ПУТЕШЕСТВИЕ

Она увидела его сквозь большую оконную витрину ювелирного магазина. На вид ему было лет сорок, может быть, тридцать восемь, в общем, он был в том возрасте, когда прожитое оставляет на лице человека еще не глубокие морщины, которые прорежут лоб и щеки лет через пять, словно густые тени. Ей теперь нравились такие лица.

Он стоял на улице у витрины с развешанной и разложенной в ней бижутерией и сквозь стекло смотрел на н е е. Да, да, он смотрел именно на н е е, в этом не было никакого сомнения: она нарочно два раза спряталась за спину стоящей рядом покупательницы, и оба раза он вытянул шею, отыскивая ее глазами. Он смотрел на н е е т а к. Раньше многие мужчины смотрели на нее т а к — на вечеринках, в метро, в кафе, в магазинах, на улице.

Знакомство с ее первым и вторым мужьями началось как раз с таких взглядов — первый пошел за ней по улице, второй подсел за ее столик в кафе, и точно так же, случайно, оба после нескольких лет ушли из ее жизни, оба — к другим женщинам, с которыми познакомились случайно, как с ней, — первый в химчистке, второй еще где-то. «Не парой они тебе были, совсем не парой, — утешали ее оба раза мама и тетя одинаковыми словами. — У тебя натура совсем другая, у тебя наша натура — богатая». Ну, богатая не богатая — это еще как посмотреть, а вот ведь ушли, оба ушли, к другим ушли, за что ушли — разве не обидно?

Впрочем, второй муж формально так и не стал ее мужем, но они прожили несколько лет настоящей семейной жизнью, и она даже в мыслях никогда не называла его любовником.

Когда эти мужские взгляды исчезли из ее жизни — она не заметила. Только почувствовала однажды, что на улице, в метро, в кафе, в магазинах ей непривычно скучно, и вдруг поняла, что ей не хватает как раз этих взглядов, этих маленьких несбывшихся приключений, именно несбывшихся, потому что, как она теперь поняла, ее волновала самая возможность приключения, а не реальное событие. И вот этой иллюзии приключений вдруг в ее жизни не стало, не стало — и все тут. Но даже сейчас, когда ей было уже сорок лет и когда она иногда сама, особенно по утрам, смотрела на свое лицо в зеркале с ужасом, не узнавая его и недоумевая, как с ней, именно с ней, могло приключиться такое, — она не смирилась с этим.

Каждое утро, вставая очень рано, она, чтобы сберечь худощавую девичью фигуру, целый час до работы делала гимнастику, затем, по чьему-то совету, растирала все тело докрасна жесткой щеткой и становилась под холодный душ. Она давно и навсегда отказалась от мучного и сладкого, хотя очень любила и то и другое; экономя на всем, она находила средства в своем скромном бюджете медицинской сестры и регулярно, не реже чем раз в два месяца, принимала курсы общего массажа и массажа лица, покупала самые дорогие кремы, лосьоны и шампуни, из тех, какие только могла отыскать в продаже, считая, что чем дороже косметическое средство, тем больше от него проку; выискивала в газетах и журналах советы по косметике и прилежно их исполняла.

Сейчас, когда ей было сорок, приятельницы в поликлинике ей говорили, что она выглядит удивительно молодо, гораздо моложе своих лет, на тридцать девять, а иногда даже на тридцать восемь, но она пропускала их замечания мимо ушей, не позволяла себе огорчаться их словами, считая, что так они говорят из зависти и что в действительности она выглядит не больше чем на двадцать семь. Тщательно скрывая перед всем миром свой возраст, она и сама привыкла думать, что ей около двадцати семи, и искренне пугалась, если вдруг вспоминала, что ей уже сорок.

Что же касается пропавшего к ней интереса мужчин в общественных местах, который она недавно вдруг обнаружила, — то и в этом она так и не призналась себе до конца, объясняя это то тем, что сейчас вечно спешит куда-то и ей просто некогда смотреть по сторонам, то тем, что сейчас она одета много лучше, чем прежде, и к ней, конечно, неудобно подойти запросто на улице.

Она жила одна: родителей у нее не было — отец погиб на фронте в конце войны, мать умерла десять лет назад; умирала она долго и тяжело, знала, что умирает, но все время радовалась и благодарила судьбу, что умирает от Uremia, а не от Blastoma (Bl). Братьев и сестер у нее тоже не было — она была единственным в семье ребенком, счастливо успевшим родиться незадолго до войны, а позже мужчины воевали, и дети рождались редко. Она и сама была бездетна — результат раннего первого, запрещенного еще, аборта от первого мужа (ей надо было кончать медицинское училище), аборта, сделанного ей за большие деньги в маленькой темной комнатке без окон, на круглом обеденном столе под громкий вопль радио, пущенного на полную мощность вместо наркоза.

Она жила в маленькой однокомнатной квартире с горячей водой, ванной, мусоропроводом, ей досталась даже половина широкой лоджии, позже поставили и телефон; они с мамой оказались в числе счастливцев, которых очень быстро и совершенно бесплатно переселяли из скрипучих темных бревенчатых домов с торчавшей из стен паклей, без ванн, с дровяным отоплением и прочими вонючими удобствами во дворе, из домов, набитыми людьми, как щели их стен клопами. Когда они возвратились из эвакуации, их довоенная большая комната с эркерами в каменном старинном доме оказалась занятой, и мама посовестилась судиться с большой семьей, чью комнату вдрызг разбомбило, хотя ей все — и знакомые, и незнакомые — в один голос это советовали, а тетя — так та прямо вся красными пятнами покрывалась, когда разговор заходил об упорном мамином нежелании обратиться в суд: «Не понимаю я тебя, право слово, не понимаю, ведь дело-то твое верное, правое. О себе не думаешь, так хоть о дочке побеспокойся, — нынче невесты без приличной жилплощади никому не нужны!» Мебель-то им сразу, без разговора отдать согласились, не стоящая была мебелишка: от ножек столп (на растопку, видно) лучины отщеплены, зеркальный шкаф — без зеркала (в бомбежку, наверное, выкинуло), на диване пятна (не то от плесени, не то с потолка залило), — поганенькая мебелишка. «И не узнать той, что с твоим отцом до войны покупали, — сокрушалась потом мама. — Видать, тоже набедовалась с детьми в войну!» Да все-таки мебель: у них с мамой другой не было, и купить не на что, да и у тех людей, когда ее вывезли, один голый пол остался — когда еще разживутся! — и на том спасибо, что отдали, а вот комнату — ни в какую, не выезжали, и все; говорили; вы, мол, за Уралом всю войну отсиживались, а мы этот город обороняли, имеем теперь полное моральное право пожить в бельэтаже и в э р к е р е. Так и въехали в первую же, предложенную райисполкомом, а то и так пришлось долго ютиться в небольшой тетиной; а соседи склочными оказались, особенно одна заводила; скандалили и жаловались всюду, но не селиться же было прямо на улице, и кто знал тогда, каким счастьем обернется для них эта обшарпанная комнатенка на первом этаже в деревянном доме, словно и вправду кто-то вознаградил мамину безответность, — в общем, из домов, позорящих не только весь парад центральных улиц, но как бы и всю бурно развивающуюся после войны новую жизнь, в новые — с иголочки — дома со всеми удобствами. «Мы из везучих, — радовалась при переезде мама, — я всегда говорю — весь наш род из везучих; ведь что человеку для хорошей жизни нужно: во-первых — здоровье, во-вторых, квартира. Теперь-то и кавалеров твоих не зазорно будет в гости позвать». Эта квартирка, в которой они поселились незадолго до смерти мамы, осталась ей единственным от нее наследством, если не считать, конечно, кое-какой хозяйственной утвари, старых платьев (которые она, впрочем, — немного погодя, разумеется, — тоже постепенно приспособила все в дело — не пропадать же добру: там юбку себе приладила, из какого вполне приличный костюм на каждый день получился, и так далее) да старой мебели, которая в новой квартире выглядела, как древний дед на молодежном балу (мебель заменили уже со вторым мужем, немного мебели случилось купить, но модную, разыскали — полированную темную и подобрали под гарнитур). Дом, в котором она жила, был панельной башней в новом белом районе города, очень далеко от центра, но зато вот уже несколько лет, как совсем рядом построили метро. («Ты из везучих, — радовалась тетя, — наша семья вся из везучих».)

Из родных у нее осталась только тетя — младшая сестра мамы. Это именно она первая подала мысль о медицинской профессии для племянницы. Тетя имела какое-то небольшое медицинское образование и даже в молодости работала фармацевтом, но потом до пенсии работала уже на почте, и тогда, когда племянница заканчивала семилетку и ей надо было выбирать специальность — дальше учиться не позволял семейный бюджет, — тетя стала вдруг все время рассказывать о почтовых неурядицах, капризах корреспондентов и вспоминать о том времени, когда работала в аптеке и умела делать свой «фирменный» крем из спермацета — «мозга из головы кашалота», и о том уважении, которым тогда пользовалась у людей: от заказчиц отбоя не было, да еще подарки дарили! «Нужно, непременно нужно идти в медучилище, — настаивала тогда тетя, — работа важная, человечеству необходимая, не дай бог что — и родственникам помощь окажешь, да и притом всегда среди людей».

Она была не согласна тогда с тетей. Она хотела пойти в декоративно-прикладное училище — она с детства неплохо лепила и рисовала, а к болезням и медицине чувствовала отвращение: когда на уроке зоологии в первый раз препарировали лягушку, ее вырвало прямо на парту. Неожиданно на сторону тети переметнулась мама, которая до этого очень гордилась художественными способностями дочери так же, как и миловидностью ее лица, и даже часто выхвалялась всем этим перед другими (большею частью совсем некстати). Сама мама к медицине никакого отношения не имела — всю жизнь, до того как слегла, работала в сберкассах и, хотя работала она всегда исправно и была везде на хорошем счету, работу свою недолюбливала («Из-за груды чужих денег своих незаметно!», «Из-за этих мешков с чужими деньгами ни жизни, ни людей не видишь!») и не желала дочери своей судьбы. Наслушавшись тети, мама неожиданно высказалась еще определеннее: конечно, лучше всего по медицинской части, медсестрой: медсестре и правда почтение от людей, она и на работе всегда при своем виде, и у м у ж ч и н в с е г д а н а г л а з а х. Она послушалась их советов.

Уже учась в училище, она никак не могла войти в морг, где проходили занятия по анатомии, соученицы и преподаватели уговаривали ее, но она все равно не могла; потом, когда ее уже собирались отчислить из училища, потому что она завалила анатомию, она пересилила себя и вошла и потом уже входила каждое занятие, но, придя домой, долго мылась в комнате в корыте перед раскрытой дверцей горящей печки, добавляя в цинковое ведро, из которого обливалась, целую бутылку одеколона «Кармен». А потом — откуда только что взялось — в перерывах вместе с сокурсницами, хихикая над какой-нибудь ерундой, ела бутерброды с ливерной колбасой, не выходя из морга, прямо над голыми трупами, шибающими в нос формалином, и как-то долго украдкой рассматривала красивое чернобровое лицо уже окоченевшего молодого человека. И все же, когда при распределении ей предложили на выбор должности медсестры в терапевтическом отделении больницы или амбулаторной, в детской поликлинике, она выбрала последнее, чтобы быть подальше от трупов.

Ее тетя тоже жила одна в большой коммунальной квартире: еще пять семей. Ее маленькая дочка умерла в войну, не перенесла обычной скарлатины в голодные годы — тетя почему-то не захотела эвакуироваться из сильно обстреливаемого города. Муж ее, шофер по профессии, в начале войны был призван солдатом в действующую армию, в танковые войска, и хотя у тети было много волнений из-за отсутствия от него вестей всю войну и она почти каждый день оплакивала его и хоронила, все же он дошел живым до Берлина, даже без ранений, и однажды утром, примерно через полгода после Победы, вошел в ее комнату с множеством медалей на офицерском кителе без погон, в шлеме танкиста. Переждав стоя тетины слезы, ахи да охи, выслушав, сильно нахмурившись, известие о смерти своей маленькой единственной дочери, он тут же, так и не присев и не обняв снова заплакавшей от ужасного воспоминания тети, спустился вниз и вместе с двумя солдатами, тоже с медалями, в шлемах и без погон, втащил на руках на пятый этаж и поставил к ней в комнату (долго-долго пихали в двери и едва уместили на плешке среди мебели) какую-то махину, бережно обшитую свежими досками для перевозки. Когда громадный ящик разбили молотками, «махина» оказалась немецким белым пианино с двумя бронзовыми подсвечниками над белой крышкой, сияющими как золотые, с оплывшими в них огарками свечей, с золотой надписью в золотой рамочке изнутри на крышке — OFFENBACHER HOFLIEFERANT и с золотыми головами в золотых кружках по обеим сторонам надписи. Что все это означало — никто из соседей сказать тут ничего не смог, а едва ли не весь дом набился в небольшую комнату тети и в длинный коридор по случаю необычайного, счастливого возвращения много раз заочно похороненного дяди.

Белое с золотом пианино, со сверкающими подсвечниками, выглядело в тетиной комнате, как европеец в белом фраке среди голых туземцев со струпьями на черной коже. Зачем дядя вез к черту на рога такую махину, когда не только он сам, не только тетя, но и никто из заходящих к ним в гости не умел играть даже одним пальцем, — так и осталось загадкой. («Уж лучше бы посуды привез, там, говорят, посуда очень хорошая, а у меня во время бомбежек вся побилась», — жаловалась потом тетя.) Загадка стала еще большей, когда на предложение тети продать пианино — охотников на бесполезную в текущей послевоенной жизни вещь сразу нашлось почему-то много (а и в самом деле, заграничная вещь сияла красотой несказанной). Дядя кровно обиделся: зачем же пер к черту на кулички, ведь от самого Берлина же! Загадка стала совсем необъяснимой, когда, отпустив солдат и собственноручно вдвинув пианино между трюмо и буфетом — по счастью, впритык, но поместилось, — и тут же, в комнате, создав из упаковочных досок отопительный материал, разрубив их в щепы, которые сразу аккуратно сложил за печкой и в коридоре, дядя, дождавшись, когда тетя вежливо выпроводит самозваных гостей, и отказавшись пообедать и даже выпить чаю, попрощался с нею и ушел жить с новой молодой женой, которую, как оказалось, вместе с белым пианино OFFENBACHER HOFLIEFERANT тоже привез с войны. Возвратился он назад к тете уже почти стариком. Он умер вскоре за мамой, умер летом, на своем образцово-показательном садовом участке, данном ему вне очереди месткомом троллейбусного парка, где он работал водителем, как победителю в социалистическом соревновании, тихо умер, стоя на коленях и уткнувшись мертвым лицом в грядку с крупными, уже красными ягодами клубники «Внучка», — от инфаркта.

«Святая смерть», — вздохнул кто-то из прибежавших на тетин крик соседей. Через три года после смерти дяди тетя (после заседания правления садоводческого товарищества, после всеобщего голосования членов товарищества, после положительного решения месткома троллейбусного парка, вынесенного совместно с администрацией: администрация-то как раз и была против, отчего отчасти дело и протянулось на три года. «Мы охраняем интересы только наших сотрудников и заинтересованы, чтобы участки не уплывали на сторону», — бубнил ей, например, постоянно замдиректора парка, вместо того чтобы поставить нужную подпись) была наконец принята в товарищество и стала законной единоличной владелицей маленького дощатого однокомнатного домика с верандочкой на садовом участке в шесть соток: пьешь чай на верандочке — слышно, как мочатся в дощатой уборной на соседнем участке, где все — от первой яблоньки до последней ступеньки на разноцветное крылечко — было сотворено усердными руками дяди и тети (белое пианино не продавали, хотя с деньгами на строительные материалы мучились страшно). Примерно за год до смерти дяди они даже начали рыть на участке глубокие ямы для сваи нового фундамента (в болотистой местности, где располагалось товарищество, ленточных фундаментов, принятых в других дачных местах, не закладывали, потребовались бы слишком глубокие рвы, а устанавливали дома на длинных сваях, заливая ямы со сваями цементом и сверху, под дом, клали «обвязку» из бревен, а кому по карману — из кирпичей) — задумали возвести вдвоем настоящий двухэтажный дом с коньком на крыше.

Да, да, именно с резным н а с т о я щ и м коньком — в виде головы коня с шеей, ведь не прибивать же т а к о й конек к плоской крыше из толя одноэтажного домишки — люди-то засмеют! Этот настоящий конек на крыше новой двухэтажной дачи стал одно время истинным коньком всех тетиных разговоров и в городе, и на дачке: и когда она варила суп в коммунальной кухне, и когда стояла в очередях, и когда приходила в гости, и когда спорили о том — сдвигать или не сдвигать сарайчик, где располагалась кухонька, под место для нового фундамента, и когда вонзили в дерн заступ первой лопаты, начав копать яму для первой сваи, — она все время только и говорила об этом коньке: дескать, такой н а с т о я щ и й голубой конек был на крыше дома их бабушки, и если такой же конек будет на ее доме, она всегда будет вспоминать и бабушку, и свое счастливое детство. И дальше шли истории про бабушку и про счастливое детство, но потом все неизменно возвращалось к коньку. И, может быть, в какой-то мере прабабушка и тетино детство были действительно связаны в ее сердце с таким коньком, но главным все же здесь было скорее всего то, что ни у кого из владельцев двухэтажных домов в садоводческом товариществе «Волна» (а все уже успели возвести на своих крошечных участках большие двухэтажные дома: кто — сам, кто — нанимал, кто — получше, кто — похуже, но одноэтажных, кроме тетиного, не осталось ни одного) не было на крыше резного н а с т о я щ е г о конька. И сделали бы и двухэтажную дачу, и конька на крыше — тетя была тогда еще не старая и совсем бодрая, а дядя, хоть и старше ее и по основной специальности был шофером, но в молодости переменил много профессий и был мастером на все руки, и вообще он был очень хорошим, работящим, почти непьющим человеком, — если бы не внезапная тихая его смерть. И вот эта-то дачка теперь целиком легла на плечи тети, а так как продать ее она ни за что не хотела (точно так же вцепилась она и в белое пианино, как и тогда, когда он ушел к новой жене, — а уж после его смерти и подавно! — хотя деньги-то и тогда, и теперь сразу нужны стали позарез, и ведь покупатели всегда находились!), уверяя всех, что без сердечного приступа и представить себе не может, как по комнатке, по верандочке, по дорожкам да по лужку — по всему, сделанному своими руками (даже земля в низинку перед домом была куплена и перетаскана под лужок ведрами), «по всему, давно уже ставшему просто родным!» — будут топать чьи-то чужие незнакомые ноги, а больше всего этого ей, по-видимому, не хотелось выглядеть после смерти мужа обедневшею, р а з о р и в ш е ю с я, — как бы там ни было, как бы она ни вертелась, ни крутилась одна на свою маленькую пенсию (возрастная гипертония и, главное, летние хлопоты, изматывающие ее вконец, заставили ее в последнее время отказаться даже от приработка два месяца в году), все же на старости лет у нее была собственная д а ч а, и, уходя из дома на электричку с набитыми сумками, она непременно останавливалась посреди двора и кричала соседям в пятый этаж: «…овна, будут мне звонить — скажите, что я уехала на д а ч у!» Два лета после смерти дяди тетя не ездила на дачку: закрыла сразу окна наглухо ставнями с засовами, да еще поверху заколотила досками крест-накрест, из одной только гордости все заколотила да заперла — ни к чему здесь была такая важная предосторожность: кроме д а ч н о й мебели и одежды, то есть всякого старья и хлама, ни на что не нужного в городе (мебель, например, та самая, довоенная стояла, которую тогда люди, занявшие их комнату, отдали — племянница со вторым своим мужем сюда перевезли, когда ее на новую сменили), да еще — прямо курам на смех! — где-то договорилась, кого-то наняла и в полдня высокий забор из мелкой железной сетки поставила, а на калитку два громадных замка навесила, а забор ведь поставила всего с одной стороны, с фасадной, но чтобы все видели: хоть и вдо́вой осталась, а вполне самостоятельная хозяйка, и замки для того же навесила — чтоб знали, и больше — два лета — туда ни шагу. Зато через два года, когда в середине лета приехали туда вместе, они обе так и ахнули: такое запустение здесь воцарилось, только руками развели — как долго усердствовали, как долго все «культивировали» и как стремительно все одичало! Крапива и лопухи среди захиревших цветов вымахали в рост человека, одуванчики белым снегом сплошь покрыли лужок перед домом, клубники среди репейника не видно, в кустах черной смородины вымахали какие-то белые дудки, а четыре из шести яблонь сорта штрифель стояли без листьев. Даже крошечный домик присел на один бок, как корабль на мели.

Теперь каждое лето тетя слезно молила ее «ради всего святого» взять поскорее отпуск и пожить вместе с нею на даче. «Пожить с ней на даче» означало вкалывать с утра до вечера не покладая рук: с утра до захода солнца они вместе косили, пололи, удобряли, поливали, подстригали, приваливали, рыхлили, утаптывали, копали, засыпали, олифили, красили, пилили, заколачивали, таскали торф и навоз, землю и песок — участок плавал в болотистой низине, — в общем, в поте лица старались залатать хозяйство, в котором без дяди все неудержимо кривилось, косилось, разъезжалось, рассыхалось, вымерзалось, зарастало, размокало, сгрызалось, то есть стремительно приходило в упадок, словно бы от тоски по хозяину или обиды на него.

После смерти дяди тетя стала незаметно да постепенно единолично распоряжаться ее свободным временем, зазывая, заманивая, затаскивая, улавливая ее на свою дачку, и она, жалея тетю, все свое свободное время в дачный сезон хоть и нехотя, но туда ездила.

Как-то в погожий летний день зазвала с собой для компании на дачу Таисию (медсестру у глазника в их поликлинике) — такую же сорокалетнюю незамужнюю и бездетную свою подругу.

Таисия явилась на пригородную платформу, как на загородный пикник в каком-нибудь заграничном фильме: в ярчайшем платье с синтетической ниткой, в светлых узеньких туфлях на высоченном каблуке, с сумкой из разноцветной соломки, перекинутой через плечо, и в большой шляпе из такой же соломки, надетой набок.

Таисия и всегда была разодета в «пух». «Без мужа, а как одевается!» — завистливо шушукались некоторые в поликлинике, будто намекая на что-то стыдное, но ничего стыдного не было. Таисия неделями сидела на одной свекле, да еще и ее мать, несмотря на свою скупость, нет-нет да и подкидывала ей деньжонок (мать Таисии уже несколько лет как была на пенсии), но прежде раз в год обязательно отрабатывала положенные пенсионерам два месяца, а теперь, когда разрешили, работала и весь год (а чем плохо — зарплата-то целиком при полном сохранении пенсии!) у себя же в книжном магазине, в котором работала прежде. Она и раньше, конечно, кое-что прикопила (книголюбы ведь всегда находились, а теперь-то уж на книжки какой спрос!), и все свои деньги Таисия тратила на наряды, а она уж и заграничные раздобыть умела, без конца шепчась в коридорах поликлиники или воркуя по телефонам с благодарными матерями своих маленьких пациентов, у нее и на курорты еще оставалось. Так нет же, все равно вот одна: ни мужа, ни даже «друзей» — как называлось это у них в поликлинике — не находилось.

Уже по дороге, на пересадке с одной электрички на другую — на условленную электричку Таисия опоздала, и на пересадке они как раз попали в самый большой перерыв, — Таисия тихо сердилась и ворчала себе под нос, а потом, шагая за ними три километра до дачи по лесным корявым или болотистым, с крапивой и репьем, узким горбатым тропинкам на своих аршинных каблуках — переобуться в старые тапки, которые они ей предложили, она нипочем не согласилась, — уже ругалась (как она умела, когда разойдется) громко и такими нехорошими словами, что тетя хмурилась и поджимала губы. В довершение всего, когда уже почти добрались до дачи, оказалось, что она ухитрилась потерять где-то свою громадную разноцветную шляпу. За шляпой, конечно, вернулись до самой станции, но не нашли, и Таисия вконец прокляла судьбу. Прибыв все же на дачу — босиком, с исцарапанными и изодранными в кровь ногами, со светлыми покоробившимися, навсегда испорченными дорогими туфлями в руках, — она скинула свое нарядное платье и осталась в маленьком разноцветном купальнике-бикини. Соседи-мужчины, конечно, и большею частью почему-то старики, — едва не вывернули себе шеи, таращась поверх густых рядов смородины и малины, разделяющих участки вместо заборов, на не виданное доселе здесь, в скромном, сугубо семейном, трудолюбивом (в выходные со всех сторон вместо пения птиц — звуки пил, молотков, топоров) садоводческом товариществе, чудо: на молочно-белое, обильное, рыхлое, лениво вываливающееся из полосок бюстгальтера и трусиков почти голое тело Таисии. И — да, да, она сама это видела! — один чудак старикан высунулся из чердачного окна своей двухэтажной дачи и глазел на Таисию в большой полевой бинокль! Таисия, держа одной рукой надушенный платок под носом, с оскорбленным видом стащила на новую грядку под клубнику половину ведра навоза, потом долго плескалась на улочке садового товарищества у колодца под любопытными взглядами детей, восхищенными — стариков и злобными — женщин, потом улеглась на копну сена в тени дерева черной рябины и пролежала там до обеда. После обеда она снова вдруг встрепенулась и потребовала немедленно отвести ее к какой-нибудь воде. Беда была, однако, в том, что хотя на высоких железных воротах садоводческого товарищества гордо красовалась под стеклом белая вывеска с голубыми волнами и синими пошатнувшимися буквами, словно плавающими в этих волнах и образующими слово «ВОЛНА», но до ближайшей речушки надо было ехать электричкой остановок шесть. (Никто толком не знал, откуда взялось это название садоводческого товарищества; можно было подумать, что вся эта вывеска была делом рук какого-нибудь подвыпившего и размечтавшегося или расшалившегося художника-самоучки, но нет, название существовало и было официально закреплено во всех бумагах: в членских книжках, справках, реестрах и др.) Но чтобы вконец не посрамить дачи, пошли на карьер. Прежде, лет тридцать тому назад, первые поселенцы садоводческого товарищества «Волна» еще помнят — на месте этого карьера было торфяное болото. Потом ближний колхоз начал там механизированные торфяные разработки. Впрочем, разработки очень скоро забросили: то ли нашли торфяник поближе, то ли новый председатель оказался нерадивым, да кто его знает, почему, никто этим не интересовался. Но все же среди болота успело образоваться мутное озерцо. Дальше, год от года, это озерцо неуклонно расширялось, так как все окрестные садоводческие товарищества и кооперативы продолжали брать здесь торф для удобрения скудной в этих местах земли, подкапывая берега лопатами и развозя его по своим участкам на тачках. По слухам, в этом карьере купались и мальчишки из ближней деревни, и мальчишки садоводческих товариществ — из тех, кто повольнее. Таисия долго стояла на сочащемся грязью берегу, долго-долго смотрела на бурую воду, куда плюхались с берега потревоженные лягушки, на нескольких мальчишек, бултыхающихся на другом берегу, на одинокую лодку с сидящим в ней дедом в тюбетейке и с удочкой в руке — глаза деда были закрыты, очевидно, так ему лучше мечталось о том, как он поймает здесь рыбу, — потом повернулась и, не сказав ни слова, зашагала обратно, яростно вращая над головой раскрытый розовый японский зонтик. Забрав сумку с веранды и перекинув ее через плечо, она, едва простившись и не позволив себя проводить, зашагала на станцию. Она гордо уходила в лес по тропинке, вьющейся мимо цветущего поля клевера и люцерны, с одной стороны, и густых зарослей бурьяна и кустов — с другой, спотыкаясь и оступаясь на своих высоченных ободранных каблуках и задирая подол платья до самой груди, чтобы не изодрать его о репей и сучья. Больше она не только не приезжала к ней на д а ч у, но после этой поездки долго не звонила подруге, как обычно, просто так, потрепаться, и даже, встречаясь с ней в поликлинике, три недели с ней не здоровалась.

Да она и сама, каждую осень, помогая тете свернуть летнее хозяйство дачки на зиму, проклинала свой очередной убитый отпуск и зарекалась больше сюда ездить, но каждую весну все же набивала большую старую сумку и две сетки какой-нибудь затрапезной одеждой и дачными, скоро готовящимися продуктами и отправлялась снова к черту на рога, на дачку; вообще-то за месяц такого «трудолюбивого» житья на свежем воздухе она худела на несколько килограммов и неплохо загорала, что, как говорили ей все в поликлинике, очень ей шло, да она и сама это видела, а самое главное все же здесь заключалось в том, что, кроме тети — глазами и улыбкою так похожей на свою старшую сестру, на маму, — у нее никого не было, не было и любовников («друзей»), и ей все равно не с кем было разделить свое свободное время.

Правда, прежде ее второй муж — как она упрямо его называла другим и сама думала о нем, хотя и жил уже в другом городе, был женат и имел двоих детей, — изредка наезжал в этот город в командировки, беззастенчиво останавливаясь прямо в ее однокомнатной квартире. Но в ее жизни это до обидного ничего не меняло. Прожив с ней по-семейному несколько дней, он целовал ее в щеку на прощанье и уезжал домой, а она долго пробегала с опущенной головой, как бы торопясь куда-то, мимо пенсионерок, сидящих на скамейках перед ее подъездом (их внуков она, едва ли не всех, помнила по фамилиям, и пенсионерки конечно же не хуже знали и ее), словно виноватая перед ними в чем-то.

Наконец ей надоели эти редкие кратковременные, нерегулярные визиты, и как-то, за бутылкой вина, она высказала ему свою беспомощную обиду, но ее слова были восприняты им как раз наоборот тому, чего она хотела добиться, и, неприятно поговорив, они совсем поссорились. Прошло уже несколько лет с тех пор, как и этот последний мужчина исчез из ее жизни. Она жила теперь без всякой надежды не только выйти замуж, но и просто познакомиться с мужчиной: никто больше не останавливал ее на улицах, в кафе, куда они заходили в субботние вечера с Таисией, скрывая не только друг от друга, но и от себя цель таких посещений, — оба стула напротив оставались неизменно пустыми; в детской поликлинике, где она работала участковой медсестрой при враче-терапевте, единственным мужчиной был глухой старик ортопед, давно прадедушка.

— Нечего тебе пропадать со старой теткой в гамаке за забором, — говорили ей замужние приятельницы в поликлинике, которым она рассказывала каждый раз, возвращаясь из отпуска, что гостила у тети на д а ч е. («Да, хорошая двухэтажная дача. С водопроводом. Рядом большое озеро. Совсем недалеко от города».) — Поезжай лучше в пансионат, в санаторий или в дом отдыха — там обязательно познакомишься, вот увидишь.

— Хватит тебе рыться как кроту в земле носом каждое лето! — говорила Таисия, которая уже узнала всю подноготную о тетиной д а ч к е. — Твоя тетка — просто отъявленная эгоистка! Она гноит твою молодость! — Но тут же спохватывалась: — Она гноит твою бесценную в т о р у ю молодость! Третьей-то уже не будет! Ты что, сама этого не понимаешь?! (Ох как она сама и без Таисии это понимала!) Махнем лучше куда-нибудь вместе, например в горы, с молодыми туристами… — Но тут же опять спохватывалась: — Нет, мне в горы нельзя, никак нельзя: брюки совершенно не идут моему т а з у, лучше на курорт, в пансионат или, на худой конец, в дом отдыха, ты ведь знаешь, я каждый год куда-нибудь езжу, но без компании совсем не то, приходится держать себя солидно — все и подступиться боятся, а вдвоем нам сам черт не брат, вот уж повеселимся, а?

— Ни с кем я знакомиться и веселиться не собираюсь. Я и так уже была замужем д в а раза. С меня хватит. Сыта, — сердито отмахивалась она от всех, и от Таисии тоже, со стыдливой неприязнью представляя себе необходимость жить с ней целый месяц где-нибудь в одной комнате в полной зависимости от ее властного, требовательного характера.

Но как-то, когда Таисия была в отпуске, где-то на юге, подала все же заявление в местком и, проглотив недовольное брюзжание тети, зазывавшей ее, конечно, на свой бесхозный окаянный участок, по льготной путевке ранним летом поехала в близкий, пригородный санаторий.

Санаторий оказался для больных, страдающих сердечными заболеваниями. Ее соседками по комнате были две пожилые женщины, постоянно сосущие валидол, которые, узнав ее профессию, обе вынули из чемоданов аппараты Рива-Роччи и по нескольку раз на дню просили ее измерять им давление, и у нее почему-то так и не хватило духу «отбрить» их, отослав к санаторской сестре. Кроме этого, они еще с утра до вечера, и даже за обедом, донимали ее бесконечными вопросами: «Когда я распрямляюсь, у меня темнеет в глазах и страшно кружится голова. Как вы думаете, отчего бы это?», «А почему у меня…» Там повсюду в здании — в комнатах, в темных коридорах, на лестницах, в большой столовой с колоннами — сладко и душно пахло валерианой.

Казалось, что валерианой пахнет и в длинных тенистых аллеях огромного красивого парка санатория, где по асфальтированным дорожкам, разлинованным поперек голубой краской и исписанным цифрами и словно бы шаловливым словом «терренкур», парами и поодиночке важно гуляли полные старики.

Пройдя шагов десять по дорожке, они, громко крякнув, усаживались на скамейки, которых здесь было множество, и с шумом старательно и равномерно вдыхали и выдыхали воздух, прислушиваясь ладонью к стуку своего сердца.

Впрочем, вернувшись на работу, она почему-то сказала, что этот санаторий очень хороший и что она там провела время необычайно весело. То же отвечала она и на дотошные расспросы тети. Только путевок в месткоме она больше не просила и, на великую радость тети, каждое лето, как прежде, ездила к ней на дачку. Впрочем, это все было до того дня, когда все свободное время понадобилось ей самой совсем на другое.

Она с усилием отвлеклась от пристального взгляда мужчины, словно гипнотизирующего ее через стекло — да, да, он все еще неподвижно стоял на улице перед витриной и смотрел на н е е! — от мыслей, которые в связи с ним у нее появились (нет, нет, не появились — мелькнули… нет, даже и не мелькнули, — собственно, это не было даже мыслями, все это всегда было с ней и сейчас лишь озарилось в ней почему-то: это ведь и была она сама, в одно мгновение вдруг вся представшая перед собой), и снова обратилась к предмету, которым занималась, пока не заметила его взгляда.

Это было небольшое бриллиантовое кольцо. Кольцо было необычайно красивым. Оно было из белого золота. В тоненькое изящное колечко была вделана пластинка в форме ромба, в пластинку были вкраплены восемь маленьких бриллиантов. Под светом ламп дневного света, зажженных на прилавке, бриллиантики разноцветно сверкали, сверкала и пластинка под ними, и кольцо словно цвело — от него исходило сплошное радужное сияние. Кольцо стоило 1281 рубль 53 копейки и как влитое сидело на безымянном пальце ее левой руки.

Продавщица стояла перед ней с протянутой рукой и не спускала глаз с кольца, явно нервничая оттого, что доверила такую дорогую вещь в чужие руки. По ее застывшему нетерпеливому жесту и досадливо нахмуренному лицу было видно, что она ни минуты не сомневается в том, что эта скромно одетая женщина не сделает такой дорогой покупки. Но она не торопилась расстаться с кольцом. Казалось, она забыла и о мужчине, все еще смотрящем на нее сквозь витрину, и о продавщице с протянутой к ней рукой. Она все смотрела и смотрела на свою левую маленькую сухощавую кисть с недлинными, нелакированными ногтями прилежной хозяйки и с радужным сиянием на безымянном пальце. Да, да, было бы хорошо купить и надеть его, прийти послезавтра в поликлинику и, л е в о й рукой медленно перелистывая чью-нибудь «историю болезни», спокойно ответить изумленной Ирине Львовне — врачу-терапевту, с которой она работает: «Да, да, это настоящие бриллианты. Я купила это кольцо вчера. В ювелирном, на углу… Безусловно, оно очень дорого стоит».

Она могла купить это кольцо. Она могла купить его себе хоть сегодня. Как раз такая сумма лежала у нее на книжке в сберегательной кассе неподалеку от этого ювелирного магазина. Беда была только в том, что эта сумма не предназначалась ею на бриллиантовое кольцо, а была рассчитана совсем на другое. Напрасно она сегодня не удержалась и после овощного заглянула в этот ювелирный магазин; напрасно она все подставляет и подставляет под лампу дневного света свой левый безымянный палец с цветущим кольцом. У нее была давнишняя тайная мечта. Эта мечта требовала всех ее денег. Ее мечта должна была вот-вот осуществиться. Она хотела съездить к южному морю.

Да, да, именно это и было ее мечтой, мечтой, о которой она почему-то никогда никому не говорила, скорее всего боялась, что ее высмеют: подумаешь, невидаль — южное море! Некоторые из их поликлиники ездили туда почти каждое лето, как она на дачку: например, ее врач, Ирина Львовна, всегда летом ездит в Сочи и останавливается в гостинице. (И откуда только у людей такие деньги? Мужья, конечно, обеспечивают — муж-то у нее полковник!) Ездили и другие, только пореже и обычно по льготным путевкам. Она же еще ни разу — стыдно и признаться — не видела моря, и то, что ей рассказывали о южном море, то, что она читала о нем и видела в кино, по телевизору и на глянцевых голубых и темно-синих открытках, которые собирала в специальный альбом, составило у нее в голове картины, которые все больше и больше тянули ее к себе: голубое небо, синие-синие горы, в которые, как драгоценный камень в драгоценный металл, бережно оправлено голубое-голубое море; причудливые, не виданные ею наяву растения — южные цветы, пальмы и кипарисы; огромные освещенные корабли, стоящие ночью на рейде у гористых берегов, с которых сквозь глянец открыток будто доносится негромкая тревожащая музыка; нарядная праздничная природа, нарядные праздничные люди, все ярко освещено солнцем; совсем иная, нарядная, не виданная ею жизнь, — все это как видения, которые она давно уже могла вызывать по своему усмотрению, что становилось у нее перед глазами.

Да, да, она каждое лето регулярно как проклятая ездила на тетину дачку, а потом еще брала отпуск и убивала его там же, но только до того времени, когда вдруг однажды решила, засучив рукава, взяться за дело — за осуществление своей мечты. Она стала работать не покладая рук, в две смены; после работы, а также в выходные и отпускные дни бегала по этажам делать уколы, не отказываясь от мелких денег, которые ей предлагали (тете же говорила, что в поликлинике некому работать, и ей не дают ни выходных, ни отпусков), экономила, как могла, на еде, не тратила ни копейки на развлечения и наряды, а в последние два года отказалась даже от дорогих косметических средств (заменив теми, что подешевле), от косметических кабинетов (массажируясь теперь изредка и нерегулярно, когда удавалось уговорить Строеву — медсестру при физиотерапевте их поликлиники — за небольшие подарки), взяла ночное дежурство в терапевтическом отделении ближайшей к дому больницы, — в общем, старательно и терпеливо собирала деньги, чтобы осуществить свою мечту. Как раз этим летом накопленная сумма оказалась, по ее мнению, вполне достаточной, чтобы купить две пары светлых летних брюк и к ним несколько модных нарядных легких блузок и, на всякий случай, две-три — потеплее, одно-два платья, одну пару модных туфель и две — босоножек, два хороших купальника, поехать к южному морю и пожить там по возможности дольше, ни в чем себе не отказывая. Нет, нет, она не хотела свидания с южным морем наспех и кое-как (как-то местком предложил ей льготную путевку на 12 дней в южный приморский пансионат) — она хотела побыть у моря совсем одна, то есть затеряться среди многих незнакомых людей, и подольше (накопилось отгулов, плюс выходные, и выпросила десять дней за собственный счет — так что сложилось почти до двух месяцев), вставать когда захочется, есть на что взглянется, бродить где придется, ездить, куда бог на душу положит, и — кто знает…

Ощущение радости и праздничной перемены во всей ее судьбе переполняло ее, едва она начинала думать об этом совсем близком теперь дне, когда она отправится в путешествие. Она уже отказалась от ночных дежурств в больнице и от работы в две смены, уже несколько раз съездила, напоследок — «для очистки совести» — на дачку, а уж и обрадовалась тетя, что у племянницы наконец выдалось несколько свободных деньков, и они поработали на участке тогда на славу, уже договорилась с заведующей об отпуске на будущей неделе и уже считала последние августовские дни до начала своего путешествия. Да, да! Эта поездка на юг представлялась ей настоящим путешествием, большим путешествием в далекие незнакомые прекрасные края, путешествием, может быть, даже и опасным, — она ведь ни разу не уезжала еще так далеко от своей маленькой уютной квартиры (разве что в раннем детстве, во время войны, в эвакуацию, в поселок за Урал вместе с матерью, но об этом она почти ничего не помнила, кроме того, как голыми руками, чтобы не зазеленить варежек, собирали крапиву на щи, да объедались летом малиной допьяна на заготовках грибов для фронта, на которые их возили с корзинками на подводах вместе с деревенскими детьми старые крестьянки из сельсовета), и сейчас, по мере того как ее путешествие приближалось, она вместе с радостным ожиданием испытывала иногда и некоторую смешную для ее возраста тревогу, которую, впрочем, старалась скрыть даже от себя.

Она в последний раз взглянула на сияние своего безымянного пальца, вздохнула, сняла кольцо и положила в протянутую руку продавщицы. Продавщица тотчас отошла от нее, она знает таких покупателей наизусть: они все разглядывают, все трогают, все меряют, но ничего не покупают — напрасно только морочат голову! Продавщица бережно уложила кольцо на прежнее место в витрину и обратила свое рассерженное лицо к другим покупателям.

Она постояла еще возле прилавка, посмотрела на свои руки: пальцы без единого кольца показались ей вдруг бесстыдно голыми, еще раз вздохнула и подняла с пола свою большую тяжелую матерчатую сумку.

«В конце концов, — говорила она себе, выходя без покупки из магазина, — кольцо — это кольцо, а путешествие — это путешествие».

Мужчина все еще стоял у оконной витрины и, казалось, рассматривал выставленные в ней украшения, горящие нескромным, недрагоценным огнем. В руке у него был большой портфель. Когда женщина вышла из магазина, он не обернулся.

«Скорее всего это просто командированный, не знающий, куда убить час-два до самолета и глазеющий от скуки по сторонам, — подумала она, торопливо проходя мимо мужчины и чувствуя, как почему-то краснеет. — Тебе вечно приходит в голову всякая ерунда! Крути не крути, а ведь тебе, голубушка, уже сорок, хотя и дают тебе добрые души тридцать восемь!» Женщина сама испугалась того, что в порыве досады наговорила себе, никто не мог бы обидеть ее сильнее. Она пошла еще быстрее, стараясь заглушить мысли, которые ее больно задевали. Она уже приближалась к перекрестку своей улицы, когда почувствовала, что мужчина идет за ней. Нет, нет! Именно почувствовала, а не увидела: ей и в голову не приходило обернуться! Она еще ускорила шаги, теперь она почти бежала. «Не дай бог, я шла слишком медленно, и он подумает, что я из «таких»!» И сразу почувствовала, что и он пошел быстрее. На улице, где было много магазинов, в этот послеобеденный час выходного дня было очень людно, и она ни разу не обернулась, но все равно почему-то знала, что мужчина быстро идет за ней.

Он догнал ее в переходе под землей.

— Простите, где здесь ближайшая гостиница?

«Так и есть, — подумала она, — командированный, который случайно обратился ко мне. Голос, впрочем, у него приятный».

— Гостиница? — повторила она и, продолжая быстро идти, подробно объяснила, как добраться до гостиницы, махнув рукой назад.

К метро она уже вышла из перехода когда он снова догнал ее.

— Простите, в вашем городе легко гостиницу получить? Я не здешний… — И, словно извиняясь перед ней за то, что он не здешний, мужчина улыбнулся. Улыбка сделала его лицо мягким и виноватым, как у ребенка. Ей теперь нравились такие лица: замкнутые, даже суровые, без улыбки, — лица людей, кое-что переживших, и неожиданно мягкие, даже беспомощные, когда человек улыбнется, — лица людей добрых.

— Я о гостиницах ничего не знаю, — отвечала она на ходу, — я к гостиницам отношения не имею. Кажется, сложно.

— Простите, вы разрешите? — Мужчина указал на ее большую сумку, В сумке было четыре килограмма картошки, и ручки больно резали женщине пальцы.

— Спасибо. — Она протянула ему сумку.

Они молча дошли до ее улицы. На углу она остановилась.

— Благодарю вас, я пришла. — Она протянула руку за сумкой.

Он медленно вложил в ее протянутую ладонь ручки сумки и внимательно посмотрел в лицо, — как Ирина Львовна в горло ребенку, когда устанавливает диагноз, — и губы его шевельнулись. Она постояла, ожидая, что он что-нибудь скажет, но он только еще раз пошевелил губами и виновато улыбнулся. Лицо его стало робким и беззащитным. Ее вдруг тронула его явная робость перед ней: перед ней давно никто не робел, разве что детишки перед уколами.

— Если вы не устроитесь, — неожиданно для себя сказала она, — позвоните мне вечером, я попытаюсь вам помочь. — Она сама не знала, что имеет в виду; во всяком случае, она может позвонить Таисии, и та уж непременно что-нибудь придумает. — Только, пожалуйста, не записывайте телефон. Это улица, на которой я давно живу… здесь меня многие знают, и я не хочу, чтобы видели, как вы записываете мой телефон, постарайтесь лучше запомнить.

Она два раза тихо сказала ему номер своего телефона, он два раза тихо повторил его.

— Меня зовут Лена, — прибавила она и тут же смутилась: в такой ситуации «Лена» могло выглядеть неприлично и уж во всяком случае тут явно не подходило. — То есть Елена Федоровна!

— Николай Алексеевич, — сказал он, улыбнувшись своей виноватой улыбкой, и ей понравилось, что он не прибавил — «Коля».

Дома она сразу же вымыла голову красящим шампунем, чтобы подзолотить седые волоски на висках, переоделась в брюки. Она считала, что ничто в последнее время так не выдает возраст женщин, как предательская длина юбки, — слишком короткую не наденешь, все же неловко уже как-то, да и как будто не в моде теперь, а модные — удлиненные, до щиколотки — хороши только восемнадцатилетним, остальных же враз делают старухами; кроме того, все ее приятельницы в поликлинике, включая и Таисию, утверждали, что у нее в «порядке» лицо, и фигура, а вот ноги чересчур худые, и она уже давно не смущалась, не обижалась, а привыкла считать ноги своим слабым местом. По всем этим причинам она всегда носила брюки (хоть теперь тоже, говорят, не в моде), только в особых случаях меняла коричневые — каждодневные на голубые — праздничные. Потом она быстро вымыла кухню, туалет и ванную — на случай, если Николаю Алексеевичу понадобится туда пройтись, — сбегала в магазин, купила бутылку хорошего сухого вина, немного сыра, кофе и несколько бифштексов — если Николай Алексеевич окажется голодным. Она не сомневалась, что он позвонит в любом случае, и заранее решила пригласить его к себе в гости. Она не успела накрыть на стол, когда зазвонил телефон. Она помедлила немного — неприлично показать постороннему мужчине свое нетерпение, — потом взяла трубку. Но звонила Таисия. Она пригласила ее в ближнее кафе, посидеть там, как всегда в субботний вечерок. Пришлось выдумать про болезнь тети, и Таисия в явной обиде повесила трубку. Телефон зазвонил опять только вечером. Она снова помедлила, потом взяла трубку. Николай Алексеевич сказал, что устроиться ему пока не удалось, но попозже ему в гостинице обещали место и что он бы очень хотел ее повидать. Нет, нет, она не ошиблась, он так и сказал в телефонную трубку: «Елена Федоровна, я бы очень хотел вас повидать!» Его голос понравился ей и по телефону.

— Вы можете зайти ко мне в гости, если хотите, — сказала она, стараясь, чтобы ее радость не была заметна в голосе.

Ей очень понравилось, что он принес ей цветы. Ей никогда не дарили цветов. Вернее, она не смогла вспомнить, дарили ли ей когда-нибудь цветы. Небольшие коробки конфет иногда дарили матери больных детишек. А цветов как будто никто никогда не дарил. Она сама покупала себе их. Три раза в год. В день рождения, 8 Марта и 18 июня — в День медицинских работников.

Нет, нет, не то чтобы она уж очень любила цветы — просто ей нравилось в эти дни медленно пройтись по своей улице и войти в дом, мимо сидящих возле подъезда пенсионерок, с цветами в руке. Он подарил ей цветы. Большой букет белых влажных роз, не обернутых целлофаном. Где он только достал в субботу вечером такой прекрасный букет?! Да, да, получить в подарок от мужчины цветы оказалось гораздо приятнее.

Ей очень понравилось, что он не принес с собой вина. Ей очень понравились его голубая рубашка и синий галстук, в которые он переоделся, — от них его небольшие серые глаза стали синими. Он отказался от бифштексов, но выпить немного вина согласился.

— Только совсем немного, — сказал он. — Не люблю много пить.

Ей понравилось, как быстро и ловко он открыл бутылку. Ей очень понравилось, что за весь вечер он действительно ни разу не выпил рюмки до дна. Она и сама отпивала из своей рюмки небольшими глоточками, но незаметно развеселилась и разоткровенничалась. Она рассказала ему о маме, об отце, об эвакуации, о тете, о дяде, об Ирине Львовне, обо всех поликлинических — даже о старике ортопеде, и о дачке упомянула, не распространялась долго, а вскользь сказала раза три словно бы невзначай — «у н а с н а д а ч е» — и почему-то особенно много говорила о первом муже и о втором, как повстречалась с ними, как жила, как расставалась, рассказывала все обстоятельно, с подробностями, о которых сама, казалось, уже давно забыла (даже про тот аборт рассказала — вот ведь до чего разболталась!), рассказывала горячо, словно каялась перед ним в чем-то, до него она никому не рассказывала в с е г о, даже Таисии.

Он слушал ее внимательно, с мягкой, беззащитной улыбкой, ни разу не перебил, а когда она кончила, рассказывал ей о себе, что тоже был женат, что сейчас жена с его семилетней дочкой живет в Баку, а он сам плавает штурманом на сухогрузах Мурманского порта, что жена прячет от него дочку, хотя в том, что случилось, сама же и виновата. «Знаете, Елена Федоровна, обычная грустная семейная история моряка: пока я плавал, моя жена… — Она испугалась вдруг, что он сейчас скажет — «спуталась», но он помолчал и сказал: — Встречалась с другим мужчиной». — И ей понравилось, как он сказал, что без дочки очень скучает.

— Не умная она была, — заключил он. — А жена моряка должна быть умной. А вот умной я пока так и не нашел… оттого-то теперь все холост… — И он долго не мигая смотрел ей в глаза.

Потом они говорили много, торопясь и перебивая друг друга, словно наперегонки стараясь высказать о себе друг другу все, без остатка: «А вот… простите… вы что-то хотели сказать?..» — «А вот у меня… извините, я вас перебила…» — «Нет, нет, говорите вы…» — «Нет, пожалуйста, вы…» — «Так вот у меня…» Она показала ему альбом с глянцевыми голубыми и синими открытками и рассказала о своей мечте — скором путешествии к южному морю. Он помолчал, потом сказал: «Я бывал на Черном море, не плавал, но бывал. Мне больше нравится Кавказ… Но это, наверное, будет вам недешево стоить?»

— У меня есть деньги, — с гордостью сказала она. — Я собрала вполне приличную сумму.

Он опять помолчал. Потом сказал:

— Если бы у меня было много денег, я бы поехал на Капри.

— Капри — это что? — спросила она.

— Есть такой маленький остров в Тирренском море. Примерно район Неаполя. Это курорт. Конечно, есть и другие всемирно известные курорты. В Испании, на юге Франции, в Италии, на Кубе, во Флориде — я никогда не бывал ни в одном из этих мест. Но почему-то все другие курорты мне представляются так: роскошные игорные дома, роскошные рестораны, роскошные гостиницы, шикарные наряды, кинозвезды, толпы сытых пьяных голых людей, — в общем, разврат и пьянство на берегах океанов. А Капри для меня — это голубое небо и зеркальное море, большая песчаная отмель в тихом заливе, белый мелкий теплый нежный, как, наверное, ваши щеки, песок (она испугалась, что сейчас он протянет руку и дотронется до ее щеки, но руки его не шевельнулись, и он продолжал говорить) на огромном пустынном пляже, пустые скамейки под большими разноцветными тентами в густой тени, красное солнце, гаснущее в спокойном море, неподвижные черные силуэты рыбаков в лодках на рассвете… Может быть, все это не так и ничего этого там нет, на Капри, но этот остров для меня отрадная тишина, которой мне хочется все больше. Наверное, это и есть близкая старость?

Ей понравилось, как он сказал про ее щеки. И то, как он не дотронулся до них. Ей понравились его мечты о далеком, тихом острове Капри посреди моря. Ей стало казаться, что его мечты странным образом совпадают с ее мечтами о южном море и что Крым и Кавказ ей всегда виделись такими же, как ему тихий остров Капри… Когда они спохватились, шел уже третий час ночи. Она постелила ему чистое белье в комнате на своем диване (хорошо, что позавчера успела забрать из прачечной!). Себе же постелила в кухоньке на раскладушке. Когда она зашла в комнату достать пижаму из шкафа и пожелать ему спокойной ночи, он подошел к ней, обнял и твердо сказал: «Я лягу с тобой».

Они не спали всю ночь. Он задремал поздним утром, когда щель в темных шторах сварочным огнем подожгло солнце. На белой подушке было хорошо видно, как сильно загорело его лицо. Она тихо встала, оделась, съездила на рынок и купила свежего творога, сметаны, винограда, персиков. В ее квартире было дымно: непривычный, мужской, радостный запах табачного дыма, который говорил ей о том, что сегодня она не одна. Он сидел одетый на кухне, широко расставив ноги, и курил. Казалось, что под его большим телом маленькая кухонная табуретка на тонких ножках сейчас хрустнет, как яичная скорлупа. Да и вся ее небольшая кухонька была до смешного ему мала. Она осторожно погладила его темные, обросшие за ночь колючие щеки, он похлопал ее по спине. Ей очень понравилось, что его постель была аккуратно сложена, а диван составлен. За завтраком она почему-то все время смеялась, смеялась любой ерунде: тому, что забыла поставить сахар, и тому, что опрокинула банку со сметаной, тому, что хлеб оказался черствым, и тому, что не догадалась купить сигарет. Смеясь, она заглядывала ему в лицо, ожидая ответной улыбки, и он улыбался и похлопывал ее по спине своими большими руками, которые могли быть такими чуткими, такими нежными в темноте. Еще ни один мужчина так всецело не покорял ее. Она была полна к нему самых разнообразных, самых противоречивых чувств — дочерних и материнских, сестринских и дружеских, рабских и хозяйских, жены и любовницы… Как будто все чувства, какие только могут быть в женщине и до сих пор в ней глубоко спали, вдруг разом очнулись и, торопясь и расталкивая друг друга, опрокинулись на него, требуя себе запоздалого выражения. Она слышала свой смех, не узнавала его и с радостью думала: «Боже мой, да куда же это меня несет?!» Он тоже переменился со вчерашнего вечера: не было в нем ни вчерашней торопливости, не осталось и следа робости и неуверенности, движения его стали размеренными, разговор спокойным и твердым, — было видно уверенного в себе, зрелого мужчину, было видно, что он знает, чего хочет, и что пока все идет, как ему надо.

После завтрака они решили пойти сначала в парикмахерскую, чтобы ему побриться, — портфель вместе с бритвой он оставил в камере хранения в гостинице, — потом в кино. У входной двери она сильно смутившись, все же попросила его выйти первым и подождать ее возле метро у табачного киоска (то, чего она почему-то так и не смогла решиться предложить своему второму мужу). Ей не хотелось, чтобы сидящая на первом этаже в маленькой комнатке лифтерша, болезненному внуку которой она часто делала уколы пенициллина и которая с утра до вечера сидела у окошка, расположенного возле подъезда (ее окошко, с геранью в горшке, повернутой красными цветами на улицу, и с ситцевыми в цветочек занавесочками на пол-окна, выглядело совсем деревенским и даже словно бы меньше других широких окон нового дома-башни), и, подперев щеку рукой, таращилась с утра до вечера на подъезд и улицу, — видела их выходящими вместе. Да и пенсионерки, поди, давно уж собрались на лавочках у подъезда и обсусолят эту новость на все лады, а так пусть хоть до ночи гадают, кто с кем, да кто к кому, — все равно толком-то ничего не видали!

«Я давно работаю медсестрой в районной детской поликлинике, и меня в доме все знают. Все же неприятно одинокой женщине, чтобы ее имя трепали по всему дому», — сказала она, впервые в жизни назвав себя одинокой женщиной, и, назвав так себя е м у, ощутила вдруг странную радость. Он принял ее просьбу просто и дружелюбно, извинился, что сам не догадался ей это предложить. «Конечно, эти бабушки все обсудят и осудят, дело ясное». Ей понравилось, что он не сказал — «старухи», а сказал полушутливо — «бабушки».

Фильм они выбрали по названию. Выбирала она. И, конечно, она выбрала такой фильм, где и по названию было ясно, что речь пойдет о любви. Она любила смотреть кинокартины про любовь. Но прежде, еще вчера — д о н е г о — ей нравились картины только о несчастной любви. Почему-то лишь в этом случае она сочувствовала героям и испытывала к ним даже нежность. Картины же про любовь счастливую вызывали в ней одни лишь неприятные чувства: она ревниво, мучительно завидовала объятиям и поцелуям героев, радовалась их ссорам, сильно огорчалась примирениям и после счастливых концов выходила из кинотеатров вконец расстроенная. Она была как убогая, прозревающая свой недуг и понимающая, что обделена чем-то, что есть у других. Но сегодня она выбрала фильм, где из названия было ясно, что он именно — о счастливой любви. Она наконец шла открытыми глазами смотреть на чужое счастье, надежно охраняемая своим, — она шла брать реванш.

Ей очень понравился фильм. Вернее, ей очень понравилось сидеть в темноте рядом с ним, тесно прижавшись к нему, ощущать сильный забытый запах табака от него, держать свою руку в его большой горячей ладони и смотреть на чужую счастливую любовь. Все в этой выдуманной любви странным образом совпадало с ее настоящими чувствами, и это совпадение возвышало ее неожиданную любовь, делая ее законной, правой.

Они вернулись домой, наскоро пообедали и легли в постель. Под вечер она принесла ему в постель кофе с гренками и снова легла рядом.

Эту ночь они опять не спали. Поздно утром они позавтракали, и она собралась на работу: в понедельник она работала во вторую смену. Она хотела, чтобы он остался дома дожидаться ее, но он сказал, что у него есть дела, и вышел из квартиры первым.

На работе она летала. Ей были нипочем ни детские капризы, ни капризы мам, скучающих в длинной очереди. Старик ортопед, увидев ее в коридоре, прокричал ей, что она чудесно выглядит. «Скоро отпуск, еду на юг!» — крикнула она ему в ухо, тряхнув головой. «А?» — крикнул ортопед, приложив согнутую ладонь к уху, но она была уже на другом конце коридора.

— Что с тобой? — спросила ее почему-то с обидой Таисия. — Болезнь тетки на тебя хорошо действует!

Она ничего не ответила, только пожала плечами и засмеялась.

В магазине, куда она зашла после работы, чтобы купить чего-нибудь «вкусненького» на ужин, она едва могла устоять на месте в короткой очереди; стояла, напевая про себя какой-то веселенький, бог весть откуда вспомнившийся мотивчик, и в такт притоптывала ногой. Она едва удержалась, чтобы не запеть вслух.

Он позвонил через пять минут после того, как она пришла. Ей очень понравилось, что он позвонил сразу, не заставив ее ждать, гадая: позвонит — не позвонит?

После его звонка она сразу же вымылась под душем, переоделась и сильно надушилась — все это для того, чтобы к его приходу как-нибудь избавиться от въедливого запаха поликлиники.

Он пришел со своим, знакомым уже ей большим портфелем. Они ужинали, опять много говорили о ее мужьях, о его жене и дочке, о ее и его работе. Он сказал, что должен был бы уехать уже сегодня, — он едет к матери в деревню, помочь ей перекрыть на избе крышу, весной крыша протекла, что он едет туда на весь отпуск, но теперь ему не хочется торопиться и что, если она позволит, он даст матери телеграмму, что задерживается, и побудет с ней еще. «В конце концов у североморского моряка отпуск большой, хватит его и на крышу». И опять всю ночь ей было хорошо с ним.

Теперь с работы она забегала в магазин; ей по-прежнему было трудно отстоять даже короткую очередь, и она заводила разговоры с незнакомыми людьми, чего с ней никогда не бывало, шутила и сама смеялась своим шуткам и, купив что-нибудь «вкусненькое» на обед или ужин, бегом возвращалась домой. Дома ее ждал забытый запах табака, смешанный с каким-то крепким одеколоном (в портфеле он принес заграничную электрическую бритву и заграничный одеколон), а через пять минут звонил он. Ей очень нравилось, что он ни разу не заставил ее ждать звонка. Ей очень нравилось, что они совсем не ссорятся, как ссорилась она со своими двумя мужьями. Ей очень нравилось, как он часто говорил ей, что самое красивое в ней — ноги и что «ее ноги его очень волнуют»; и то, что он хвалил как раз то единственное, что другие в ней осуждали, наполняло ее уверенностью в себе, в его чувствах, презрением к завистливости сослуживиц и очень-очень ей нравилось.

Он нравился ей все больше и больше. На нее нашло какое-то опьянение, какое-то радостное и безответственное чувство; она не думала о том, что ее счастье продлится, наверное, недолго: ведь он живет в другом городе и рано или поздно должен будет уехать; что ее счастье может оборваться внезапно — в один прекрасный день он может не позвонить, и все, а она даже не знает, где его искать в этом случае, но она и не думала об этом у него спрашивать — боже упаси! — раз сам не говорит, значит, еще не пришлось к слову. Она кружилась в своем счастье, как мотылек вокруг зажженной лампы, даже за день до этого не подозревая, что еще способна чему-нибудь так обрадоваться. Таисии она продолжала говорить, что все время после работы ездит к больной тете, а тете — что ездит к больной Таисии, суеверно боясь вспугнуть свое счастье, и когда бывала с ним вдвоем в квартире, не подходила к телефону. Кстати, и тетя и Таисия уже совсем махнули на нее рукой. Таисия как-то с обидой ей намекнула, что прекрасно знает, что она «горбатится на какого-то сутенера», а тетя, тоже догадываясь, что племянница пустилась на заработки, полагала, что ввиду возраста она хочет себе составить кое-какое приданое, — хоть теперь и не в моде, говорят, да, право слово, не помешает, а если не будет дурой, то кое-что вложит, конечно, и в дачку, все равно ведь все ей достанется, и завещание уже давно заверено у нотариуса, и в администрации троллейбусного парка она при жизни ради племянницы похлопочет, — в общем, здесь-то она ей поперек дороги никогда не встанет, полагая, что вполне поняла ее, заявила ей как-то тетя и, хотя на своем трещащем по всем швам участке убивалась теперь одна, даже сильно повеселела и нет-нет да и снова заводила свои разговоры о н а с т о я щ е м коньке. Племянница, конечно, понимала, к чему она клонит, но, чтобы не выдавать себя, в подробности не вдавалась, со всем соглашалась и поддакивала.

Но уж в эти-то дни случилось все же поговорить раза два с тетей по телефону, она — да, да! — даже не сразу поняла, о каком к о н ь к е та ведет разговор, а когда наконец сообразила, то рассмеялась невпопад, так что тетя даже опешила: «Ты чего ржешь там? Или думаешь — коньку не бывать?!» Дни и ночи ее были теперь заполнены новым, не имеющим, как ей казалось, никакого отношения к ее прежней жизни, очень значительным для нее содержанием: каждая мелочь, каждая подробность, каждая минута их встреч сразу же приобретала в ее глазах особенный глубокий смысл, и время для нее — как будто обремененное такой ношей — остановилось.

Незаметно к городу подкрадывалась осень. Лето постепенно сдавалось. Но там, на юге, ей говорили, лето в полном разгаре и даже наступает самый лучший — короткий бархатный — сезон. Намеченный день ее путешествия уже прошел: она сама отдалила его, не напомнив заведующей об обещанном отпуске. Однажды вечером (они встречались каждый день, но он по-прежнему приходил к ней только тогда, когда она возвращалась с работы, — днем или вечером, в зависимости от ее смены; он ни за что не соглашался остаться в квартире без нее, и, хотя она иногда сердилась, ей очень нравилась такая его щепетильность), на пятый день со дня их первой встречи, он сказал, невзначай, к слову, среди прочего разговора, что с радостью съездил бы с ней к южному морю, хоть ненадолго, если бы мог, и дело тут не в матери и не в крыше — отпуска-то еще хватит и на две крыши, — а в том, что он уже перевел матери все свои деньги: до его приезда она должна закупить весь строительный материал.

Она сразу же загорелась этой мыслью: с ним у южного моря! Плыть вместе на огромных белых кораблях в пустынном тихом море! Приплывать в не виданные ею цветущие южные города! Гулять обнявшись по тесным гористым незнакомым улочкам и вдоль голубого моря! Взявшись за руки, лежать в белом кружеве волн, как на открытках! Бродить рядом по синим горам! Приходить на какую-нибудь веранду, заросшую виноградом, и быть там с ним до утра! Она вцепилась в эту мысль всем своим существом. Она стала уверять, что денег у нее хватит и на двоих с избытком, что на нее одну денег все равно слишком много, что, в крайнем случае, она просто купит себе на два платья меньше, что, в конце концов, он отдаст ей эти деньги, когда сможет. Он отказывался наотрез, говорил, что он никогда не жил и жить не будет за счет женщины, что он даже в долг никогда не берет у женщин, но она так горячо его просила, умоляла — ну хоть на недельку, на одну-единственную недельку или на две! — в конце концов даже расплакалась, и он согласился. Согласился, с тем лишь условием, что по приезде в Мурманск тотчас же переведет ей телеграфом все деньги, которые она потратит в поездке на него и на себя.

На следующий же день с самого утра она оформила на работе отпуск, получила отпускные деньги, купила большую коробку шоколадных конфет, как у них было принято, и попрощалась с сослуживцами. В физиотерапевтическом кабинете, где после первой смены в честь ее отъезда пили чай с конфетами, было шумно. Одни поздравляли ее, другие пугали трудностями «дикой» жизни на юге, все желали ей счастливого отпуска.

Таисия, хоть и была на нее в обиде за внезапное, как ей казалось, и, главное, самостоятельное решение ехать на юг (ее-то, подругу свою, и не пригласила с собой, а она-то ведь тоже отпуска еще не брала, обмолвилась она Строевой), тоже пришла на пирушку, и хотя и опоздала, и села поодаль, но угощалась вместе со всеми, а потом вышла с ней на улицу, проводила до угла, поцеловала в лоб и почему-то всхлипнула.

Начались веселые дорожные хлопоты. Решено было отправиться на Кавказ. Решено было лететь самолетом. Решено было быстро собраться и лететь, как только он достанет билеты. Она взяла из сберкассы все свои деньги и сказала ему, что хочет купить себе два-три нарядных платья для юга. Он почему-то рассердился и неожиданно грубо сказал ей, что это только лишние хлопоты, что все, что нужно, можно будет купить на юге, что там даже проще достать подобные вещи. Но она все-таки его не послушалась: у нее не было ни одного летнего платья, только две блузки, которые давно ей надоели (голубые брюки она купила четыре года назад, когда ездила в санаторий для сердечников), и в этот же день, когда он поехал на аэровокзал за билетами (денег на билеты он у нее не взял, хотя она, конечно, предложила. «Билеты — это мелочи, столько денег у меня всегда найдется в пиджаке», — сказал он), она тоже уехала из дома, объездила множество магазинов и купила себе два красивых импортных платья: одно — белое, с модными рукавами и широкой розовой каймой по подолу, другое — синее, приталенное, без рукавов: она нарочно выбрала платья, которые бы (не по моде) повыше открывали ей ноги (о брюках-то даже и не вспомнила!), пару босоножек на высоком каблуке, два больших разноцветных полотенца, вишневый купальник-бикини, импортную синюю шерстяную кофту на случай похолодания, дорогие духи, очень дорогую дорожную сумку и белую блестящую шляпу с широкими полями. Оставалось разыскать еще где-нибудь модной формы очки от солнца, модные светлые туфли, косметические мелочи и хотя бы один гарнитур самого лучшего белья, какое имеется в продаже. Но это все она отложила уже на завтра, думая, что ему вряд ли удастся достать билеты так быстро. Со всеми своими покупками она была раньше дома, чем он. Вернувшись к вечеру, он весело рассказал, что должен был отстоять большую очередь, прежде чем ему повезло и он случайно достал два билета, да еще на самый удобный рейс — восемь тридцать утра: и метро уже открыто, и на юге они будут утром. Он прибавил, что собраться ей надо обязательно сегодня, потому что придется вставать очень рано и ехать на аэровокзал первым поездом метро. Она попробовала уговорить его поехать в аэропорт на такси, но он не захотел и слушать: «Аэровокзал — это отсюда очень удобно, тем более вещей не много, и зря транжирить деньги не стоит». Ей очень понравилась его степенная бережливость.

Он терпеливо, не выказав прежнего недовольства, осмотрел все ее покупки, когда она примерила перед ним оба платья, похвалил ее выбор, особенно их длину, сказав, что в этих коротких платьях ее красивые ноги быстрее загорят на юге и станут еще красивее и что так она выглядит совсем молодой, лет на двадцать девять, и по тому, как он это сказал, она вдруг поняла, что он знает, сколько ей лет, хотя ни разу об этом не спрашивал (ей это тоже очень нравилось в нем), а сама она, естественно, ему об этом не говорила. Но когда она попросила его сбегать с ней в магазин неподалеку, пока тот еще не закрылся, сказав, что очень хочет еще успеть купить ему сегодня светлый летний костюм, который там приглядела, да только боится без него ошибиться в размере, — он опять рассердился, снова ответив ей грубо (второй раз за все время их знакомства), что в портфеле у него есть новый тренировочный костюм и две пары белья и что больше ему ничего не надо. Ей очень понравилось, как он стыдится ввести ее в лишний расход, и она решила отложить этот разговор до приезда на юг. Поздно вечером после ужина она аккуратно уложила все нужные ей на юге вещи в новую дорожную сумку, попросила его застегнуть молнию — вещей как-то набралось много, и она сама никак не могла закрыть сумку, — привязала к ее ручке блестящую белую шляпу и поставила сумку на стул возле входной двери. Посмотрев на большую закрытую, готовую уже к путешествию сумку перед дверью, она с нетерпеливой радостью подумала о завтрашнем дне — она ничуть больше не тревожилась о том, что уже завтра утром будет так далеко от дома, — путешествие вместе с ним не только обещало быть счастливым вполне, но и приобретало еще какой-то особенный острый и даже таинственный смысл, от которого ее сердце сейчас словно вспорхнуло. В ночь перед отъездом они снова не спали. Они почти совсем не спали уже шесть ночей подряд, но наутро она ни разу не хотела спать и вставала всегда бодрая и радостная. Они позавтракали очень рано, присели по обычаю на дорогу и помолчали, потом встали и поцеловались. Поцелуй был очень долгим, и на минуту ей показалось, что они прощаются со своей короткой — всего лишь неделя! — счастливой семейной жизнью. Потом он проверил, взяла ли она паспорт, велел «на всякий случай» переложить все деньги из ее маленькой сумочки в дорожную, большую, на самое дно, сказав, что мелочь на дорожные расходы есть у него в пиджаке, взял большую сумку с прицепленной к ней шляпой, свой портфель и, как обычно, вышел первым из квартиры. После его ухода она проверила, завернуты ли водопроводные краны, везде ли потушен свет, выключен ли холодильник, закрыты ли окна, отключила газ и с маленькой сумочкой, налегке вышла из дома. Обе скамеечки перед подъездом — слава богу! — непривычно пусты, только при стуке двери она все же не рассчитала и немного раньше убрала руку; дверь стукнула, хотя и несильно, — с одной из них соскочила и шмыгнула в кусты пестренькая кошка. Она впервые увидела, что эти скамейки зеленые, что зеленая их краска кое-где уже облупилась и там проступает прежняя, голубая. Юркнув с опущенной головой мимо окна лифтерши, она все же краешком глаза успела с удовольствием заметить, что хотя и горит там свет, но деревенские занавесочки плотно задернуты: возможно, вахтерша спит за столом, положив голову на согнутую руку, или пьет чай с сушками и, значит, не увидела ни его, вышедшего чуть свет из ее подъезда, да еще с женской шляпой, привязанной к большой сумке, ни ее, спешащую следом.

В этот ранний час субботнего утра по всей улице было пустынно: ни людей, ни машин. Только что взошло и светило между домами низкое, бледное, нежаркое, осеннее уже солнце, тонко и вразнобой поскрипывали воробьи. Было ветрено и прохладно. По тротуарам, тихонько шурша, водили хороводы первые разноцветные листья. Пахло дымом, в скверике на углу с большой кучи сухих листьев сползал голубоватый рулон дыма и полз по тропинке. В этом году осень в ее городе началась рано. Она застегнула плащ, подняла воротник и остановилась. Ей вдруг показалось, что она сама навсегда убегает от своего счастья. Ей очень захотелось вернуться в свою маленькую уютную квартирку, подождать его звонка, позвать в гости и накормить опять вкусным обедом: удержать еще хоть немного свое долгожданное, позднее счастье. Но тут представились ей белые корабли и южные города, залитые голубой краской и солнцем, она сама, загорелая, в коротеньком белом платье с розовой каймой по подолу, идущая по высокой набережной вдоль моря мимо косматых пальм рядом с высоким сильным загорелым мужчиной, крошечные веранды, заросшие виноградом, и нарядные, полированные каюты с зеркалами, где они целый месяц будут по ночам вдвоем, и заспешила к метро.

Возле табачного киоска у выхода из метро, где они встречались обыкновенно, когда поодиночке выходили из ее дома, его не было. Закрытый киоск с окошечком, подернутым, как бельмом, белой бумагой, торчавший посреди пустынного перекрестка, выглядел уныло. Она спустилась в подземный переход и вышла к входу в метро с другой стороны улицы. Две полные женщины в одинаковых синих плащах, сцепившись под руку, спешили к метро. Других людей вокруг не было. Она вернулась к табачному киоску — возле киоска было по-прежнему пусто. Она снова спустилась под землю и опять вышла у второго входа в метро — к метро шел невысокий мужчина в светлом пальто и с толстым портфелем. Она постояла здесь минут десять, потом спустилась к поездам. На перроне слева от нее стояло много людей, почти все с удочками, корзинами, ведрами или рюкзаками. Они дожидались первого поезда. Перрон справа был пуст — эта остановка была конечной. Электрические часы над путями показывали 5 часов 25 минут. Она медленно прошла за спинами людей вдоль колонн на левом перроне, заглядывая за каждую колонну, отыскивая среди многих чужих его, знакомую уже до мелочей, спину; так она дошла до конца перрона, но его не увидела. Она повернулась назад и прошлась вдоль перрона в обратном направлении. Теперь сомнений у нее не оставалось: его здесь не было. Она поднялась к табачному киоску: возле киоска по-прежнему никого. Она вышла к противоположному входу — толпа загорелых юношей с рюкзаками едва не сбила ее с ног в переходе, — у выхода из метро не было ни одного человека. Она вернулась к киоску, постояла немного, напряженно вглядываясь в редких спешащих вдалеке прохожих, потом свернула за угол к стоянке такси. Пассажиров на стоянке не было. Машин с зеленым огоньком было много. Вышедшие из машин шоферы стояли, облокотившись на свои машины, или, собравшись в группы, о чем-то беседовали, размахивая руками. Молодой кудрявый парень, к которому она обратилась, сказал, что описанный ею мужчина с большой белой шляпой, привязанной к сумке, к стоянке не подходил, и почему-то подмигнул ей. Она снова пошла к метро и теперь была уверена, что увидит его у табачного киоска. Она так ясно представила его себе стоящим на углу возле киоска со шляпой, привязанной к сумке, что была уверена, что уже видит его, но площадка возле табачного киоска все же была пуста. Она снова вышла к противоположному входу в метро, потом снова спустилась к поездам (теперь оба перрона были почти безлюдны: первый поезд с ранними, нетерпеливыми туристами давно ушел), потом она снова поднялась к табачному киоску, снова — к противоположному выходу, оттуда — в метро, к табачному киоску — к противоположному выходу — в метро, к табачному киоску — к противоположному выходу — в метро — снова и снова… Она быстро ходила туда-сюда, заставляла себя задерживаться на каждом месте минут по пять, чтобы не разминуться с ним по дороге, потом опять шла — к табачному киоску — к противоположному выходу — к поездам… Когда она поняла, что самолет, о котором он говорил, должен был уже давно улететь, она возвратилась домой, села у телефона и стала ждать звонка, который мог ей хоть что-нибудь объяснить. От ее напряженного ожидания телефонного звонка звенела тишина в комнате. Звон становился иногда таким отчетливым, что два раза она даже взяла телефонную трубку, но в трубке был длинный равнодушный гудок. В комнате стало совсем темно, но она не зажигала света, — ей казалось, что надежней ждать в темноте.

Телефон зазвонил ночью, когда окна противоположных домов давно погасли. От громкого звонка в тишине у нее сильно и торжествующе вздрогнуло сердце, но спросили какого-то Евгения Семеновича, и она нагрубила в трубку. Она ждала звонка всю ночь и весь следующий день, почти не вставая с места. На второй день она вышла из дома купить себе булочек на мелочь, которую случайно обнаружила в сумочке за подкладкой. Не спала она и не выходила из дома и на третий день. Телефон упрямо молчал. Она готова была разломать телефон на мелкие кусочки. Только на четвертый день она вдруг вспомнила о том, что не знает ни его фамилии, ни домашнего, ни рабочего адреса, ни даже названия деревни, где, как он говорил, живет его мать. Но как будто это уже не имело значения… Она подошла к шкафу, открыла его зеркальную дверцу, долго рассматривала себя, потом засмеялась.

— Старая дура! Ах, старая дура! — говорила она вслух своему отражению, не переставая смеяться. — Вот ведь нашлась Джуль… ха… Джуль… ха… ха… Джульетта! Ха-ха-ха! В сорок лет ей подай любовь с первого взгляда. Ха-ха-ха! Никогда, никогда бы он не поступил с тобой так, будь ты… ха… будь ты хоть немного… ха-ха… хоть немного моложе… ха-ха-ха! Несмотря на все свои ухищрения, ты всего лишь… ха… всего лишь… ха-ха… старая дура с желтым лицом, морщинами возле рта и усохшими ногами… ха-ха-ха!.. Он пробовал, я знаю, он очень старался полюбить тебя, и он совсем не виноват, что ты оказалась такой… ха… такой… ха-ха… такой старой… ха-ха-ха-ха-ха… — И она еще долго громко смеялась в пустой квартире, стоя перед зеркалом. Потом, все еще глядя на себя в зеркало, она заплакала. Плакала она тоже долго. Потом не раздеваясь легла на диван и сразу заснула.

Она проснулась через три дня утром. В незашторенное окно било солнце. Она сразу позвонила тете, от которой конечно же утаила и свой отпуск, и свой отъезд (ведь о том, чтобы поехать в этот отпуск на дачку, не могло быть и речи, а старая, беспомощная без нее тетя, узнав, что дело-то шло не к к о н ь к у и даже не к приданому, а всего лишь к о б ы к н о в е н н о м у курорту, могла разобидеться на нее насмерть, и потому она собиралась написать ей уже с юга что-нибудь о горевшей путевке, — в общем, тогда, когда обижаться на нее стало бы все равно поздно). К счастью, тетя оказалась дома: как раз вчера вечером из-за сильного ветра вернулась с дачки, и, не давая тете опомниться, ничего не объясняя и не пускаясь в разговоры, сразу — с места в карьер — попросила одолжить ей ненадолго денег «для одного дела», а если у нее самой нет, то хотя бы и у соседей — «да, да, пока секрет!» — немного попросила, как раз столько, чтобы можно было скромно дожить оставшиеся отпускные дни, не появляясь в поликлинике. Затем, с аппетитом разгрызая засохшую булочку, которую обнаружила в ящике кухонного стола, она разыскала в шкафу свой старый выцветший ситцевый купальник, в котором в жаркие дни работала на проклятущем садовом участке, надела голубые брюки — к счастью, не уложила и их в дорогу! — старый свитер и плащ, сунула купальник и чистое вафельное полотенце в свою старую сумку и, несмотря на ветреную осеннюю погоду, отправилась на ближайший городской пляж.

Да, да! Она будет купаться и загорать, она будет ждать солнца, загорать и купаться каждый солнечный день! Да-да, она не пропустит ни одного солнечного дня! Дай только бог, чтобы солнечных осенних дней было в этом году побольше, — ей надо прийти на работу загорелой, веселой, окрепшей, чтобы сказать всем, что ее путешествие на юг было прекрасным!

Загрузка...