углов пополз шепот – мы тоже не можем, и нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель оказался в ужаснейшем тупике. В любую секунду мог произойти взрыв – чего? – несостоятельности, в любой момент мог раздаться дикий рев нежелания и достичь ушей директора и инспектора, в любой миг могло обрушиться все здание, погребя под развалинами ребенка, а Галкевич как раз и не мог, Галкевич все не мог и не мог. – Несчастный Бледачка почувствовал, что ему тоже начинает угрожать несостоятельность. – Пылашчкевич! – закричал он. – Ты должен немедленно доказать мне, Галкевичу и всем вообще красоту какого-нибудь замечательного отрывка! Поторопись, ибо реriculum in mora! Всем слушать! Если кто пикнет, устрою контрольную! Мы должны мочь, мы должны мочь, ибо иначе с ребенком будет катастрофа. – Пылашчкевич встал и начал: – В первой строфе поэт обращается к прошлому. Он ищет в себе силы!
Сифон ни в малейшей степени не поддался всеобщей и столь внезапной несостоятельности, напротив – он мог всегда, поскольку именно в несостоятельности черпал он свою состоятельность. Так что он продолжал и продолжал совершенно свободно, словно и не было вовсе никакого тупика. Во второй строфе он находит эту силу в слиянии с высшими духами светозарности, в чем просматривается влияние Товянщины. В третьей строфе, исполненный сил, он бросает вызов всему миру, а также утверждает, что его Бог – не Бог ползучих гад, но Бог гигантских птиц летающих с громоподобным шумом, и не обуздывать коней он рад. В четвертой и пятой строфах он страдает над недолею Отчизны угнетенной, а потом, в шестой, в бунтарском порыве провозглашает себя королем Народа В этом отрывке вдохновение его достигает вершин, при этом поэт прибегает к дактилю, перемежаемому ямбическим размером, а рифмы – мужские и женские. В седьмой строфе, испытывая еще больший подъем, он вызывает на бой Мицкевича, у которого стремится вырвать властительство над душами! В восьмой строфе… В девятой строфе… Горы, леса, деревцо, горки, ямки, колыбельки, долина, чернила, кинжал, угроза несостоятельности была отброшена, ребенок спасен, жена тоже, и уже каждый соглашался, каждый мог и только просил – кончить. И тут я заметил, что сосед мажет мне руки чернилами – свои собственные уже намазал, а теперь подбирается к моим, ибо ботиночки снимать было трудно, а чужие руки тем ужасны, что, в сущности, такие же, как собственные, ну так что ж с того? Ничего. А что с ногами? Болтать? И какой толк? Спустя четверть часа сам Галкевич застонал, довольно, мол, он, дескать, может, он уже признает, схватил, сдается, соглашается, извиняется и может. – Вот видите, Галкевич?! А теперь, господа, я перехожу ко второму, несравненно более важному пункту своего изложения. Мы восторгаемся и любим потому, что он великий поэт, но мы любим и почитаем потому, что он пророк! Пророком он был! Пророчествовал! Прошу вас записать – он был пророком! Насущное слово!»
С. 76. Вместо фразы « – Не успел я кончить, как он заорал» (11-ая строка сверху) в первом издании был такой текст:
«– Почему?
– Банально!
Не успел я кончить, он обанальнял как бы нарочно и отрезал:»
С. 77. (3-я строка снизу.) – После первой фразы (– Ты бы хотел…) стояло: – Я бы хотел!
Следующая фраза начиналась с новой строки.
С. 79. (1-й абзац снизу.) – После второй фразы (…ты их строишь идеалам?) автор изъял следующий отрывок:
«Черт, черт… не волнуй меня, пожалуйста, не волнуй, неужели ты не можешь не раздражать меня? О чем ты грезишь, паренек ты мой милый? Ну чего тебе стоит взглянуть на меня, орел ты мой? Крайне трудно беседовать с тем, кто глядит в пространство».
Фраза («Не соблаговолишь ли взглянуть на меня?») в первом издании имела продолжение:
«…на меня, скромного слугу твоего – вот, тут, подле тебя?»
С. 81. (12-ая строка сверху.) – В 3-ей фразе после слов «…этого новенького» вместо «который сегодня прибыл в школу.» было:
«с которым, как вы утверждаете, мне предстояло строить мины. Это великий знаток мин, пусть он и решает в случае каких-либо сомнений».
С. 88. (3-й абзац сверху.) – («Один лишь Копырда…»). После слов «ногами своими» автор опустил одно слово: «домой».
С. 90. (1-й абзац снизу.) – Первая фраза: «Сифон не обращал на это внимания…» звучала так: «Сифон вовсе не обращал внимания…»
С. 102. Начиная со второго абзаца и до конца главы, в первом издании вместо существующего был следующий текст:
«Вот тут и коренится фундаментальная, капитальная и философская причина, побудившая меня воздвигнуть сочинение мое на принципе отдельных частей. Нет уж, – если говоря, я не могу не противостоять действительности, если форма, стиль, композиция и конструкция всего лишь мистификация, то я предпочту откровенную искусственность в основании обычных частей тела вашим „реалистическим“ и „аутентичным“ стилям, которые, в конце концов, после длительных упражнений, так и льются из вашей души. Говорили мне бабы, будто в разговорах и на бумаге я был чересчур мутен и сложен. Гуси гогочут, не прилагая к тому никакого труда, – но пусть уж они не принуждают человека, серьезного, в сущности, влезать в каждое слово, которое соскользнет у него с языка. Вы, однако, возразите мне на это: – Позвольте! Что же в том дурного? Если каждый призван существовать частью, отчего нам бунтовать против естественных законов (ибо того, что общепринято, никто не должен стыдиться). Разве призвание писателя не в том как раз, чтобы – конструировать себя, а также конструировать других? Что нам за дело до житейских мелочей, как то – читатель, ноготь, муха либо телефон, мы служим вечным, абсолютным ценностям Красоты, Добра, Правды, мы преклоняем колени пред алтарем Искусства, а если кто-то нас не признает, тем хуже для него, мы беседуем с Богом, читатель же только привесок, в Боге черпаем мы ценность свою. Господа, если бы и вправду в ваших силах было черпать ценность из чистого источника Творца. Но это неправда. Ой, неправда, пожалуй, ой, неправда! И вот, указывая на то, что неправда, укажу также и на то, почему я воздвиг свою конструкцию не на частях вообще, но на частях тела, да к тому же не на частях тела вообще, а на частях тела человеческого.
Ибо тот Бог, перед которым вы стоите на коленях, никакой для вас не Бог вовсе – никакой не абсолют – это всего лишь часть, а точнее говоря, средство для обретения человека, и я утверждаю, что если бы у вас была возможность добиться благосклонности человеческой с помощью дьявола, вы с тем же благоговением стояли бы на коленях перед дьяволом. Для вас искусство не существует само по себе, оно всего лишь мостик к человеку. Мы слишком склонны забывать, что чувственно окончательно запутались в человеческих частях, склонны забывать о промежуточности, о врожденной второстепенности, а ведь это мысль, без которой и шагу ступить нельзя. Каждый, кто водит пером по бумаге, мнит себя художником и на этом-то основании чувствует свою близость с такими гигантами духа, как Шекспир и Гете, повторяет их, не слыша, что их слова в его устах – соловьиная трель в клюве воробья. Не спорю, Данте, Шекспир, Гете в искусстве – как у себя дома, и верю, что, когда они пишут драму или поэму, искусства вполне им хватает, сиюминутность превращается в вечность, часть в целое. И в своем творчестве они реальны вдвойне – ибо они в состоянии самовыражаться в чистом искусстве, а творения их, тем не менее, имеют объективную ценность, остаются жить. И потому, стало быть, хотя им порой не может не докучать заурядная частичность, они достаточно могучи, чтобы осуществиться в самой лучшей своей частице. И они могут любить искусство, поскольку искусство любит их; они могут любоваться словом, поскольку слово служит им – божественное наслаждение великих! А вы, господа? Вы со своими частями тела?
Но сначала скажите мне – любите ли вы, когда по улице шествует оркестр, бубны бьют бум, бум, бум, флейты – фью, фью, фью, трубы хуу, ху, ху, муху, муху, а люди стоят у окон, или сидят, вслушиваясь в звуки и мелодию? Где, в чем реальность второстепенного писателя? В чем он настоящий? Рядовой производитель дешевой бульварной сенсации, способный пробуждать в массах волнение, оказывать на них воздействие, в сравнении с таким второстепенным титан действительности. Вот те, кого признал человек. А Шекспир и Гете, принцы Божьей милостью, это те, кого признал Господь. А вы, промежуточные? Вы слишком трудны и сложны, чтобы оказать влияние на широкие читательские массы вы слишком мелки, чтобы обрести реальность духа. Кандидаты и соискатели величия, вечные неумехи, вечные троечники, слуги и эпигоны мастеров, повторяющие их правды, которые они выразили вдесятеро лучше, почитатели и поклонники искусства, не пускающего вас дальше своей передней. Воистину, страшно смотреть, как вы стараетесь и как у вас ничего не выходит, как всякий раз вам говорят, что еще не совсем, а вы опять лезете с новым произведением, как вы стремитесь навязывать эти свои произведения, как спасаетесь кошмарно второсортными успехами, как раздаете друг другу комплименты, устраиваете художественные вечерочки, водите за нос себя и окружающих все новыми и новыми поделками собственного неумения. Вы даже лишены радости сознавать, что то, что вы пишете и варганите, имеет хоть какое-то значение. Ибо все это, повторяю, лишь подражательство, все подсмотрено у мастеров, – это категории величия, в которых только величие истинно. И я допускаю, что Гете, когда он писал Фауста, в процессе писания не скучал. Но вам должно быть безумно скучно, когда вы складываете своих крохотных и сереньких Фаустиков, взяв за образец чужой гений, и произносите слова, выражаете мысли и чувства, которые вам, что апельсины свинье. И я допускаю, что Шекспир и Гете скорее подали бы руку автору заурядного детектива или дорожного чтива, а не вам. Ведь детектив, если он популярен, держится на собственных ногах, на ногах своих читателей а вы вцепились в Достоевского, хватаете его за полу, убого передразниваете то, что он сказал хорошо, устраиваете изобилие, толкотню, давку там, где толкотне места нет. Ваше положение ложно, и будучи ложным, оно с неизбежностью приносит горькие плоды – и вот уже в вашем кругу нарастает взаимная неприязнь, пренебрежение, злословие, всякий презирает других и себя в придачу, вы братство самопрезрения – так что, в конце концов, ваше самопренебрежение убьет вас. Ибо на чем еще, в сущности, зиждется положение второсортного писателя, если не на всеохватном великом отпоре? Первый и безжалостный отпор дает ему рядовой читатель, который решительно не желает наслаждаться его произведениями. Второй и позорный отпор дает ему собственная его действительность, которую он не сумел выразить. А третий отпор и пинок, самые позорные изо всех, он получает от искусства, в котором он укрылся, но которое презирает его как неумеху и недоросля. И это переполняет чашу позора. Тут уж начинается полная бездомность. Это доводит до того, что второстепенный становится объектом всеобщих насмешек, ибо попадает под перекрестный огонь отпоров. Воистину, чего ждать от человека, трижды получившего отпор, да еще один другого позорнее? Разве отделанный таким образом человек не должен уехать, забиться в угол, убраться с глаз долой? Разве ничтожество, выставляющее себя на всеобщее обозрение, жадное до почестей может быть здоровым, и разве не должно оно вызывать у природы икоту?
Но сначала ответьте мне – разве, по вашему мнению, Бере лучше и сочнее Ананасовки, или, скорее, склонны ли бы отдать предпочтение одному сорту груш перед другим? И любите ли вы есть их, удобно сидя в плетеном кресле на веранде? Позор, позор, господа, позор и позор! Я не философ и не теоретик – я о вас говорю, о вашей жизни думаю, так поймите же, меня мучит лишь ваше личное положение. Нельзя оторваться. Невозможно перерезать пуповину, соединяющую тебя с людским неприятием. Отторгнутая душа – не вынюханный цветок – конфетки, которым хотелось понравиться, а они не понравились, – отвергнутая женщина – все это неизменно вызывало у меня прямо-таки физическую боль, я не могу вынести своего неудовлетворения – и когда я встречаю в городе кого-нибудь из художников и вижу, что заурядный отпор лежит в основании его существования, что каждое движение, слово, вера, энтузиазм, запятая, обида, гордость, жалость, горечь отдают заурядным, обидным отпором, мне делается стыдно. И стыдно мне не потому, что я ему сочувствую, но потому, что я с ним сосуществую, что призрачность его задевает меня и так же точно задевает каждого, в чье сознание она проникает. Верьте, самое время разработать и утвердить позицию второсортного писателя, ибо иначе всем людям будет плохо. А вот три главные общественные последствия троякого отпора: первое, это то, что, как я отметил, личная жизнь такого человека представляет собою скандал, который должен деморализовать окружающих. Второе, это то, что человек, пребывающий в обстоятельствах во всех отношениях убогих, не в состоянии произнести ни одного слова, которое не было бы барахлом; и мы, в самом деле, видим, что плоды, выращиваемые этими людьми, – дешевка, самая опасная, какую только можно себе представить, ибо это дешевка, сводящая к банальностям высочайшие ценности культуры, причем до такой степени, что остается удивляться, отчего закон до сего времени не взял под свою защиту от плагиата высокий дух. Третье, это то, что подобное перманентное воровство вершится в сфере, необыкновенно ценной для каждого, – в сфере человеческой речи, – что тут жертвою становится язык.
В сущности, пусть слово будет либо инструментом реального интереса личности, либо же пусть оно откровенно и бескорыстно служит чистому созерцанию и высшему, объективному познанию; когда, однако, кто-то лжет, не добиваясь ложью никакой реальной выгоды, напрашивается вопрос, зачем он лжет и зачем вообще живет? Разве не должен человек стремиться к возможно наиболее точному выворачиванию себя наружу? Если в голове другого человека возникает ложное представление о тебе, разве это не самый большой урон жизни? Ибо если ты фальшив в его глазах, то и он должен в твоих глазах выглядеть фальшивым, а уже потом все тут оборачивается сном, пронизанным ложью. Однако, глядя на вас, могло бы показаться, будто человек страшится действительности как своего смертельного врага, что его призвание издеваться над нею, раздувать ее по своей прихоти, что пишущий человек нужен не для отыскания реалий, но для того, чтобы выдуманными сказочками оболгать мир до невозможности, сверх всякой меры. Неужели вы не понимаете, что последовательный, твердый курс на правду – это постулат не только жизни, но и достоинства? Посмотрите, как неутомимо великая и неумолимая действительность, темная стихия разоблачает и компрометирует тех, кто во что бы то ни стало хочет запереться в своей частичке, – ложь убивает их на месте! Какое же это бесстыдное вранье! Какой же циничный и глупый вздор! Наша частица никак не может быть нами; она либо хуже нас, и тогда мы лучше ее; либо же она лучше, и тогда хуже мы. Наши произведения всегда компрометируют нас – потому, что они или лучше, или хуже нас. Мы выплевываем слово, книгу, произведение, фразу, которые не наши, а что-то случайное, равнодействующее тысяче факторов, и только после этого лихорадочно приспосабливаем себя к этому, создаем себе реальносгь на принципах части, дабы она создавала нас. Так постоянно в истории рождаются бесподобные чудачества высшего света, все эти кринолины, брюки гольф, фраки и помпоны интеллигентов, забившихся в бутылку частицы. Посмотрите на народ, который, едва выросши из земли, не так уж и почитал части – насколько же меньше, чем вы, осмеял он себя за века. Святой и добрый народ всегда был более или менее реальным и нормальным, одна интеллигенция, оседлав частицу, шутовски носилась под потолком. Воистину, могло бы почудиться, будто чем человек умнее и способнее, тем более подвержен он глупости, преступлению и безумию. Такой человек, вместо того, чтобы просто-напросто признать, что он солгал, не остановится перед кровью, убийством, поджогом, чужой смертью, да и собственной тоже, – лишь бы придать реальность лжи, и в этой убогой смерти за бахвальство попытается усмотреть еще одно свое право на превосходство. А затем всех вокруг примется заталкивать в эту часть per fas et nefas, будучи готов, скорее, весь мир подогнать под себя, чем себя под мир, – а поскольку каждый делает это на свой лад что захочет его рука, нога, попочка, возникает уморительная суматоха, начинается взаимное мордобитие, все более настойчивое и до такой степени фальшивое, что даже страдание перестает быть важным, а смерть превращается в психическую процедуру. Как же много сегодня людских сообществ, насильно загнанных в частичку, скачущих на частичке, словно на коне, в темное будущее, – а рядовой прохожий не понимает, что случилось, почему эта частичка, а не другая, отчего не та, почему таким вот образом велят ему одурманиваться, а не каким-нибудь иным, отчего это, а не то, – и, сидя на земле, он плачет, а одновременно шествует, распевая гимн, тогда как бубны бьют бум, бум, бум, флейты фью, фью, фью, а трубы и тромбоны муху, муху, муху, ме, ме, ме – и части его тела запущены и крутятся все скорее и яростнее, а сам он между тем сидит на земле, обливаясь горючими слезами.
Господа, если бы мне было позволено тут, на этом самом месте, описать второсортного творца, я бы сказал вот что. Заплутавшись в туманных общих местах, теориях и иных концепциях, которые неутомимо производят тысячи эстето-философствующих знатоков, вы утратили спасительное чувство реальности и ошибочно видите реальность вашего мастерства там, где ее нет и в помине, то же, что представляет собою подлинный смысл ваших начинаний, вы склонны считать неприятным приложением. Второсортный творец на старый лад, по примеру гениев и мастеров, Искусство почитает высшей целью, а то, что его, творца, не хотят и над ним издеваются, он называет ударом судьбы и объясняет это низким культурным уровнем публики. Странная претензия, от которой мир наверняка не изменится, и если гора не хочет идти к Магомету, не должен ли Магомет идти к горе? Если же над вами смеются, выставьте целью своего творчества то, чтобы не смеялись, а коли вас не хотят, то озабоченность, которую это у вас вызывает, превратите в главный и официальный мотор творчества, откровенно стараясь добиться того, чтобы вас захотели. Итак, вместо горделивой и высокомерной позиции освященного высшим духом Творца я предлагаю вам общительность, позицию убогую и низкую, позицию человечишки, который сладкоречием своим ставит себя в смешное положение, компрометирует себя, но который стремится не быть посмешищем и не позволять себя компрометировать. И тогда, быть может, вы станете не так смешны, как сейчас, более естественны и легче заслужите милость Божескую, да и человеческую тоже. Ибо комизм осознанный, комизм, который оборачивается капитальной проблемой жизни, не позорит в такой степени, как комизм, без спросу выползающий из-под воротничка. И точно так же осознанное неуменье перестает быть позором. И миллионы людей, испытывающих те же муки, что и вы, господа, но страдающих меньше вас из-за отсутствия формы и сноровки выворачивать наружу свое нутро, с чувством облечения будут приветствовать такое откровенное признание, эту писательскую позицию, стократ более правдивую и достойную, чем прежняя. Ошибка, которую нахально и повсеместно мы допускаем, состоит в том, что мы чересчур поспешно отождествляем себя с нашей случайной формой и чересчур наслаждаемся ее фальшивым блеском. Не забудем, однако, что второсортный писатель, как на то указывает само это определение, не тот, кто владеет формой – он всего лишь жертва которая, унижаясь, терпя насмешки и обливаясь потом, старается дотянуться до формы, он тот, кто взбирается, но еще не взобрался, и тот, кто выпрямляется, но еще не выпрямился. Так откуда же эта мина, будто все в вас уже было улажено, урегулировано, упорядочено, откуда эта тяга к законченности? Неужели это так трудно – вместо того, чтобы бахвалиться произведениями, стыдиться своих произведений – и все-таки писать их?
Но утвердилось общее, хотя и ошибочное суждение, будто сладкопевец обязан спрятать свою личность под своим произведением, будто он обязан скрывать перед людьми амбиции, раздражения, всякие мелкие слабости и все, что служит истинным мотором писания, и лишь произведение, взятое само по себе, отторгнутое от человека, представляет собою истинную ценность. Какой убогий абсурд! И что же, жалкое, искусственное, бездарное произведение должно прикрывать собою истинную, живую, реальную личность, придуманная сказка – живую действительность? Если тягомотная драма, которую ты написал, это сказочка, высосанная из пальца, – единственный ее поистине драматический элемент состоит в том, что она не удалась, это драматизм твоей бездарности. Люди в твоих романах вялы, неправдивы, неубедительны и оторваны ото всего на свете – ты сам единственный твой персонаж, единственный твой реальный герой. И если вы скажете, что ваша драма как раз и заключается в несостоятельности драмы, что вы забавны и остроумны потому, что неспособны на настоящую шутку и иронию, я соглашусь с вами; но не старайтесь поражать и смешить нас чем-либо, кроме как самим собой. Однако же, к сожатению, вы предпочитаете поставлять суррогаты и заменители, а не удовлетворять собою непосредственно, и еще думаете, будто ваши недоношенные творения хорошо служат Искусству. Господа, кто надает пощечин попочке, которую вы смеете обращать к людям, падая на колени пред алтарем Искусства?
Итак, сладкопевец второй гильдии и второго хора – это не поставщик Красоты или иных абсолютных потрясений, это человек, как и все, неискушенный и неоперившийся, который всю жизнь тщится выговориться и что-то сообщить людям, обрести форму и сделаться для ближних съедобным, приманить их к себе и стать сносным в обществе и в своей среде, но которому это не совсем удается. И в этом он схож с другими людьми, для которых речь – прежде всего инструмент, служащий их личной выгоде, и которые говорят, чтобы протащить себя в других людей и утвердиться в них. Разница только в том, что если другие люди прибегают ради этого к помощи языка и действуют в узеньком кружке своих знакомых, писатель работает пером и у него более широкая аудитория. И как в обыденной жизни люди воспитываются и учатся на собственных и чужих ошибках, точно так же общество может учиться необходимому стилю и способу жизни на ошибках писателя и, наблюдая за его духовной схваткой с читателями за быт, делать из этого эстетические и этические выводы. Но в таком случае необходимо, чтобы второсортный не провозглашал никаких универсальных и космических правд, ибо тут он солжет, но ограничивался одними только правдами личными, субъективными, ибо тут он правдив. И не нужно ему придумывать своих героев, это ни к чему, он постоянно должен иметь в виду самого себя, т?, каков он в отношениях с людьми; не должен он своими второсортными размышлениями и философиями засорять бездонные свалки библиотек, пусть говорит лишь тогда, когда ясно видно, что к этому его толкает его собственный, личный и житейский интерес. И можете мне поверить – если бы я не чувствовал себя лично оскорбленным общепризнанной сегодня позицией писателя, если бы не ощущал, как она сковывает и искажает любое мое высказывание, как она меня компрометирует, едва только я берусь за перо, я никогда и словечком не коснулся бы этой материи. Но поскольку она меня затрагивает, поскольку это мое личное дело, я вправе и буду высказываться до тех пор, пока солнце житейских реалий не оживит нашу жизнь. Ибо так, как дело обстоит сегодня, это только позор и оскорбление для всякого, кто вступает на литературное поприще, а стало быть, и для меня.
О, когда же, наконец, широкие массы станут рассматривать литературное произведение в тесной связке с личностью его создателя, а личность создателя в тесной связке с другими людьми. Когда же, наконец, они поймут, что всякое слово, всякая форма не восходят к одной только личности, но рождаются из отношений человека к человеку, что один и тот же автор может повести себя мудро либо глупо, возвышенно либо низко, в зависимости от того, как на него нажмет, как его ограничит другой человек. Что всякое произведение – всего лишь ничтожная частичка человека, подобно тому, и человек – только частичка человечества. Неужели мы никогда и не спустимся с позорящих нас облаков на почву психологического реализма? О, тяжко и глупо творить, когда все, что бы ты ни сказал приписывают тебе целиком, будто никто иной и не говорил через тебя, лишь ты сам, как будто твоя форма не была всего только искоркой между тобой и твоим читателем, – когда ты никогда не можешь быть сам собою, то есть изменчивым, недоразвитым, незрелым, живым, а должен выступать в фарсе какой-то надуманной неподвижности; когда все полагают, будто ты пишешь не затем, чтобы меняться, лепить, развивать и создавать, но именно потому, что ты уже создан и вылеплен. Неужели никогда подлинное чувство одинаковости, зависимости, развития, перемены не облагородит сегодняшнюю наивную и формалистическую концепцию мира и человека как чего-то предопределенного и предустановленного, чего-то, что не шевелится, не живет?
Каким же еще должен быть писатель, которого природа не одарила духом божественной гениальности? Такой писатель должен представать перед людьми во всем своем живом несовершенстве, в своей незавершенности и неопределенности – отбросьте фикцию законченности форм в искусстве второго ряда, пусть форма создается только в соприкосновении с людьми и на глазах общества, пусть же разгорится схватка между правдой частной и правдой общественной, и пусть в этой схватке очистятся и та, и другая правды. Не приготовляйтесь, не оттачивайте ничего в запертой комнате, дабы только потом предстать перед людьми готовыми и отточенными, предложив им произведение совершенное, поскольку это (как учит опыт) не в ваших силах. Не пытайтесь писать книг законченных и рассчитанных на целую вечность, пусть каждая книга будет книгой сиюминутной, рожденной вашим нынешним положением в обществе и своем кругу. И даже не пытайтесь забыть о людях из-за отвлеченностей, до которых вы не доросли душой, напротив, пусть книга станет вашей игрой с человеком и пусть она будет не результатом якобы бескорыстного созерцания жизни, но вашего личного, жизненного интереса. Отбросьте объективные романы, драмы и всякие эпосы, примитесь за более субъективные формы общения с людьми – пишите им письма, откровенничайте с ними и исповедуйтесь им, дразните и провоцируйте их пером, чтобы и они вас провоцировали, наслаждайтесь ими, чтобы и они вами наслаждались, расправляйтесь с их помощью со своими комплексами, чтобы и они с вашей помощью могли расправляться со своими, – вовсю используйте динамику и могучую оздоровляющую мощь другого человека, заботьтесь о том, чтобы между вами и читателем возникло такое нервное напряжение, когда обе стороны взаимно друг друга обтесывывают, шлифуют, лепят. Как было до сих пор? А так, что писатель, чтобы стать прославленным и приятным людям, – тайком творил искусство, а теперь, напротив, пусть сладкопевец открыто борется с людьми за свою красоту и пусть из этого только, на фоне этой житейской истории, как бы случайно и рождается искусство. И пусть это происходит не на бумаге, а в живом человеке, пусть каждое произведение что-то меняет в вашем отношении к людям, чтобы, выйдя утром в город, ты уже почувствовал, что вот – что-то новое возникло между тобой и толпой. Отвоюйте себе священное право на глупость, ошибку и неспособность: бросьте учить – пусть они учатся на вас, мораль же пусть вытекает из вашего состязания с людьми, отшельнический труд замените живым сотрудничеством с человеком.
И тогда только вы действительно послужите народу, государству, роду человеческому – ведь род куда меньше печется о том, что в вас уже сглажено, окультурено, упорядочено, чем о том, что не обуздано, индивидуально, не стадно. И послужите высшей и всеобщей морали, ибо всякий, кто покорно смирится со своим несовершенством, признает тем самым закон высшей нравственности. А тот, кто несет в общество собственную действительность, полностью отдавая себе отчет в том, что его частная правда, частичная и неполная, должна в любой момент уступить высшей и всеобщей правде, тот самой жизнью своею оживляет великую общечеловеческую правду, которая не произрастает из какой-то одной доктрины, но всегда результат постоянно соперничающих друг с другом миллионов частных истин и жива жизнью своих частиц. И чем жизнеспособнее личность, чем она правдивее, крепче укоренена в действительности и лучше осознает сама себя, тем сильнее и правдивее человеческое сообщество, а вот декламация чужих сокровищ, даже самых прекрасных, не ведет ни к чему. И как только, господа, вы займете эту скромненькую, но верную позицию, честь ваша будет спасена. Ибо произведение станет в таком случае всего лишь средством вашего общения с людьми, ничем больше, сами же вы будете в чем-то лучше и в чем-то выше вашего произведения. И если случится вам написать нечто никчемное и глуповатое, скажите: – Превосходно! Я написал глупо, но я ни с кем не подписывал контракт на поставку одних только мудрых, совершенных произведений. Я выразил свою глупость и радуюсь этому, поскольку неприязнь и суровость людей, каковые я вызвал против себя, формируют меня и лепят, как бы создают заново, и вот я еще раз рожден заново. Разве такой ответ не погружает вас в божественную свежесть жизни и реальности, разве вы не видите, как стремительно начинают увядать все насмешки и оскорбления? Да, вот он путь, им и надо идти! Я требую, чтобы вы отбросили прочь убеждение, будто писатель обязан быть слугою своего искусства (удовольствие ли быть слугою плохого искусства?) – пусть же с этой минуты он станет его господином, а не слугою. Я требую, чтобы вы перестали биться над тем, чтобы приспособиться к произведению, перестали отождествлять себя с формой, запираться в частице. Вместо того чтобы навязывать себе и другим эту вашу случайную и скверную форму, сговоритесь с людьми, чтобы погубить ее, и я верю, настанет такой день, когда человечество научится говорить и вполне осознанно добьется успеха – слово перестанет быть ни рыбой ни мясом, седлом на корове. И я требую, чтобы творчество из отшельничества, как сейчас, превратилось в дело основательное, общественное, чтобы оно прислушивалось к импульсам реальной жизни общества, людей, а не было бы бесконечным повторением одного и того же и подражательством мастерам. И я требую, чтобы вы прекратили, наконец, запихивать себя в собственную же вашу часть. Требую, – но кто же это требует? Я, который и трех слов безыскусно связать не может? И от кого же я это требую? От вас, господа? От теоретиков и закоренелых учителешек, от просидевших свои седалища интеллигентов, которые за счастье почитают разбирать и собирать человечество по грязному образу и жалкому подобию своему? От фигляров, которые «работают над собой» и вырабатывают в себе «убеждения» и уже через месяц явят себя провозвестниками глубочайших своих убеждений, от тех, которые вбивают в себя веру, дабы подбодрить себя, от тех приготовленных, сделанных и сконструированных на тот или иной фасон, которые уже не в состоянии высвободиться из своей конструкции, каковая так заскорузла, что тут уж ни бе, ни ме, от существ – законченных? От существ, которые позапрягали наихудшие свои части, а сами влезли в часть лучшую, которым представляется, будто целое позволит когда-нибудь втащить себя в свою часть. Простите, что отнял у вас время, – позвольте пригласить вас к отдельным частям тела моего Филидора».
Она завершалась (см. с. 206) строчками, которые автор изъял: «Копырда, Копырда Копырда, Копырда Копырда, Копырда Копырда, Копырда».
В последней фразе (см. с. 244) отсутствовали заключительные слова:
«…тогда как гром аплодисментов раздался среди зрителей».
А. Е.