В тот самый миг, когда акт страшного психофизического насилия, совершавшегося Ментусом над Сифоном, достиг кульминации, двери растворились и в класс вошел Deus ex machina [22], Пимко, неизменно и беспредельно надежный с головы до пят.
– Восхитительно, в мячик играете, дети! – воскликнул он, хотя мы вовсе не играли в мячик, да и вообще никакого мячика не было. – В мячик, в мячик играете, в мячик, вот как ты ловко бросаешь мячик, а ты вот как ловко его ловишь! – И, заметя румянец на бледном моем лице, стянутом судорогой страха, прибавил: – О, какой чудесный румянец! Школа тебе на пользу, Юзя, и мячик тоже. Пошли, – сказал он, – я отведу тебя к госпоже Млодзяк [23], ты там будешь жить, я с нею уже обо всем договорился по телефону. Я нашел тебе пристанище у господ Млодзяков. В твоем возрасте предосудительно иметь в городе отдельную квартиру. С сегодняшнего дня – твое место у госпожи Млодзяк.
И он потащил меня за собой, а по дороге, желая приободрить, стал рассказывать о Млодзяке, который был инженером-конструктором, и о Млодзяк, которая была инженершей. – Это современный дом, – предупредил он, – современно-натуралистический, отдающий дань новым течениям и чуждый моей идеологии. Но я углядел в тебе какую-то искусственность, позу, ты все еще изображаешь взрослого – так вот, Млодзяки излечат тебя от этого огорчительного недостатка, научат тебя естественности. Запамятовал, однако, сообщить тебе, что там есть еще и дочурка, Млодзяк Зутка, гимназистка, – добавил он небрежно, сжимая мою руку и искоса из-под пенсне поглядывая на меня педагогическим взглядом. – Гимназистка, – сказал он, – тоже современная. Гм, не лучшая компания, опасность велика… но с другой стороны, ничто так не втягивает в молодость, как современная гимназистка… она-то уж заразит тебя юношеским патриотизмом.
Трамваи ходили. Горшочки с цветами стояли в окнах домов. Какой-то тип с верхнего этажа бросил в Пимку сливовой косточкой, но промахнулся.
Что? Что? Гимназистка? Я вмиг схватил план Пимки – гимназисткой он хотел навечно заточить меня в молодость. Рассчитывал на то, что, когда я влюблюсь в молодую гимназистку, мне расхочется быть взрослым. Дома, как и в школе, ни минуты свободной, чтобы я случаем не улизнул через щелку. Нельзя было терять ни секунды, я второпях укусил его за палец и бросился наутек. На перекрестке увидел какую-то взрослую женщину и погнал к ней с испуганным, очумелым, скривившимся лицом, лишь бы подальше от Пимки и его страшной гимназистки. Но великий Умалитель стремглав, в несколько шагов настиг меня и схватил за воротник.
– К гимназистке! – закричал он. – К гимназистке! К молодости! К Млодзякам!
Он втолкнул меня в пролетку и рысью помчал к гимназистке по шумным улицам, до краев заполненным экипажами, людьми, пением птичек.
– Едем, едем, оглядываться незачем, позади тебя нет ничего, только я с тобой.
И, сжимая мою руку, весь светясь, бормотал:
– К гимназистке, к современной гимназистке! Там-то гимназистка уж сумеет влюбить его в молодость! Там-то Млодзяки уж сумеют его умалить! Там-то уж попочку пристроят ему преотличнейшую! Цо, цо, цо! – заорал он, даже лошадь задергалась, а обращенная к Пимке спина извозчика на козлах выражала безграничное народное презрение. Пимко, однако, сидел совершенно абсолютно.
Но на пороге дешевого интеллигентского дома в районе то ли Сташица, то ли Любецкого [24] он вроде как заколебался, обмяк и – о чудо! – потерял часть своего абсолютизма.
– Юзя, – прошептал он, трясясь и вертя головой, – я ради тебя иду на огромную жертву. Только ради твоей молодости это и делаю. Только ее ради отваживаюсь на риск встречи с современной гимназисткой. Ха, гимназистка, современная гимназистка!
И поцеловал меня, будто в страхе хотел умаслить меня, а одновременно вроде как и на прощание. И затем, придя в крайнее возбуждение, принялся, постукивая палкой, декламировать и цитировать, читать наизусть, высказывать мысли, афоризмы, суждения и концепции, все отменного свойства, все классически отточенное, но вид у него был учителишки больного и опасающегося утерять собственную свою суть. Он вспоминал неведомые мне имена каких-то своих литературных друзей, и я слышал, как он тихо повторял их похвальные отзывы о нем, в свою очередь похвально отзываясь о них. Он также трижды расписался карандашом на стене – «Т. Пимко», – словно Антей, черпающий силы в собственной подписи. Я изумленно смотрел на учителя. Что это? Неужто и он страшится современной гимназистки? Или только прикидывается? С какой стати столь искусному учителишке бояться гимназистки? Но служанка уже открыла нам дверь, и мы оба вошли – профессор как-то скромно, без свойственного ему высокомерия, а я с лицом, похожим на тряпку, скомканным, бледным, обалделым и отрешенным. Пимко постучал палкой, спросил: – Господа дома? – в тот же миг распахнулись двери в глубине, и нам навстречу вышла гимназистка. Современная.
Лет шестнадцати, свитер, юбка, резиновые спортивные тапочки, спортивная, раскованная, складная, ловкая, гибкая и нахальная! При виде ее я перетрусил душой и лицом. Понял с первого же взгляда, что это – явление могучее, более, пожалуй, могучее, нежели Пимко, и столь же в своем роде абсолютное, ни в какое сравнение не идущее с Сифоном. Кого-то она мне напомнила – кого? кого? – ах, напоминала она мне Копырду! Вы помните Копырду? Она была такая же, но мощнее, родственного ему типа, но более интенсивная, совершенная в своей гимназичности гимназистка и абсолютно современная в своей современности. И вдвойне молодая – во-первых, возрастом, а во-вторых, современностью, – то была молодость молодости. Вот я и испугался, как человек, который сталкивается с явлением его превосходящим, и страх еще усилился, когда я увидел, что не она учителишку, а учителишка ее боится и совсем неуверенно кланяется современной гимназистке.
– Целую ручки, – воскликнул он якобы весело и нажимая на элегантность. – Вы, барышня, не на пляже? Не на Висле? Мамочка дома? Как там вода в бассейне, а? Холодная? Холодная лучше всего! Я сам в свое время купался в холодной!
Что это? В голосе Пимки я услышал старость, льстящую молодости спортом, старость униженную – я отступил на шаг. Гимназистка Пимке не отвечала – только смотрела на него – и, взяв в рот английский ключик, который держала в правой руке, подала ему левую с такой равнодушной бесцеремонностью, будто то был вовсе и не Пимко… Профессор смешался, не знал, что делать с этой, протянутой ему молоденькой левой, наконец схватил ее обеими руками. Я поклонился. Она вытащила ключ изо рта и проговорила деловито:
– Мамы нет, но она сейчас придет. Пожалуйста… И проводила нас в современный холл, где встала у окна, а мы расположились на диване.
– Мамочка, верно, на сессии комитета? – начал Пимко светскую беседу.
Современная сказала:
– Не знаю.
Стены были выкрашены светло-голубой краской, занавески кремовые, на полочке радиоприемник, обстановка современная, строгая, чистая, гладкая, простая, два встроенных в стену шкафа и столик. Гимназистка стояла у окна, словно в комнате никого не было, и отшелушивала кожу, которая облезала у нее с плеч – следствие загара. Нас для нее как бы и не было – на Пимку же ни малейшего внимания – и поплыли минуты. Пимко сидел, нога на ногу, сплел руки, пальцами крутил, словно гость, которым никто не занимается. Поерзал, хмыкнул раз, другой, откашлялся, желая поддержать разговор, но современная повернулась к окну передом, к нам задом и продолжала отшелушивать кожу. Так что он ни слова не произнес, только сидел – но его сидение без разговора было незавершенным, неполным. Я протер глаза. Что происходит? Ибо то, что что-то происходило, факт – но что, собственно? Властное сидение Пимки – незавершенное? Брошенный учителишка? Учителишка? Незавершенность требовала дополнения – знаете эти мучительные пустоты, когда одно кончается, а другое еще не начинается? В голове образуется пустота. Я вдруг увидел, что из учителишки лезет старость. До того я и не замечал, что профессору уже за пятьдесят, мне это как-то никогда прежде не приходило на ум, будто абсолютный учителишка был существом вечным и вневременным. Старый или профессор? Как это – старый или профессор? Почему бы ему не быть старым профессором? Нет, речь не о том, но против меня что-то замышляют (ибо то, что они были в сговоре, несомненно). Боже, отчего он сидит? Зачем он пришел сюда, неужели, чтобы сидеть подле меня с гимназисткой? Сидение его для меня было тем мучительнее, что я сидел с ним вместе. Если бы я стоял, это не было бы так страшно. Но вставание сопряжено с ужасными трудностями, точнее говоря, встать повода не было. Нет, речь не о том, но почему он сидит с гимназисткой, почему сидит по-стариковски с молодой гимназисткой? Сжальтесь! Но нет жалости. Почему он сидит с гимназисткой? Почему его старость это не обычная старость, а гимназическая? Как это – старость гимназическая? Мне вдруг сделалось страшно, но бежать не мог. Гимназическая старость – старость молодо-старая – вот какие незавершенные, неполные, омерзительные формы скакали в моей голове. И нежданно раздалось в комнате пение. Я не верил своим ушам. Учителишка пел арию гимназистке. От удивления я пришел в себя. Нет, не пел, напевал – Пимко, оскорбленный равнодушием гимназистки, промычал несколько тактов из оперетки, подчеркивая тем самым всю несуразность, дурное воспитание, бестактность молодой Млодзяк. Так, стало быть, он пел? Заставила дедушку запеть! Разве это тот грозный, абсолютный, искусный Пимко, сей дедушка, брошенный на диван, принужденно поющий для гимназистки?
Я совсем обессилел. После стольких злоключений с утра, с того момента, когда прилетел ко мне дух, мышцам моего лица не дано было ни разу расслабиться, щеки мои горели, будто после бессонной ночи, проведенной в поезде. Но сейчас поезд вроде бы останавливался. Пимко пел. Стыдно мне сделалось, что я так долго подчинялся безобидному старикашке, на которого рядовая гимназистка не обращала никакого внимания. Лицо мое понемногу начало входить в норму, я уселся поудобнее и спустя мгновенье обрел полное равновесие, а также – о радость! – утерянные тридцать лет. Я решил самым обычным образом уйти, даже без протестов, но тут профессор схватил меня за руку, он был теперь совершенно иным. Постарел, помягчел, выглядел серо и нелепо, возбуждал жалость.
– Юзя, – шепнул он мне на ухо, – не бери пример с этой современной девушки нового, послевоенного типа, эпохи спорта и джаз-бандов! Послевоенное одичание нравов! Отсутствие культуры! Отсутствие уважения к старшим! Голод желаний нового поколения! Я начинаю опасаться, что атмосфера для тебя не будет здесь хороша. Дай мне слово, что не подпадешь под влияние этой разнузданной девушки. Вы похожи, – он говорил как в жару, – есть у вас нечто общее, знаю, знаю, знаю, ты, в сущности, тоже современный мальчик, зря я привел тебя сюда к современной девушке!
Я взглянул на него как на сумасшедшего. Что, это я-то, с моими тридцатью годами, похож на современную гимназистку? Пимко показался мне глупым. Но он продолжал пугать меня гимназисткой.
– Новые времена! – говорил он. – Вы, молодые, сегодняшнее поколение. Вы пренебрежительно относитесь к старшим, а друг с другом сразу же переходите на ты. Нет уважения, нет культа прошлого, дансинг, байдарка, Америка, инстинкт минуты, carpe diem [25], вы молодые!
И принялся страшно льстить моей якобы молодости и современности, и что мы – современная молодежь, и что для нас только ноги, и то да се, а молодая Млодзяк все это время стояла равнодушно и отшелушивала кожу, не ведая даже, что варится за ее спиной.
Я, наконец, понял, к чему он гнет, – ему просто хотелось подобным образом влюбить меня в гимназистку. Расчет его был таков: он хотел сразу же вовлечь меня в гимназистку, передать меня из ручек в ручки, дабы я не удрал. Прививал мне идеал, будучи уверен, что раз я, по примеру Сифона и Ментуса, получу идеал молодости, я буду заточен на веки вечные. Профессору, в сущности, было все равно, каким я стану мальчиком, лишь бы я из мальчишества не вылезал, Если бы ему удалось с ходу влюбить меня и вдохновить современным идеалом мальчика, он мог бы преспокойно удалиться, предаться многочисленным своим побочным занятиям, которые не позволяли ему лично удерживать меня в умалении. И парадокс: Пимко, который – казалось бы – превыше всего ценил собственное превосходство, согласился сыграть унизительную роль старомодного добряка, возмущенного современным поколением господина, лишь бы приманить меня к гимназистке. Стариковским и дядюшкиным возмущением он толкал нас на союз против себя, старостью и старомодностью желал влюбить меня в молодость и современность, Но была тут у Пимки и еще одна цель, не менее важная. Ему мало было одной влюбленности – он стремился сверх того связать меня с нею, непременно, по возможности, наиболее незрелым образом, ему не надо было, чтобы я полюбил ее обычной любовью, нет, он жаждал, дабы я втюрился в ту именно особенно пошлую и отвратную младо-старую, современно-старомодную поэзию, каковая рождается из комбинации довоенного старика с послевоенной гимназисткой. Учителишка очень хотел, видно, косвенно участвовать в процессе моего очарования. Все это было довольно ловко придумано, но чересчур глупо, и, предвкушая полное освобождение от Пимки, я спокойно выслушивал бездарную лесть старого дядюшки. Глупец! Яне знал, что только глупая поэзия по-настоящему и притягательна!
И вот из ничего возникло чудовищное построение, страшный поэтический коллектив – там у окна современная гимназистка ко всему равнодушная, тут на диване старик-профессор, льющий слезы над послевоенным одичанием, а я между ними, обложенный младо-старой поэзией. Боже! Но мои-то тридцать! Уйти, уйти, как можно скорее! Но мир как будто бы распался и воссоздался на новых началах, мои тридцать опять поблекли и стали неактуальными, современная у окна приобретала все больше привлекательности. А проклятый Пимко не унимался.
– Ноги, – разжигал он современностью, – ноги, знаю я вас, знаю я ваш спорт, обычай нового американизированного поколения, вы предпочитаете ноги рукам, для вас ноги самое важное, коленки! Культура духа для вас ничто, только коленки. Спорт! Коленки, коленки – он страшно мне льстил, – коленки, коленки, коленки!
Как тогда, на большой перемене, он подсунул школярам проблему невинности, которая их взбесила и стократ умножила незрелость, так и теперь он подсовывал мне современные коленки. А я с удовольствием слушаю, как он соединяет мои коленки с коленками поколения, и уже испытываю молодую жестокость к старым коленкам! И было в этом какое-то содружество коленок с гимназисткой, плюс тайное услаждающее коленочное согласие, плюс патриотизм ноги, плюс дерзость молодой коленки, плюс поэзия ноги, плюс юношеская коленчатая гордость и культ коленки. Чертова часть тела! Мне незачем добавлять, что все происходило тихо, в тылах гимназистки, которая стояла у окна со своими одного с нею возраста коленками и отшелушивала кожу, не догадываясь ни о чем.
Я бы в конце концов выпутался из коленок и ушел, если бы не то, что вдруг распахнулась дверь и новое лицо явилось в комнате; приход нового и незнакомого мне лица совсем меня доконал. То была Млодзяк, женщина довольно-таки полная, но интеллигентка и общественница, с живым и бдительным выражением лица, член комитета по спасению младенцев или по изничтожению язвы детской нищеты в столице. Пимко сорвался с дивана – как ни в чем не бывало, изысканный, радушный, пожилой профессор из довоенной еще Галиции.
– А, милая госпожа Млодзяк! Вы, дорогая, все в хлопотах, все в делах, наверное, с сессии комитета.
А я вот привел моего Юзю, которого вы любезно согласились взять под свое покровительство, вот он, Юзя, вот этот молодой человек, Юзя, деточка, поклонись тете.
Что такое? Пимко опять изменил тон на снисходительный и покровительственный. Кланяться старой, мне, молодому? Уважительно кланяться? Пришлось – а Млодзяк подала мне маленькую, но пухлую руку и посмотрела с мимолетным удивлением на мое лицо, раскачивавшееся между тридцатью и семнадцатью годами.
– Сколько лет мальчику? – услышал я, как она спросила Пимку, отходя с ним в сторону, а профессор добродушно ответил:
– Семнадцать, семнадцать, дорогая, в апреле семнадцать исполнилось, он выглядит не по годам серьезным, может, чуть-чуть подделывается под взрослого, но сердце у него золотое, тю-тю!
– А, подделывается, – проговорила Млодзяк.
Вместо того чтобы протестовать, я сел и сидел на диване как прикованный. Неслыханная глупость этой инсинуации делала невозможными никакие объяснения. И я стал ужасно мучаться. Ибо Пимко увел инженершу Млодзяк к окну, туда как раз, где стояла гимназистка, и они принялись за доверительную беседу, время от времени поглядывая на меня. Однако ничтожный учителишка нарочно, хотя как будто бы и случайно, порой повышал голос. И мука! Ибо я услышал, что он единит меня с собою против Млодзяк – как недавно он единил меня с гимназисткой против себя, так теперь единит меня с собой. Мало того, что он представил меня позером, который изображает взрослого и пресыщенного, но еще и растроганно говорил о моей к нему привязанности, восхищался достоинствами моего ума и сердца (один только недостаток, что немного позер, – но это пройдет), а поскольку все это он излагал как-то по-старчески прочувствованно и тоном старомодного типичного учителишки, то выходило, что и я тоже старомодный и несовременный! И он соорудил такую вот дьявольскую ситуацию – тут я сижу на диване и принужден изображать, что не слышу, там гимназистка у окна стоит и не знаю, слышит ли она, а там Пимко в углу головой трясет, покашливает и умиляется мною, издеваясь над вкусами и склонностями прогрессивной инженерши. О, тот, кто в полной мере понимает, что такое налаживание отношений с незнакомым, первый раз встреченным человеком, каким неправдоподобным риском отличается этот процесс, щедрый на предательства и ловушки, тот поймет, сколь беспомощен я был в компании Пимки и инженерши Млодзяк. Пимко обманом втаскивал меня в дом Млодзяков, мало того, нарочно повышал голос, дабы я слышал, что он обманом меня втаскивает, – предательски втаскивал меня в Млодзяков, а Млодзяков в меня!
Вот почему инженерша Млодзяк посмотрела в мою сторону с жалостью и досадой. Ее не могло не вывести из себя слащавое Пимкино пустословие, а кроме того, эти нынешние предприимчивые инженерши, страстные поклонницы коллектива и эмансипации, ненавидят всякую искусственность и неестественность у молодежи, в особенности же не выносят ее подделки под взрослых. Как прогрессивные и целиком устремленные в будущее, они чтят культ молодости жарче, нежели это делалось в свое время, и нет ничего, что могло бы привести их в большее бешенство, чем мальчик, который поганит свои молодые годы позой. Хуже того, они не только не любят этого, но к тому же еще любят эту свою нелюбовь, что рождает у них сознание собственной прогрессивности и современности – и они всегда готовы дать волю своей нелюбви. Инженерше не нужно было повторять дважды, эта в общем-то толстая женщина могла построить свои отношения со мной на каком-нибудь ином основании, не обязательно на формуле «современность – старомодность», все зависело от первого аккорда, ибо первый аккорд мы выбираем сами, а все остальное лишь следствие такого выбора. Однако Пимко смычком старого наставника коснулся ее современной струны, и она вмиг взяла нужную ноту.
– А, не люблю, – поморщилась она, – не люблю! Молодой старик, пресыщенный и наверняка неспортивный! Терпеть не могу неестественности. Да, вы, профессор, сравните-ка его с моей Зутой, – искренняя, раскованная, естественная – вот к чему ведут ваши анахроничные методы.
Услышав это, я утратил остатки веры в действенность протестов, она бы не поверила мне, что я взрослый, ибо полюбила себя и свою дочурку в сочетании со мною – старомодным мальчиком, воспитанным на вчерашний манер. А уж коли мать полюбит свою дочку с тобой, все пропало, ты должен быть такой, какой ты нужен ее дочке. Я, разумеется, мог протестовать, кто же спорит, что не мог, – я мог в любую минуту встать, подойти и, несмотря на все сложности, вбить им в головы, что мне не семнадцать, а тридцать лет. Мог, однако не мог, ибо мне не хотелось, мне уже только хотелось доказать, что я не старомодный мальчик! Этого мне хотелось, ничего больше! Я обозлился, что гимназистка слышит болтовню Пимки и готова составить обо мне отрицательное мнение. Это заслонило проблему моего тридцатилетия. То поблекло! Это разгорелось, это раскалилось, это разболелось! Я сидел на диване и не мог закричать, что он нарочно лжет – ну, я поерзал на чем сидел, вытягиваю ноги, пытаюсь принять вид раскованный и смелый, сидеть современно и закричать безгласно, что неправда, что я не такой, я другой, коленки, коленки, коленки! Я наклоняюсь вперед, оживляю взгляд, сижу естественно и безгласно всей своей фигурой опровергаю – если гимназистка обернется, пусть увидит – и тут слышу, как инженерша Млодзяк тихонько говорит Пимке:
– Действительно, болезненно-манерный, вы только посмотрите – все время принимает какие-то позы.
Я не мог пошевелиться. Если бы переменил позу, оказалось бы, что я услышал, и опять вышла бы манерность, что бы я теперь ни сделал – все будет манерой. Меж тем гимназистка отворачивается от окна, обнимает меня взглядом, отмечает, как я сижу, не умея высвободиться из своей позы под естественного, и замечаю на лице ее неприязненное выражение. А высвободиться я еще больше не могу. И вижу, как в девушке поднимается резкая молодая недоброжелательность ко мне, недоброжелательность кристально-чистая. Даже инженерша Млодзяк прервала беседу и спросила дочь en camarade, по-приятельски:
– Ты что так смотришь, Зута?
Гимназистка, не отводя глаз, лояльнеет – делается лояльная-лояльная, открытая, искренняя – и сквозь надутые губки выбрасывает из себя:
– Он все время подслушивал. Все слышал.
О! Сказано это было сурово!… Я хотел было запротестовать, но не мог, а инженерша Млодзяк, понизив голос, сообщила профессору, с наслаждением смакуя порыв девушки.
– Они сейчас чрезмерно щепетильны в вопросах лояльности и естественности – совсем помешались на этих вопросах. Новое поколение. Это мораль Великой Войны. Все мы дети Великой Войны, мы и дети наши, – инженерша явно наслаждалась. – Новое поколение, – повторила она.
– Как глазки-то у нее потемнели, – добродушно заметил старик.
– Глазки? У моей дочери нет «глазок», профессор, у нее – глаза. У нас – глаза. Зута, поспокойней с глазами.
Но девушка потушила лицо и пожала плечами, осаживая мать. Пимко вмиг огорчился и вполголоса сказал инженерше Млодзяк:
– Если вы считаете, что это хорошо… В мои времена молодая особа никогда не осмелилась бы пожать плечами… Матери!
И вот тут Млодзяк с удовольствием, с готовностью, ей только того надо:
– Эпоха, профессор, эпоха! Вы не знаете современного поколения. Глубокие перемены. Великая революция нравов, этот ветер, который рушит, подземные толчки, а мы на них. Эпоха! Все надо перестроить заново! Разрушить в отчизне все старые места, оставить только молодые места, разрушить Краков!
– Краков! – воскликнул Пимко.
А тем временем гимназистка, которая довольно-таки пренебрежительно слушала этот диспут старых, выбрала удобный момент и пнула меня сбоку, резко, сильно, в ногу, исподтишка, ненавистно и по-хулигански, не меняя ни позиции тела, ни выражения лица. Пнув, убрала ногу и продолжала стоять, опять равнодушная, чуждая всему, о чем говорили Пимко и инженерша Млодзяк. И если мать постоянно прямо-таки лезла на дочь, та столь же упорно избегала матери – словно была она более гордой, ибо более молодой.
– Она его пнула! – закричал профессор. – Вы видели? Пнула. Мы тут толкуем, а она его пинает. А ведь это же дикость, смелость, самоуверенность распоясавшегося послевоенного поколения. Ногой пнула!
– Зута, поспокойней с ногами! А вы, профессор, не волнуйтесь так, ничего особенного, – рассмеялась она. – Ничего с вашим Юзеком не случится. На фронте во время Великой Войны и не такие вещи случались. Сама я, как санитарка, не раз в окопах бывала пинаема простыми солдатами.
Она закурила.
– В мои времена, – сказал Пимко, – молодые барышни… А что бы на это сказал Норвид [26]?
– Кто такой Норвид? – спросила гимназистка.
И спросила великолепно, со спортивным невежеством молодого поколения и с удивлением Эпохи, деловито и не очень-то ввинчиваясь в вопрос, вот, так просто, дабы дать полакомиться своим спортивным невежеством. Профессор схватился за голову.
– Она не слышала о Норвиде? – воскликнул он.
Инженерша улыбнулась.
– Эпоха, профессор, эпоха!
Воцарилось необыкновенно милое настроение. Гимназистка не знала о Норвиде ради Пимки. Пимко огорчился Норвидом ради гимназистки. Мать смеялась в Эпохе. Один я сидел, выключенный из компании, и не мог – не мог ни словом отозваться, ни понять, что роли так переменились, что древность с коленками, в тысячу раз худшими, чем мои, породнилась против меня с современной, что я контрапункт их мелодии. О, Пимко, разбойник! Пока я сидел так, молчаливый и схлопотавший ее пинок, вид у меня был злой и надутый, и Пимко спросил приветливо:
– Ты, Юзя, чего молчишь? В обществе следует разговаривать… неужели ты осерчал на барышню Зуту?
– Обиделся! – язвительно закричала спортовка.
– Зута, извинись, – сказала с нажимом инженерша. – Молодой человек на тебя обиделся, но вы, юноша, не сердитесь на мою дочь, негоже быть обидчивым. Зута, естественно, извинится, но, с другой стороны – мы немножко позируем, сущая правда. Больше естественности, больше жизни, посмотрите на меня и на Зуту – ну, мы, однако, отучим молодого человека, будьте спокойны, профессор. Мы его вышколим.
– С этой точки зрения, думаю, пребывание у вас пойдет ему на пользу. Ну, Юзя, разгладь лобик.
И каждое из этих высказываний окончательно и, казалось, навсегда упорядочивало, устанавливало, определяло. Они вкратце обсудили финансовые вопросы, после чего Пимко поцеловал меня в лоб.
– Будь здоров, мальчуган, до свидания, Юзя. Веди себя хорошо, не плачь, я тебя буду навещать по воскресеньям, да и в школе стану за тобой приглядывать. Мое почтение, милостивая государыня, до свидания, до свидания, барышня, фу, будьте, пожалуйста, подобрее к Юзе!
Он вышел, и пока спускался по лестнице, все еще слышались его похныкивания и покашливания: – Тю, тю, тю, гм, гм, тю, тю! Эх, эх, эх! – Я ринулся протестовать и объяснять. Однако инженерша Млодзяк отвела меня в маленькую, современную, неуютную клетушку тут же рядом с холлом, который (как потомвыяснилось) одновременно был и комнатой барышни Млодзяк.
– Пожалуйста, – сказала она, – комната. Ванная рядом. Завтрак в семь. Вещи здесь – служанка принесла.
И я еще не успел выдавить из себя «спасибо», как она уже ушла на сессию комитета по изничтожению неевропейской язвы детского нищенства в столице. Яостался один. Сел на стул. Все стихло. В голове шумело. Ясидел в новых обстоятельствах, в новой квартире. После стольких людей, виденных мною с утра, вдруг наступило полное безлюдье, и только рядом, в холле, шастала и возилась гимназистка. Нет, нет, то не было одиночество – то было одиночество с гимназисткой.